Сурово, злорадно, ненавидяще-враждебно встретило екатеринославское наместническое правление турбаевских казаков. Робкой кучкой, будто странники, идущие на богомолье, переступили они через порог высокой канцелярии, а там уже пошел перепархивать от стола к столу острый слух: «Убийцы Базилевских… Смотрите, смотрите, какие злодейские рожи»…

Доложили Коховскому. Вышел он нервными мелкими, шажками, близоруко прищурился и закричал тонким надменным голосом:

 — Почему девять? Где остальные?.. Ведь я же сказал, — двадцать!..

 — Так что… ваша светлость, остальные в бегах… скрылись неведомо… — стали объяснять провожатые.

— Что-о? Убежали?.. Как же вы вели их? Где ваше оружие? Головы поснимаю! Арестовать их! Заковать в кандалы мерзавцев!..

Моментально солдаты схватили турбаевцев, вывели во двор, загнали в большой затхлый каменный сарай, надели на них тяжелые железные наручники и ржавые ножные кандалы.

 — Да мы не убийцы! Что вы делаете? Мы только провожатые… — плакали двое и указывали на список, который не успели сдать.

Только на другой день разобрались в канцелярии в списке, и провожатых освободили. А девять назвавшихся убийц, по распоряжению Коховского, были отправлены по этапу в Градижск, где в нижнем земском суде шло дознание об убийстве.

Тяжелы кандальные цепи, не мил свет белый на степных дорогах, в духоту, в жару, в пыль, когда железо нестерпимо едко раскровянит ноги, когда сил нет итти — и в глазах черными пятнами кружится поле и небо, а спины и плечи ноют от ударов солдатских пищалей. Не дошел Прищепа до Градижска, не одолел худым, исхарканным сухоткой телом трудного пути: на третьем перегоне упал, захрипел кровавой пеной изо рта и умер — погас, точно свечной огарок, сбитый пинком ноги с своего места. Тут же, в степи, среди сиротливых просторов закопал его конвой — и погнал остальных дальше.

Глухими высокими палями — заостренными сверху, плотно уставленными бревнами — окружена была градижская тюрьма, старая, ветхая, словно змей-горыныч, с незапамятных времен поднявшаяся своим страшным частоколом на краю маленького, захудалого городка. Стены тюрьмы почта развалились: сгнили, затрухлявились, потемнели. Чтобы поддержать их и не дать рассыпаться окончательно, вкопали снаружи толстые дубовые подпорки. Так и стояла тюрьма неуклюжей раскорякой, ногастым пауком, будто лохматый разбойный калека на костылях.

— Да мы же эту лешеву хибару в тар-тарары опрокинем! — шепнул тихо Дремлюге Васька с гребли, окинув загоревшимися глазами страшную постройку.

Но внутри, на изъеденных крысами, прогнивших полах, в решетчатых тесных застенках, дремали старые, еще от времен царя Петра и его отца Алексея Михайловича, скрипучие деревянные станки — орудия муки и пыток. И потемнела, поникла бесшабашная бодрость Васьки с гребли: горьким стоном застонал, заметался он белым телом на скрипучих станках.

Начались допросы. Медленно, не торопясь, шло дознание. Вызывали турбаевцев по одному. Задавали вопросы, точно ядовитым жалом до дна прощупывали, когда не добивались тех ответов, каких ждали, — пускали в ход пытки.

Нечеловеческие крики и вопли бились под низкими потолками. Всаживали под ногти гвозди, припекали каленым железом пятки ног, поднимали на дыбу, подвешивали вниз головой, раздергивали суставы рук и ног. Когда деда Грицая за упорное молчание подвесили за ноги, и, наливаясь кровью, заболталась у пола его седая измученная голова, он просил и молил о пощаде.

 — Называй всех смутьянов, всех вожаков, всех убийц! Ну? — зыкал на него стряпчий, ведший следствие.

Но молчал дед Грицай, давил в груди своей готовые вырваться имена, — и его оставили висеть до утра.

Ночью от натуги и невероятного прилива крови у старика лопнули и студенистой слизью вытекли по капле глаза. Утром его сняли в безжизненном состоянии. Лишь на другой день он пришел в себя с пустыми кровавыми впадинами вместо глаз.

После этого случая начались оговоры. Под пытками казаки называли имя за именем турбаевских жителей, часто самых старых стариков, как заговорщиков против Базилевских и как убийц. И злорадные чиновничьи перья записывали, нанизывали, подсчитывали.

К осени градижский суд уже доносил Коховскому, что указано еще пятьдесят девять человек и в том числе атаман Цапко. Коховский приказал вызывать указанных по-двое, по-трое в Градижск, будто бы в качестве свидетелей, и нещадно сажать в тюрьму.

Пытки продолжались. Вновь поступающие турбаевцы от нестерпимой муки оговаривали тех, кто остался в селе, и списки, строчимые тюремщиками, росли, наполняясь аккуратной затейливой вязью все новых и новых имен.

Атаман Цапко заболел: ему начали являться какие-то привидения, он целыми днями кричал, плакал, буйствовал, но никто из властей не хотел верить, что он сошел с ума: считали это притворством. Суд с тупой радостью сообщал Коховскому, что последние арестованные могут назвать еще пятьдесят девять совершенно новых убийц, а может быть, и неограниченно больше.

Даже солдаты, охранявшие тюрьму, приходили в ужас от тех жестокостей, которые совершались за прогнившими старыми стенами! Тюремный надзиратель Пыльников, подкупленный подосланными людьми из Турбаев, согласился устроить им тайное свидание с заключенным Келюхом: село, взволнованное новыми арестами, понимало, что происходят оговоры, и хотело воздействовать на сидящих в тюрьме сельчан.

Ночью, когда все спали, Пыльников вызвал Келюха во двор. Было очень темно. Вверху невидимо летели тяжелые декабрьские облака. Густыми порывами дул шумный холодный ветер. В тюремной конюшне, куда Пыльников подвел Келюха, сидел заранее спрятанный там новый турбаевский атаман Кузьма Тарасенко.

Келюх даже задрожал от неожиданной радости. И сам первый заговорил:

— Не вините, не кляните нас! Пусть простят на селе. Слезно просим. Так пытают, сил нет вытерпеть. И отца родного, и мать выдашь… На кого угодно показывать станешь, только не мучьте, пожалуйста.

 — Сильно больно?

— А, господи… — дергающимися губами мучительно проговорил Келюх. — Как мы живы до сих пор, не знаю!

Помолчал Тарасенко. Трудно и взволнованно в темноте вздохнул. Прошептал едва слышно:

 — Бежать надо.

 — Бежать, — согласился Келюх так же тихо. — Но как? Ведь стража кругом…

 — Это наше дело. Не беспокойся. Спроси там всех потихоньку. Если не боятся сделать попытку, мы пришлем из села таких людей, что к чортовой матери разнесут эту гнилушку.

 — Да зачем спрашивать?.. — горячо припал к самому уху Келюх. — Босые по морозу на край света пойдем, только вызвольте.

 — Ну, значит, и предупреди. А мы будем готовиться.

Между тюрьмой и Турбаями установилась почти непрерывная связь. Словно светлый огонь прошел до людям: тюрьма жила нетерпеливым ожиданием освобождения, головокружительными надеждами избавления от мук.

Наконец все было условлено и приготовлено.

В ночь на 2 февраля 1793 года ватага человек в сорок турбаевской молодежи, с Павлушкой Нестеренко во главе, подкралась к тюрьме, стараясь держаться на таком расстоянии, чтобы не заметили часовые. Необъятная тьма несущимся ветровым морем гудела вокруг. Метель широкими снежными взмывами хлестала с долей и неслась через глухой тюремный частокол, через город — в холодные просторы степных сугробов. Медленно и зябко прохаживались наружные часовые с пиками в руках, пригибая закутанные головы от ветра.

Вдруг в тюрьме, как было условлено, погас свет. Раздался пронзительный свист Павлушки. Прижавшиеся к земле фигуры кинулись на часовых, набросили на них сзади мешки и в одно мгновенье связали, заткнули им рты. Молодые парни уже ломали, выворачивали подгнивший частокол. Бревна трещали, рушились. Турбаевцы, как дикие кошки, бросились на тюремное здание, откуда несся глухой гул; там, внутри, шла клокочущая ожесточенная борьба. Заключенные выламывали двери и окна, избивали и вязали внутреннюю стражу, срывали замки, освобождали одну камеру за другой. Скоро вся охрана была смята, скручена, обессилена, пики и пищали у нее отобраны — и заключенные лавиной, безоглядным роем устремились в ночь.

Для турбаевцев были заготовлены кожухи, свитки, шапки, сапоги. На бегу, на снегу, они одевались и поспешно исчезали по заметенной дороге, во мраке и мгле сыпучей широкой метели.