— Олег, Вам не обиден обывательский высокомерный взгляд на артиста, проживающего не свою жизнь, а чьи-то чужие?
— Ну, зачем же обижаться на обывателя… Тем более, что я тоже высокомерно считаю, что артист отличается от других людей своей повышенной способностью или потребностью в любви. Если я играю положительного героя, я сам хочу быть на него похожим. Если негодяя, то его я люблю еще сильнее потому, что подлецы, всякие уроды, как правило, эгоисты.
— Видимо, обыватель это чувствует и наравне с другими зрителями платит Вам ответной любовью. Как же Вы относитесь к славе?
— В молодости умирал от ее недостатка, а теперь не знаю, как избавиться. Ведь даже в ресторане невозможно посидеть с дамой.
— А если Вас выберут в парламент, новая слава Вас будет также тяготить?
— Не знаю, будет ли тяготить, но я буду рад… Оттого, что появится возможность помочь кораблю государства уплыть от края пропасти или хотя бы какое-то время удержать его на гребне водопада. Ведь, работая в театре, в кино я до сих пор испытываю чувство стыда, что участвую в бесконечной комедии. Всего несколько раз в жизни я освобождался от этого чувства, когда рядом были Данелия или Рязанов.
— Из всех моих собеседников самым скрытным мне показался Губерман, теперь мне почудилось, что Вы, напротив, окажетесь самым откровенным…
— Если это достоинство, то вряд ли я заслуживаю Вашего комплимента. Но, может быть, моя интеллигентная семья, в которой я воспитывался… Моя мама — доктор филологии, составитель довольно откровенного словаря Пушкина…
— Сколько денег у Вас теперь в карманах?
— Шесть тысяч и билет на поезд, это ведь тоже деньги. Но практически у меня денег не бывает. Все уходило на то, чтобы кормить семью, а теперь еще на строительство дома.
— Вы материтесь когда-нибудь?
— Слава Богу, только наедине с собой. И думаю, что даже этот маленький недостаток, как и все остальные наши недостатки — последствия нашего страшного все еще существующего государственного режима. Знаете, когда я испытал самый большой в жизни страх? Во время штурма Белого дома. Правда, на какие-то мгновения, оттого, что я сразу увидел близко со мной стоявшего Ростроповича и других людей, показавшихся мне самыми красивыми из всех, когда либо виденных — и страх бесследно исчез.
— А если бы Вы никого не увидели в те мгновенья, и умерли от страха, как трудно пережила бы это Ваша семья?
— Здесь, думаю, ничего страшного не произошло бы. Моя семья мало разделяет со мной мои радости или горести.
— А из великих русских писателей кто Вам близок, а кто не очень?
— Достоевский — оттого, что, скорее, философ, чем писатель, — мне чужд. И абсолютно не понимаю, не принимаю Шекспира. А вот Чехов — мой союзник по выдавливанию из себя раба. Ведь со времени самодержавия ничего не изменилось. Если позволите, я поставлю в этот ряд моего учителя Товстоногова, чья гениальность восхищала меня 35 лет и Станиславского, чья жизнь служила мне образцом. Он жил ради великой идеи, верой, что театр делает людей лучше. Правда, тут я могу уточнить, мне кажется, только через три поколения генная память поможет человеку стать совершеннее. Потому я и обрадуюсь, став членом правительства, здесь результат был бы налицо.
— Как Вы полагаете, Станиславский был умнее вас?
— Думаю, что нет. Но, честнее и целеустремленнее. А вот умнее — Егор Гайдар, который взвалил на себя бремя реформ. И всем, кто хочет стать умнее, я советую прочесть его книгу „Государство и эволюция“.
— Почти все прославившиеся артисты, умные и не слишком, пишут воспоминания. А Вы пишете или готовитесь?
— Давно пишу, но непонятно что. И к тому же нечто бездарное. Настолько бездарное, что никому не показываю. Но делаю это, наверстывая таким образом упущенное в жизни.
— Если бы не Ваш герой „Служебного романа“, а Вы побывали бы в тюрьме, Ваши записки были бы талантливее?*
— Не дай Бог. И думаю, что после лагеря никакой литературы быть не может. Даже Шаламов — это не литература, а страшные документы.
— А смерть для Вас еще страшнее?
— Знаете, нет. Жду ее, как освобождения. Даже не терпится пройти по Хевронской долине, откуда, Вы знаете, грешники сваливаются в ад. Кстати, ученые исследовали этот район и подтвердили наличие в нем энергетических масс. После этого сообщения мое нетерпение усилилось.
— Вы как-нибудь оцениваете мои вопросы?
— Для меня Ваше интервью служит самопроверкой. Мне вдруг стало интересно, что же я из себя представляю.
— Если Вы достаточно разогрелись, расскажите, каким Вы себя видите в старости.
— Очень тянет соврать, что хочу умереть на сцене, как Жерар Филипп. Но, конечно, не буду. Если можно говорить о времени до дряхлости, беспомощности, тогда мне хотелось бы рубить дрова, косить сено, много ходить, чтобы обдумать, а кем же я должен был быть. Я никогда не хотел быть актером. Всегда ненавидел тусовку, богему. Просто в 45 году я попал в Художественный театр и мне захотелось, нет, не артистом стать, а как бы попасть в прекрасный мир Чехова, Островского и т. д. Вот, например, в одной из лучших пьес, где мне пришлось играть — „Цена“ Миллера, герою приходится выбирать между нравственностью и богатством. И это атмосфера и моей жизни тоже. Да, сейчас я получаю больше, чем при коммунистическом режиме, но вкалываю так же, а в мыльных сериалах сниматься отказываюсь. И жаль, что не все это умеют. Впрочем, что же говорить об этом, если даже мой любимый Маяковский хотел быть как все и сломался на этом.
— Вы много умеете, — но что же Вам мешало жить, как хочется?
— Видимо, надо признаться самому себе, что я мало себя реализовал из-за безнадежной привычки к театру и еще к оседлому образу жизни. Как ни странно это прозвучит, я очень домашний человек. Но если помечтать, то я вернулся бы в Москву, ходил по улицам, конечно, немного играл бы где-то, но это было бы хуже, чем в Товстоноговском театре. Главное же, что ходил бы, наблюдал, запоминал и радовался. Помните, у Набокова, которого, я кстати, забыл перечислить: „Давай блуждать, глазеть, как дети на проносящиеся поезда и предоставим выспренным глупцам пенять на сновиденье единый раз дарованное нам“.
— Вы так увлеклись, не опоздаете ли на поезд?
— Да, спасибо. Но на прощанье, я хочу поправиться. Мне сейчас кажется, что умереть будет все-таки жалко. Оттого, что не удалось осуществить юношеские мечты. Жаль невоплощенную в дела чистоту юношеских ощущений. Жаль мечту о монашеском служении делу. Жаль, что уйду без мира и покоя в душе…