Эта книга началась с парадокса, который можно сформулировать так: хотя советская система воспринималась большинством советских людей как вечная и ее быстрый обвал стал для них неожиданностью, — когда этот обвал все же начал происходить у большинства из них возникло новое ощущение, что в нем нет ничего удивительного, что он был неизбежен и что они всегда были внутренне к нему готовы. В этой быстрой смене ощущений и представлений проявилась необычная внутренняя логика советской системы, которая на протяжении многих лет строилась на противоречиях. Эта система была одновременно мощной и хрупкой, вечной и готовой развалиться; она была полна жизненных сил и энергии, но наполнена серостью и унынием; реальная вера в высокие идеалы и нравственные ценности в ней соседствовала с цинизмом и отчуждением. Эти черты системы, несмотря на их кажущуюся противоречивость, были не только реальными, но и дополняющими друг друга. Без понимания этой парадоксальной логики невозможно понять природу позднего социализма.

В этой книге мы попытались изучить эту парадоксальную систему путем подробного анализа внутренних сдвигов и изменений, происходивших в языке, политическом дискурсе, форме и смысле идеологических высказываний, политических ритуалов и практик, государственных и иных институтов и организаций, иных сообществ, сред и публик, культурно-социальной ткани повседневной жизни, субъектности советского человека и так далее. Особое внимание мы уделили периоду позднего социализма, в котором выросли представители последнего советского поколения. Начиная с главы 1 мы попытались показать, что бинарная модель описания советской системы, которая до сих пор широко распространена, неадекватна своему предмету. Согласно этой модели в основе советской жизни лежали бинарные оппозиции — такие, как государство — общество, официальная культура — неофициальная культура, насилие — сопротивление, конформизм — нонконформизм, публичное пространство — частное пространство и так далее. Огромное число смыслов, ценностей и взаимоотношений, которые не вписываются в эти противопоставления — но были важной частью советской жизни, — в этой модели игнорируется.

Парадокс позднего социализма заключался в том, что чем точнее повсюду воспроизводились формы идеологического (авторитетного) дискурса системы, тем большие изменения переживала сама система. Эти внутренние изменения создавали условия для возникновения неожиданных новых смыслов, видов социальности, типов субъектности, интересов, способов существования, которые были относительно «невидимы» для государства и потому относительно свободны от его контроля, при этом оставаясь чем-то вполне «нормальным» и советским. Возникновение этих новых видов и смыслов нормальной советской жизни в свою очередь способствовало воспроизводству всей советской системы. То есть процесс воспроизводства системы и процесс ее постоянных внутренних изменений и сдвигов были, как ни парадоксально, взаимообразующими. Когда в период перестройки эта парадоксальная динамика советской системы впервые попала в поле публичного обсуждения, она оказалась новой и неожиданной (поскольку ранее рассуждать о ней в публичных пространствах, которые формируют средства массовой информации, было невозможно) и одновременно понятной и знакомой (поскольку подавляющее большинство советских граждан долгие годы в ней лично, пусть и не вполне отрефлексированно, участвовало). Именно в тот момент начался процесс разрыва единой ткани советского дискурсивного режима. Как шел этот процесс в годы перестройки, почему он был таким быстрым и почему он привел к полному обвалу системы? Чтобы ответить на эти вопросы, вернемся к основным аргументам этой книги.

В первых двух главах было показано, что сама идеологическая структура Советского государства строилась на парадоксе, который являлся советским вариантом того, что Клод Лефор назвал общим парадоксом в идеологии современного (modern) государства. В советском контексте этот парадокс выступал в виде противоречия между двумя главными целями коммунистической системы — полным освобождением личности посредством ее полного контроля со стороны партии. В 1950-х годах исчез идеологический метадискурс, который ранее находился за пределами идеологического дискурса партии и из этой внешней позиции мог оценивать и исправлять идеологические высказывания. С исчезновением этого метадискурса форма идеологического высказывания претерпела изменения — она стала меняться в сторону все большей стандартизации, повторяемости, затвердевания. Внутри этой дискурсивной формы стала возникать спонтанная внутренняя норма, вокруг которой дискурс самоорганизовывался, становясь, в своем стремлении к этой спонтанной норме, все более повторяемым и все более сложным. Мы назвали этот процесс гипернормализацией формы идеологического дискурса (глава 2). В большинстве идеологических высказываний стало важнее следовать этой неизменной повторяющейся форме, чем уделять внимание констатирующему (референциальному) смыслу высказывания.

Этот сдвиг дискурса особенно наглядно виден в языке советской идеологии тех лет. Когда исчезла общеизвестная внешняя норма идеологического языка (с которой любой человек, пишущий или говорящий на этом языке, мог соотносить свои тексты и высказывания), каждое новое идеологическое высказывание стало восприниматься как потенциальное отклонение от нормы (нормы, которая теперь была неизвестна). В результате стремления большинства субъектов, говорящих на этом Языке, избежать того, чтобы их высказывания воспринимались как двусмысленные или неточные, каждое новое высказывание стало строиться как имитация другого высказывания, уже ранее кем-то написанного или произнесенного. Идеологические тексты стали все чаще писаться коллективно. Все это вело к нарастающей гипернормализации идеологического языка на всех уровнях его структуры — лингвистическом, текстуальном, риторическом и так далее (см. главу 2). Идеологические тексты становились все более предсказуемыми, похожими друг на друга на уровне формы — все более цитатными и автоцитатными. Поскольку говорящие стремились в своих высказываниях не нарушить «норму» — причем норму теперь достаточно абстрактную и не до конца понятную (поскольку единого внешнего носителя этой нормы теперь не было), — это вело к постоянным попыткам слегка перестраховаться при создании своего текста, написать его заведомо более «правильным», чем требуется, заведомо не дать никому возможности воспринять его как отклонение от чего-то правильного. В этих условиях форма этого языка и текстов не просто стала застывшей и неизменной, а продолжала медленно дрейфовать в сторону все нарастающей громоздкости и неуклюжести. Она распухала, как снежный ком, — назад к упрощению формы у каждого нового текста дороги уже не было. Форма не просто нормализовалась, а стала гипернормллизованной. Язык идеологии превратился в тот «дубовый» и «кондовый» язык 1970-х, который многим хорошо знаком по бесконечным речам Брежнева, передовицам газет и выступлениям местных партийных руководителей.

Главным принципом этого процесса гипернормализации авторитетного дискурса было представить любую новую идею и любой новый факт не как что-то действительно новое, отходящее от существующей традиции, а, напротив, как что-то общепринятное, общеизвестное, уже ранее кем-то установленное. Поэтому общая темпоральность этого дискурса повернулась в сторону прошлого. Любой говорящий на авторитетном языке стал играть роль того, кто повторяет высказывания, ранее произнесенные неким абстрактным, коллективным субъектом — то есть из автора своих высказываний превратился в ретранслятора чужих. Эти сдвиги в онтологической организации дискурса отразились на всех уровнях языковой структуры авторитетного языка — в словаре, морфологии, синтаксисе, семантике, прагматике, нарративной структуре, риторической организации, интертекстуальности текстов и интердискурсивности языковых и неязыковых регистров репрезентации (см. главу 2).

Роль, которую играла эта новая, громоздкая модель идеологического языка, тоже изменилась; она все меньше сводилась к традиционной роли идеологии — описывать окружающую действительность согласно определенным идеям и ценностям — и все более заключалась в передаче идеи о том, что именно эта модель репрезентации, и никакая иная, является единственно возможной, повсеместной и неизбежной. Для того чтобы подчеркнуть, что этот дискурс стал играть новую роль, отличную от традиционной идеологии, мы назвали его в книге не идеологическим, а «авторитетным» дискурсом, используя термин Михаила Бахтина. Для авторитетного дискурса, по определению Бахтина, характерно не только главенствующее положение в обществе, но и то, что он использует особый язык, стиль, шрифт, произношение, отличающие его от всех других видов публичного дискурса, с которыми он сосуществует. Отличает его также то, что ни один из этих других дискурсов не в состоянии изменить авторитетный дискурс, внедриться в него, вызвать его кризис, поскольку одним из условий их собственного существования является необходимость постоянно ссылаться и цитировать авторитетный дискурс или, по крайней мере, не мешать этому процессу.

Период позднего социализма в советской истории отличался не только особой формой авторитетного дискурса, но и особыми условиями его производства и рапространения. Сам факт воспроизводства неизменных форм этого дискурса в самых различных контекстах советской жизни стал намного важнее для построения повседневной реальности, чем то, как они описывали реальность (констатирующий смысл, который вроде бы вкладывался в эти формы). Большинство советских людей активно участвовало в ритуалах, в которых эти фиксированные формы авторитетного дискурса воспроизводились — они голосовали на безальтернативных выборах, посещали собрания, порой даже выступали на них, проводили политинформации, сдавали ленинские зачеты, ходили на демонстрации. При этом на личном опыте они вновь и вновь усваивали идею о том, что реальный смысл этих действий и высказываний не обязательно связан со смыслом, который они якобы напрямую утверждают.

Для того чтобы разобраться в том, как подобный дискурс воспроизводился и распространялся и какие последствия это имело, мы обратились к анализу перформативной составляющей языковых высказываний, отталкиваясь от работы Джона Остина, а также работ других исследователей, которые развили его теорию. Мы, однако, пошли несколько дальше и предложили новый подход, в котором перформативность рассматривается в более широком контексте — для анализа исторических и структурных изменений, которые могут происходить в идеологическом языке, и влияния этих изменений на социокультурный контекст в целом. Вслед за Остином мы проводим в книге различие между двумя видами языковых высказываний — констатирующими (термин, которым Остин обозначал «референциальное» значение высказывания — то есть использование слов для описания фактов) и перформативными (использование слов для производства действий). Констатирующее высказывание описывает некий факт или состояние, которые существуют в окружающей действительности до такого высказывания и независимо от него, и поэтому такое высказывание может быть точным или неточным описанием факта, то есть может быть истинным или ложным. В отличие от этого перформативное высказывание не описывает ничего, что существовало до момента высказывания. Вместо этого оно совершает новое действие, меняя что-то в окружающем мире непосредственно в момент произнесения высказывания. Поэтому перформативное высказывание не может быть истинным или ложным, а может быть лишь успешным (когда действие, например клятва, считается совершенным) или неуспешным (когда действие по тем или иным причинам не совершено). Способность определенных речевых актов совершать действия (то есть изменять реальностть) в момент произнесения зависит не столько от интенции говорящего, сколько от того, насколько верно выдержаны принятые условия. Этот тезис, важный для нашего анализа, можно проиллюстрировать так: если человек дает клятву, делая это в необходимом контексте и согласно общепринятой процедуре (например, в суде), при этом внутренне не намеревается эту клятву сдержать, клятва от этого не становится чем-то менее важным в глазах тех, перед кем она произносится (суд, государство). Клятва в таком случае остается настоящей, то есть успешно принятой, и ее нарушение может повлечь за собой вполне реальные последствия.

В конце своей книги Остин писал о том, что все языковые высказывания одновременно являются в той или иной степени констатирующими и перформативными. Эта идея получила развитие в работах других философов языка, хотя, как нам кажется, не в достаточной мере. Для анализа исторического развития авторитетных дискурсов необходимо иметь более развернутую модель перформативности — в частности того, как она может меняться в языке в разные исторические эпохи, как уровень перформативности тех или иных высказываний может возрастать или уменьшаться, как разные структурные уровни языка могут приобретать или терять перформативную функцию, как перформативность высказываний зависит от других, неязыковых условий и так далее. Поэтому мы попытались развить этот подход, введя понятия констатирующей и перформативной составляющих смысла высказывания. То, что смысл любого высказывания складывается (как минимум) из этих двух составляющих, не означает, что они находятся в отношениях бинарной оппозиции друг к другу (то есть что увеличение одной составляющей влечет за собой уменьшение другой и наоборот). Напротив, в разные исторические периоды распределение этих составляющих смысла может быть самым разным — одна может нарастать, а другая либо оставаться без изменений, либо тоже нарастать, либо оказываться открытой, непредсказуемой, способной нести самые разные смыслы. Этот вывод особенно важен для анализа «ритуализованных» языков — языка государства, политической партии, религии, армии, других институтов, профессиональных сфер.

В высказываниях, которые вроде бы только описывают факты окружающего мира (то есть работают как констатирующие высказывания), при определенных условиях может нарастать роль перформативной составляющей, когда они начинают действовать как стандартные фразы, создающие новые факты и реалии в окружающем мире, а не просто описывающие их. Какая именно составляющая смысла является более важной в том или ином высказывании или дискурсивном акте (например, в акте голосования), невозможно сказать заранее, не рассмотрев конкретный социально-исторический контекст, в котором этот акт совершается. В некоторых условиях констатирующая роль акта голосования (выражение мнения участника по тому или иному вопросу) может оказаться менее важной, чем перформативная роль этого акта (участие в воспроизводстве ритуала, которое приводит к его признанию как успешно совершенного, независимо от мнения участника). Различные языковые высказывания, а также неязыковые ритуалы (физические, пространственные, юридические и так далее — например, ритуалы, составляющие церемонии бракосочетания, принятия присяги, экзаменов, награждений, похорон, назначений на должности) не являются актами, которые совершаются лишь группами, институтами или субъектами, существующими заранее. Частично такие акты сами принимают участие в формировании и воспроизводстве этих институтов, групп и субъектов. А следовательно, что собой представляют эти институты, группы и субъекты, не может быть заранее до конца определено. Например, голосуя за партийную программу (точнее, участвуя в ритуале одобряющего голосования) субъект оказывается не только ограничен этим идеологическим документом, но и получает новые возможности, включая возможность действовать неким образом, смысл которого не совпадает с констатирующим смыслом того, за что он проголосовал. Иными словами, подобные одобряющие ритуалы способствовали формированию «нормального» советского субъекта, не контролируя полностью «смысл» этого субъекта.

В период позднего социализма авторитетный дискурс претерпел изменения, которые мы назвали «перформативным сдвигом». В большинстве контекстов, где этот дискурс воспроизводился, распространялся и занимал доминирующее положение, теперь было не так важно уделять внимание буквальному смыслу, который он вроде бы передавал (описание реальности, констатация фактов), но крайне важно воспроизводить точную форму этого дискурса. Это не означает, что авторитетный дискурс стал бессмысленным (констатирующая составляющая дискурса стала не важна), а его формальное повторение превратилось в пустой ритуал. Как раз наоборот, констатирующая составляющая этого дискурса стала теперь крайне важна — именно потому, что она оказалась непредсказуемой, а значит, открытой для новых интерпретаций. Это повысило ее важность в повседневной жизни во сто крат. Она превратилась в сферу творческого создания новых смыслов, неожиданных для государства, но наполняющих жизнь советского человека.

Таким образом, воспроизводство и распространение неизменных форм авторитетного дискурса приобрело важную роль в формировании советской реальности. Благодаря этому процессу в советской жизни повсюду возникали новые, неожиданные смыслы, интересы, отношения, способы существования, виды субъектности, сообщества и публики — все то, чему авторитетный дискурс способствовал, но что он не был в состоянии полностью описать. Такое производство нового стало центральным принципом позднего социализма. Это был активный, творческий процесс, который нельзя свести ни к поддержке, ни к отказу от политических целей и моральных ценностей социалистического общества. Как мы видели в предыдущих главах, этот процесс способствовал появлению целого набора разных позиций, включая возможность продолжать поддерживать ценностные ориентиры и идеалы коммунизма, и даже делать это, как ни парадоксально, в пику партийному аппарату государства.

Большинство представителей последнего советского поколения, родившихся и выросших в период позднего социализма и сталкивающихся с авторитетным дискурсом чаще всего в комсомольской организации, довольно легко и активно участвовало в этом процессе. В главе 3 мы показали, каким образом велась и контролировалась комсомольская работа в местных организациях. Если большинство людей, занимавших относительно высокие посты в комсомольской организации (секретари, инструкторы райкомов), обычно получало специальное образование для ведения комсомольской работы, то руководители более низких звеньев и рядовые комсомольцы приобретали навыки этой работы в процессе участия в ней. Они узнавали, насколько важным является воспроизводство точных форм авторитетного дискурса в выступлениях, отчетах, ритуалах и других институциональных практиках и как отличать «чистую проформу» в комсомольской деятельности, которой можно заниматься просто для видимости, от более важной «работы со смыслом». Они приобретали навыки «особого» стиля общения с вышестоящими комсомольскими органами и нижестоящими рядовыми комсомольцами и «особых» договоренностей, которые не упоминались в отчетах, но без которых проведение комсомольской работы было невозможно. В результате этих сложных, негласных отношений по воспроизводству авторитетного дискурса, в которые были вовлечены миллионы рядовых комсомольцев, возникало огромное количество незапланированных культурных смыслов и реалий, которые, хотя и не обязательно противостояли заявленным целям Советского государства, также не обязательно и совпадали с ними.

Среди незапланированных результатов этой деятельности, как мы видели в главе 3 и последующих главах, была новая форма советской публичности, принимающая вид сообществ, которые мы назвали «публиками своих» и которые сами представители последнего советского поколения часто называли «нормальными людьми» или «своими». Понятия «свой» и «свои», очевидно, являются культурными категориями с длинной историей; однако в контексте позднего социализма они приобрели ряд уникальных черт и в большом количестве контекстов стали обозначать особый вид публичности «нормальных людей», которая формировалась как единая публика в первую очередь благодаря схожим отношениям ее членов с авторитетным дискурсом. Определяя понятие «публики» в своей, теперь уже классической статье, Майкл Уорнер отмечает, что публика формируется «благодаря тому, что к ней обращаются» — то есть к той или иной публике, согласно Уорнеру, относятся все те, кто воспринимает некоторое дискурсивное обращение как обращение, адресованное именно им (см. главу 3). Это понятие публики удобно для определения советской формы «публики своих», однако в советском контексте оно приобретает некоторые уникальные черты. Публика своих формировалась посредством особой реакции ее членов на направленное в их адрес авторитетное обращение, которую мы назвали перформативным сдвигом этого обращения (см. главу 3). Именно поэтому «публика своих» отличалась от всех видов социальности (и советской, и антисоветской), которые могли описываться авторитетным дискурсом — таких, как «советские люди», «партия», «советская интеллигенция», «тунеядцы», «диссиденты», «буржуазные элементы» и т.п.

В отличие от этих видов социальности «свои» были организованы в публику вненаходимости — публику, которая формировалась не просто в ответ на обращенное к ней авторитетное высказывание, а в ответ на форму этого высказывания, что подразумевало изменение констатирующего смысла, которое это обращение несло. То есть авторитетный дискурс обращался к этой публике одновременно успешно и неуспешно — он заставлял «публику своих» реагировать на него (например, единогласно голосуя «за» на собрании или выкрикивая «ура» на демонстрации), но не был в состоянии навязать этой публике тот или иной смысл этого акта. Именно к такой «публике своих» — сформированной авторитетным дискурсом, но относительно свободной от его смыслового диктата — относилось подавляющее большинство советских граждан, особенно молодого поколения, включая, как мы видели, даже многих активных комсомольцев. То, что представители этой публики, безусловно, участвовали в авторитетных акциях и высказываниях системы (собраниях, выборах, демонстрациях), делало ее вроде бы похожей на то сообщество, которое авторитетный дискурс именовал «советскими людьми». Однако смысл их действий значительно отличался от того смысла, который заявлялся в авторитетном описании.

Человек принадлежал к «своим», если он отдавал себе отчет в том, что в идеологических ритуалах системы участвовать надо, но при этом уделяя внимание в основном их формальному соблюдению, поскольку такое участие давало возможность относительно независимо и творчески подходить к фомированию своей собственной «нормальной жизни», не ограничиваясь целями и формами, задаваемыми идеологическими текстами и ритуалами, хотя и не обязательно противореча им. Иными словами, человек был своим, если он существовал по принципу вненаходимости.

Вненаходимость стала одним из центральных принципов существования и функционирования всей советской системы позднесоветского периода. Отношения вненаходимости к системе предполагают одновременное нахождение внутри риторического поля авторитетного дискурса и за пределами этого поля, что отличается и от поддержки этого дискурса, и от оппозиции ему. Хотя это состояние может показаться парадоксальным, оно не лишено смысла именно потому, что советский авторитетный дискурс в этот период претерпел перформативный сдвиг — главной задачей каждого высказывания на этом языке стало воспроизведение его фиксированных и неизменных форм, а не создание более-менее точного описания фактов. Участие субъекта в воспроизведении этих авторитетных форм позволяло ему изменять смысл высказываний и ритуалов, наполняя их новым содержанием. Такое участие и было примером существования одновременно внутри и вне дискурсивного поля системы, в отношениях вненаходимости к ней.

Здесь следует еще раз подчеркнуть важную деталь — неверно было бы сводить принцип вненаходимости к таким понятиям, как эскапизм, цинизм, апатия, негативная свобода, внутренняя эмиграция или аполитичный уход в «частную сферу» жизни. Все эти понятия подразумевают уход от политической составляющей жизни. Принцип же вненаходимости, как мы показали, построен на иных, особых отношениях с системой, которые были видом именно политических отношений. В отличие от отношений эскапизма отношения вненаходимости, построенные по принципу изменения смысла авторитетных высказываний, вели к активному и постоянному сдвигу, изменению, подрыву смысловой ткани системы. Хотя эти отношения могли включать в себя вполне осознанное состояние политического несогласия с теми или иными элементами советской системы, они не сводились лишь к несогласию. С одной стороны, эти отношения поддерживали ощущение того, что советская система является вечной и неизменной (ведь на уровне формы она постоянно и «единогласно» воспроизводилась), но, с другой стороны, эти отношения последовательно подрывали эту систему изнутри (меняя смысл ее реалий, институтов и членства в них). Поддерживая ощущение системы как вечной и неизменной, они одновременно вели к нарастанию ее внутренней хрупкости и уязвимости.

Анализ, не учитывающий того, что принцип вненаходимости был центральным образующим принципом символического режима в позднем социализме, не может избежать тривиализации этой системы. Это ведет, например, к сведению советской системы к упрощенной бинарной модели авторитарного государства и сопротивляющегося ему общества. Приводит это и к автоматическому заимствованию аналитического аппарата и теорий, созданных для исследования западного либерально-демократического государства, при анализе Советского государства. Примером этого служит популярное сегодня обращение к теориям государственного суверенитета, заимствованным из работ Карла Шмитта и Джиорджио Агамбена.

Рассмотрим последний пример чуть подробнее. Агамбен, отталкиваясь от более ранних работ Шмитта, справедливо замечает, что пространство, в котором действует государственный закон (так называемый nomos — суверенное пространство, организованное согласно закону и нормам), в сегодняшнем либерально-демократическом государстве формируется путем очерчивания вокруг него особых пограничных зон — территориальных, юридических, субъектных и так далее, — в которых закон государства более не действует и которые по этой причине Агамбен называет «зонами исключения» (то есть исключением из правила, по которому обычно действует закон). Причем, согласно Агамбену, зоны исключения сегодня появляются повсюду, все более становясь основным принципом функционирования закона, а не исключением. Хотя данная модель формирования суверенного пространства хорошо описывает современное либерально-демократическое государство, для описания позднесоветского государства она подходит не совсем — в нее необходимо внести принципиальное изменение. Как мы видели, авторитетное высказывание в советской системе действовало не посредством передачи буквального смысла, а посредством перформативного сдвига (при каждом воспроизводстве такого высказывания его форма сохранялась, а констатирующий смысл сдвигался). Примером этого является то, как в Советском Союзе применялся государственный закон (ведь текст закона является видом авторитетного высказывания). Каждое применение закона Советским государством подразумевало четкое следование его форме (или «букве») и одновременное смещение его констатирующего, буквального смысла. Этот принцип функционирования закона был не исключением из правила (как бывает, например, с приостановкой закона в ситуации чрезвычайного положения или экстерриториальной зоны, а самим правилом [336]Достаточно вспомнить, что Конституция СССР утверждала в качестве базового право граждан на свободное публичное самовыражение. На практике это право, как известно, было резко ограничено. Однако ограничение это официально объяснялось не как временная приостановка этого права в период чрезвычайного положения (войны или военного коммунизма), а как невозможность его применения к ненормальному субъекту или неполноценному гражданину — преступнику, врагу или психически больному человеку. Когда в мае 1983 года диктор Международного московского радио Владимир Данчев в прямом эфире на английском языке неожиданно осудил ввод советских войск в Афганистан, назвав его «советской агрессией в Афганистане», и призвал афганских повстанцев не складывать оружие, передача была прервана, а Данчев был помещен в психиатрическую больницу. На вопросы западных журналистов о наказании Данчева (его заявление, естественно, не прошло незамеченным на Западе) официальный представитель советского правительства ответил, что «он не был наказан, потому что больные люди не могут подвергаться наказанию» (см.: Chomsky 1986: 276).
— то есть нормой, согласно которой закон вообще мог функционировать в советском контексте. Если в либерально-демократическом государстве суверенное пространство нормы (государственного закона, авторитетного высказывания) формируется посредством выделения пограничных зон исключения из нормы, в которых закон и авторитетное высказывание более не действуют обычным образом (зон чрезвычайного положения или исключительного случая, которых, согласно Агамбену, сегодня все больше), то в позднесоветском государстве суверенное пространство формировалось посредством иного принципа — перформативного сдвига, согласно которому действие закона, нормы и авторитетного высказывания не приостанавливалось, а продолжало нормально функционировать на уровне формы, но при этом сдвигалось на уровне смысла. Иными словами, в отличие от либерального государства суверенное пространство нормы в системе позднего социализма воспроизводилось не путем очерчивания вокруг него пограничных зон исключения, а путем превращения его самого в пространство вненаходимости.

Как было показано в первых двух главах книги, основной причиной, по которой принцип вненаходимости распространился в период позднего социализма и стал системообразующим, была противоречивая структура советской идеологии, которую мы обозначили через парадокс Лефора (см. главу 2). Роль этого парадокса в позднесоветский период резко возросла по сравнению с более ранними периодами советской истории. Парадокс Лефора оказался спроецирован на все сферы советской жизни — политику, язык, культуру, образование, научные исследования, искусство и так далее. Он привел к многочисленным внутренним сдвигам и изменениям в советской системе — к возникновению в ней сообществ, интересов и способов существования, по форме вроде бы абсолютно совпадающими с теми, которые циркулировали в авторитетном дискурсе, но смысл которых при этом глубоко отличался. Многие из этих сообществ, интересов и способов существования фокусировались на формах знания, образах и эстетике, которые происходили из всевозможных миров вненаходимости — теоретических наук, иностранных и древних языков, дореволюционной поэзии, религии, западной рок-музыки и так далее (см. главы 4–6). То, что они строились по принципу вненаходимости означало, что они не обязательно строились по принципу противопоставления себя социалистическим ценностям и идеалам; для многих из них и ценности социализма могли для них оставаться важными.

Примером подобных миров был Воображаемый Запад — один из самых ярких культурных продуктов позднего социализма (глава 5). Его формированию способствовало то, как парадокс Лефора проявился в сфере советской культурной политики 1950–1970-х годов. В этот период Советское государство, с одной стороны, активно критиковало буржуазные влияния в советской культуре, а с другой — не менее активно пропагандировало важность интернационализма в развитии советской культуры. Оставаясь в рамках партийных высказываний на эти темы, было не всегда понятно, как отличить негативные буржуазные влияния от позитивных проявлений интернационализма. Усугублялось это тем, что, во-первых, авторитетный дискурс все меньше работал ради точного описания действительности и, во-вторых, тем, что интерпретация иностранных культурных явлений в советской жизни была разной в разные периоды и в разных контекстах (вследствие парадоксальной структуры советской идеологии). Кроме того, смысл явлений самой советской культуры, с которыми иностранные культурные явления сравнивались, тоже был неоднозначен и непостоянен. В результате подчас было крайне сложно определить, как следует относиться к тем или иным проявлениям иностранного влияния: в одном контексте их критиковали, а в другом к ним относились как к шедеврам; в одном их называли идеологическим оружием Запада, а в другом — проявлением народного гения. Все это способствовало формированию в позднесоветской культуре пространства Воображаемого Запада, являющегося частью советской повседневности, но находящегося в отношениях пространственно-временной вненаходимости к авторитетному дискурсу системы.

Не все элементы Воображаемого Запада были иностранными заимствованиями; многие культурные продукты и виды знания, составлявшие этот воображаемый мир, создавались и распространялись силами самого Советского государства. Происходило это по разным причинам. Как уже говорилось, непоследовательными были сами критерии, согласно которым иностранные культурные явления можно было разделить на положительные и отрицательные. Кроме того, государственная критика негативных проявлений буржуазной культуры в советском обществе обычно рисовала эти проявления как редкие — как исключения из правил и отклонения от норм советской жизни. Авторитетный дискурс критиковал аморальных бездельников, дельцов черного рынка, наивных подражателей западной моде. Но такой подход лишь способствовал дальнейшему распространению интереса к некоторым проявлениям западной культуры среди миллионов вполне нормальных молодых людей, которые учились в институтах, работали на предприятиях, считали себя обычными советскими гражданами и поэтому не воспринимали себя в качестве объектов этой критики. Таким образом, стремление государства представить интерес к западной культуре как аномальное, исключительное и антисоветское явление (то есть использование государством упрощенной бинарной модели советского общества) лишь способствовало нормализации этого интереса.

Парадокс Лефора проявлялся и в государственной политике в отношении технологических средств, которые способствовали распространению западных культурных продуктов и видов знания. Примером служит государственная пропаганда коротковолнового радиоприема, наращивание производства советских радиоприемников и непоследовательная политика глушения западных радиостанций. Это, в свою очередь; способствовало нормализации практики слушания иностранных радиостанций советскими гражданами — такая практика воспринималась большинством как вполне нормальное или, по крайней мере, не обязательно антисоветское занятие. Аналогичный культурный парадокс проявился и в отношении к западному джазу и рок-музыке. Их критика государственными средствами массовой информации была хотя и постоянной, но все же крайне непоследовательной, а подчас вообще совмещалась с пропагандой этой музыки. К тому же, несмотря на критику, Советское государство постоянно наращивало производство катушечных, а позже кассетных магнитофонов, которые являлись, безусловно, главным технологическим методом распространения этих музыкальных форм. В результате интерес к этой музыке воспринимался миллионами простых советских граждан как что-то вполне нормальное и не противоречащее советскому образу жизни, а роль этой музыки в повседневной жизни советской молодежи постоянно возрастала. Более того, как мы видели в главе 6, среди наиболее идеалистично настроенных членов комсомольского актива в школах и институтах интерес к западной рок-музыке мог вполне органически совмещаться с верой в моральное превосходство коммунизма. Некоторым из этих людей казалось, что искренняя вера в коммунизм давала им моральное право не соглашаться с тем, как партийные бюрократы и карьеристы интерпретируют отношение между «буржуазной» и «коммунистической» культурами (см. главы 5 и 6). А кто-то из них даже воспринимал экспериментальное звучание некоторых западных рок-групп как нечто гораздо более соответствующее коммунистическим идеалам, ориентированным в будущее, чем предсказуемая, скучная, застывшая в прошлом советская «легкая музыка», которую исполняло большинство государственных эстрадных оркестров и вокально-инструментальных ансамблей.

Эти парадоксы советской системы способствовали дальнейшему распространению практики перформативного сдвига идеологических высказываний, а также привели к возникновению особой ироничной эстетики, которая в те годы иногда именовалась различными сленговыми терминами — например, «стёб» (позже смысл этого термина расширился и несколько изменился) — и которую мы назвали иронией вненаходимости. Этот вид иронии стал неотъемлемым элементом в отношении многих представителей последнего советского поколения с идеологическими символами государства. Ирония вненаходимости отражала попытку (обычно неотрефлексированную) уйти от бинарного деления советской реальности на просоветскую и антисоветскую, на поддержку системы и сопротивление ей, на истинное лицо и маску притворства. Она строилась как имитация перформативного сдвига советской идеологии, а также обыгрывала парадоксы, несоответствия и абсурдные действия, которые возникали в результате этого сдвига в ткани советской повседневности. Когда символы системы подвергались процедуре перформативного сдвига, их констатирующие смыслы неожиданно оказывались вырваны из идеологического контекста, становясь непредсказуемыми, или абсурдными, или открытыми для новых интерпретаций. В результате обнажались не только внутренние парадоксы и несоответствия советской реальности, но и тот факт, что эти парадоксы и несоответствия были не редким исключением, а, напротив, неотъемлемым структурным элементом системы.

Ирония вненаходимости принимала самые разные формы, от широко распространенных до крайне редких. Она встречалась и в спонтанных комментариях во время бесед и разговоров, в письмах, дневниках и личных записях, во всевозможных шутках и «подколках», характерных для дружеского общения, и широко распространенном явлении советских анекдотов. Практиковалась эта ирония не только так называемыми«неофициальными» группами художников и поэтов, а целым поколением вполне нормальной советской молодежи, включая многих представителей комсомольского актива «на местах». Эта ирония реализовывалась в широко распространенных фольклорных жанрах, постоянно развивающихся и создающих пространство для личного творчества. Причем структурные черты этих жанров позволяли человеку иронизировать над парадоксами советской системы, не занимая при этом позиции ее серьезного противника.

Подведем промежуточный итог этой части анализа. В результате взаимоотношений субъекта с системой, которые строились на принципе вненаходимости, авторитетные символы повсюду воспроизводились перформативно, на уровне формы, при этом смысл, который эта форма констатировала, менялся. Идеологические ритуалы продолжали с точностью повторяться — люди ходили на демонстрации, голосовали на выборах, участвовали в собраниях, писали отчеты о выполнении общественной работы и выполнении производственных планов. Но в этой деятельности стало важнее повторять неизменную форму ритуалов и высказываний, не слишком вдаваясь в то, насколько точно эта форма описывает реальность. На уровне формы — формально — система оставалась неизменной и предсказуемой, но в жизни ее граждан она приобретала новый, непредсказуемый смысл. Ее нормальное функционирование теперь подразумевало постоянное внутреннее изменение ее смысла. Это делало систему одновременно внешне мощной и внутренне хрупкой.

Неожиданность

Обвал этой системы начался с неожиданного изменения в описанной только что логике ее авторитетного дискурсивного режима. Случилось это в 1985-м, когда М.С. Горбачев, ставший новым генеральным секретарем ЦК КПСС, впервые начал беспрецедентные реформы в сфере идеологии, разорвав важнейший принцип авторитетного дискурса — замкнутую (circular) логическую структуру, описанную в главе 2. Такая трансформация в структуре авторитетного дискурса могла произойти только по указанию сверху, из партийного центра, и только если она была изначально представлена как оздоровление идеологии, а не ее подрыв, чем она на самом деле оказалась. Причем ни сам Горбачев, ни другие реформаторы в руководстве партии истинного смысла этих реформ не понимали и понять не могли, поскольку знания о том, как в действительности функционирует советская идеология, у них не было. Запущенная ими трансформация авторитетного дискурса нарушила его внутренний структурный принцип, что повлекло за собой колоссальные и необратимые последствия для всей советской системы.

Изменение в структуре авторитетного дискурса заметно уже в первых выступлениях Горбачева в качестве генерального секретаря партии. Сначала, как и его предшественники на этом посту, в своих выступлениях он, казалось бы, воспроизводил замкнутую логическую структуру авторитетного дискурса, знакомую нам по главам 2 и 3. Согласно традиции эти выступления начинались с перечисления «недостатков» (экономических трудностей, недостаточной политической активности общества и так далее), которые было необходимо преодолеть. Однако после этих первых фраз Горбачев переходил к заявлениям, которые явно нарушали замкнутую логическую структуру авторитетного дискурса. В соответствии с этой структурой речи генеральных секретарей в прошлом всегда объясняли, что для преодоления названных недостатков необходимо применять те же самые меры, что и раньше (меры, которые в прошлом не дали результатов), — просто делать это надо эффективнее и с большей сознательностью. Например, необходимо было еще сильнее повышать личную инициативу и творческий подход трудящихся, однако не давая этим инициативам и творчеству выходить за рамки строгого партийного контроля (см. главу 2). Горбачев же начал строить свои выступления 1985 года иначе. Он поднимал в них вопросы, которые можно сформулировать так: как нам изменить текущую ситуацию и почему меры, которые применялись до сегодняшнего дня, не дают результатов. Он не только не отвечал на эти вопросы, но давал понять, что ни он, ни партия этих ответов пока не знают. Более того, Горбачев ввел абсолютно новую тему в идеологический дискурс, заявив, что ответить на эти вопросы можно, только предоставив слово различным специалистам, не имеющим отношения к партийному руководству — управленцам, экономистам, социологам и даже обычным советским гражданам. Иными словами, ответы должны были быть публично даны в ином, неавторитетном дискурсе. Это создавало потенциальный разрыв структуре авторитетного дискурса — из этого следовало, что ответы могут лежать в форме знания, которое находится за пределами авторитетного дискурса и к партийному знанию отношения не имеет. Подобные идеи, сформулированные или лишь подразумеваемые в речах генерального секретаря, адресованные всем советским людям и многократно повторенные и прокомментированные средствами массовой информации, во время партийных и комсомольских собраний, в школах и институтах, в корне отличались от традиционной формы авторитетного дискурса. Идея о том, что в рамках авторитетного дискурса сформулировать решение проблем невозможно, привела к разрыву его замкнутой структуры.

Таким образом, впервые со сталинского периода в структуру авторитетного дискурса был введен голос внешнего редактора идеологии, язык которого представлял собой идеологический метадискурс, способный извне корректировать идеологические высказывания на предмет их истинности или ложности. Вспомним, что в более ранние периоды советской истории, до наступления эпохи позднего социализма (до начала 1950-х годов), тоже существовал широкий публичный метадискурс по поводу идеологии, который формулировался внешним редактором идеологии — непосредственно Сталиным или от его имени. В начале 1950-х годов этот метадискурс исчез. Реформы перестройки тоже ввели идеологический метадискурс, способный анализировать и исправлять авторитетный дискурс партии извне — только теперь это был метадискурс «объективного научного знания», расположенного за пределами не только авторитетного слова партии, но потенциально и за пределами марксистско-ленинской идеологии вообще (этим метадискурс перестройки отличался от метадискурса сталинского периода). Появление этого нового метадискурса — точнее, появление позиции внешнего комментатора идеологии, способного говорить на этом метадискурсе, — открыл беспрецедентную возможность публично оценивать авторитетный дискурс и делать это на языке, который отличался от языка партии. Это означало, что поставленным под вопрос мог в принципе оказаться весь дискурсивный режим социализма, основанный на герметичности и неизменяемости авторитетного дискурса. Именно с этого радикального нововведения и началась перестройка. И хотя новый критический метадискурс, который был разрешен в ее начале, должен был способствовать сохранению и улучшению социалистической системы и возвращению ее к базовым ленинским ценностям, включая направляющую роль партии, в действительности это нововведение разорвало дискурсивную формацию позднего социализма и в конце концов подорвало сам тезис о руководящей роли партии.

Действительно, в течение первых трех-четырех лет перестройка была не чем иным, как поступательной деконструкцией роли советского авторитетного дискурса. Своих первых необратимых результатов она достигла именно на уровне организации дискурса партийных высказываний — ставя под вопрос весь советский дискурсивный режим. Идеологические высказывания и символы, которые до тех пор обычно никем не интерпретировались на уровне констатирующего смысла, вдруг стали описываться и анализироваться именно на этом уровне. Именно «буквальный» смысл партийных высказываний и исторических событий оказался в центре критического внимания в публикациях и телепередачах тех лет. Это было радикальным поворотом от принципа информативного сдвига авторитетного дискурса, на котором советская идеологическая система была основана десятилетиями.

Процесс деконструкции авторитетного дискурсивного режима происходил одновременно в его языковых и неязыковых регистрах. Как мы видели в предыдущих главах, до начала перестройки застывшие формы визуальных идеологических репрезентаций — транспаранты с политическими лозунгами, агитационные стенды, портреты партийного руководства страны — не воспринимались большинством советских людей буквально. Мало кто внимательно читал лозунг «Народ и партия едины!», висящий на фасаде соседнего дома, не говоря уже о его осмыслении. Эти лозунги пешеходам были «невидимы» — они превратились в застывшую форму, роль которой заключалась в том, чтобы повсюду повторяться без изменений, а не в том, чтобы быть воспринятой как точное описание реальности. То есть эти визуальные символы действовали как перформативные акты, создающие необходимые условия для функционирования советской реальности, но не описывающие эту реальность. Сам по себе этот факт, в принципе, не был таким уж секретом. То, что лозунгов почти никто не читает, как и то, что голосующие за кандидата не слишком стремятся что-то о нем узнать, было всем известно из личного опыта. Важнее было другое — то, что эти факты были впервые публично сформулированы, и это дало возможность публично обсуждать, по каким принципам строится авторитетный дискурс и какую роль он играет в конструировании советской повседневности. Именно этот метадискурс, отсутствующий в Советском Союзе как минимум с начала 1950-х, в период перестройки стал повсеместным явлением, подорвав неизменность перформативной модели авторитетного дискурса. Достаточно привести лишь один пример этого метадискурса — статью, появившуюся в 1987 году в книге «Наглядная агитация: опыт, проблемы, методика», выпущенной издательством «Плакат» при ЦК КПСС. Вот выдержка из нее:

Сегодня мы чаще всего сталкиваемся с… самым элементарным повторением содержания в изобразительной форме. Поэтому-то на плакатах, транспарантах, на огромных щитах действуют одни и те же персонажи-маски мужчин и женщин; они только «переодеваются» — то в строителей БАМа, то в солдат, то в комбайнеров, то в космонавтов и т.д. <…> Опросы на центральных улицах городов, осуществленные нашими специалистами, убедительно показали, что большая часть прохожих оказывается не в состоянии припомнить, что изображено на ближайшем стенде, то есть элементы наглядной агитации превращаются в «невидимки», материально присутствующие в городской среде, но не проникающие в сознание людей {509} .

Как видно из этого примера, метадискурс перестройки начал публично обсуждать перформативную модель авторитетного языка, заставляя читателей обращать все большее внимание именно на констатирующую составляющую этого дискурса (на то, насколько точно этот язык описывает окружающую действительность), которую ранее они научились игнорировать. Это нововведение привело ко множеству изменений, повлияв на стиль идеологических текстов, отчетов, выступлений и других пропагандистских материалов. Комсорги и секретари комитетов комсомола и райкомов, которых мы встречали в главах 3 и 6, после XIX партийной конференции 1986 года получили новые инструкции из ЦК ВЛКСМ, в которых объяснялось, что вместо давно принятых стандартных языковых конструкций теперь им надо было в своих выступлениях применять «свежие термины и выражения». Выступления должны были стать короче, в них требовалось вводить «реальную самокритику», обсуждать «реальные проблемы» и предлагать новый, незнакомый, «творческий подход» к их решению. То есть замкнутой логической структурой авторитетного дискурса более пользоваться было нельзя (см. главу 2).

Метадискурс, комментирующий и оценивающий идеологические высказывания и документы, быстро распространился во всех политических и публичных контекстах периода перестройки — от СМИ и комсомольских собраний до многочисленных организованных и спонтанных митингов и дискуссий. Теперь участвовать в голосовании, не обращая внимания на констатирующее значение этого акта (на имя кандидата или смысл резолюции), становилось все менее актуально и интересно. Таким образом, во второй половине 1980-х годов метадискурс по поводу идеологии подорвал центральный принцип, согласно которому функционировала система позднего социализма — принцип перформативного сдвига. Это был действительно процесс дискурсивной деконструкции позднесоветской системы, деконструкции ее символического порядка, которая произошла еще до того, как в стране начались значительные экономические проблемы или этнические конфликты. И в этом заключались неожиданность, драматичность и красота той уникальной революции. Именно так, с ощущением восторга, удивления и драматизма (а иногда и личной трагедии) ее восприняли многие. Логичным апофеозом этого процесса стала потеря Лениным и партией — главными «господствующими символами» авторитетного дискурса (см. главу 2) — своей роли ведущих организующих концепций советского символического порядка. Это был окончательный и необратимый разрыв авторитетного дискурса, потеря им базовой легитимности, заложенной в синонимичных понятиях «Ленин» и «партия», хотя начался этот разрыв под знаком возрождения системы и возврата к истинным ленинским ценностям.

Идея возврата к «истинному Ленину» хорошо проиллюстрирована плакатом «Слово Ленину!», выпущенным в 1990 году издательством «Плакат» при ЦК КПСС. Центральную часть плаката занимает большая красная трибуна, украшенная советским гербом и уставленная микрофонами. Она является олицетворением застывшего авторитетного дискурса партии, который теперь стал интерпретироваться как искажение ленинских идей. А «истинный Ленин» изображен нарочито неканоническим, маленьким, ссутулившимся и черно-белым. Он примостился с краю, внизу, на ступеньках под трибуной, и сосредоточенно записывает в блокнотике свои мысли по поводу сегодняшнего дня. Но нам этих мыслей не видно. Чтобы узнать их, надо дать Ленину слово, выпустить его на трибуну, услышать его настоящий, не искаженный авторитетным дискурсом голос.

Рис. 47. «Слово Ленину!», Издательство «Плакат» при ЦК КПСС. Художник Чумаков. 1990 г. 

Здесь мы сталкиваемся с важным и удивительным феноменом поздней перестройки — призывом ЦК дать Ленину слово не в рамках авторитетного дискурса партии, а вне этого дискурса. В этом призыве в сконцентрированной форме содержится первичное противоречие перестройки — возврат к Ленину как способ обновления партийной идеологии здесь приравнивается к разрыву в структуре авторитетного дискурса партии. В 1990 году ЦК партии еще рассматривал такой подход, как возможность партийного возрождения. Однако это было заблуждением, поскольку с разрушением авторитетного дискурса партия лишалась основы своей легитимности. А вслед за этим лишался своей легитимности и сам «Ленин». Таким образом, попытка вернуться к «истинному», «неискаженному» Ленину означала слом образа Ленина как источника заведомо неоспоримой истины (то есть разрушение роли Ленина как «господствующего означающего» — см. главу 2), а значит, и слом роли партии как «направляющей силы общества», которая отталкивается от этой неоспоримой истины. К 1990–1991 годам легитимность партии была почти полностью потеряна — и произошло это благодаря, не в последнюю очередь, самому дискурсу партии, неосознанно подрывающему основы этой легитимности. Оговоримся, что ранее эта легитимность партии была основана не на вере большинства в ее действительную направляющую роль (в ее авторитетный дискурс), ведь буквальный смысл этой роли был не так важен, а на осознании большинством того, что партия занимает положение единственного возможного источника авторитетного дискурса. С потерей легитимности партия потеряла и миллионы своих членов, что произошло именно в 1990–1991 годах. Одновременно с этим фигура Ленина начала подвергаться беспрецедентной критике и нападкам в СМИ, документальных фильмах, публичных дискуссиях, шутках и провокациях (критика уже звучала и раньше, но повсеместной она стала только тогда).

Секретарь комитета комсомола, Андрей (знакомый нам по главам 3 и 6), вспоминал, как в те годы у него стал формироваться новый образ Ленина:

Идея о том, что Ленин знает ответы на все вопросы, выходила из меня постепенно, капля за каплей… Оказалось, что Ленин был таким же… Что он был действительным инициатором, автором всего, а Сталин был просто его логическим продолжением. Для меня лично прийти к этому осознанию было очень долгим и мучительным процессом. Ленин был последним символом, в котором я разочаровался {511} .

Как мы видели в главе 3, до конца 1980-х годов Андрей «разделял партию на простых людей и партийный аппарат» — первые, по его словам, «честно работали и были хорошими, умными и душевными», а ко вторым относились бюрократы и карьеристы, «прогнившие изнутри и искажавшие хорошие идеи и принципы». Андрею казалось, что «если бы мы избавились от этих аппаратчиков или как-то уменьшили их влияние, тогда партия естественным путем стала бы работать намного лучше». Однако к концу перестройки, к 1990–1991 году, Андрей постепенно изменил свое мнение. Теперь ему стало казаться, что «не будь аппарата, не было бы и партии», что «аппарат был следствием партии и ее внутренним стержнем», что «они неразрывны».

Другой комсомольский активист, Михаил (тоже знакомый нам по -главе 3), вспоминал, что до перестройки у него сформировалась твердая уверенность, «что сама [коммунистическая] идея глубоко верна и что так и должно быть. Конечно, я понимал, что были искажения и наслоения. Но мне казалось, что если нам удастся от них избавиться, то все будет хорошо. <…> В какой-то момент [до начала перестройки в 1985 году] у меня появилась уверенность, что я все понял про жизнь и что мое мнение больше не может измениться». Но к 1990–1991 оду, вспоминает Михаил, его ощущение изменилось — он испытал, по его словам, «мощный перелом сознания» и «полностью пересмотрел свое понимание смысла жизни». Тоня, школьная учительница литературы из Ленинграда (упоминавшаяся в главе 1), чье отношение к коммунистической идее было гораздо более скептическим, чем у Андрея и Михаила, вспоминая свой опыт перестройки, употребляет похожий язык: «Это было потрясающе. У меня произошел полный перелом сознания [343]См. главу 1. Тоня независимо использует тот те же термин «перелом сознания», что и Михаил.
» — и добавляет:

«Я делилась своими впечатлениями с дядей Славой. Его больше всего радовало то, что стало можно критиковать коммунистов».

Потеря партией, Лениным и коммунизмом статуса господствующих означающих (см. главу 2) авторитетного дискурса в глазах миллионов граждан стала результатом процесса, который начался несколькими годами раньше — с тезиса, публично сформулированного Горбачевым, о том, что партия не знает ответов на все вопросы и ей требуется совет со стороны, из-за пределов авторитетного партийного знания. Это нововведение в публичный дискурс повлекло за собой разрушение внешней, независимой, не подлежащей сомнению истины — истины, от которой отталкивалась вся идеологическая система социализма. Советская символическая система потеряла внешнюю точку опоры, и ее обвал стал неизбежен.

В конце концов парадокс системы позднего социализма свелся к следующему: чем больше советская система при участии всех своих граждан воспроизводила саму себя как систему, которая казалась монолитной и неизменной, тем больше она мутировала, внутренне изменялась, становилась менее похожей на свое самоописание, менее понятной и предсказуемой. Эти постоянные внутренние изменения системы в свою очередь создавали условия для того, чтобы советские граждане продолжали единогласно участвовать в ее перформативном воспроизводстве на уровне формы (в языковых конструкциях, ритуалах, институциональных структурах, правилах и нормах). Такое участие производило видимость предсказуемости, неизменности и вечности системы и одновременно создавало условия для возникновения новых способов существования, новых смыслов, новых интересов и типов субъектности, которых система не ожидала и не могла до конца проконтролировать. Чем более неизменной система казалась, тем больше она изменялась изнутри.

Процесс, который мы описали, отличался от известной модели структурного функционализма [345]Согласно теории «структурного функционализма», распространенной в западной социологии и социально-культурной антропологии в 1940–1950-х годах, «общество» или «культура» представляет собой единую систему, функционирование всех частей которой сводится к поддержанию единства и стабильности системы. Метафорой «общества» и «культуры» в этом подходе является биологический организм. См. в социологии: Parsons 1951, в антропологии: Radcliffe-Brown 1952.
, согласно которой разные элементы социальной системы имеют функцию поддержания ее стабильности. В отличие от этого принципа воспроизводство советской системы вело не к статичности, а к динамичному развитию и мутации системы. Воспроизводство формально «стабильного» состояния этой системы означало нарастание ее внутренних сдвигов. Поэтому период, в течение которого этот процесс протекал особенно активно, не совсем верно называть «застоем» или стагнацией. Застой и стагнация имели отношение к форме (где они проявились в гипернормализации формы), но отнюдь не к смыслу, который благодаря этой гипернормализации формы открывался и становился непредсказуемым.

Советская система, видимо, могла просуществовать намного дольше, чем она просуществовала. Вряд ли изменения конца 1980-х годов были неизбежным результатом структурного загнивания системы. Окончательный кризис системы мог произойти гораздо позже и по-другому. Конкретные перемены конца 1980-х годов стали возможны благодаря реформам, начавшимся в относительно случайный момент руководством партии и государства, которое само не отдавало и не могло отдавать себе полного отчета в том, какой именно процесс эти реформы запустят и куда он заведет (поскольку то, как система была устроена в действительности, никто, включая руководство партии, точно не знал). Ощущение вечности и неизменности советской системы, которое было повсеместным до середины 1980-х годов, не было таким уж заблуждением именно потому, что реальный социализм в жизни советских людей к тому времени изменился настолько сильно, что он более не сводился лишь к идеологическим высказываниям и ритуалам партии, а стал, напротив, видом «нормальной жизни», наполненной разнообразными интересами, смыслами, отношениями и идеалами, которые государство не могло до конца предвидеть и проконтролировать. Обвал этого мира оказался неожиданным еще и потому, что все эти смыслы и виды существования делали советскую жизнь невероятно сложной и наполненной — то есть «нормальной». Однако, когда партийное руководство все же начало неожиданные перемены, советские люди оказались к ним вполне готовы именно потому, что в реформаторских высказываниях партии был сформулирован важный факт, знакомый каждому советскому человеку, хотя и остававшийся до того момента несформулированным, — то, что советская система уже давно и коренным образом изменилась внутренне.

В заключение добавим лишь одно: поздний социализм советского образца оказался ярким историческим примером того, как динамичная, мощная, уверенная в себе система может неожиданно развалиться, когда меняются базовые символические принципы, обеспечивающие ее самовоспроизводство.

Список иллюстраций

Рис. 1. Копия с посмертного слепка головы Ленина (оригинал был сделан С.Д. Меркуровым)

Рис. 2. Портрет Брежнева на улице Красноярска, весна 1982 г. (четвертую медаль Героя Советского Союза Брежнев получил в 1981 г.) Рис. 3. Агитационный плакат с лозунгом «Народ и партия едины!» на фасаде жилого дома. Москва, 1984 г.

Рис. 4. Головные колонны демонстрантов разных районов Ленинграда вступают на Дворцовую площадь (конец 1970-х гг.) Рис. 5. Первая полоса «Правды» от 1 июля 1977 г. Слева расположена передовица «Идейность советского человека» Рис. 6. Комсомольское собрание группы в вузе

Рис. 7. Комсомольское собрание в актовом зале школы, 1983 г. [из личной коллекции Сергея Лахно (http://76–82.livejoumal.com/4912788. html).

Рис. 8. Партсобрание представителей райкомов и парткомов предприятий города в актовом зале Смольного дворца. Ленинград, 1 января 1980 г. На переднем плане человек, читающий журнал или книгу (фото РИА «Новости»)

Рис. 9. Демонстрация по случаю 60-летия Октябрьской революции. Москва, Красная площадь, 7 ноября 1977 г. (фото РИА «Новости») Рис. 10. Демонстрация в честь 60-я пионерской организации. Москва, Красная площадь, 19 мая 1982 г. Фото РИА «Новости» Рис. 11. Первомайская демонстрация. Москва, Красная площадь, 1987 г. Фото РИА «Новости»

Рис. 12. Ленинградское кафе «Сайгон», 1979 г. Рисунок художника Михаила Петренко, завсегдатая кафе в 1970-х гг., ныне живущего в Сан-Франциско. Сам Петренко изображен на рисунке внизу справа, с усами и в берете

Рис. 13. Ленинградская котельная начала 1980-х гг. с кочегаром-Митьком. Рисунок Александра Флоренского

Рис. 14. Московские стиляги у здания Центрального телеграфа на «Броде» (улице Горького), начало 1960-х. Стиляга на переднем плане одет в модный западный френч с накладным воротником и пестрый галстук. Стиляга слева от него одет в светлый пиджак и модную полосатую жилетку, он уверенно держит руки в карманах. Стиляга на заднем плане справа одет в темный пиджак, шейный платок и светлые просторные брюки. У всех прически с зачесом назад и челкой коком. Они улыбаются и явно щеголяют своим модным видом

Рис. 15. Стиляги из Хабаровска, около здания Института инженеров железнодорожного транспорта, перед портретами Политбюро ЦК КПСС, начало 1960-х (на изображении Л.И. Брежнев еще является членом политбюро, а не генеральным секретарем партии). На стиляге слева яркая цветастая рубашка, темные очки в заостренной белой оправе; у него длинная хипповская прическа с зачесанной кверху челкой. Все это признаки откровенно несоветского стиля

Рис. 16. «Обезьяны». Художник Л. Худяков (Крокодил. 1957. № 2). Здесь стиляг сравнивают с безмозглыми обезьянами Рис. 17. «— Боже, какая ерунда! — Ну что тебе понравилось?» Художник А. Баженов (Крокодил. 1957. № 7). Согласно этому изображению стиляга интересуется только пустыми вещами, вроде лейбла западной фирмы

Рис. 18. «Ведущий лоботряс. Достиг ведущей роли, но только в рок-н-ролле». Художник С. Смирнова (Крокодил. 1958. № 35). Здесь стиляга — откровенный бездельник

Рис. 19. Коротковолновый радиоприемник «ВЭФ-Спидола» (Рижский радиозавод, начало выпуска — 1960 г.)

Рис. 20. Шкала радиолы «Фестиваль» (Рижский радиозавод, начало выпуска — 1959 г.)

Рис. 21. «Нашли общий язык», Художник Л. Сойфертис (Крокодил. 1970. № 14)

Рис. 22, 23. «Рок на костях». Пластинки на рентгеновских снимках. Фото автора

Рис. 24. «Помогла бы, внучка, репку вытянуть… — Так у вас же мышка есть!» Художник Г. Андрианов (Крокодил. 1977. № 34, обложка) Рис. 25. «Дискобол» (Крокодил 1981. № 26) Рис. 26. Комната советского подростка, город Владимир, 1981 г. Рис. 27. Комната советского молодого человека 1970-х Рис. 28. «И где ты такую заплатку оторвал?!» Художник Б. Старчиков (Крокодил. 1974. № 28)

Рис. 29. «Или джинсы “Супер-Райфл”, или объявляю голодовку…» (Крокодил. 1978. № 23)

Рис. 30. «И зачем ты меня, мать, на свет родила, если на жизнь денег не даешь?» Художник И. Семенов (Крокодил. 1981. № 13) Рис. 31. «Приспособленец меняет личину — разоблачи!» Художник А. Уткин

Рис. 32. «Примерный перечень зарубежных музыкальных групп и исполнителей, в репертуаре которых содержатся идейно вредные произведения», 1985 г.

Рис. 33. Рисунок Андрея К. воображаемой рок-группы The Boys from a Morgue, которую он придумал (1968 г.)

Рис. 34. Западногерманский журнал Musik Express (Heavy Metal Special. 1981. №1)

Рис. 35. Перевод Андрея К. статьи «Майкл Шенкер. Возвращение из падения в ад»

Рис. 36. Обложка книги «Митьки: описанные Владимиром Шинкаревым и нарисованные Александром Флоренским» (1990). Этот рисунок Флоренского относится к началу 1980-х гг.

Рис. 37. «Атлас судебной медицины» доктора Эдуарда фон Гофмана. Санкт-Петербург, 1900 г.

Рис. 38. Иллюстрация из «Атласа» фон Гофмана к разделу «Смерть вследствие многочисленных повреждений, нанесенных различными орудиями»

Рис. 39. Один из «экспериментов» некрореалистов — имитация массовой драки в ремонтирующемся здании завода в Ленинграде, которое было видно пешеходам с улицы, 1984 г, (снимок из архива Евгения Юфита)

Рис. 40. Выступление группы Laibach, 1982 г. Рис. 41. Выступление группы АВИА, 1988 г.

Рис. 42. Портреты членов политбюро на улице советского города

Рис. 43. «Указание» — ироничный документ, составленный членами комитета комсомола ко дню рождения Андрея К. 1983 г.

Рис. 44. Первая страница документа «Личный листок по учету кадров», иронично заполненная Андреем К. и его коллегами по комитету комсомола ко дню рождения Андрея. 1982 г.

Рис. 45. Одна из внутренних страниц «Личного листка»

Рис. 46. Конверт письма, отправленного Инне ее подругой в июле 1982 г. Слева от руки приписано: «Вдарим ПРАВДОЙ по пошлостям!»

Рис. 47. «Слово Ленину!» Издательство «Плакат» при ЦК КПСС. Художник Чумаков. 1990 г.