Хрустящее крыло швырнуло меня вниз, оторвавшись без усилия от жирных граней. Упал я далеко, но не в самое д н о, а где-то на мягкой опушке возле ямы, обложенной мшистыми валунами. Внутри ямы дымился казан; обросший седыми спутанными волосами великан время от времени вытаскивал из него длинную ложку и дул синими губами на содержимое. С ним были другие, такие же заросшие, наблюдавшие без единого поворота головы за мной: женщина в рубахе, угрюмые малыши с длинными руками и еще визгливые существа, держащиеся особняком в мутном ручье. Их острые шапочки выглядывали из воды.

Вместе со всеми я принялся ворочать камни, сталкивая их в дрожащую болотную ряску. Камни громоздились друг на друга, и вскоре по ним можно было ходить к бурым кустам на другом краю болота. Заросшие великаны принялись гатить дорогу, а мне дали лопату с держаком из кривой березы. Лезвие было сделано грубо и неумело, просвечивая дырками даже в самой толстой части. Пока я разглядывал эти дырья, сыпавшие ржавчину в грибную листву под ногами, раздался низкий громкий звук. За ним ― вопль.

Обитатели прелого болота застыли и, побросав работу, смотрели вверх, зажимая руками уши. Видимо, звуки не доставили им удовольствия, а суетливая мелочь из ручья подняла такой визг, что один из великанов кинул булыжник. При этом он заворчал, а остальные глухо вторили, вопросительно глядя в мою сторону.

Морща тяжелые складки на лице, синегубый великан потянул меня за рукав и вывел к шершавому дереву, уходящему высоко в небо, или вернее кверху, потому что неба здесь не было, вместо него плавали водянистые клубы зеленоватого цвета. Ствол заходил в эти клубы; выступившие капли смыкались в изумрудные ручейки, и, дребезжа чистым звоном, вода стекала под ноги.

Синегубый загудел, указывая на дерево, и подталкиваемый снизу я вскарабкался на толстую ветку, торчащую, как подагрический палец. С дерева шишка упала прямо на голову великана; он посмотрел на меня, запрокидывая голову с неожиданной улыбкой.

Первые метры высоты давались очень трудно, особенно там, где ветви заканчивались, и приходилось взбираться по черным наростам. Изредка встречались дупла. В одном из них засел ушастый филин. Увидев меня, филин принялся громко кричать, поднимая крылья.

Путь был очень долог. Там не существовало дней и ночей, но отдыхая на толстенной, метров семь в обхвате, ветке, я подложил руку под щеку и пощупал отросшую бороду. Глянув на землю, спать расхотелось — первый сук, на который помог забраться лохматый великан, оказался совсем недалеко. Рядом торчал из древесного мха домик белых мышей, и глава семейства — серьезный толстый мыш — все время неприязненно косился на меня. Пришлось лезть далее, выбирая пристанище.

Внезапно повторилась мелодия, так напугавшая обитателей хмурого болота. Звук был долгий и мощный, временами переходивший в тяжелый звон, какой бывает, если стукнуть молотом в большую медную гильзу. Ствол покрылся цветными узорами и начал расти подобно телескопу. А ветви стали исчезать. Ствол их втягивал, покрываясь сеткой мелких квадратов, под которыми заструилась холодная жизнь. И вдруг он, изогнувшись хвостом, подбросил меня вверх.

В мгновение болотная зелень неба сменилась отраженным светом черных зеркал. Пронеслись мимо лица языки пламени, рассыпались невдалеке прозрачные существа, играющие темнотой, и где-то, уже очень близко, послышался зов трубы.

Еще раз ударил в ухо медный колокол, и я очнулся в белой комнате без окон.

Я увидел ободранную изоляцию камеры и железные волдыри на ее черных боках. Осторожно эдак подумал: чьих рук дело? Моих, наверное. Зайти в «установку интенсивного восстановления» может только самоубийца, да и то, когда «восстанавливаемый» утихнет. Бренча растянутыми звеньями цепей, я осторожно поскребся в угадываемую по наибольшему числу вмятин дверь.

— Эй! Эй там…

Я жалко свистнул и зачем-то махнул рукой.

— Выпустите!

Дверь открылась чуть погодя и совсем в другом месте — в потолке. Суровый голос велел закрыть глаза, не поднимать голову, а руки наоборот — поднять, и держать пальцами вверх. Вскоре меня извлекли и поместили в комнату с чугунными плитками, испачканными мазутом. Маслянистая жидкость капала с больших приборных ящиков, весьма уродливых и соединенных толстым электрическим кабелем; казалось, что включи рубильник и поскачут они, в колдовском хороводе напевая: «Му-та-бор, му-та-бор, му-та-бор».

Среди физикотехнических статуй улыбался раздорогой мой Лев Борисович, ангел, или как там у них, хранитель.

— Живой, здоровый, нормальный! — пропел Грюнберг, укладывая меня в ободранную каталку. — А я за твою сердечную мышцу опасался… Лежать! — приказал доктор, видя мою готовность подняться, и до самого выхода бормотал странности: — Первый раз — и успех! Безусловно, безусловно. Я сделал это. Я сделал это! Теперь главное — безпобочность.

Чуть не прыгая на ходу, он сам катил возок, отстранив узкоглазого санитара. Даже когда узкоглазый завладел самоходными носилками, спаситель шагал рядом, задавая вопросы из учебника для отстающих. Очень уж надоел он с этими глупостями, особенно когда вытащил игрушечного деревянного котика.

— Кто это? — покачал игрушку Лев.

— Кот.

— Ка-а-кой?

— Идиотский.

— Ну, не дурачься, Андрей. Это нужно… Какого цвета кот?

— Заляпано-белый, в жирных пятнах.

— А сейчас, сколько котов? — Присовокупил он второго недоделка и подбросил обоих вверх. — Сколько?

— Борисыч, отвали.

Лев спрятал деревяшки.

— Ладно-ладно, не обижайся. Очень, понимаешь, хочется знать, что у тебя в голове. Шутка ли…

Да уж. Таки не шутка. Бодрая энергичность, наполнявшая тело после пробуждения, сменилась вялой дремой. Я даже испугаться толком не смог ватности, переселяющейся из конечностей в мозг — засыпать начал. Как привезли меня в девятую палату, еще помнил ― один из раненых сопроводил мое прибытие каким-то ехидством, а я что-то хотел сказать и окончательно заснул. Пробудился же под тихий смешок обитателей ватно-марлевых стен.

— А она говорит: «Я девушка честная, и насчет всего такого — ни-ни».

— Ну и что, пролет? — пробасил с койки в углу забинтованный человек.

— Ну… Жениться пообещал!

Разговор поддержал мой непосредственный сосед:

— А у меня скучная жизнь была. Попросил как-то Аньку свою: «Давай рачком попробуем, интересно ж…» Неделю не разговаривала. Только «Паша, иди есть» и говорила. Один раз в дом отдыха попал, и то — не санаторий, а климакторий оказался какой-то. Ни шуры-муры тебе, ни трали-вали. Дела…

— Это еще не дела, — сказал бритый атлет с усиками. — У моего дружка такое приключилось! Мы только училище закончили. Форма тогда была, помните? Воротничок отложной, галстучек… Красота! Не то, что сейчас. Ну и попадаем мы во всей этой красоте на артистический вечер. А Гена Белов ― ну, дружок мой, ― его всегда в искусство тянуло. Поэты, художники там, диспуты разные. В общем — дурак. Ну, а я чего? Посидел, послушал и зацепил барышню одну. То ли музыкантша, то ли балерина, такое что-то. И давай, значит, общий язык находить. А квартира здоровущая — комнат на двадцать. Хозяин литературный критик. То ли Мутный, то ли Водный фамилия… Ну, не важно, главное, что балерина моя ведется. То да се, я значит на передых — водочки тяпнуть, с мыслями собраться. А слышу разговоры по моему адресу: «оригинальная личность, мужское начало!» И только я разворот сделал, чтоб свое мужское начало запустить, где-нибудь в уголке потемнее — бац, хлопает дверь и на пороге стоит Гена. Морда красная, сам весь дергается. Постоял секунду, фуражку в зубы — и ходу. Я вижу такое дело, говорю музыкантше: «извините на мгновение» и выбегаю на лестницу. Стоит мой дружок и в форточку дым гонит.

Что оказалось!

Приглашает его мужичок один коньячку бахнуть. Разливает, лимон ножичком, кофе предлагает — коньяк, мол, аккурат с кофе только и пьют. Это у нас, в России, отставание от культурной жизни наблюдается, царизьм проклятый! А у интеллигента все должно быть раскрепощенным — и личность, и душа, и тело. И спрашивает: «Геннадий, а куда вы сношаетесь»? Ну, тот… куда-куда? Куда и все!

Тогда этот субъект… Он, кстати, артист довольно известный, мужественного профиля. Вот, значит, и подсаживается он к Генке ближе, и за коленку его: «Фу, мол, Гена, как вы отстали!»

Атлет сжал кулачину и, прижмурившись, процитировал своего дружка: «И я, Витя, по этой морде кулаком…»

— А дальше что? — спросил бинтованный здоровяк.

— А ничего. Коньяк, говорит, допил и ушел.

— Как фамилия артиста?

— Не знаю, ребята. Сам не видел, а Генка ни в какую, не схотел говорить.

— Надо было этого артиста энкавэдэ сдать, — медленно проговорил молчавший доселе парень, и в нем я узнал рыжего капитана, руководившего акцией на Пискаревке.

— О, Ганчев проснулся, — соскочил с койки любитель жениться (он был, наверное, самым выздоравливающим). — Тебе прописан витамин цэ и две кружки фитораствора. Пей на здоровье.

Пока рыжий дул из его рук фиолетовую бурду, мой сосед по имени Паша втирал в ладони Ганчева едко пахнущую мазь.

— А нам тут еще одного жильца прописали, из пограничников. Говорят, что прямо с «цепи» сняли.

— Да ну, брось. После этого неделями в себя приходят. Если живые, конечно.

Атлет бросил со своей койки:

— А я слышал, что Лева свой генератор доделал. И вроде бы, — он поднял палец. — Вроде бы это первый излеченный при помощи его машины пациент.

— Подопытный, что ли?

— Не, опыты и раньше проводили.

— На собаках?

— Прям. Зэка что ли не хватает?

Палата именовалась: «девятая неврологическая». Это значит, что все ее население страдало головой или поражением нервной системы. Гостили тут и раненые со всякими видами параличей, поэтому в неофициальных разговорах ее поминали как «нервно-паралитическую».

Сейчас таких было двое: юноша, похожий на поэта, и Ганчев. Юношу звали Сергей Крайнев. С апреляон почти не двигался, сраженный мощнейшей энерговолной умирающего ОРВЕРа. В отличие от пирамидального паралича, которым страдал юноша, капитану достался менее тяжелый — периферийный. Причем, довольно странный. Обычно отнимает одну руку, ногу; левую или правую половину туловища, а у него не работали только руки.

Забинтованный человек, Володя Водосвятов, банально попал под артобстрел. Красивый атлет Бессонов страдал от дартмурской трясучки — болезни, занесеной в Питер голландскими моряками в начале XVIII века, когда город еще строился. Врачи сами не знали, куда определить этот недуг: в патофизиологию или в нервные. Трясучку вызывала гобра — маленькая гадость, обитающая под мостами и разрушающая мозг ультразвуком. Это по утверждениям одной группы ученых. Другие определяли в причины болезни поражение мышечной ткани. Сторонников обеих теорий в научной среде было поровну, и Бессонова определили в девятую палату из-за вечной переполненности терапии.

И наконец, мой сосед Паша Успенский. Парень с вечно удивленной миной на белом лице. Белый цвет у него от стимуляторов. Успенский пережрал асцетедина, когда двое суток отбивался от чужаков в заброшенном корпусе института переливания крови. Временами его «клинит». Тогда Паша напоминает неумело извлеченный гвоздь и санитары грузят его на каталку, чтобы увезти в процедурную. Еще Успенскому добавил «углей за шиворот» неправильный диагноз, и он точит зуб на медицину. Госпитальные порядки его раздражают, и лейтенант кричит Светланке, что любая бабка-шептунья толковее их всех.

Светланка — наша палатная сестра. Молодая и охотно смеющаяся. Еще есть Мария Тимофеевна, женщина лет пятидесяти, исполняющая свои обязанности очень добросовестно. Несмотря на загруженность, медперсонал работает с полной отдачей и ощущения, что ты раненый, и становишься для всего мира полным дерьмом, не возникает. Конечно, требовать от госпитальных чего-либо, кроме оказания помощи, трудно — все-таки не санаторий курортного режима. Однако и слушать, как они там хлещут спирт за стеной, тоже. Особенно, если под голову течет лужа крови из соседа слева, а сосед справа все время делает под себя.

Одеты мы в пижамы и халаты разных цветов: от задумчиво-фиолетового у Бессонова до подозрительно-голубого в полоску у меня. Цвета — это медицинская выдумка для быстрейшего выздоровления, но со стороны мы, наверное, выглядим, как ряженые на Масленнице.

Палату курирует Лев Борисович. Здесь его любят, слушаются, и даже Успенский молча исполняет все докторовы указания. Я первый, кого исцелил аппарат Грюнберга, поэтому выделяют меня среди прочих. Доктор присаживается рядом, болтает о том, о сем, а иногда скромно хвалит свое детище. В одном из таких разговоров я узнал, что споры чужака вызвали у меня нейрорегрессию и, снизив излучение мозга почти до нуля, Грюнберг выделил частоту разрушения, а затем подавил ее антиволной. Вот, что такое его аппарат! Еще Лев жалуется, что действующая модель единственная и нет чертежей. А выпускать ее серийно, даст бог, скоро точно придется.

На пятый день я уже ходил, а после очередного тест-осмотра Борисыч заявил, что меня привлекают в караульную команду выздоравливающих. Между вахтами я слонялся по лазаретному парку между неистребимыми доминошниками, отирался возле кухне, пока не выгоняли, и собирал новости в «открытых» палатах. Последние известия уже не то что не радовали, а толкая за грань обычной растерянности, уводили в тупик.

Чувство такое, будто чужаки, как немцы июля сорок первого, сидят себе за оврагом, курят и ждут лишь приказа порвать наши окопы в любом месте, где захотят. Хмурый латыш, который был за мной в очереди на перевязку, утверждал что в «диапазон ответственности» попал уже институт инженеров связи — почти центр города.

Слухи — важная часть жизни выздоравливающих. В этом госпиталь не был исключением. Зато насколько удивились бы те, кто хоть раз был под красной сенью креста или полумесяца, как чутко и заботливо относятся тут к гипотезам, возникающих на почве слухов. В распоряжении клистирных теоретиков имелась библиотека и кинопроектор с лентами спецфильмофонда. Думай, размышляй — только б на пользу. Если надо — и бред записывали. Насколько это эффективно, сказать не берусь, но когда в поселке Шаумяна два месяца ловили мигуна, вычислили его не без помощи госпитальных мудрецов: кто-то предположил, что мигун — это не один человек, а три, живут они в разных местах (поэтому и поймать тяжело), зато, когда соберутся вместе, превращаются в ОРВЕРа.

На Большом фронте дела тоже не радовали. Немцы окончательно разбили Южный фронт и наступают к Волге. У многих ребят в Сталинграде эвакуированные семьи.

А реабилитация шла стахановскими темпами — за три недели почти полностью восстановился. Остались в медкнижке лишь несколько процедур мудрёной терапии и режим.

Как-то я дремал в беседке под стук «дупелей» и «пусто-шесть». Игроков было четверо, но одного вскоре послали «в очередь за клистиром», и разносчик повесток, длинный парень в шлепанцах, ехидно что-то добавил к смеху компаньонов игрока. Ему предложили место, но парень отказался и, назвав домино «развлечением нижних чинов», подсел ко мне.

— Цыганков, — представился он, закуривая, — мы с тобой учились в аэроклубе на Динамовской.

— Нет.

— А! Подожди. Ты рыбой торговал в двадцать третьем магазине.

— Какая рыба, Цыганков?

— Стой, стой, стой! Стадион «Красный текстильщик», тридцать шестой год, секция молота, — мучился он прошлым. — Нет?! Тогда ты учился с моей Люськой в параллельном классе.

Я посмотрел на его лицо, досадливо поморщился и Люськин друг ударил себя в колено.

— Ну, я ж смотрю, морда знакомая! Ты напарник Максимова, так?

— Попал.

— Ну да. Я здесь все мели знаю. Николай.

— Андрей.

Мы потрясли руками, и я подумал, что к старшине уже, наверное, пустят. А новый знакомец еще и подлил кипящего масла.

— Плохи у Максимова дела. Задело его какой-то плюхой, а доктора, чтоб ростки вовнутрь не пошли, кололи, чем посильней. Доктора ж… В желудок не растет, зато грибы пошли, прям не человек, а сосновый бор.

— А «блокада» не помотает?

— Помогает, только у него сердце ни к черту. Плохое сердце. Кубарь закатят, а Матвей синий уже.

— Он еще в «пятнашке»?

— Да, в пятнадцатом «А». Только можешь туда не ходить! — кричал Цыганков уже вслед. — Абсолютный карантин!