— Я досыта налюбовался Вашим добрым лицом в лифте, за ужином и думаю, Вам жестоким кажется такое стихотворение: Каким бы полотном батальным ни являлась // Советская сусальнейшая Русь, // Какой бы жалостью душа не наполнялась, // Не поклонюсь, не примирюсь со всею мерзостью, жестокостью и скукой // Немого рабства. Нет, о нет! Еще я духом жив, увы, еще не сыт разлукой. // Увольте, я еще поэт. Это Владимир Набоков, 1944 год. Правда, заносчивые стихи? Вы ведь тоже знали, что живете в самой жестокой стране, — но Вы прощали?
— Меня вызвал редактор ночью и сказал: «Толя, мы разгромили немцев, а у тебя какая-то немецкая фамилия (фамилия отца — Губерман). Борман, Эйхман». Я поспешил его успокоить — я еврей. Но его это не убедило. Поэма моя была набрана, но с «немецкой» фамилией она бы не пошла. Я вспомнил, что актерский псевдоним моей матери — Алексина. И мое любимое место — Алексин. Вообще, я очень люблю русскую природу, как и Россию вообще. Россия — моя жизнь, я считаю, что это самая духовная страна, высокодуховная страна.
— Получается, что Вы не приемлете этого стихотворения? Вы отторгаете его?
— Есть два вида отношения. Я принимаю это, потому что это талантливо. Но это не то, что я люблю, не то, что составляет суть моей любви к высокой литературе.
— А к Губерману Вы как относитесь? К его «гарикам»?
— Очень одаренный человек, необыкновенно талантливый. Более того, первый признак таланта — непохожесть — а он не похож ни на кого.
— Непристойности, цинизма не ощущаете в его творчестве?
— Вы хотите выявить мою точку зрения, а подсовываете мне, простите, излишне снайперские вопросы. То, что он пишет, очень интересно. Самобытность — банальное слово, но именно оно объясняет чудо его гариков. Это его открытие. Когда-то Паустовский, которого я очень люблю, сказал: простота гораздо сложнее сложности в литературе, и путь в литературе идет не от простоты к сложности, а от сложности к простоте. Кстати, для Паустовского самая великая строчка в мировой поэзии была такая: выхожу один я на дорогу… В этом ничего нет, и в этом есть все. Дорога, мироздание, одиночество, надежда… Волшебная расстановка слов доступна лишь гениям. Вот, например, пушкинская мысль о судьбе человеческой: и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет… И — все. Все понятно, ясно. Но если бы я прочитал что-то такое, что может развратить душу, повредить нравственному миру человека, испортить его вкус, я обязательно высказался бы.
— Вот четыре строки Губермана о молодежи: «Я молодых в остатках сопель боюсь, трясущих жизнь, как грушу. В душе у них темно, как в ж… А в ж… зуд потешить душу». А Ваши герои, какие они? Как освещены?
— Героем моих книг всегда была семья. Примат общечеловеческих истин в литературе, которую я люблю, очевиден. Я старался быть верным этому примату. Семья, мама, дети, отец, бабушка — каждые из них — это разные эпохи, отражают их. Поэтому семья и все, что в ней происходит — для меня главное.
— Многие писатели удивлялись разнице между замыслом и воплощением замысла. Ваши герои были Вам также непослушны?
— Да, они подвластны писателю только на первых страницах. Когда они обретают черты подлинной жизни, когда обретают характеры, они подчиняются своим характерам, той походке, которая свойственна им в жизни. Писатель как бы перестает повелевать своими героями.
— Это, наверное, не главная трудность писательства? А какова главная?
— Главная трудность и, вообще, главное в литературе — это воссоздание человеческого характера. Только через воссоздание характера может быть представлена эпоха. Манекены ничего воссоздать не могут. Высшее достижение гения — это создание характеров нарицательных. И в этом самый загадочный писатель на земле, Гоголь, равных себе не имеет. Потому что Чичиков, Хлестаков, Коробочка, Ноздрев и Плюшкин…
— Мне кажется, самые великие писатели не могли описать человека таким, какой он есть на самом деле. Может быть, это в самом деле невозможно?
— Писатели, которых я называю посланцами Бога на земле, не просто воссоздавали человека внешне. Это был и настоящий рентген. Но в каждом герое, наверное, присутствует сам писатель — почти всегда. Особенно в тех, которых принято называть олицетворяющими сами произведения.
— Вы тоже добавляли себя своим героям? Доброты, света, идеализировали всякий раз? Вас отторгало человеческое безобразие, Вы не хотели с ним считаться?
— Быть может и так. Каждое истинно художественное произведение (я говорю не о своих произведениях) — всегда за что-то и — против чего-то. Десятки проблем, конечно, в каждой книге, но есть нечто главное. Поэма «Полтава» — не о победе над шведами, а о предательстве. Она о том, что людям свойственно верить предателям. А когда предательство оказывается явным, у тех, кто хотел упредить предательство, не оказывается головы на плечах. И здесь от трагедии Кочубея недалеко до трагедии 37-го года.
— Что же Вы прибавляли своим героям?
— Моя жена, она — еще помощник и друг, прочитав мои рассказы, говорит, что в них очень много от характеров, жизни моих друзей, моей семьи. Это всегда вторгается в произведения. И еще вторгается то, что я всего более не приемлю. Правда не может быть банальной, если она правда. Но больше всего я ценю добро. Добро — понятие, имеющее многие и глобальные измерения. Победа в Великой Отечественной войне — победа добра. Больше всего я в людях не приемлю — зависть, которая чаще всего бывает источником всех пороков. В зависти никогда никто не признается. Другой порок — неблагодарность. Мы пустили в обиход подлейшую поговорку: ни одно доброе дело не остается безнаказанным.
— Вы один из безумцев, о которых сказано: если к правде святой мир дорогу найти не сумеет, честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой… А кроме этого главного сна о жизни, который Вы видите постоянно, есть ли сны, другие — навязчивые?
— О да, это очень точный вопрос. Есть навязчивые сны. Я многое пережил в своей жизни. Сын врага народа, обыски и допросы, арест дяди, доносы, война, но не это мне снится. Странно, но мне снится, что я должен решить задачу по геометрии с применением тригонометрии. И я знаю, что этого не будет никогда.
— Я надеюсь, что у Вас появился иммунитет против моих каверзных вопросов. Позвольте опять коварство?
— Что с Вами поделаешь. Но я и сам боюсь обидчивых людей. Обидчивость — одно из самых тягостных качеств людей. Я почти никогда не обижаюсь. Когда речь идет о наветах, я вспоминаю 37 год, когда наветы на долгие годы решили участь моей семьи. И тогда я испытываю не отвращение — ужас.
— Вы не похожи на религиозного человека. Простите за обидное, быть может, предположение. Так ли это на самом деле?
— Я верующий человек. Это началось 1 ноября 1941 года. Несколько эшелонов с десятками тысяч рабочих и инженеров были направлены на выполнение задачи, которая казалась невыполнимой. Огромное пространство, бараки, палатки, холод, дождь. Мама тяжело заболела — спасти ее не мог никто. Нет медицинской помощи вовсе. Я опустился на колени, прямо в лужу, в которой стоял и взмолился. Ровно через десять минут нашли врача — один инженер привез с собой жену-врача. У нее оказались медицинские инструменты, и она сделала маме в абсолютно антисанитарных условиях операцию, после которой та прожила много-много лет.
— Женщины самим своим существованием (помните в Талмуде: «сосуд греха») не подрывают Вашей потребности в вере?
— Больше всех людей на свете я любил маму. Одна из последних книг, которая вышла в России, называется «Прости меня, мама». Все, что я сделал, написал — благодаря ей. Отношение к матери — пробный камень всех человеческих достоинств. Евтушенко написал, что лучшие мужчины — это женщины. Я согласен с этим. Хорошая женщина — лучше хорошего мужчины, но плохая женщина — хуже плохого мужчины. Женщинам нередко свойственно проявление крайностей. Если женщина самоотверженна, то это видится мне самоотверженностью беспредельной, но если она способна на зло, то бывает очень изобретательна и в этом. Шаляпин говорил, что все, что он творил, он творил ради женщины. Мне кажется, это свойственно только творцам-мужчинам.
— Пока мы говорили о Вашей доброте. Знакомо ли Вам противоположное чувство?
— Я старался помогать очень многим людям. Не всегда был разборчив. Знаю, что творить добро людям плохим — это творить зло.
— Свойственно ли Вам каяться?
— По своему характеру я самоед. Очень часто вспоминаю случаи, когда был неправ, виноват.
— Среди писателей на 1000 человек сколько насчитывается настоящих?
— Я не могу и не хочу отвечать на такие вопросы. У меня такой характер. Не хочу с Вами ссориться, но у нас такие разные характеры… Не могу давать оценку и своим повестям. Для меня существует только одна оценка — оценка читателя. Я понимаю писателя, который «пишет в стол» в тоталитарное время, но в относительно безопасные времена — это как изобретать лекарство, которое никто не будет принимать, или печь хлеб, который никто не съест. Писатель живет для читателя. Я печатался в «Юности», очень любил «Новый Мир», но своему журналу не изменял. Журнал не позволял себе никаких методов привлечения читателя, кроме литературных. А тираж был 3 миллиона. Я получал тысячи писем читателей, напечатал 20 повестей. Письма помогали мне жить, даже когда было очень трудно.
— У Мандельштама есть строчка, написанная в 1934 году: разрешенных писателей я бил бы по голове… 1934, 1974, 2004 — значения не имеет… Вы протестовали бы, прочтя эту строчку?
— Нет, Мандельштам на все имеет право. Но он не задавал этот вопрос другим, а беседовал с собой. Ничего из того, что произносил Мандельштам, нельзя пропускать мимо ушей и мимо разума. Но он не заставлял отвечать меня на вопросы… Недавно в «Аргументах и фактах» появилась очень дорогая для меня статья. Там есть такая строчка: если сейчас прочитать повести Алексина, они могут показаться диссидентскими. У меня нет ничего, что соприкасалось с политикой, я никогда не прославлял строй — никогда. Ни одной строкой. Я писал о том, что существует в жизни каждого человека и что в жизни каждого человека является главным — о семье: мама, папа, дети.
— Давайте поговорим о психологии творчества. Где Вам жал ботинок? Ощущали Вы себя великим писателем? Почему Вы не можете сказать свободно: да, были полосы, когда я хотел невозможного — рвался в гениальные писатели?
— Конечно, я просто считал, что рваться в гении бесполезно — либо ты гений, либо нет. Это от Бога. Гейне написал, что художник без честолюбия обречен. Этот внутренний двигатель, который существует у каждого человека. Для меня существовало всегда несколько законов. Первый — никогда не воспринимай чужой успех как личное горе.
— Никто не хочет идти к среднему хирургу и среднему парикмахеру. Но все средние писатели — как, например, несколько десятков тысяч членов Союза писателей, убеждены, что имеют право на существование. И хирурги, и писатели знают, что к ним не хотят идти, идут от безысходности. В то время как средние писатели ничего подобного знать не хотят и говорят, что мы — хранители культуры?
— Я не буду отвечать на Ваш вопрос. Если я такой уж средний писатель, то зачем Вы пришли ко мне? Ваш вопрос лихой, в Вас есть честность и талант — безусловный. Бывает интервьеры и интервьюеры-художники. Вы интервьюер-писатель. Не лучше ли Вам написать обо мне?
— Кого Вы читали с более теплым чувством — великих, либо своих коллег и конечно, приятелей, например, Евтушенко, кстати, которого на дух не переносил Бродский?
— А Толстой не выносил Шекспира. У писателей есть талант и есть характер, который может совершенно не соответствовать его перу. Гениев я не встречал, хотя был знаком со Стейнбеком, Шукшиным. Я не понимаю людей, которые не принимают писателей, которых не принимать, на мой взгляд, нельзя. Их можно не любить. Евтушенко — не средний писатель. Он оригинален. Он один из моих самых любимых поэтов. Роль его в русской современной поэзии, на мой взгляд, очень значительна.
— Я почему-то вспомнил, что для Толстого самым значительным писателем был Монтень. Книга «Искусство жить достойно» была его настольной, но я готов свой вопрос поднять до евтушенковского размаха: Вы ощущаете, что жили достойно, при том, что вероятно, не соблюдали заповедей, ни православных, ни торы?
— Монтень говорил: «Человек, утверждающий, что он всегда говорил только правду, лжет». Конечно, лгут все, но важны масштабы этой лжи.
— Берберова рассказывает о Набокове, что он был заносчив, мог уничтожить, размазать по стенке всеми уважаемого Зайцева…
— А мне даже перестали давать книги во всех издательствах на внутренние рецензии, потому что я почти все хвалил. У меня такой характер. Евтушенко, человек, которого как бы сейчас не топтали, он написал «Бабий Яр»… У меня вкус очень банальный. Конечно, каждый может любить или не любить любого писателя. Кроме четырех исключений. Если человек не любит Пушкина, Лермонтова, Толстого и Чехова — мне с ним неинтересно разговаривать. Но по контексту разговора с Вами я вижу, Вы могли бы и Трифонова назвать средним…
— Мне кажется, в России Вы были чрезмерно добры, встречаясь со сколько-нибудь одаренным человеком, а за границей это был какой-то другой восторг при столкновении с выдающимися людьми?
— Да, пожалуй. Мне повезло, я встречался со многими великими людьми. Например, Феллини, Марк Шагал. Всех их объединяла необычайная простота, доступность. Какая-то ясность. Им не надо было доказывать, что они талантливы, гениальны. Это знали все. И они вели себя просто, человечно, понятно. В хорошем человеке всегда остается что-то от детства.
— Вы в Израиле лечитесь?
— Да, моя болезнь неизлечима, но ее можно попридержать. Это сделали израильские врачи.
— А Вы ощущаете себя евреем?
— Да, конечно. Мои мать и отец — евреи, и я всю жизнь писал себя евреем. Я никогда этого не скрывал, как не скрывали и родители. Хотя по-еврейски они не только не говорили, но и не знали ни одного слова. Но я русский писатель и могу быть только русским писателем.
— То есть, Вы не ощущали себя евреем, как Бродский, Мандельштам?
— Да. Ни в одной из моих книг, поставленных по ним пьес и фильмах эта проблема не поднималась.
— Что по-вашему ощущают евреи, когда рвутся сюда — рвутся в Израиль, чтобы зайти в супермаркет, или потому что ощущают себя евреями? Что это за ощущение, как Вы думаете?
— Очень разные мотивы. Почти каждый говорит, что уехал ради своих детей. Я в это верю лишь отчасти. Каждый уезжает и для себя и, увы, от себя тоже.
— Что Вас заставило уехать? Вы поехали не для того, чтобы себя почувствовать евреем?
— Нет. Я впервые в жизни выступил на встрече Бориса Ельцина с интеллигенцией 16 апреля 1993 года в Бетховенском зале Большого театра. Я говорил о фашизме. Об антисемитизме впрямую я не говорил, но это подразумевалось. Ельцин меня поддержал, многие русские деятели культуры — тоже. Но назавтра Хасбулатов, назвавший наш вечер «встречей с безродной интеллигенцией», собрал другую встречу. С теми, кого он считал родной интеллигенцией. Мое выступление показали по TV, транслировали по радио и напечатали сокращенно в «Литературной газете». После этого мне стали звонить по ночам, каждый день. Обещали вздернуть на фонаре. Я привык к ночным звонкам — в дверь. В1937 году забрали отца, в 50-м — дядю. Потом я испытал гонения в 1953 году — во времена «дела врачей». На выставке рисунков английских детей в книге отзывов появилась запись — «вот как рисуют дети в свободной стране». Подписи — Лев Кассиль, Анатолий Алексин. А я на этой выставке даже не был. Мне пришлось объясняться в КГБ. Потом пришел донос в Союз Писателей, что мы с Кассилем организовали сионистский центр в Союзе и травим русских писателей. К их чести никто не только не подтвердил этого, но они гневно отрицали. Я верю в то, что во все времена, всегда, в самые чудовищные времена находились люди, которые противостояли этим ситуациям. Вот пример. Моя жена по отцу — еврейка, по матери — дворянка. Ее отец, сын банкира, приехал из Германии строить социализм. Достраивал он его, естественно, в Магадане. Когда его везли в Магадан, на какой-то таежной станции он выбросил сквозь решетку написанное на папиросной бумаге письмо своей жене. Он писал, что ни в чем не виноват. Это письмо, выброшенное в тайгу, в снег, в никуда — дошло до адресата. Таких случаев было много. Значит, были люди, которые нашли его и имели смелость отправить. Если бы это было сделано неосторожно, эти люди получили бы минимум по 15–20 лет без права переписки.
— В каком году Вы уехали из Москвы?
— Я уехал в августе 1993 года. Когда начали раздаваться звонки, я пошел в одно из соответствующих заведений — сообщить об этом. Мне сказали: «Ну, что вы? Какие у нас сейчас фашисты! Зачем устраивать шум на всю страну». Это все меня как-то душевно возбудило.
— Излечи себя сам. «Стихи и звезды остаются, а остальное — все равно». Что остается для Вас и тогда Вы со всем справитесь?
— Любовь к добру и к каждому проявлению добра; любовь к литературе. Любовь к земле, на которой я родился и завещал себя похоронить. Любовь ко всем хорошим людям. Огромное счастье встречать на земле хорошего человека, человека, верующего в добро и Господа. Для меня Бог — это простота и ясность. Вот одни из моих любимейших строк Чехова: «Он был таким верующим, что идя молиться в засуху о дожде, брал с собой зонтик, чтобы на обратном пути не намокнуть».