Эту измученную, усталую улыбку его в свете уличного фонаря — последнее, что увидела она. Ей стало грустно от того, что оставила его одного и что надо ехать домой. Аркадий, конечно, уже вернулся. Теперь он ужинает один и не всегда, как раньше, после ужина уезжает на службу.

— Поезжайте, пожалуйста, медленнее, и не домой, а куда-нибудь — я хочу проехаться, — сказала она молчаливому шоферу — старому берлинскому шоферу такси.

Она забилась в угол, съежилась и стала вспоминать весь их ‘разговор в «Москве».

Вечерний Берлин — черные развалины, редкие фонари, серые пятна снега — плыл по сторонам, но Катя его не видела.

«Для него это ампутация… Ампутация свободы… Именно, свободы… Это значит — всю жизнь будет чувствовать себя калекой… Кончится тем, что возненавидит и себя и меня… Неинтересная работа, скука провинции и, конечно, станет пить… Кончится тем, что я превращусь для него в причину неудавшейся жизни… Вечное раздражение неудачника… Что бы я ни делала, а серость и бедность провинциальной жизни его доканает… И я, и любовь моя, и дети будут только раздражать…

Будет стараться сдерживаться, будет понимать, что несправедлив, и от этого ему будет еще тяжелее… А неизбежные в нашей жизни «чистки», аресты, неизбежное для него теперь положение поднадзорного… Еще вдруг почему-либо Николая Васильевича переведут из Архангельска… Что тогда?

Будет жить воспоминаниями о боевом прошлом… Станет надеяться и ждать новой войны, чтобы забыться в ней, чтобы вырваться из «штрафного батальона»… Чтобы уехать от опостылевшей семьи… Да его теперь и в армию могут не взять — куда-нибудь в тыловое ополчение… Боже мой, Боже… как я люблю его! Федя, Федюшка, я так люблю тебя, так люблю! И понимаю и не осуждаю… Что же нам делать, Федя? Я, ведь, на край земли готова идти с тобой… только бы быть с тобой…»

Мысль Кати, после внутренне произнесенных слов «на край земли», побежала по воображаемой географической карте Советского Союза, дошла до границы и вдруг увидела, что это еще не «край земли» — за линией границы шли очертания других земель и материков. Так уж устроен человеческий мозг — мысль на мгновение остановилась, по советской привычке думать о земле в пределах красной краски, потом перепрыгнула и побежала.

Катя даже вздрогнула, но все ее сомнения, вся ее любовь, заполнявшая сейчас ее, увидели вдруг выход и бросились в догадку — бежать!

Бежать с Федором, бежать вместе в мир, где нет солдатчины, где не нужно ампутации, где можно взять его за руку и идти, идти, куда глаза глядят!

Где можно любить, спать с ним, бродить по берегу южного моря, слушать чужие песни, петь свои, где можно работать, никому не отдавая в этом отчета. Где можно «думать о себе», без риска быть загнанным в лагерь.

Мысль о побеге с Федором, побеге для него, для своей любви к нему, прожгла и ослепила ее, так что она стала задыхаться. Но тут же властно встало: «А мама?» И свет померк. Мама останется одна. Маму могут выслать, могут посадить в лагерь за то, что дочь бежала, за то, что дочь полюбила. «Может быть, дядя поможет? Вряд ли». О муже она не подумала, может быть, потому, что за побег изменившей жены его не могли наказать, да и очень уж крепкое место занимает он на службе и в партии. Но мама! И сердце уже просило маму простить, и знало сердце, что мама простит за то, что дочь полюбила.

«Есть ли то, чего я не отдам тебе, Федя? — Нет, нет, нет,» — стучало внутри.

— Пожалуйста, назад! — крикнула она шоферу так, что тот испуганно обернулся. Забывая немецкие слова, она сказала, чтобы ехать на квартиру к Федору.

Подходя к дому, первое, что Федор увидел, — темные окна Ингиной комнаты. Мысли об Инге, которые он до сих пор гнал от себя, поднялись в нем и он почувствовал страх. Невольно ускорив шаги, быстро вошел в парадное и, шагая через три ступеньки, взбежал по лестнице — дома должна была быть записка. Он так торопился, что несколько раз не попадал ключом в замок.

Квартира была убрана и натоплена, как в то утро, когда он вернулся от Марченко. Он включил все лампы, дважды обежал комнаты, но записки нигде не было. Забыв снять шинель, присел у стола, и в то же мгновение услышал, как кто-то поспешно стал отпирать входную дверь. Не успел он подумать, что это она, как дверь в столовую распахнулась и Инга, бледная, с дрожащим ртом, вбежала в комнату. Молча кинулась она к Федору, судорожно обхватила его шею и вся — телом, горячей щекой, полными слез ресницами — прижалась к нему. Она хотела что-то сказать, но только застонала и разрыдалась. Федор крепко сжал ее плечи, словно хотел удержать рыдания.

— Не надо, девочка моя, не надо,, не надо так…

Инга подняла заплаканное лицо и глазами, еще полными слез, в рамочках слипившихся ресниц, стала оглядывать его лицо, словно хотела что-то проверить. И столько горя, столько тревоги и любви было в них, что Федор почувствовал невозможность сказать ей о случившемся.

Она была дома, когда над головой раздались его шаги. Все эти дни она никуда не выходила, боясь пропустить его или известия о нем.

Когда его увезли, на следующий день приходил какой-то русский, он перерыл всю квартиру и допрашивал ее. Она сказала, что ее мать убирала квартиру господина майора, а после ее смерти убирает она — часа два в день, когда господин майор. на службе. И еще она сказала, что у нее есть жених, который работает, и что она скоро уедет к нему. Русский гадко шутил с нею и обещал заходить в гости, но, слава Богу, больше не приходил.

Она каждый день убирала квартиру, убирала и плакала. Несколько раз приходила невеста Карла — Карла арестовали в тот же вечер у Бранденбургских ворот. Никто не знал, что с ним случилось, но сегодня он вернулся ужасно избитый. Он ни в чем не сознался, говорил, что возвращался из деревни от бабушки, которой не застал дома (он знал, что в тот день бабушки не было дома). Он лежит в постели, доктор сказал, что осложнений нет. Просит немедленно дать ему знать, если что станет известно о Федоре.

— Но ты но ты снова дома, — Инга не удержалась и заплакала опять, — не буду, не буду… Только скажи, что уже никто тебя у меня не отнимет… Если бы ты знал, как я мучилась, что только не передумала…

«Как мне сказать ей о предстоящей демобилизации и обо всем, что случилось?» — он смотрел на ее лицо, на глаза, на худенькие плечи, давно ставшие родными, — и ему надо было отказываться от них! Образ Кати прошел в сознании, но Инга перебила:

— Ведь тебя не увезут из Германии? Что они делали с тобой — ты так похудел? Ах, это я во всем виновата! — в отчаянии сказала она и опять заплакала.

— Не плачь, Инга… Они меня только спрашивали о Карле… И отпустили. Что будет — не знаю. Может… может, мне придется уехать, — тихо, не глядя на нее, вдруг сказал, неожиданно для себя самого Федор и испугался.

Он боялся слез, но Инга сразу перестала плакать, и он скорей угадал, чем увидел, как она побледнела. Она вся обмякла, сгорбилась.

— А как же… а как же я? — едва слышно проговорила она.

Это чуть слышное «а как же я?» переполнило его такой жалостью, что он схватил ее похолодевшие руки, притянул к себе и принялся торопливо гладить по голове, как ребенка.

«Что же делать? Боже мой, что же делать? И всему виной — я!… Только бы она выбралась из разлуки, только бы встретила хорошего человека!…

«Но будет ли она счастлива?» И когда представил, что Инга, его Инга будет счастлива с кем-то чужим, что этот чужой будет ее обнимать, целовать эти руки, рот, глаза, — его так и ударило. Он прижал ее к себе еще крепче, словно кто-то уже отнимал ее у него.

«Кому это нужно — ее гибель здесь, моя там — ведь там меня ждет жизнь раба, как они ни называй ее — «тяжелый, но благородный долг советского человека»?! Кому нужен этот «долг» — мой, Сони, отца Василия, миллионов других, в том числе и этого фанатика?! Кто им дал право распоряжаться человеческими жизнями?!»

Инга, не отрывая щеки от груди Федора, заговорила быстро и решительно:

— Я напишу вашему Сталину, я буду просить его до тех пор, пока меня не пустят в Россию к тебе… Ты говорил, что если Германия станет советской, то ничто не помешает нам. Я стану коммунисткой и буду делать все, чтобы Германия скорее стала советской. Я и об этом напишу Сталину.

Как ни тяжело было Федору, он улыбнулся:

— Дорогой мой глупыш, ты не знаешь, что говоришь: если ты напишешь о нас, то меня арестуют. Даже добейся ты разрешения въезда в Советский Союз, то они однажды скажут, что ты приехала шпионить, и тебя и меня расстреляют, а детей наших посадят в лагерь.

Инга потерлась щекой о шинель Федора:

— Как же русские могут жить в такой, такой… такой страшной жизни? Зачем же тебе возвращаться туда?

Когда она сказала это, легкий холодок пробежал у него между лопаток.

В нем, как почти в каждом советском человеке, случайно попадающем заграницу, мысль о невозвращении жила всегда, но инерция привычек, судьба близких людей, неизвестность жизни на чужбине, наконец страх, связанный с этой мыслью, обычно, делали ее в самом начале пустым мечтанием.

Но теперь, после ареста, после невозможности, как ему сейчас показалось, терять Ингу, мысль эта поразила его соблазном освобождения. — «А Соня?» Соня была в лагере, помочь ей, когда сам стал «штрафником», он ничем не мог. «А Катя?» И это сразу совсем заслонило открывшуюся было дверь. После всего того, что произошло сегодня, после того расстояния в Карлсхорсте, которое они вместе прошли рука об руку, после счастья в Катиных глазах в «Москве», он уже не принадлежал себе, она одна имела на него право.

И словно в подтверждение всего этого, дверь комнаты медленно отворилась и на пороге появилась Катя.

Как громом пораженная, стояла она и смотрела на Ингу. Инга не захлопнула входную дверь и Катя вошла без звонка. Испуганная неожиданным появлением женщины в беличьей шубе, в которой не сразу узнала «фрау оберст», Инга только крепче прижалась к Федору. Его рука замерла на волосах девушки, другая обнимала плечи.

Было видно, как отливала краска с лица Кати. При электрической свете оно стало почти серым. Левой рукой она схватилась за косяк двери. Все это время она не сводила остановившихся глаз с лица Инги. Федор хотел подняться, но Инга вцепилась так, что он снова сел и стал отрывать ее от себя.

Катя на секунду взглянула на него, и странен был взгляд ее необыкновенно почерневших глаз. Потом рывком повернулась, пошатнулась и кинулась в коридор.

Федор молча, грубо оттолкнул от себя Ингу и бросился за Катей. Двумя прыжками догнал он ее на лестнице, забежал вперед на ступеньку ниже и стал ловить руки:

— Катя… не надо… я не решался тебе сказать… выслушай меня,, ради…

Она жестом остановила его. Лицо ее было спокойно и как-то торжественно красиво; но, было видно, что вот-вот она потеряет сознание.

— Я опоздала, Федя… Я пришла сказать… сказать, что тебе нельзя возвращаться в Союз… тебе там нет места… Я… я хотела бежать… с тобой, но мое место оказалось занятым. Теперь я понимаю все., почему ты не мог полюбить меня…

Федор с ужасом смотрел на нее. Совпадение слов Инги, его мыслей и того, что говорила сейчас Катя, так его потрясло, что он даже не сделал попытки задержать ее и только стоял и смотрел, как она уходила и как скрылась за дверью.

Когда опомнился и с трудом, отяжелевшими вдруг ногами, опираясь на перила, стал подниматься, внизу раздался шум отъезжавшего автомобиля.

Инга сидела в том же кресле и только слезы медленно текли у нее по мокрым щекам. Федор прошел к обеденному столу и сел на стул. Тупая боль в висках мешала, и он бессмысленно смотрел на противоположную стену. Прошло несколько минут, как вдруг резко зазвонил входной звонок. Федора словно сорвало, Он бросился в коридор. На лестнице никого не было. Он заглянул вниз, в пролет лестницы, потом вверх — никого. Внизу на улице снова раздался тот же шум отъезжавшего автомобиля. И только тогда заметил у кнопки звонка торчавшее письмо.

«Желаю вам обоим счастья. Прощай.» — написано было торопливо рукой Кати. Засунув под кнопку письмо, она спустилась и позвонила с улицы.

Так, с письмом в руке, он вернулся в столовую. Инга уже не плакала и сразу заметила письмо. Федор снова сел за стол, прожив письмо перед собой на скатерть. Инга ревниво следила с кресла.

— Она., желает… тебе и мне… счастья, — глядя в то же место стены, каким-то деревянным голосом проговорил он.

— Она… желает тебе и мне счастья. Ты понимаешь?., Я не стою ее пальца… Мы оба не стоим ее пальца, — все так же глядя на стену, повторил он.

Инга, стараясь не шуметь, встала и подошла к нему.

— Ты ее любишь, Федя?

— Разве я могу любить ее, разве я могу так любить! Я не стою одного ее пальца, — ожесточаясь, громче и громче повторял он. — Она знает, что мне нельзя туда возвращаться, для меня знает! Она меня любит так, как никто никогда не любил и не будет любить! Мы оба не стоим ее пальца! — руки его сжались и потащили скатерть. Письмо упало на пол.

Инга обхватила его руками:

— Федя, не надо… Федя, не надо!

Он был на грани припадка, но события последних дней так измучили его, что он вдруг сразу как-то стих и дал уложить себя.

Долго лежал с закрытыми глазами, боясь, что расплачется.

Катя потеряна — это было в ее глазах, в жесте ее руки, там, на лестнице. Потеряно было все, оставались Инга и Соня, — Инга сидела у его ног, а Соня была «там». Когда он пытался думать, что ждет его «там», наплывало что-то черное, тяжелое и начинало нестерпимо болеть в висках.

В эту ночь Федор решил бежать.