Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение

Юрчак Алексей

Глава 4.

ВНЕНАХОДИМОСТЬ КАК ОБРАЗ ЖИЗНИ

 

 

Модель Бродского

Размышляя о поколении шестидесятников, Сергей Довлатов писал:

Нильс Бор говорил: «Истины бывают ясные и глубокие. Ясной истине противостоит ложь. Глубокой истине противостоит другая истина, не менее глубокая»… Мои друзья были одержимы ясными истинами. Мы говорили о свободе творчества, о праве на информацию, об уважении к человеческому достоинству {222} .

Довлатов противопоставил эту страсть к ясным истинам иной, новой позиции, с которой он впервые столкнулся в середине 1960-х. Казалось, что люди, ее практиковавшие, не делили советскую действительность на истину и ложь или на моральное и аморальное, так как они воспринимали все события и факты этой действительности как что-то маловажное и мимолетное по сравнению с некими «глубокими истинами». Примером этого отношения в середине 19б0-х был ленинградский поэт Иосиф Бродский. Довлатов пишет:

Рядом с Бродским другие молодые нонконформисты казались людьми иной профессии. Бродский создал неслыханную модель поведения. Он жил не в пролетарском государстве, а в монастыре собственного духа. Он не боролся с режимом. Он его не замечал. И даже нетвердо знал о его существовании. Его неосведомленность в области советской жизни казалась притворной. Например, он был уверен, что Дзержинский — жив. И что «Коминтерн» — название музыкального ансамбля. Он не узнавал членов Политбюро ЦК. Когда на фасаде его дома укрепили шестиметровый портрет Мжаванадзе, Бродский сказал: — Кто это? Похож на Уильяма Блэйка {223} .

Бродский, конечно, осознавал, что советский авторитетный дискурс к тому времени уже был дистиллирован до состояния, которое Якобсон относил к «поэтической функции языка», — поэтому означающие этого дискурса можно было наделять смыслами из своего собственного мира. Невовлеченность Бродского в смысл авторитетных высказываний была настолько очевидной, что государство в конце концов осудило его за «тунеядство» — официальный синоним этой невовлеченности. Однако к 1970-м годам такая модель поведения более не была уникальной, распространившись среди большого числа городских жителей — представителей последнего советского поколения.

Предыдущее поколение шестидесятников, ровесников Довлатова и Бродского, повзрослело в период либеральных реформ Н.С. Хрущева, между началом 1950-х и серединой 1960-х годов. Поначалу многие из них поддерживали курс партийных реформ того периода, видя в нем искреннюю попытку возврата к тому, что им казалось изначальными, чистыми коммунистическими идеалами, извращенными позднее Сталиным. Однако сворачивание хрущевских реформ в первой половине 1960-х, начавшееся с приходом Брежнева, развеяло эти надежды. В результате большинство этих людей оказалось в состоянии двойственного отношения к действительности, в котором приверженность коммунистическим идеалам все больше смешивалась с критикой советской системы.

В предыдущей главе мы рассмотрели некоторые детали процесса идеологического производства «на местах», в повседневных контекстах позднего социализма, особенно тех, которые соприкасались с комсомольской организацией. Мы показали, что наряду с авторитетными текстами, отчетами и ритуализованными практиками это идеологическое производство порождало также новые смыслы и непредвиденные формы социальности и субъектности, времени и пространства, отношений и языка. В настоящей главе мы продолжим анализ воспроизводства идеологических форм и изменения их смысла, но уже в тех контекстах, которые напрямую не были связаны с идеологией. Предметом нашего внимания будут особые виды отношений с формами и смыслами советской системы, которые вырабатывались в этих контекстах. Эти отношения строились на частичном смещении человеческого существования как бы в иное измерение — находясь внутри системы и функционируя как ее часть, субъект одновременно находился за ее пределами, в ином месте. Пример Бродского иллюстрирует это необычное взаимоотношение с символическим полем системы — в отличие от тех, кто активно сопротивлялся фактам советской реальности и высказываниям советской идеологии, Бродский строил свое существование на неинформированности об этих фактах и высказываниях.

В принципе, подобное взаимоотношение с политической системой, внутри которой находится субъект, не является чем-то уникально советским. В той или иной степени оно существует всегда и везде. Многие строят свою жизнь, не особенно вдаваясь в буквальный смысл действий и риторики государства (в детали политики, законы экономики или принципы работы технических устройств, которыми мы окружены). Однако невовлеченность в буквальный смысл фактов и символов окружающего мира может быть разной не только количественно, но и качественно. Та невовлеченность, о которой мы говорим, не была разновидностью аполитичности, апатии или ухода в себя. Напротив, она подразумевала не только несопротивление фактам и высказываниям системы, но и их полное принятие — однако принятие лишь на уровне формы, при устойчивой неинформированности об их буквальном смысле. Такое отношение к форме и смыслу символов системы стало центральным принципом функционирования всей системы как таковой. Субъект, практиковавший такое отношение, существовал одновременно внутри и за пределами системы — внутри ее институциональных или социальных форм, но за пределами буквальных смыслов, которые с этими формами ассоциировались.

 

Инна и ее друзья

Инна (1958 года рождения) окончила школу в 1975 году и поступила на исторический факультет Ленинградского университета. В этот момент ее отношение к жизни поменялось. Инна вспоминает:

Когда я училась в школе, все, естественно, казалось предельно ясным… В восьмом классе я с большим воодушевлением вступила в комсомол… Мне хотелось внести свою лепту в общее дело. Я первой из класса вступила….Но дома, даже тогда, мы уже понемногу слушали Высоцкого и Галича [113] ….К девятому или десятому классу [1974–1975 годы] мой энтузиазм начал пропадать… Хотя я, конечно, оставалась законопослушной, потому что я понимала, что так надо. Но после окончания школы я перестала участвовать в этой жизни. Я больше не ходила на комсомольские собрания. Просто знала, что могу этого не делать без особых для себя последствий {226} .

В университете Инна подружилась с людьми, которые тоже избегали идеологических ритуалов системы:

Мы никогда не ходили голосовать. Мы просто игнорировали выборы, демонстрации и т.д… Моей единственной связью с советской жизнью была работа [будучи студенткой, Инна подрабатывала в университетской библиотеке] и учеба, хотя в университет я тоже ходила редко — у нас просто не было времени.

Инна подчеркивает, что ни она, ни ее друзья не ассоциировали такое существование с чем-то «антисоветским». По ее словам, им были одинаково безразличны как поддержка советского режима, так и сопротивление ему. Она рассказывает:

Никто из моих друзей не был антисоветчиком… Мы просто не говорили друг с другом о работе, или учебе, или политике. Вообще не говорили. Что вполне понятно, если учесть, что мы не смотрели телевизор, не слушали радио и не читали газет примерно до 1986 года [до начала перестройки].

В диссидентский политический дискурс этот круг тоже не особенно вникал, хотя литературу неполитического самиздата почитывал (см. ниже). Инна объясняет: «Мы никогда не разговаривали о диссидентах. Всем и так все было ясно, зачем об этом говорить? Это было не интересно» [114]Курсив мой. Ср. со словами Олеси в главе 3 о «неинтересности» дискурса ее «диссидентствующего» коллеги, который «ожидает от тебя какой-то реакции, но тебе нечего ответить. Не потому, что ты не способен анализировать как он, а потому, что тебе не хочется этого делать».
.

Последнее замечание отсылает нас к уже знакомому понятию перформативного сдвига авторитетного дискурса. Поскольку буквальная интерпретация авторитетных высказываний, символов и практик чаще всего уже не предполагалась (их констатирующий смысл в большинстве случаев потерял важность), рассуждать о том, насколько эти смыслы верны или неверны, многим, включая этот круг людей, казалось пустой тратой времени. Они считали, что разумнее и интереснее использовать возможности, которые открывались в результате формального и невовлеченного воспроизводства авторитетных символов. Это давало возможность наделять свое существование новыми смыслами, которые система не могла до конца проконтролировать. Именно поэтому Инна и ее друзья предпочитали невовлеченность в буквальные смыслы практик и высказываний системы, как положительных, так и отрицательных, молча отстраняясь и от дискурса активистов, и от дискурса диссидентов:

Как мы к ним относились? В общем-то никак. Мы были другими. Мы были тут, а они были там… Мы это особенно не обсуждали, но всем нам казалось, что нет особого отличия между человеком, который выступает за систему или против нее. Просто знаки меняются. И те и другие были советскими людьми. А я советским человеком себя никогда не считала. Мы от них отличались органически. Это правда. Мы просто были вне.

Характерен язык, которым Инна описывает свою позицию. Употребляя местоимение они и фразу советские люди, она включает в них не только партийных и государственных чиновников или людей, поддерживающих партию, но и ее противников. С этой позиции дискурс диссидентов и авторитетный дискурс партии рассматриваются как часть одного дискурсивного режима, несмотря на то что первый противостоит второму.

Похожую картину взаимоотношений партийного и диссидентского дискурсов рисует Сергей Ушакин. По его мнению, диссидентский дискурс был связан с дискурсом власти интрадискурсивными, а не интердискурсивными отношениями. Называя такую форму диссидентского противостояния «миметическим сопротивлением», он говорит, что те, кто занимал позицию доминирующих, и те, кто был в позиции доминируемых, располагались по разные стороны одного дискурсивного поля и пользовались «одним и тем же словарем символических средств и риторических приемов. Ни доминирующие, ни доминируемые не могли поместить себя за рамками этого словаря». Опираясь на эту модель, Ушакин делает вывод, что единственным дискурсом, который в советском обществе мог восприниматься как «дискурс истины», был диссидентский дискурс, миметически копирующий доминирующий дискурс партии. Однако этот вывод нам представляется ошибочным. Проблема в том, что оценка высказывания как истинного или ложного имеет отношение лишь к констатирующему, то есть буквальному, референтному (а не перформативному) смыслу высказывания. Но констатирующий смысл авторитетного дискурса, как мы видели, для большинства советских граждан в этот период был относительно не важен по сравнению с перформативным смыслом. Поэтому диссидентский дискурс, так же как и авторитетный дискурс, в доперестроечном советском обществе не воспринимался как «дискурс истины». Эту идею можно выразить иначе, воспользовавшись терминологией Довлатова (см. начало главы): «истина», которую описывал язык диссидентов, относилась к «ясным истинам». Но в позднесоветском обществе важность ясных истин отошла на задний план. Они стали относительно не важны по сравнению с иными, «глубокими истинами», смысл которых не имел отношения ни к авторитетному, ни к диссидентскому дискурсу. Эти глубокие истины нельзя рассматривать как часть авторитетного «дискурсивного режима» вообще. Иными словами, они не находились ни внутри этого дискурсивного режима, ни за его пределами — их отношение с дискурсивным режимом системы было иным: находясь внутри формальных параметров этого дискурса (внутри его риторических и языковых форм), они одновременно были за пределами его буквальных смыслов. Не случайно Инна говорит, что она и ее друзья «отличались органически» от советских людей. Использование метафоры «органического» отличия является попыткой подчеркнуть, что эти люди превратились в принципиально иных субъектов, подобно тому как в симбиозе орхидеи и пчелы, из вышеприведенного примера Делёза и Гваттари (глава 3), и пчела, и орхидея становятся принципиально иными живыми существами — пчела приобретает черты «орхидейности», а орхидея — черты «пчелиности».

Поясняя свое отношение к советской реальности, Инна говорит: «Мы просто были вне» и «Мы находились вне какого-либо социального статуса». Хотя это отношение к советской системе отличалось от отношения более включенных в систему комсомольцев, комсоргов и секретарей, оно напоминает чувство отторжения, которое испытывали многие из этих комсомольцев по отношению к тем, кого они воспринимали как «активистов» и «диссидентов» (см. главу 3). Поэтому важно подчеркнуть, что принцип нахождения вне системы (внутри формы авторитетного дискурса, но за пределами его констатирующего смысла) практиковался не только людьми типа Инны или Бродского, но и большинством «комсомольцев», хотя и в разной степени. Принцип существования «вне» стал общим принципом позднесоветской системы, составной частью ее структуры.

Этот тезис можно выразить иначе, если вернуться к вопросу о том, какой дискурс мог восприниматься в советской системе как «дискурс истины». Для ответа на этот вопрос следует развести два отличающихся понятия «истины», доминирующие в разных дискурсивных полях — понятие «ясных истин» доминировало в дискурсе большинства диссидентов-шестидесятников, а понятие «глубокой истины», вышедшее на авансцену в 1970–1980-х годах, доминировало в дискурсе большой части представителей последнего советского поколения. Именно этот последний дискурс, безусловно, воспринимался в последние десятилетия советской системы как «дискурс истины», при этом отнюдь не являясь дискурсом диссидентов, «миметически копирующих доминирующий дискурс партии». Его отношение к дискурсу партии строилось не по принципу противопоставления, а по принципу вненаходимости. Чтобы разобраться в этом принципе, определим понятие «вненаходимость» в нашем контексте.

 

Автор и герой позднего социализма

Следует подчеркнуть, что Инна и ее круг были в курсе оппозиционного дискурса и не игнорировали его вовсе. Они читали самиздатовскую литературу, включая «Архипелаг Гулаг» Солженицына, однако это чтение было особенным. Оно помогало им выработать понятие «советскости» (включавшее как авторитетный дискурс партии, так и контрдискурс диссидентов), для того чтобы дистанцироваться от этого понятия. Инна говорит: «Мы не считали Солженицына своим. Это было важно… Мы не были противниками системы, как он». По ее словам, оппозиционная литература была важна как позиция, в сравнении с которой можно было определить свою место: «Было важно понять, где мы на самом деле находимся — не относительно власти, а вообще» [115]Курсив мой. — А.Ю.
. Инна относилась к Солженицыну с уважением, но его призывы занять активную моральную позицию по отношению к советской системе казались ей неактуальными.

Термин «свой» в этом высказывании («мы не считали Солженицына своим») использован практически в том же смысле, как им пользовались герои предыдущей главы. Вид социальности, к которому отсылает этот термин, формировался не внутри и не в противопоставлении к авторитетному дискурсу, а как реакция на него — то есть этот вид социальности формировался как публика авторитетного дискурса (см. главу 3). Эта реакция на адресованное кому-либо авторитетное высказывание была особой — она состояла не в поддержке или отторжении его буквального смысла, а в перформативном воспроизводстве его формы, но изменении его смысла. Подобные публики своих (глава 3) не ограничивались непосредственным кругом друзей и знакомых. Они могли включать и людей незнакомых, разделяющих определенные интересы, занятия, формы общения и, самое главное, отношение к авторитетному дискурсу по принципу перформативного сдвига. Хотя эти публики были достаточно сплоченными, они не были закрытыми — членство в них было открытым и меняющимся. В этих публиках формировались и нормализовались виды субъектности, социальных отношений и интересов последнего советского поколения. Мы рассмотрели публики своих в главе 3. Однако, чтобы понять природу этих публик в контекстах, не связанных напрямую с идеологическим производством, которые рассматриваются в данной главе, вернемся еще раз к словам Инны: «мы были просто вне», «мы находились вне какого-либо социального статуса» и «мы от них [советских людей] отличались органически», Инна использует предлог «вне» — быть вне, находиться вне — для описания особого состояния субъекта по отношению к политической системе, при котором он продолжает жить внутри системы, но становится для нее как бы невидимым, оказываясь вне ее поля зрения. Это состояние отличается и от поддержки системы, и от сопротивления ей.

Аналогично публикам своих круг Инны тоже формировался как реакция на авторитетный дискурс. Однако, вместо того чтобы напрямую участвовать в воспроизводстве формы авторитетных текстов и ритуалов, как это делали обычные комсомольцы и комсорги, люди, подобные друзьям Инны, активно избегали такого участия. Избегали они даже рассуждений на тему своего неучастия и его причин, считая такие беседы «неинтересными». Неинтересность и существование вне системы являются взаимосвязанными категориями, обозначающими определенное состояние, при котором человек продолжает жить и функционировать в формальных рамках государственной системы, но выключается из большой части его буквальных смыслов (по крайней мере, до возможных пределов).

В принципе, любой человек в определенных контекстах практикует отношение невовлеченности к какой-то внешней символической системе. Например, ему может быть неинтересно — то есть неактуально — выбирать, за кого болеть в футбольном матче между «Ювентусом» и «Аяксом», если он не интересуется футболом, хотя и сталкивается с его трансляциями по телевизору. Но уровень невовлеченности меняется, когда речь идет не об отдельных областях знания и смыслов, а о суверенной системе, субъектом которой является человек. Инне и ее кругу казалось неинтересным и неактуальным отстаивание ясных истин, к которому призывали диссиденты. Вместо стремления «жить по правде», к чему призывал Вацлав Гавел, или «жить не по лжи», к чему призывал Александр Солженицын, они, по словам Инны, «жили легко» и «вели очень веселую жизнь». Эти выражения говорят не об отсутствии серьезных идей, устремлений или политической ответственности, а о замене политических и социальных ориентиров, выраженных в буквальном смысле авторитетного дискурса, на иные ориентиры, позволявшие вести интересную, насыщенную, творческую жизнь вне этих буквальных смыслов.

В России к наиболее ярким примерам этого образа жизни применяется понятие «внутренней эмиграции». Эту метафору, однако, не стоит интерпретировать слишком дословно, как полный уход от советской действительности или «советского режима» в автономные, изолированные области свободы и аутентичности. Такая интерпретация «внутренней эмиграции» не описывает реальную ситуацию, в которой существовали эти сообщества, а лишь способствует созданию мифа об их якобы полной независимости от государства. В действительности, конечно, «внутренняя эмиграция» отличалась от собственно эмиграции именно тем, что она могла практиковаться благодаря активному использованию возможностей (финансовых, юридических, технических, идеологических, культурных и так далее), которые обеспечивались самим государством. При этом в сообществах внутренней эмиграции многие культурные параметры и смыслы советского мира смещались и переосмысливались. Метафора внутренней эмиграции совсем неприменима к другим, менее крайним и более распространенным примерам существования вне — когда субъект был активно вовлечен в какую-либо деятельность советской системы и занимался ею с большим интересом, но при этом игнорировал большинство констатирующих смыслов авторитетных высказываний системы (как показывает пример физиков-теоретиков — см. ниже). Несколько примеров такого отношения мы рассмотрим в этой и последующих главах. Для его анализа нам потребуется понятие, которое шире, чем «внутренняя эмиграция», и способно описать образ жизни самых разных публик своих, от тех, которые уходили в глубокую «внутреннюю эмиграцию», до тех, которые были более-менее активно вовлечены в разные практики, смыслы и институты советской системы.

Смысл существования вне системы — одновременно внутри и за пределами — можно проиллюстрировать фразой «вне поля зрения». В ней подразумевается, что какой-то предмет находится здесь, мы знаем о его присутствии, но он скрыт от нашего взгляда (другими объектами, своей миниатюрностью или сфокусированностью нашего внимания на другом). Субъектное состояние вне системы тоже подразумевает выпадание из поля зрения системы или, точнее, ее «режима видимости» (или «режима видимого»). Такой субъект, продолжая существовать внутри системы, может не следовать ее символическим, легальным, языковым или другим параметрам (действовать непонятным для окружающих образом, говорить на непонятном им языке, не вникать в смысл фактов окружающей реальности, интерпретировать происходящее ему одному понятным образом и так далее). Тезис данной главы заключается в том, что в условиях позднего социализма взаимоотношение большинства субъектов и публик с государством строилось, в меньшей или большей степени, именно по этому вне-принципу. Более того, это отношение не ограничивалось неким «альтернативным» способом существования — напротив, это отношение стало центральным принципом существования и воспроизводства всей позднесоветской системы как таковой. Хотя такое отношение субъекта к системе не является отношением сопротивления государству, оно постепенно изменяло систему, делая государство потенциально хрупким и готовым (в определенных условиях) к неожиданному обвалу, поскольку государственно-партийный аппарат не был в состоянии полностью распознать, понять, а значит, и проконтролировать это отношение.

* * *

Для анализа состояния «вне» можно применить теоретический аппарат из самых разных областей. Поскольку объектом нашего исследования являются условия производства, распространения и интерпретации авторитетного дискурса различными актерами, нам удобен язык, разработанный Михаилом Бахтиным в его ранней работе «Автор и герой в эстетической деятельности». В ней Бахтин ввел понятие вненаходимости для определения особых отношений, которые складываются в литературном тексте между автором и героем. Бахтин определил их как отношения «напряженной вненаходимости автора всем моментам героя, пространственной, временной, ценностной и смысловой вненаходимости». Согласно Бахтину, автор и герой не являются ни двумя независимыми друг от друга субъектами, ни единым и неделимым субъектом. Ни голос автора, ни голос героя не имеет абсолютного приоритета над другим голосом во временном, пространственном, ценностном или смысловом плане. Герой не вторичен автору, поскольку без голоса героя автор бы не имел своего собственного голоса. Голос пишущего субъекта является одновременно голосом автора, создающего литературный текст, и голосом героя, проживающего этот текст. Как отмечают исследователи Бахтина, этот анализ имеет отношение не только к литературному тексту, но и к теории субъекта вообще. С понятием вненаходимости Бахтин ввел важную модель субъекта, которая базируется не на традиционной бинарности взаимоотношений субъект — объект, а на тройственности этих взаимоотношений. Субъект здесь предстает в двуединстве смещенных позиций: он одновременно я и другой (автор и герои) и только на основании этого двуединства формируются его отношения с объектом (с текстом, с другими субъектами, с окружающим миром).

Эта общая теория взаимоотношений субъекта и дискурса в советском контексте преломлялась особым образом. Уникальность контекста позднего социализма состояла в том, что в его дискурсивном пространстве доминировал авторитетный дискурс, избежать которого полностью было невозможно. Но в состоянии вненаходимости по отношению к этому дискурсу находиться было можно. Именно такое отношение практиковал «нормальный» советский субъект. Этот субъект играл одновременно две роли по отношению к авторитетному дискурсу: он был его героем, который «говорил» навязанным ему языком (то есть перформативно воспроизводил форму этого дискурса, посещая собрания, голосуя за, читая или не читая лозунги и просто не противореча ему напрямую), но он был и автором этого дискурса (то есть интерпретировал его по-новому, связывая с ним социальные практики и отношения, смысл которых не обязательно совпадал с буквальным смыслом авторитетных высказываний). Более того, именно благодаря тому, что «нормальный» субъект играл роль героя (четко воспроизводил форму авторитетного дискурса), он мог играть роль автора (создавал новые смыслы внутри советской реальности).

В главах 1 и 2 мы показали, что в ранние периоды советской истории, до начала 1950-х годов, Сталин играл роль «внешнего редактора» авторитетного дискурса. По терминологии Бахтина, Сталин был автором идеологического дискурса, способным единолично контролировать то, насколько точно идеологический язык описывает авторитетный сюжет. В тот сталинский период советский субъект играл роль героя, вынужденного следовать не только форме, но и смыслу идеологических высказываний. Однако с исчезновением позиции единоличного автора идеологического дискурса в начале 1950-х годов этот дискурс пережил перформативный сдвиг — смысл его высказываний более не гарантировался единоличным автором и оказался открыт для новых интерпретаций. Хотя советский субъект продолжал воспроизводить форму авторитетных высказываний, теперь он также играл роль автора этих высказываний, способного наделять их новым смыслом, не запланированным партией. Голоса автора и героя авторитетного дискурса слились в каждом советском субъекте — то есть субъект оказался в отношениях вненаходимости к этому дискурсу.

Добавим, что вненаходимость и детерриториализация (см. главу 3), очевидно, являются родственными понятиями. Детерриториализация — это процесс внутреннего изменения системы, ее становление другой системой; вненаходимость — это положение субъекта по отношению к такой системе. Примеры вненаходимости, которые рассматриваются в данной главе, взяты из разнообразных социальных контекстов конца 1960-х — середины 1980-х годов. Нашей задачей является демонстрация того, что отношения вненаходимости были не способом изоляции от норм и правил позднего социализма, а неотъемлемой частью этих норм и правил. Эти отношения не только пронизывали позднесоветскую систему сверху донизу, но и были необходимым условием ее существования, оставаясь при этом относительно невидимыми для государства — точнее, оставаясь за пределами буквального смысла авторитетных описаний реальности.

Отношение вненаходимости к идеологическим высказываниям и символам системы неверно приравнивать к аполитичности, апатии или уходу в личную жизнь [118]Что ошибочно делают многие исследователи — например, Кевин Платт и Бенджамин Натанс, которые, в своем комментарии к английскому изданию моей книги, неверно трактуют понятие «вненаходимости», сводя его к аполитичности или апатии. См: Платт, Натанс 2010.
. Позиция Инны, ее друзей и, в той или иной степени, большинства ее сверстников (больше, чем позиция Бродского) была основана не на изолированности от советской политической реальности, что было невозможно и неактуально, а на ее активном принятии. Но принятие это было чисто перформативным, ритуальным — оно производилось на уровне воспроизводства формы символов и высказываний, при почти полном игнорировании их констатирующего смысла. Такая позиция не является «аполитичной» потому, что она последовательно ведет к подрыву идеологической функции авторитетного дискурса и незаметному (до поры до времени) внутреннему кризису структуры власти. Подрыв этот осуществляется не путем прямого сопротивления системе, а путем участия в ее воспроизводстве, но с одновременной ее детерриториализацией. Эта позиция является примером политической позиции, хотя «политическое» понимается в ней особым образом, не вписывающимся в определение этого понятия Советским государством. Более того, необычность этой политической позиции заключается еще и в том, что она основана на отказе признавать саму себя «политической» позицией (вспомним, что Инна и ее сверстники настаивали на неинтересности и неактуальности политических тем). Причиной этого непризнания было то, что в советском авторитетном дискурсе понятие «политического» было сформулировано в бинарных терминах — политическая позиция могла быть либо «советской», либо «антисоветской», а политика вненаходимости не была ни той ни другой.

 

Дворец пионеров

Некоторые из университетских знакомых Инны знали друг друга еще со школьных лет, когда они посещали Ленинградский дворец пионеров и занимались в его кружках. Дворец пионеров открылся в 1937 году в здании Аничкова дворца на углу Фонтанки и Невского проспекта. В советское время во дворце действовало множество кружков, клубов и секций, работающих в дневные и вечерние часы, — от хоров, симфонических оркестров, джазовых коллективов и танцевальных ансамблей до литературных, математических, шахматных и археологических клубов. Тысячи детей и подростков посещали занятия во Дворце, и некоторые впоследствии стали знамениты. На церемонии открытия Дворца в 1937 году поэт Самуил Маршак сказал, что в нем «ребята найдут ключи, открывающие перед ними двери в большую науку и технику, в искусство… Здесь они научатся хорошо работать и работать дружно, сообща, коллективно». Слова Маршака оказались пророческими и в прямом, и в переносном смысле. В этом проявился парадокс советской культуры, о котором говорилось выше. С одной стороны, заявленная цель пионерской организации, центром которой в Ленинграде был Дворец пионеров, состояла в том, чтобы учить детей «жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин, как учит Коммунистическая партия». С другой стороны, в советской идее образования подразумевалась необходимость воспитывать всесторонне развитую личность, с самостоятельностью мышления и умением критически мыслить, что подчас противоречило первой задаче. Приобрести эти критические навыки во многочисленных внешкольных кружках было легче, чем в школе.

В период позднего социализма всевозможные кружки, секции и клубы для детей действовали по всей стране в огромном количестве — при средних, музыкальных и спортивных школах, ЖЭКах, клубах, любительских театрах и так далее. Многое в этой внешкольной форме обучения зависело от преподавателей. В Ленинградском дворце пионеров среди преподавателей было много неординарных личностей — писателей, музыкантов, историков. Многие предпочитали преподавать во Дворце не из материальных соображений (зарплата в подобных учреждениях была ниже средней), а из-за относительной свободы для эксперимента, которой в «специализированных» кружках и клубах было значительно больше, чем в обычных школах с более строгой учебной программой, требованиями и иерархиями.

Многие из университетских друзей Инны в школьные годы принадлежали к одному из двух наиболее известных кружков Дворца пионеров — литературному или археологическому.

 

Литературный кружок «Дерзание»

Кружок для детей, занимающихся литературным и поэтическим творчеством, возник во Дворце пионеров с момента его открытия в 1937 году. Однако пора наибольшей активности и известности кружка пришлась на период позднего социализма, на 1960–1970-е годы, когда в нем особенно поощрялись открытые дискуссии по вопросам культуры, литературы и общества. Бывшие воспитанники кружка сравнивают свободолюбивую атмосферу, царившую в кружке в те годы, с «литературным салоном», а занятия — со спонтанными «импровизациями», в которых практически любые темы были открыты для обсуждения и любая позиция подвергалась сомнению. Один из выпускников кружка вспоминает:

Главным клубным действом были литературные субботы… Самыми интересными из наших «Литературных суббот» были диспуты. Одни готовились заранее, другие больше походили на импровизации. Спорили обо всем, резко, свободно. Собрали учителей и устроили разговор о преподавании литературы в школе. Говорили о культе личности и высоких идеалах, о стихах, о научной фантастике. Споры вели на равных и педагоги, и сами ребята. В диспутах никогда не делалось различий — кто говорит, и авторитет наших учителей строился не на том, что только они знают истину. В этом каждый из нас сомневался, уверенный, что истина принадлежит только ему, и никому другому {235} .

Советскую систему как таковую никто не критиковал — не только потому, что этого не следовало делать по идеологическим причинам, но и потому, что это казалось неинтересным. Однако критические высказывания и споры о некоторых периодах советской истории — например, о сталинском терроре или культе личности — были, по воспоминаниям членов кружка, в норме. Историческая удаленность сталинского периода, а также распространившаяся в более ранний период «оттепели» идея о том, что сталинизм был отклонением от идей коммунизма, а не их воплощением, делали разговоры на такие темы возможными и интересными. Также было возможно дискутировать на тему эстетических канонов советской литературы, при условии, что аргументы не будут антисоветскими, но будут серьезными и искренними, без насмешки и неприязни. Как вспоминает другой участник кружка:

Сюда ходили люди, писавшие замечательные стихи. Когда я их слушала, казалось, что происходит что-то имеющее смысл. Элементы советской эстетики там тоже присутствовали, но в максимально смягченном варианте. Ценно также, что и те, кто выходил за рамки просвещенного советского либерализма [122] , не отторгались остальными. В клубе ценили талант, стремились к интеллектуальной честности и, все ж таки, относились к литературе как к служению. Там была нормальная творческая атмосфера, а это помогает жить, когда такой атмосферы нет {236} .

Еще одна участница кружка вспоминает, что благодаря кружковскому преподавателю поэзии, Нине Алексеевне Князевой, она познакомилась с произведениями Солженицына, которые на тот момент, в середине 1970-х годов, были в Советском Союзе запрещены. Другая участница рассказывает о поездках по старым городам России, которые организовывали преподаватели кружка. В этих вполне «официальных» поездках ученики узнавали множество фактов советской истории и литературы, о которых обычная школьная программа не упоминала:

Та же атмосфера творческого содружества и свободы сохранялась во всех клубных поездках. В разные годы дворцовцы ездили в Яблоневку, Кузьмолово, Пушкинские Горы, летом путешествовали по средней полосе России. В походах мы знакомились не только (и не столько) с достопримечательностями того или иного места, сколько с носителями той, уходящей культуры, следы которой еще можно было обнаружить в разных затерянных уголках. В Тарусе [123] мы встречались с дочерью Марины Цветаевой Ариадной Эфрон, бывали в доме Константина Паустовского, кто-то из нас беседовал с Надеждой Яковлевной Мандельштам. Вместе с Полиной Беспрозванной мы ходили к Василию Витальевичу Шульгину, который, выйдя из лагеря, поселился вместе с женой во Владимире. Он расспрашивал нас о нашей жизни и очень удивлялся, что его знают и помнят дети из Дворца пионеров. Во время поездки по «Золотому кольцу» мы бывали во многих храмах, на День святого Сергия Радонежского ездили в Загорск — в Троице-Сергиеву лавру. Не помню, обсуждались ли в клубе вопросы, связанные с религией. Пропаганды атеизма не было — это точно. Отношение к вере прививалось уважительно-молчаливое {238} .

Благодаря особому вниманию, которое уделялось в кружке критическому анализу культуры, откровенности дискуссий, высказыванию мнений, отличающихся от общепринятых, а также доступу к знаниям, недоступным большинству, кружок постепенно преобразовался в сплоченную общность, основанную не только на дружбе и общих интересах, но и на разделяемом всеми участниками ощущении своего отличия от «обычных» советских людей. Именно это было главным объединяющим началом. По словам еще одного участника, кружок «не был завязан на литературе, сюда ходили разные люди, не только пишущие, а всякие, кто принимал здешнюю иерархию ценностей». Культура отношений здесь представляла собой некий «искусственный микроклимат», в котором ребята «дышали чистым воздухом», тогда как «снаружи шла другая жизнь, в которой невозможно было существовать по клубным законам».

И хотя общение в кружке не было основано на откровенной оппозиции идеям и задачам, провозглашенным в советском авторитетном дискурсе, смысл этого общения, очевидно, отличался от буквального смысла авторитетных высказываний. Кружок был неотъемлемой, хотя и исключительной частью советской ценностной системы, в которой с особой яркостью отразилась парадоксальность этих ценностей. Официальное название кружка, «Дерзание», оказалось вполне оправданным во всех смыслах.

 

Археологический кружок

Среди знакомых Инны и просто людей этого круга были и те, кто посещал в школьные годы другой знаменитый кружок Дворца пионеров — археологический. Археологический кружок открылся в 1972 году. К концу 1980-х несколько сотен школьников прошло в нем обучение в качестве археологов-любителей. Воспитанники кружка представляли собой разные социальные слои советского общества — многие были из интеллигентных семей, но было немало ребят и из семей рабочих. Большинство из них привело в кружок детское романтическое увлечение приключениями и путешествиями. Однако благодаря руководителю кружка историку Алексею Владимировичу Виноградову занятия по археологии здесь всегда сопровождались беседами о литературе, поэзии, истории, религии. Участники кружка ездили в археологические экспедиции по разным областям Советского Союза — от Ленинградской области до Тувы, Сибири и Кавказа. Сидя вокруг костра, ребята читали стихи Мандельштама, Ахматовой, Гумилева, которые почти не публиковались в Советском Союзе по идеологическим соображениям, пели песни Галича и Высоцкого. Как и в случае литературного кружка «Дерзание», участие в археологическом кружке способствовало образованию сплоченной социальной среды, объединенной дружбой, общими интересами и особыми ценностями — независимостью суждений, терпимостью ко мнениям других, неодобрительному отношению к политизированным точкам зрения любого толка и ощущению своей отличности от «обычных» советских граждан. Как отмечает один из бывших участников кружка, в нем существовало «представление о том, что есть мы, а есть… советский обыватель и важно было, чтобы свой человек, он… осознавал тоже это отличие, он осознанно был не массой, а как бы получалось, что вне… Был другим. Да, осознанно другим». В отличие от тех, кто занимал откровенно антисоветскую позицию или же, напротив, был сторонником советской системы, члены кружка ощущали себя людьми другими, несоветскими. Политические и идеологические темы воспринимались ими как неинтересные, по крайней мере до наступления перестройки.

Многие из бывших членов кружка продолжали ходить в археологические экспедиции в течение долгих лет и после окончания школы и Дворца пионеров. Инна была одной из них. По ее словам, целью этих поездок была не столько археология, сколько развитие самостоятельности мышления: «В этих экспедициях было особенно важно… чтобы каждый двигался в своем собственном направлении и никто не стоял у него на пути и не мешал ему думать и ощущать по-своему. Это было крайне важно… Это было как медитация», Метафора медитации хорошо передает принцип существования в подобных пространствах своих, основанных на тесном дружеском общении и нескончаемых дискуссиях на интересные для всех темы. Практика медитации также указывает на особое отношение с окружающим миром — хотя человек продолжал существовать в той же системе, что и все, он старался как можно меньше вникать в смысл ее высказываний, существуя в отношении вненаходимости к ней, одновременно внутри и за ее пределами.

Повторимся, что подобный образ жизни и вид социальности стал возможен благодаря парадоксальной культурной политике Советского государства — благодаря вниманию, которое государство уделяло образовательной системе, а также благодаря постоянно повторяющимся в государственной риторике тезисам о важности высокой культуры, коллективизма и нематериальных ценностей. Члены кружка, даже в большей степени, чем «нормальный» советский субъект, считали постыдным стремление к денежной выгоде, а деньги называли «презренным металлом». Такое отношение к деньгам, довольно распространенное в то время, усиливалось среди участников кружка общением с преподавателями, принадлежащими к поколению шестидесятников или старой интеллигенции. Проявлялось оно и в том презрении, с которым участники подобных сообществ относились, например, к фарцовщикам. Этика, лежащая в основе подобных нематериальных отношений, взглядов и оценок, возникла не в пику официально заявленным ценностям социалистического государства, а, напротив, благодаря существованию этих ценностей, благодаря их постоянной циркуляции в высказываниях государства. Кроме того, она была возможна благодаря экономической системе, в которой государство поддерживало всевозможные внешкольные организации, включая подобные кружки, и брало на себя обеспечение базового минимума жизненных нужд, о которых можно было почти не заботиться. По словам одного из членов кружка:

Честно говоря, на зарабатывание каких-то больших денег никто ориентирован не был. По тем временам это было и не нужно. Любой зарплаты, более или менее стабильной, хватало на то, чтобы с голоду не умереть, ну я не знаю, быть худо-бедно одетой {244} .

Будучи неотъемлемой частью советской системы, эти кружки и другие среды подобного типа смещали смыслы советского существования. В них часть советской молодежи училась существовать в состоянии «вненаходимости» по отношению к системе. И велось это обучение благодаря самому государству.

 

Физики-теоретики

Важно еще раз подчеркнуть, что существование по принципу вненаходимости не ограничивалось только тем, что сегодня принято не слишком точно называть советской «неофициальной культурой». Напротив, этот принцип существования распространялся в тот период на все контексты советской жизни, независимо от их «официальности», «неофициальности», гибридности и так далее.

Состояние вненаходимости по отношению к авторитетному дискурсу возникло также и в тех группах и сообществах, которые, без сомнения, были частью государственной системы, были институционально оформлены и пользовались государственным финансированием и привилегиями, — например, инженеров, научных сотрудников, ученых. Характерным примером такой социальной среды были физики-теоретики, работавшие в научных институтах, получавшие неплохие зарплаты и имевшие значительный престиж в обществе. Теоретической физикой можно было заниматься в условиях относительной независимости от идеологических ограничений государства и даже относительной свободы от контроля над тематикой (в отличие от прикладной науки). Исследователи Ниири и Брейденбах (Nyiri и Breidenbach), изучавшие сообщества физиков-теоретиков в эпоху позднего социализма, отмечают: «Пользуясь доводом о том, что успехи физической науки зачастую основаны на неожиданных открытиях, [советским] ученым-физикам, как правило, удавалось убедить руководство позволить им проводить те исследования, какие им хочется». Борис Альтшулер, являвшийся научным сотрудником Ленинградского института ядерной физики (ЛИЯФ) с 1978 по 1989 год, так сравнивает условия, в которых работали физики-теоретики этого института, с условиями работы ученых в университетах США, где он работает с начала постсоветского периода:

У нас [в ЛИЯФе] не было особых обязанностей. Нам не надо было преподавать, и мы, в принципе, могли свободно выбирать предмет исследования. Здесь в США трудно себе представить такую свободу.

Здесь приходится тратить уйму времени на составление заявок на гранты, которые ты можешь получить, а можешь и не получить. А в Ленинграде, если тебе хотелось, скажем, переключиться с физики твердого тела на физику частиц, проблем не было. Единственное, что требовалось, — это перейти в другую группу {246} .

Подобно предыдущим примерам, среда физиков-теоретиков создавалась благодаря тесному интеллектуальному и культурному общению, обмену научными идеями, дружбе, а также совместным интересам, не всегда связанным с физикой, — всему тому, что было организовано по принципу совместного поиска «глубоких истин» (в отличие от «ясных истин»), к которым проблемы теоретической физики, безусловно, относились. Научные исследования, отмечают ученые, предполагали:

напряженную мыслительную работу… и постоянный диалог с коллегами… Проблемы, поднимавшиеся на семинарах, совместно обсуждались со всех возможных точек зрения. Таким образом, идеи, касавшиеся наиболее «горячих» тем, стремительно распространялись среди всех; идеи каждого в отдельности строились на базе идей многих {247} .

В самоописаниях этой среды, подобно предыдущим примерам, подчеркивается не просто ее уникальность и отличие от «обычных» советских сообществ, но и важность внутренних принципов терпимости и неполитизированности. Научные дискуссии в ней «строились в духе равноправия и общего дела, в соответствии с которыми каждому позволялось высказывать свою критику». В этом смысле коллективные исследования, общая интеллектуальная увлеченность, схожие культурные интересы и даже проводимые совместно летние каникулы — все это было, как и в предыдущих примерах, звеньями одной неразрывной цепи. От научного общения и занятий физикой невозможно было отделить практику совместных походов и экспедиции, пения под гитару, чтения стихов, изучения археологии, сочинения музыки и так далее:

Летние и зимние школы по теоретической физике превращались в настоящие «оргии» чистейших занятий физикой. Мероприятия Ленинградского физико-технического института (позднее переименованного в ЛИЯФ) проводились на загородных дачах, принадлежащих Академии наук. Юрий Докшитцер, которого отец обрек на строжайшее музыкальное образование в детстве, играл на гитаре песни Окуджавы, Высоцкого и Галича. А Алексей Кайдалов из ИТЭФа [125] пел. Образ жизни физиков-теоретиков включал в себя совместные занятия альпинизмом и походы на байдарках, чтение самиздатовских копий стихов Мандельштама и прозы Солженицына, а также романов Агаты Кристи и Ирвинга Стоуна, купленных во время зарубежных поездок. На квартирах физиков проходили актерские чтения и бардовские концерты Булата Окуджавы и Владимира Высоцкого, представителей альтернативной культуры, зарождавшейся на фоне тоталитарного единообразия культуры тех лет {249} .

Приведенный комментарий хорошо иллюстрирует важность в этой социальной среде творческих, коллективных и относительно независимых профессиональных и культурных интересов и видов деятельности. Однако то как Ниири и Брейденбах интерпретируют эти интересы и виды деятельности в конце вышеприведенной цитаты — говоря о них как об «альтернативной культуре, зарождавшейся на фоне тоталитарного единообразия», — выдает идеологизированный подход этих исследований, основанный на знакомой бинарной модели социализма, в которой последний сведен к противостоянию репрессивного государства и героических групп сопротивления. В этой интерпретации игнорируется тот факт, что само существование творческих, динамичных и относительно независимых социальных сред ученых-теоретиков (и культурных производителей в других областях знания) являлось неотъемлемой, хотя и парадоксальной частью культурного проекта Советского государства, а не его антиподом. Условия, сделавшие возможным существование и процветание относительно привилегированных интеллектуальных сред, типа среды физиков-теоретиков, были теми же условиями, которые позволили им культивировать состояние вненаходимости. Как и в предыдущих примерах, многие из этих условий были обеспечены самим государством: начиная от престижа, которым наделялись ученые в советском обществе, господдержки академических институтов, в которых ученые были освобождены от преподавательских обязанностей, относительной финансовой и политической независимости и относительной свободы выбора исследовательских направлений и заканчивая государственным дискурсом о важности фундаментальных наук, научных и культурных знаний вообще, всестороннего развития личности, знания литературы и музыки и тому подобное. Без всех этих противоречивых задач и действий Советского государства успешное существование подобных сред было бы невозможно. Среда физиков-теоретиков не просто формировалась в результате их общего участия в различных видах деятельности, являющихся частью единого и нескончаемого процесса общения, — главным, что объединяло ее в общее социальное пространство, было положение вненаходимости по отношению к авторитетному дискурсу (воспроизводство его авторитетных форм с изменением их смысла). Эта среда формировалась одновременно и благодаря авторитетному дискурсу, и как реакция на этот дискурс, то есть она представляла собой одну из публик авторитетного дискурса. Выше мы назвали подобные публики публиками вненаходимости или публиками своих.

 

«Сайгон»

[127]

Приведенные выше примеры показывают, как принцип вненаходимости функционировал в контекстах, которые были частью государственных институтов. Однако данный принцип действовал и в контекстах, которые были гораздо менее связаны с такими институтами. Примером тому могут служить всевозможные «тусовки» — жаргонный термин, возникший в период позднего социализма для обозначения социальных сред, которые не были оформлены в государственные институциональные и профессиональные формы, но были организованы по принципу относительной общности интересов и более-менее постоянного общения их членов. Подобных социальных сред возникло особенно много в период позднего социализма, и частично они тоже формировались как публики авторитетного длискурса.

В начале 1960-х годов, в период хрущевской «оттепели» во многих больших городах СССР зародилось социальное явление, которое, будучи незначительным в количественном смысле, имело колоссальное культурное значение. Говоря об этом явлении применительно к Ленинграду, поэт Виктор Кривулин назвал его «великой кофейной революцией». Революция эта заключалась в возникновении нескольких скромных кафетериев в центре города, которые не просто продавали крепкий кофе и выпечку, но предоставляли новый пространственно-временной контекст для общения небольших групп (в основном молодежи, но не только ее). Общение в таких местах в некоторой степени напоминало общение в кружках, клубах и профессиональных коллективах, описанных выше, — как и эти последние, такие сообщества могли пользоваться определенными государственными ресурсами (помещением кафе, его оборудованием и другими видами финансового субсидирования подобных заведений, что делало, например, цену на кофе и выпечку довольно низкой), однако в отличие от клубов и кружков, описанных выше, эти сообщества не имели государственного институционального статуса и связанной с ним обязательной регистрации членов, что также способствовало большей непредсказуемости обсуждаемых тем и более открытому и меняющемуся характеру участия.

Хотя на официальном языке большинство этих заведений называлось просто «кафе», многие из них быстро обзавелись жаргонными наименованиями. Чаще всего они образовывались из «западных» географических топонимов — в Ленинграде к ним относились кафе с такими названиями: «Лондон», «Ливерпуль», «Тель-Авив», «Рим», «Ольстер», «Европа» и другие. К концу 1960-х годов одно из них, получившее имя «Сайгон», стало основным местом подобного общения. Кафе открылось 18 сентября 1964 года (многие из его бывших завсегдатаев до сих пор отмечают эту дату) в центре Ленинграда на углу Невского и Владимирского проспектов. Жаргонное название этого и других кафе отсылало к иному дискурсу, существующему в отношениях вненаходимости [130]Точнее, этот вид вненаходимости можно отнести к дискурсу и пространству «воображаемого Запада» — см. подробнее в главе 5.
к авторитетному дискурсу, подобно дискурсу экспериментальной поэзии, древних языков или теоретической физики. Означаемое «Сайгон» было крайне удобно благодаря его легкой узнаваемости, созданной постоянным критическим освещением в советской прессе «империалистической войны» США во Вьетнаме. Однако смысл этого означающего в новом контексте изменился: негативные политические коннотации отошли на второй план, а на первый вышли ассоциации с экзотическим, восточным и одновременно коллониальным западным городом, в котором развлекаются американские солдаты. Возможно, также, что смесь отрицательного ореола, созданного советской прессой, с декадентской экзотикой придало имени «Сайгон» тон завуалированной ироничной издевки над авторитетным дискурсом, сделав это имя еще более привлекательным для молодых посетителей кафе. Однако в открытую никто из посетителей этого смысла не обсуждал, ведь политические вопросы воспринимались в этих средах как «неинтересные».

Рис. 12. Ленинградское кафе «Сайгон», 1979 г. Рисунок художника Михаила Петренко, завсегдатая кафе в 1970-х гг., ныне живущего в Сан-Франциско. Сам Петренко изображен на рисунке справа, с усами и в берете 

«Сайгон» довольно быстро приобрел завсегдатаев, которые начали заходить в него, чтобы поболтать со знакомыми и незнакомыми и выпить крепкого кофе, а иногда и портвейна, принесенного с собой тайком. Отличие завсегдатаев кафе от случайных посетителей с улицы состояло в том, что для первых «Сайгон» был не просто местом, где можно выпить кофе с пирожком, но, по выражению одного из них, «местом для самоидентификации, понимания того, кто ты и какое место занимаешь среди сверстников, и источником информации, книг, идей, территорией, где завязывались контакты с противоположным полом, и убежищем от опостылевших родительских нотаций, и защитой от мерзкой ленинградской непогоды».

Внутри этой особой и достаточно открытой среды «Сайгона» появилось множество групп, некоторые из которых между собой почти не смешивались. В разные периоды эти группы были разными. Виктор Топоров так описывает обстановку, царившую в «Сайгоне» конца 1960-х — начале 1970-х: «У нас была компания поэтов, с нами была связана компания художников, рядом была компания наркоманов, рядом компания спекулянтов обувью, фарцовщиков». В начале 1970-х годов, вспоминает другой завсегдатай «Сайгона», одной из наиболее значимых в кафе «была компания поэтов, познакомившихся в литературном клубе “Дерзание” при Дворце пионеров. Это были Евгений Вензель, Виктор Топоров и ставший позже театральным режиссером Николай Беляк». Их привлекала возможность общаться с публикой, которая, с одной стороны, напоминала членов кружков Дворца, но с другой — была гораздо более разношерстной, расслабленной и непредсказуемой. Топоров вспоминает:

Я до сих пор не люблю ходить в гости и у себя принимать гостей именно из-за предсказуемости всего происходящего. В «Сайгоне» была открытая ситуация. Приходя туда, я не знал — то ли вечер будет безумно скучным, то ли захватывающе веселым, кого встретишь, закончишь вечер в милиции или в баре «Европы». Я твердо знал, что, придя туда, в два часа ты нужного тебе человека непременно встретишь, потому что он тоже зайдет. Там были свободные люди, которые выпивали, беседовали. Одни писали стихи, другие — картины, мастерских практически ни у кого не было {254} .

Свободное и неограниченное во времени общение, а также определенная открытость и переменчивость сред, в которых это общение велось, выражались в сленге, который возник среди завсегдатаев кафе. Например, можно было встретиться и «в Сайгоне» (в физическом месте), и «на Сайгоне» (среди знакомых завсегдатаев). По словам Топорова, людей из его компании (так же как и людей из круга Инны, которых мы встречали ранее) чисто «политические» вопросы не интересовали и они молчаливо держались в стороне от диссидентов:

…[хотя в Сайгоне также] крутились диссиденты, у них была своя компания. Мы здоровались за руку, всякое такое, но это было неинтересно, у нас был свой круг. Достал кто-нибудь западное издание Гумилева или Мандельштама — пришел в «Сайгон» тут же и пропил его. Кому-нибудь продал, у кого есть 30–40 рублей. А реальными диссидентскими делами в нашем кругу не занимались {256} .

С другой стороны, само присутствие в «Сайгоне» близких к диссидентам людей, хотя они и не представляли значительной группы, а также деятельность других групп, ведших нескончаемые беседы, обменивающихся тамиздатовскими и самиздатовскими книгами, делали кафе идеальным местом для оперативников КГБ, старающихся следить за общей атмосферой в подобных средах советской молодежи. Отчасти именно из-за удобства оперативного наблюдения, считает Виктор Кривулин, кафе не закрывали и не давали милиции тревожить его слишком часто, что позволило многочисленным социальным средам «Сайгона» существовать и развиваться. Однако время от времени Кривулина и его приятелей вызывали «в органы» на беседы. Однажды в конце 1960-х годов в человеке, пьющем кофе за соседним столиком, Кривулин признал оперативника КГБ, которого встречал ранее. Завсегдатаи, безусловно, осознавали, что в кафе в любой момент может находиться законспирированный оперативник КГБ. Однако, замечает Кривулин, большинство постоянных посетителей кафе не особенно беспокоилось по поводу присутствия КГБ именно потому, что «политическими» разговорами и действиями они не занимались: «Страха не было… Была даже какая-то романтика — опасности, приключения». Подобные взаимоотношения с государством в лице органов безопасности и милиции вновь демонстрируют, что во многом государство способствовало возникновению и развитию подобных сред, но до конца контролировать их было не в состоянии. По этой же причине большинство их представителей не слишком беспокоилось по поводу тайного государственного наблюдения.

В конце 1970-х годов Инна, с которой мы встречались выше, тоже стала частой посетительницей «Сайгона». Знакомые из ее круга, вспоминает она,

…сидели в «Сайгоне» на подоконниках, пили кофе, разговаривали о разных вещах… Там всегда можно было найти с кем поговорить. Если ты приходил днем в «Сайгон», ты обязательно находил кого-то для общения. Общение было основным занятием… Кроме того, мы там читали всякие книги, которых нельзя было нигде купить. Читали много русской поэзии начала XX века. Читали французскую поэзию. Читали старославянские тексты… Читали научные книги, например, старые книги по классической физике. Читали Беккета и Ионеско {258} .

Хотя этот круг чтения может показаться беспорядочным — от Беккета до старославянских текстов и классических трудов по физике, — в действительности все эти тексты имели одну общую черту: их пространственные, временные и тематические параметры ставили их в отношение вненаходимости к авторитетному дискурсу Советского государства. Не будучи антисоветскими, эти тексты — своими образами, идеями, темами, алфавитами (старославянским или иностранными), местом и временем издания и так далее — выпадали из пространства буквального смысла авторитетного дискурса.

К тому времени (конец 1970-х — начало 1980-х годов) многие художественные и поэтические книги, которые эти люди читали, не публиковались в Советском Союзе десятилетиями, одни из советских авторов этих книг были репрессированы, другие находились у государства в немилости или эмигрировали. Тем не менее, в полном соответствии с парадоксом советской культурной политики, большинство этих книг так и не было полностью запрещено, а к некоторым из них даже существовал официальный, хотя и ограниченный доступ. Например, студенты университета имели доступ к некоторым ранним советским или досоветским изданиям посредством научных библиотек. Инна работала в библиотеке Ленинградского университета, и это давало ей такую возможность: «Мы могли прийти в читальный зал библиотеки и читать там книги, которые больше нигде достать было нельзя. Там мы читали ранние издания Гумилева, книги которого давно не переиздавались, и в магазинах их купить было невозможно». Несмотря на постоянный обмен подобной литературой, Инна и ее круг тоже не особенно беспокоились по поводу КГБ. Она рассказывает:

У нас всегда сумки были набиты книгами. То есть мы немного рисковали, конечно. Но в то же время мы прекрасно понимали, что никто нами особенно не интересуется. А что было в нас интересного? Самое страшное, что у нас могло быть, — это перепечатка песни Галича или стихотворения Бродского. И мы, естественно, ими обменивались. Но арестовывать нас за это? Кому это было нужно? То, что мы делали, было несерьезно. А вот подписывать письма диссидентов или заниматься другой подобной деятельностью — нет, в это мы никогда не верили {260} .

Историк культуры Лев Лурье, сам когда-то бывший представителем литературной среды «Сайгона», вспоминает, что в этих компаниях также довольно широко циркулировали книги Андрея Платонова, Михаила Булгакова, Марселя Пруста, Джеймса Джойса и Артура Миллера. По этой причине, замечает Лурье, в те годы в «Сайгоне» можно было получить литературное и философское образование лучше, чем на факультетах филологии и истории Ленинградского университета. Как стало очевидно много позже, «Сайгон» действительно сыграл важную роль в подготовке тех, кто в постсоветские 1990-е стали основателями, редакторами, переводчиками и потребителями продукции новых независимых издательств.

С первого взгляда феномен социальных сред, сформировавшихся вокруг таких мест, как кафе «Сайгон», мог бы показаться классическим примером того, что Юрген Хабермас назвал «публичной сферой». Публичная сфера, согласно определению Хабермаса, возникла в эпоху раннего капитализма, в процессе общения на политические и социальные темы, происходившего в свободных публичных местах, например кафетериях и салонах. То, что «Сайгон» являлся кафетерием, может напомнить это определение Хабермаса, и в некоторых исследованиях эта аналогия проводилась. Однако у этой аналогии имеется очевидная проблема. Понятие «публичной сферы» подразумевает бинарную модель политической системы, поскольку дискуссии в таком определении публичной сферы ведутся на «политические и социальные темы» — то есть, в случае позднего социализма, являются критическими обсуждениями буквального смысла авторитетного дискурса системы. Однако в этом описании дискурса подобных социальных сред скрывается важный факт того, что они осознанно дистанцировались от буквального смысла как политических высказываний государства, так и контрвысказываний тех, кто противоставлял себя государству. Общение в большинстве подобных сред не касалось обсуждения того, что в рамках авторитетного дискурсивного режима системы являлось «политическими и социальными темами». Напротив, оно чаще всего строилось на избегании подобных тем, как «неинтересных». По этой причине понятие публичной сферы при описании подобных сред скорее затуманивает реальную картину, чем делает ее более прозрачной. Подобно другим социальным средам 1960–1970-х годов, в «Сайгоне» формировалась не некая единая «публичная сфера», а многочисленные «публики вненаходимости».

Как мы видели выше, отношения этих публик с авторитетным дискурсом и ритуалами советской системы строились не на принципах заинтересованного, критического или некритического обсуждения буквальных смыслов авторитетного дискурса, а на принципе вненаходимости — одновременном существовании внутри дискурсивных и ритуальных форм системы и за пределами ее буквальных смыслов.

Как уже говорилось, условия такого существования были во многом обеспечены ресурсами самой системы — от субсидируемого ею базового уровня существования, в котором забота о материальной стороне могла быть отодвинута на задний план, до поддерживаемых ею нравственных ценностей, в основе которых лежал, например, не либерализм, а социализм — где ценностями считались не замкнутость частной жизни, не «прайваси» частного пространства и частной собственности, а, напротив, процесс непрерывного, нерегламентированного, коллективного общения, часто непредсказуемого в плане времени, участников и тем; сфокусированность не на направленном вовнутрь «я», а на «я», строящемся в пространстве своих, в процессе общения с другими и более-менее презрительного отношения к деньгам. Отношения вненаходимости позволяли членам этих публик игнорировать буквальный смысл авторитетных высказываний и ритуалов системы, но в то же время быть вовлеченными во многие культурные ценности, практики и интересы, которые система поддерживала и делала возможными.

Неудивительно, что для представителей этих публик участие в контрдискурсе, организованном как критика советской политической системы, было занятием неактуальным и, по их выражению, «неинтересным». Не случайно также и то, что важную роль в этих публиках играл дискурс беззаботности или веселости. Резюмируя атмосферу «Сайгона» Кривулин замечает: «Мы весело жили». Эта фраза напоминает приведенные выше слова Инны об атмосфере в кругу ее знакомых — «мы жили легко» и мы «вели очень веселую жизнь». Повторимся, что эти высказывания говорят не о бездумности существования, а об активном включении субъекта в создание иной (существенной, интересной) реальности. Эта «веселая жизнь», являющаяся эквивалентом понятия «нормальная жизнь», распространенного в тот период (см. его анализ в главе 3), была наполнена непредсказуемыми, открытыми, творческими формами существования, появлению которых способствовало Советское государство, во многом этого не осознавая.

 

Музыкальная «тусовка»

В среде ленинградских рок-музыкантов и любителей рок-музыки, которая к началу 1980-х годов была довольно большой, разговоры «на политические темы» тоже считались «неинтересными», апериодическая критика государством этой среды и ее интересов чаще всего не ассоциировалась со слишком серьезной опасностью. Как обнаружил социолог Томас Кушман, в этой среде в конце 1970-х — начале 1980-х годов

приобретение музыкальных записей, обмен ими и их проигрывание происходило без какой-либо мысли о том, что такая деятельность может быть расценена как политически неблагонадежная. Хотя [государство] временами пыталось ограничить рок-музыку, рок-музыканты [и любители рок-музыки] либо не обращали на эту деятельность государства особого внимания, либо воспринимали ее просто как неудобство… Поражает не только отсутствие [в этой среде] разговоров о политике как таковой, но и почти полное отсутствие среди рок-музыкантов боязни как государства в широком смысле, так и того, что государство может действительно вмешаться в их жизнь {266} .

Рассказывая Кушману о своих творческих интересах, многие ленинградские рок-музыканты проводили различие между двумя понятиями русского языка — «правдой» и «истинной» (это деление напоминает различие между понятиями «ясной истины» и «глубокой истины», о котором писал Довлатов — см. начало главы). Эти рок-музыканты считали свои занятия рок-музыкой «выражением истины, воплощением базовых основ человеческого бытия», и им было неинтересно занимать конкретную политическую позицию, которая подразумевается в поисках правды {267} . Как объяснял один музыкант, «нас интересуют общечеловеческие проблемы, не зависящие от той или иной системы или от того или иного времени. Они как существовали тысячу лет назад, так и продолжают существовать сегодня. Это отношения между людьми, связь между человеком и природой и т.д.». Позиция, которую описывает этот человек, соответствует позиции вненаходимости по отношению к авторитетному дискурсу. Интересно, что сам Кушман называет эту позицию рок-музыкантов «контркультурой», то есть определяет ее через политическое противопоставление системе. Эта среда, по его утверждению, была основана на «наборе знаний, который в буквальном смысле был противоположен доминирующему набору знаний в обществе». Однако такая формулировка в некоторой степени противоречит утверждениям самого Кушмана об отсутствии интереса в среде рок-музыкантов к политическим идеям и темам, а также к понятию «правды», имеющему отношение к конкретному политическому контексту. Напротив, музыканты подчеркивали интерес к понятиям, которые выходили за рамки конкретного политического контекста, такие как «общечеловеческие истины», не зависящие «от той или иной системы». Интерес к таким истинам в этой среде был аналогичен интересу Инны и людей ее круга к античной философии, древним языкам, поэзии начала XX века или классической физике. В результате совместной увлеченности такими проблемами, общения на такие темы и отсутствия интереса к буквальному смыслу авторитетных высказываний государства формировались публики своих, состоявшие в отношениях вненаходимости к авторитетному дискурсу. Такое отношение к высказываниям системы отличало среду рок-музыкантов доперестроечного периода и от намного более критичной неформальной рок-музыки второй половины 1980-х годов, и от того, что обычно понимается под понятием «контркультуры» вообще. Это позволяло им вести активную, творческую и относительно независимую жизнь, которая отличалась от существования откровенных оппозиционеров.

Важно отметить, что в начале 1980-х годов политические темы не просто неосознанно воспринимались в этой среде как неактуальные и неинтересные — идея об их неактуальности и неинтересности была довольно четко сформулирована как внутренняя идеология этой среды. Например, любые упоминания «политических» тем в этой среде вызывали насмешки и «подколки» со стороны других ее членов. Александр (Алик) Кан, музыкальный критик и близкий друг многих участников рок-музыкальной и джазовой сред того времени, вспоминает об одном эпизоде, иллюстрирующем это обстоятельство. Как-то в 1982 году он сидел в фойе интуристовской гостиницы «Ленинград» с Борисом Гребенщиковым и Сергеем Курехиным и их английским другом, жившим на тот момент в Ленинграде и собиравшимся ненадолго съездить в Лондон:

Я попросил этого англичанина привезти из Лондона какие-нибудь британские газеты и журналы. На что Курехин с Гребенщиковым тут же иронично отреагировали: «Алик, ты что, читаешь газеты? Тебе что, интересно?!» {270}

Хотя речь шла не о советских, а западных газетах, сам факт того, что Алика, по-видимому, интересовал западный критический анализ советской системы, воспринимался в этой среде как неуместный (по крайней мере, неуместным казалось проявление этого интереса на глазах других членов среды). Общение в этой среде часто велось в язвительном тоне, который, по-видимому, выполнял роль контролера, непозволяющего собеседнику перейти на подобные «неактуальные» и «банальные» темы — на обсуждение советской системы, на критику государственной «лжи» и так далее. Язвительный тон распространялся и на другие темы, включая музыку и культурные вопросы в целом. Алик вспоминает, что в рок-музыкальной среде первой половины 1980-х (еще до перестройки)

…постоянно шутили, делая это крайне язвительно. Они как бы оттачивали друг на друге свою иронию. Делалось это постоянно. Насмешливость и полное отсутствие интереса ко всему политическому было главными чертами общения в рок-тусовке {271} .

Как мы видим, отсутствие интереса к темам, которые воспринимались как политическая критика советской системы, не было результатом простого незнания советской системы (как могло показаться из поведения и высказываний Бродского, описанных в начале главы), а было частью довольно активно культивировавшейся позиции вненаходимости. Эта позиция была реакцией на авторитетный дискурс, хотя и не прямой критической реакцией. Именно поэтому такие среды были не просто «субкультурами», организованными по схожести музыкальных или литературных интересов, или «контркультурами», организованными по принципу противопоставления, а именно публиками вненаходимости или публиками своих, сформировавшимися как особый ответ на адресованный им авторитетный дискурс.

Это означает также, что отсутствие интереса к политическим вопросам или критике системы было важно для представителей этих публик не как независимая позиция каждого конкретного субъекта — не как некий фиксированный, внутренний «менталитет» субъекта, — а как общая, интерсубъективная черта публики. Именно поэтому, когда представители этих публик оказывались в иных контекстах, «за пределами» публик своих, они могли уделять внимание политическим темам или критике советской системы и говорить на вполне критические темы. Как вспоминает Алик Кан, хотя «внутри тусовки считалось плохим тоном беседовать на политические и социальные темы», при общении с Курехиным наедине «мы могли долго и серьезно обсуждать советскую систему, политику, запад и что угодно».

 

Общение

Как мы видели, все публики вненаходимости — и те, что были институционализованы государством (физики, литературный клуб, комсомольские комитеты и группы и другие), и те, что возникали в неинституционализованных пространствах («Сайгон», рок-тусовка и т.д.), — формировались по отношению к авторитетному дискурсу государства, в большей или меньшей степени используя государственные ресурсы и идеологическую риторику и одновременно меняя их смысл. При этом отличительные черты этих различных публик формировались благодаря внутренней динамике невероятно близкого, интенсивного и слабоструктурированного общения, которое, как мы видели, было построено далеко не только по принципу общих «профессиональных» интересов его участников.

Что такое позднесоветское общение?. В каком смысле оно являлось одним из феноменов, формирующих отношения вненаходимости? Понятие общения подразумевает не только практику коммуникации и даже не только способ времяпровождения в компании знакомых, но и возникновение особой общности участников (длительной или временной), связанных на уровне глубокой и интенсивной интерсубъективности. Поэтому общение — это не только процесс, но и особое «пространство» аффекта, возникающее в этом процессе, в котором личность каждого субъекта становится частью единой интерсубъектной общности. В общении как интерсубъектном пространстве можно находиться, не произнося ни слова. Единый корень с существительным «община» и прилагательным «общий» подчеркивает эту внеразговорную особенность понятия «общение». Хотя общение как социально-культурный феномен, безусловно, имеет в России давнюю историю, именно в период позднего социализма оно стало особенно интенсивным и повсеместным, приобретя новые черты и превратившись в одну из основных форм существования в советском обществе, в самых разных профессиональных, идеологических, публичных и личных контекстах. Общение в 1960-х и 1970-х годах не только стало более интенсивным и повсеместным, но и приобрело особую роль в формировании позднесоветской субъектности. Отражая эту природу общения, Петр Вайль и Александр Генис назвали его новым «культом» позднесоветского периода, а Яков Кротов — «новым фетишем».

Общение не ограничивалось кругом друзей и знакомых, могло включать совершенно незнакомых людей и даже могло ограничиваться одним вечером или одной поездкой на поезде. В пространстве общения человек мог на время стать своим; и наоборот, человек, который общаться отказывался, никогда «своим» не считался. Как замечает Кротов,

того, кто был готов поболтать, раздавить бутылочку, не могли счесть преступным и злым, как бы его ни расценивало общество. Подозрительным, злобным, чуть ли не иудой выглядел всякий — правый или левый, диссидент или гебист, — кто был черезчур замкнут, «слишком много понимал о себе», кто уклонялся от общения {275} .

В период позднего социализма практики общения в средах своих или дружеского общения стали особенно распространенными и свободными. Благодаря этим практикам изменялись пространственно-временные координаты социализма, а также социальные отношения, публики и субъектности граждан, в нем существующих. Некоторые виды этих практик, в описании Кротова, включали «многочисленные застолья, посиделки, трепы, выпивоны… всевозможные праздники и дни рождения, отмечаемые на работе и дома… Одним из высших отправлений культа общения стал Голубой огонек (отчасти и КВН, Кабачок “13 стульев”)» {276} .

Для многих принадлежность к публике своих, предполагающая постоянное общение, была важнее и ценнее других взаимоотношений или успехов в профессиональной сфере. Как уже говорилось, общение в профессиональном и непрофессиональном контекстах обычно тесно переплеталось — как в случае с физиками-теоретиками, описанными выше, чья социальная среда была построена на принципах, выходящих далеко за институциональные рамки исследовательских институтов. Как отмечают Вайль и Генис, в 1960-х годах

эфемерные радости дружеского общения ценились выше более реальных, но и более громоздких достижений, вроде карьеры или зарплаты. Быть «своим» казалось, да и было, важнее официальных благ… Дружба — эмоция, оккупировавшая 60-е, — стала источником независимого общественного мнения. Неофициальный авторитет стоил дороже официального, и добиться его было труднее.

Остракизм «своих» был более грозной силой, чем служебные неприятности.

Общение не могло вестись на авторитетном дискурсе, однако во многих контекстах, где авторитетный дискурс производился, общение занимало доминирующее положение — и среди членов комсомольских комитетов, и среди райкомовских работников, и среди референтов ЦК (см. главу 3).

В этих контекстах публики своих формировались по отношению к авторитетному дискурсу и воспроизводились перформативно, посредством многочисленных форм общения, включая постоянную оценку человека на принадлежность к «своим» (то есть на одинаковость его и вашей вненаходимости по отношению к авторитетным высказываниям). Говоря о перформативном характере «кухонных разговоров» (одного из жанров общения) в последние годы советской эпохи, в середине-конце 1980-х годов, Нэнси Рис замечает, что этот жанр являлся не деятельностью, «которая описывает процесс создания ценностей», а деятельностью, «в ходе которой и посредством которой на деле создаются социальные ценности». Этот тезис можно применить ко всем формам и практикам общения, включая и те, в которых разговора как такового не происходило, и те, которые выходили за рамки «кухонных», «частных» или неформальных отношений. Для всех социальных сред, описанных в этой главе, важным было не просто чтение определенных книг, слушание определенной музыки или обмен определенными идеями, но, не в меньшей степени, участие в самом процессе постоянного, спонтанного и неструктурированного общения. Книги, музыка или идеи в этом процессе были порой важны не просто сами по себе, а как технологии, позволяющие общению формироваться и развиваться. Так же обстояло дело и с темами конкретных дискуссий: порой наиболее важным элементом в них были не темы, а природа того времени, которое проводилось вместе, и того интерсубъектного состояния, которое возникало в результате. Это время и это состояние были открытыми и не подлежащими особому планированию — в смысле обсуждаемых тем, длительности и результатов общения, а порой и его участников. Например, для членов археологического кружка, как мы видели выше, «общение в различных формах стало самоцелью», и они «посвящали ему все свободное время». Те же самые качества характеризовали и общение в кафе «Сайгон». Здесь можно было общаться так, чтобы оказаться в особом интерсубъектном состоянии, которое было ценно само по себе, независимо от темы (хотя, как мы видели, тема тоже могла быть более или менее важной). Эти черты общения были одинаково важны и в среде комсомольцев, и в литературном кружке «Дерзание», и в кругу физиков-теоретиков, и в ленинградской рок-тусовке, и в бесчисленном количестве других публик и контекстов.

Общение в этих средах действительно было чем-то гораздо большим, чем коммуникация или обмен мыслями между отдельными индивидуумами. Благодаря общению здесь формировались особые формы интерсубъектности, которые не описать через такие понятия, как «сообщество», «социальность» или «публичная сфера», — наше понятие публики своих подразумевает именно такое интерсубъектное состояние. Жизнь каждого участника общения подчас становилась настолько тесно переплетена с жизнями других участников, что интерсубъектность пространства проявлялась как необычная, квазиродственная близость. По словам одного из бывших членов археологического кружка, атмосфера внутри этой среды была «семейная, ну не семейная, а вот когда люди родные, близкие. […] Это для меня до сих пор так. Не родственники, а вот свои, близкие, любимые все. И все друг для друга готовы сделать все, что можно». Другой участник кружка вспоминает, что у нее выработалось «очень устойчивое отношение к этому кругу людей как к своим очень близким, родным людям. Я ощущаю на самом деле больше, чем кровное родство, там. У меня есть братья и сестры, я их тысячу лет не вижу, и которые существуют бог знает где». Еще один участник кружка вспоминает: «Мы уже просто родные, это уже почти как родственники… это совершенно другой уровень».

Другой дополнительной «ценностью», создаваемой в процессе общения, было создание бесконечного количества новых миров, которые тоже занимали положение вненаходимости по отношению к советскому авторитетному дискурсу в пространственном, временном и смысловом отношении. Инна, например, так описывает практику общения среди людей ее круга:

Мы говорили об эстетике, о Толстом и Пушкине, о поэзии, о Бродском, о Сосноре [138] … Мы много разговаривали, просто много разговаривали. Ходили по городу и разговаривали об архитектурных стилях, о модерне. Гуляли по дворам и лазили по крышам, и все время о чем-то говорили… Где-то в 1981–82-м году мы стали интересоваться религиозными темами, и об этом тоже говорили. Кто-то понемногу начинал креститься. Еще мы разговаривали на всякие безумные историко-философские или религиозные темы. И постоянно спорили… Мы читали «Миросозерцание Достоевского» Бердяева. Нам было важно все переписывать от руки со старых редких изданий, со старым алфавитом, орфографией, пунктуацией… Еще мы говорили, например, о растениях и цветах… просто потому, что для нас все остальное было не важно.

Мы уже упоминали, что участники подобных сред и кружков были увлечены идеями и темами, способствующими созданию особых отношений вненаходимости внутри системы, — античной историей и иностранной литературой, досоветской архитектурой и поэзией Серебряного века, теоретической физикой и ботаникой, археологией и западной рок-музыкой, буддистской философией и православной религией, туристскими походами и альпинизмом. Вспомним, что постоянные посетители кафе «Сайгон» могли одновременно интересоваться и французской поэзией, и древнеславянским языком, и книгами по классической физике, не интересуясь при этом «политическими» темами. Большинство этих тем и символов находилось именно в отношении вненаходимости к авторитетному дискурсу советской системы. Это же касалось и практики личного переписывания старинных текстов от руки, пользуясь древнерусским алфавитом и оригинальной орфографией, или чтения книг, изданных за рубежом на других языках. Символы далекой истории и зарубежных культурных контекстов были интересны и важны не только сами по себе, но и потому, что они вводили в контекст советской повседневности временные, пространственные и смысловые элементы иного мира. Этим создавалось острое ощущение вненаходимости внутри советской системе. Эффект этих практик и тем общения можно сравнить с процессом «транспозиции» в шаманских ритуалах, в результате которого устанавливаются многосложные связи реального мира с воображаемыми мирами и далекими людьми.

 

Котельные

В период позднего социализма среди представителей последнего советского поколения, главным образом детей интеллигенции, но не только их, начал нарастать и распространяться феномен отказа от серьезной профессиональной карьеры ради занятий, дающих много свободного времени. Наиболее крайними проявлениями этой тенденции был переход на работу кочегара, сторожа, грузчика, дворника и т.д. Привлекательность подобной работы заключалась в ее необычной организации. Человек был занят две-три смены в неделю, служебные обязанности были минимальными, работа не требовала особых усилий и освобождала от необходимости посещать собрания, демонстрации и другие общественные мероприятия, которых было сложно избежать на других работах. Все это в совокупности давало массу свободного времени, которое можно было употребить для общения и всевозможных занятий.

Рис. 13. Ленинградская котельная начала 1980-х гг. с кочегаром-Митьком. Рисунок Александра Флоренского 

Котельная (или кочегарка) была районным техническим узлом системы центрального отопления. В это помещение, расположенное на первом или в подвальном этаже, были выведены трубы горячего водоснабжения, на которых располагались перекрывающие краны, клапаны, приборы, измеряющие температуру и давление воды. Обязанностью техника котельной было следить за давлением в трубах, включать и выключать горячую и холодную воду, вызывать ремонтную службу и так далее. Техник должен был присутствовать в котельной в течение всей смены, но делать что-то конкретное ему приходилось редко. Обычно смена длилась двадцать четыре часа, после чего человек имел три дня выходных (это была так называемая работа «сутки через трое»). Существовали и другие способы организации рабочих смен. Хотя на этой работе человек получал минимум официально допустимой зарплаты (шестьдесят — семьдесят рублей в месяц), она давала огромное количество свободного времени.

Необычные исторические условия, при которых подобные профессии могли стать привлекательными, возникли в результате перформативного сдвига авторитетного дискурса. В данном случае закон об обязательном трудоустройстве исполнялся исключительно на уровне формы, а его констатирующий смысл изменялся до неузнаваемости (всеобщая обязательная профессиональная занятость подменялась на легальную минимизацию занятости), в результате чего появлялась возможность для формирования новых сообществ, видов знания, интересов, творческих занятий, способов организации времени и так далее. Можно было быть писателем, который, не являясь членом Союза писателей, не мог публиковаться и потому должен был иметь иное официальное «место работы». Можно было заниматься изучением древних языков или рок-музыкой, опять-таки без государственно признанного статуса. Отсутствие статуса профессионального писателя или музыканта в принципе не давало возможности зарабатывать на жизнь литературой или музыкой (хотя были и исключения — например, «музыканты-любители», подрабатывающие в ресторанах, на юбилеях и так далее). Но работа в котельной удовлетворяла закону об обязательном трудоустройстве, при этом обеспечивая минимальный доход и максимальное свободное время для занятий теми же литературой или музыкой. Эта практика была настолько распространена среди некоторой части городской молодежи и даже людей средних лет, что к началу 1980-х годов в центральных районах города на работу техника котельной стало сложно устроиться. Рок-музыкантов-любителей стали называть «кочегарами-рокерами», а знаменитая группа «Аквариум» позже в одной из песен назвала своих сверстников «поколением дворников и сторожей».

Как и в предыдущих примерах, сообщества, формировавшиеся в этих условиях, подчас начинали сами контролировать доступ к таким рабочим местам, предпочитая заполнять вакансии своими. Такая практика позволяла общаться людям, имеющим схожие отношения с авторитетным дискурсом системы и схожие интересы в искусстве, философии или религиозной сфере, а также способствовала существованию взаимозаменяемости на работе, что было особенно важно в ситуациях, когда многие из членов этих сред «в свободное время» вели активную социальную, творческую или научную деятельность, хотя и не признанную и не институционализированную государством. Тем не менее некоторые из этих «кочегаров» имели вполне реальные научные степени. Одну из знакомых Инны, пытавшуюся устроиться на работу в котельную, спросили, чем она занимается. Услышав, что это средневековая история, ей ответили: «Что? Средние века? Ой, нет, нет. Здесь все занимаются историей права. Два кандидата наук, а третий скоро защищается». Этим историкам требовалось свободное время для исследований, не стесненных работой в государственных институтах, что давало возможность читать литературу и писать труды на темы, которые выходили за рамки, принятые государственными изданиями. В таких случаях зарплату кочегара можно сравнить со своеобразным государственным научно-исследовательским «грантом», позволявшим человеку заниматься определенной творческой или академической деятельностью, при этом не контролируя ее. Однако функционировал этот «грант» только в контексте вненаходимости по отношению к государственному дискурсу — «исследователь» не имел доступа к академическим ресурсам и сообществу, а большинство трудов, написанных таким образом, в государственных изданиях не печаталось. Это вновь иллюстрирует внутреннюю парадоксальность системы, в которой государство выступало спонсором занятий и видов существования, которые оно не предвидело и которые подчас даже противоречили его авторитетным высказываниям.

Работа в котельных позволяла заниматься культурологическими, философскими или религиозными темами, которые были практически исключены из советского академического канона, — буддизмом, зарубежным джазом, философией экзистенциализма и так далее. И хотя оклад работника котельной был ниже любых других, он позволял поддерживать вполне приемлемое существование, поскольку прожиточный минимум в Советском Союзе был невысоким, а базовые нужды субсидировались государством. По словам одного рок-музыканта, «до начала гласности и перестройки он мог жить на три рубля в неделю». Плата за квартиру, питание, транспорт, одежду, книги, билеты в театр, кино и музеи была весьма невысокой, а здравоохранение и образование — практически бесплатными. Таким образом, эти художественные, философские и научные среды формировались при прямой поддержке государства, но производили при этом формы знания, которые государство до конца не контролировало.

Трубами, подающими тепло в сотни квартир, котельные были физически встроены в самое нутро системы, являясь ее неотъемлемой структурной частью, позволявшей системе воспроизводиться. Но при этом они создавали массу времени и пространства для размышления, которые частично выпадали из-под контроля системы. Иными словами, такие кочегары-техники находились одновременно внутри и снаружи системы, проводя время в зонах вненаходимости par excellence.

 

Пространство и время вненаходимости

Число советских граждан, пожертвовавших своей профессиональной карьерой ради подобных должностей и занятий, было, конечно, ничтожно мало. Однако примеры котелен важны не потому, что они представляют некую «норму» поведения, а потому, что они ярко иллюстрируют отношения вненаходимости, которые в менее ярких формах распространились в этот период по всей системе, став ее внутренним системным принципом существования и воспроизводства. Котельные следует рассматривать не как исключение из общего правила, а как наиболее яркое проявление этого правила.

В начале 1980-х годов повсюду распространились менее «экзотические», но не менее важные примеры отношений вненаходимости. Некоторые из них мы уже видели. Рассмотрим другие. Как мы помним, большинство служащих советских предприятий и организаций — заводов, институтов, библиотек, комсомольских комитетов и так далее — регулярно участвовало в различных официальных мероприятиях, считавшихся добровольными и неоплачиваемыми, — демонстрациях, субботниках, дежурстве в ДНД, работе «на картошке» в колхозах и прочее. В действительности руководству все чаще приходилось давать служащим отгул (оплачиваемый день, свободный от работы) в обмен на участие в этих мероприятиях. Хотя отгулы давались не за все мероприятия, не всегда и на каких-то предприятиях менее охотно, чем на других, система отгулов распространилась повсеместно, была общеизвестна и все чаще ожидалась большинством советских служащих как привычная плата за «добровольное» участие в общественных мероприятиях. Отгулы и иные подобные меры были не чем иным, как небольшими локальными технологиями по воспроизводству системных институтов и отношений путем создания в них пространства и времени вненаходимости.

Огромная масса других подобных технологий распространилась по всей системе. Городские магазины и учреждения все чаще закрывались на некоторое время в течение рабочего дня (или на весь день) «по техническим причинам», «на санитарный день», «на ремонт», «на переучет» и так далее. Городские жители все чаще ожидали, что тот или иной магазин будет скорее закрыт, нежели открыт. Формально причины закрытия были вполне официальными (технические неполадки или финансовый переучет), но в большой степени их действительный смысл заключался в создании свободного от работы времени и пространства (подобно тому, как члены комитетов комсомола, о которых мы писали в главе 3, могли использовать свое комсомольское положение для ухода от профессиональных обязанностей в течение рабочего дня). Чиновники, начальники, администраторы, кассиры вечно отсутствовали на своих рабочих местах, и, когда этот факт стал общим местом, он тут же попал в городской фольклор. Согласно одному анекдоту того периода, «табличка на могиле чиновника гласит: “меня нет и не будет”».

Каждая из этих технологий способствовала детерриториализации параметров советской системы, включая суверенный государственный режим времени и пространства. Исследователи уже обращали внимание на то, что социалистическое государство присваивало себе время своих граждан (Катрин Вердери называет это «огосударствлением времени»), а граждане, в свою очередь, использовали контрмеры для замедления времени. Эти важные наблюдения по поводу изменений темпорального режима социализма, однако, следует подкорректировать. Делая упор на стратегии замедления времени (например, на желании работать помедленнее, не торопиться с выполнениями заданий, получать как можно больше выходных), этот анализ неизбежно воспроизводит элементы знакомой бинарной модели государственного подавления / гражданского сопротивления. Очевидно, однако, что замедление производственного времени было не единственным и, возможно, даже не главным способом изменения темпорального режима Советского государства. Помимо него советские граждане использовали массу других технологий изменения времени. Иногда они, напротив, ускоряли время — например, посредством распространения отношений «блата», позволявших сокращать время ожидания в очередях, или посредством всевозможных неформальных договоренностей, которые позволяли выполнять задания быстро только на уровне чистой формы, не тратя времени на соблюдение их буквального смысла (подобно тем методам, которыми пользовались комсорги для выполнения комсомольских поручений, — см. главу 3). Советские граждане также повышали непредсказуемость течения времени (например, участвуя в постоянном и не ограниченном по времени общении, которое могло длиться всю ночь или весь рабочий день), создавали множество видов символического свободного времени, предпочитая непритязательную работу, дающую множество выходных (кто-то работал в котельных, кто-то пользовался постоянными отпусками по больничному, кто-то накапливал отгулы и так далее), и, наконец, создавали временной режим вненаходимости, интересуясь темами и занятиями, которые были удалены во времени и пространстве по отношению к текущему авторитетному дискурсу государства (от занятий древней историей и изучения «экзотических» языков до занятий теоретической наукой, поездок в археологические экспедиции, походов в удаленные, малозаселенные, находящиеся как бы «вне» исторического времени участки страны). Результатом этих практик, видов деятельности и интересов, распространившихся повсюду, было не просто замедление времени, которое государство пыталось контролировать, а создание нового режима темпоральности. Время, проведенное внутри государственной системы, одновременно оказывалось временем, проведенным за ее пределами. В одновременности состояний внутри и снаружи и заключалась вненаходимость. В этом новом режиме темпоральности подчас не оставалось времени для «обычных» советских дел. Вспомним замечание Инны, приведенное в начале главы, о том, что в университет она ходила редко из-за недостатка времени.

Мы уже говорили о том, что было бы ошибочным рассматривать пространство и время общения в различных социальных средах как некие «острова» правды и свободы, изолированные от пространственно-временного режима государства. В действительности отношения между пространственно-временным режимом государства и режимом «вненаходимости» были гораздо более переплетенными. Природу этих отношений можно проиллюстрировать с помощью метода феноменологической инверсии между частным и общим. Такую инверсию используют многие социальные географы и антропологи, описывая отношения между понятием пространства вообще (space) и понятием конкретного места или местоположения (place). Например, антрополог Мэрилин Стратерн (Marilyn Strathern) критикует распространенное «естественное» понимание пространства и места, согласно которому пространство рассматривается как огромный «единый фон», из которого как бы вырезаются конкретные «отдельные места», — то есть согласно которому любое конкретное место рассматривается как частный случай общего бесконечного пространства. Парадокс заключается в том, замечает Стратерн, что такой абстрактный взгляд противоречит реальному человеческому опыту пространства — ведь мы никогда не воспринимаем пространство целиком, а всегда воспринимаем его в конкретном, ограниченном «месте». Это отдельное «место отнюдь не располагается где-то внутри пространства… — наоборот, оно содержит в себе пространство, точно так же, как оно содержит в себе время, географию и историю». То есть действительные отношения места и пространства являются инверсией того, как эти отношения обычно описываются, — место не вторично, а первично по отношению к пространству. Место является не частью пространства, а необходимым условием для существования пространства.

Феноменологическая инверсия применима и для описания реальных отношений времени. Представление об интервалах времени как ограниченных временных «отрезках», как бы нарезанных внутри некоторого бесконечно тянущегося линейного времени, — это всего лишь исторически частное представление о времени, возникшее в современную эпоху (modernity) и являющееся продуктом темпоральной идеологии национального государства. В действительности же наш опыт восприятия времени таков, что «линейное время» возникает из конкретных ограниченных временных «отрезков, интервалов и моментов», внутри которых мы всегда находимся и которые мы «слагаем в некую последовательность» лишь впоследствии.

Подобная феноменологическая инверсия важна и при анализе пространственной и временной организации позднесоветской системы. Неверно было бы рассматривать вышеупомянутые социальные среды, публики и практики своих как «островки» подлинности и свободы, которые были как бы «вырезаны» из государственной системы социализма, противопоставлены ей. Напротив, эти среды, публики и практики были неотъемлемой частью позднесоветской системы и действовали они по принципам, распространившимся в этой системе повсюду; именно по этой причине они одновременно участвовали в воспроизводстве системы и ее активной трансформации изнутри. На примере этих социальных сред и практик видно, что кажущаяся пространственно-временная однородность и тотальность системы позднего социализма в действительности была повсюду пронизана необычными формами существования, появлению которых, как мы уже не раз говорили, государство способствовало, но полностью понять и описать которые оно не могло.

Повторяющийся во всех вышеупомянутых социальных средах рефрен о том, что политические темы были для них неинтересны и неактуальны, безусловно, не были проявлением нигилизма или безответственной аполитичности (хотя именно в этом их подчас упрекают в постсоветские годы). Напротив, эту позицию следует рассматривать как политическую, хотя и основанную на необычном понимании того, что такое политика. Такая политика отрицала высокий дискурс «ясных истин» и героического сопротивления. Она являлась политикой «глубоких истин», уходящих корнями в иные пространственно-временные координаты. Она отрицала даже свою собственную заинтересованность в политических целях, понятых как сиюминутные. И тем не менее эта позиция была именно политической — ее политическое действие основывалось не на прямом противоречии авторитетному дискурсу системы, а на перформативном сдвиге этого дискурса. Такую политику можно назвать политикой вненаходимости. Именно политика вненахо-димости оказалась наиболее продуктивным типом взаимоотношений с позднесоветской системой. Именно она постепенно привела к мощной внутренней детерриториализации этой системы, подготовив условия для ее неожиданного обвала в период перестройки. Мы вернемся к рассмотрению политики вненаходимости в последующих главах.