Вставали зори над Турбаями, короткие зимние дни сменялись длинными весенними, в роще за Пслом, на старом ольшаннике, дико заграяли тучи ворон и грачей. Нерадостно, глухо и тревожно шла смена вечеров и утр. Зори были нестерпимо алы — к ветрам. Крикливый, черный вороний грай — к напасти. И ветры действительно шумели и выли в полях широко, гулко, страшно.
Весь февраль вьюжили лютые беспросветные метели, в марте леса и сады гнулись от непрерывного ветрового гуда, глубокие снега, исхлестанные ветрами, стаяли очень быстро. Хорол и Псел в половодье разлились дико, незапамятно широко, шумно. В долях по свежим пашням и посевам с небывалой наглостью топтались и перелетали стаи воронья.
Плохими приметами, зловеще, трудно начиналась весна.
Обещанный исправником суд не являлся, о нем не было никаких известий, словно решение сената куда-то исчезло бесследно.
В господском доме происходило что-то неладное. Базилевские под влиянием слухов о брожении среди их подданных точно взбесились и с слепым упрямством, с необузданным ожесточением совершали одну жестокость за другой. Не было в Турбаях ни одной хаты, которая не затаила бы боли и злобы от тех нелепых придирок и строгостей, какие мутили сердце и одного и другого брата. Господская усадьба стояла как вражеская крепость, село же представлялось усадьбе дикой страной, подлежащей опустошению, разгрому, порабощению. Базилевские как бы перешли на военное положение — притеснениям не было пределов, к жителям относились как к ворам и разбойникам, подвергая их истязаниям и насилиям.
Иван Федорович, подражая брату в решительности и твердости характера, придумал новый способ наказания «на трубку». Он отсылал провинившегося человека, схваченного раболепствующими дворовыми, на конюшню, приказывал принести себе мягкое кресло, садился в отдалении и назначал порку, почти по-военному командуя:
— На трубку!
Сергунька, дрожа от страха и какого-то головокружительного чувства тошноты, набивал трубку, высекал кресалом огонь, а тем временем конюхи снимали с жертвы штаны, садились на голову и на ноги — и начинали сечь. Сечение продолжалось до тех пор, пока барин Иван Федорович не докуривал до конца трубку.
Но однажды, во время сева, когда Павлушка Нестеренко, запахивая панское поле, наскочил на пень и сломал соху из господской экономии, Иван Федорович, узнав об этом, рассвирепел и закричал, исступленно топая ногами:
— На три трубки!..
Наказание состоялось вечером по возвращении пахарей с поля.
Павлушка молчал, как камень, посинел от невероятной боли, искусал себе в кровь губы, чтобы не издать стона или крика. Но сердце его задыхалось в огне. Этот огонь красной мутью наполнил его глаза и делал страшным молодое лицо. Розги покрывали тело Павлушки багровыми рубцами. Иван Федорович, прохаживаясь взад и вперед по двору, медленно курил. Он смотрел на наказываемого негодующими глазами, — и все в нем кипело оттого, что тот молчит. Выкурив две трубки, он послал Сергуньку за Степаном Федоровичем и, когда показалась рыхлая фигура брата, попросил:
— Сделай милость, братец, выкури трубочку, пока этого негодяя секут. Ты видишь, ему совсем небольно.
Павлушка после порки не мог в стать. Его, чтобы привести в чувство, окатили водой и отнесли в амбар.
— Ну, подож-ждите! — гневно грозились на селе турбаевцы, сжимая в сторону господской усадьбы кулаки. — Вы из людей хотите волков поделать?… Поделаете! Немного осталось. Мы вам горло перервем, стервятники!..
У Сергуньки от тумаков и щелчков не сходили синяки. Он стал бойчее и ловчей, но постоянный страх наложил на него печать бледности и трепетной пугливости. Он поминутно вздрагивал, когда раздавались какие-либо звуки из комнаты того или другого брата: прислуживать ему приходилось обоим.
Сергунька попрежнему старался урвать каждый свободный час, чтобы сбегать домой или к Ивасю и Оксане Грицаевым, или к деду Калинычу. Калиныч заметно одряхлел. Зимою случилось с ним горе, которое сделало его песни про старые казацкие времена и про казацкую долю еще более скорбными: он ослеп. Потеря света жгучим удушающим кольцом охватила, сжала сердце старика. Казалось, его бандура научилась плакать то тихими, как ковыль, то горькими и безутешными, то гневными слезами.
Особенно трогала Сергуньку одна дума, которую Калиныч запевал так проникновенно, что, услышав ее, нельзя было оторваться, нельзя уйти, — так бы и слушал час за часом, пока не наступит поздняя ночь:
И дальше, точно горький ручей, текла, пылала словами длинная дума.
У дворового музыканта Чуки была старая скрипка. Иногда по вечерам Сергунька пробирался к нему и пробовал учиться играть. Было очень трудно и неудобно, смычок плохо слушался, скрипка не хотела петь теми голосами, какими она пела в руках Чуки. Но Сергунька настойчиво побеждал неуменье своих пальцев: была какая-то сила в нем, которая горела в груди, которая сияла там, подобно потерянной звезде, и хотела излиться в звуках.
Но однажды Степан Федорович, рассерженный тем, что на его крики: «Трубку»! — казачок не явился, — подкрался к музыкальной каморке, вырвал у Сергуньки скрипку и изо всей силы замахнулся ею, норовя ударить по голове. Сергунька, как вьюн, вильнул в сторону, Степан Федорович промахнулся — скрипка ударила по плечу, хрустнула и рассыпалась в тонкие легкие щепы. Сергунька после этого до ночи стоял голыми коленями на острой трехгранной гречке. Гречка врезывалась в кожу, смачивалась кровью. А Чука больше недели склеивал кусочки разбитой скрипки.
В конце мая, когда в господском саду турбаевские дивчата высаживали по наряду цветы из оранжереи в клумбы, произошла нелепая история, которая горячей бурей дохнула на село. Софийка Ковалева, шестнадцатилетняя хохотушка и плясунья, неосторожно споткнувшись о лопату, упала на какой-то редкий цветок, переломила, смяла его совершенно. А над цветком этим садовник и барышня Мария Федоровна целую весну дышать боялись. Вскрикнула барышня, вспыхнула, затряслась, затопала:
— Да я тебя, подлая, убью! Убью!.. Убью! — захлебывалась она слезами. — Спиридон! Спиридон! — закричала тут же, вызывая кучера, и все поняли, что сейчас начнется страшное и жестокое наказание.
Софийка от ужаса онемела. Потом вдруг рванулась и побежала. Перескочила через садовую ограду и, не оглядываясь, дико и неостановимо понеслась по огородам.
— Держите ее, держите!.. — завопила барышня.
Спиридон, тяжело топая подкованными сапогами, погнался за Софийкой, но по мягкому, огороду бежать ему было трудно, и он отстал. За Спиридоном всполошенной стаей вразброд побежали девки. Из огородов Софийка повернула к реке, к глубокому Пслу и, как слепая, кинулась с берега вниз. Раздался шумный, быстрый всплеск, будто упал большой камень, — и сейчас же все стихло.
Когда к реке подбежал Спиридон с девками, Софийки уже не было на поверхности. Пока нашли багры, пока нащупали и вытащили со дна Софийку — было уже поздно.
Внезапность происшедшей на глазах у всех смерти потрясла турбаевцев невыразимо. От беззащитности, обиды и безысходности нечем стало дышать. Будто тяжелая гроза над знойными полями темной тучей встало над селом чувство удушья и отчаяния.
— Бросай работу!.. — крикнул кто-то, пробегая по селу. — Нам уже никакой жизни не осталось. Все равно один конец.
Гнев турбаевцев готов был вспыхнуть истребительным пожаром. Казалось, ещё миг — и широкая стихийная стена встанет и беспощадным потоком двинется на господскую усадьбу.
Но как раз в это время появился только что приехавший Коробка. Он сразу понял, что происходит что-то исключительное, непоправимое.
— Стойте, браты казаки! Не губите себя, — остановил он. — Я гнал сюда сказать вам, что суд уже назначил день для выезда в Турбаи. Подождите освобождения. Одумайтесь! Вы накануне воли. Не губите своей судьбы. Через пять дней нижний голтвянский земский суд будет здесь.
И от уговоров Коробки возмущение было внутренне сжато, стиснуто, проглочено. Но в глубине сознания, вместе с прежними неисчислимыми обидами и надругательствами оно затаилось острым, едким комом — непримиримо, непростимо, навеки.
Как последней надежды, стали ждать приезда суда…