Пока истекали кровью и обрастали струпьями на грязных градижских тюремных нарах высеченные турбаевцы, пока задыхались от слез осиротевшие хаты на селе, у братьев Базилевских с наместником Коховским шел торг. Базилевские хотели, чтобы казна выкупила у них всех турбаевцев по пятьдесят рублей серебром за каждую мужскую душу, не считая женщин и детей. Коховский давал только но сорок. Долго тянулся спор, пускались в ход самые красноречивые доказательства, но ни та, ни другая сторона не шла на уступки. Наконец сошлись на сорока пяти рублях. Однако оказалось, что в наместничестве не было такого наличия денег, чтобы сразу расплатиться: Базилевским причиталось свыше пятидесяти тысяч рублей.

Начались новые переговоры. В результате братья согласились получить часть суммы таврической солью, которую они надеялись выгодно продать у себя на Полтавщине или в Киеве. В то же время они неустанно продолжали добиваться не только переселения, но и совершенно бесследного уничтожения Турбаев. Во всеподданнейшем прошении на имя государыни братья писали: «Селения Турбаи даже и название нижайше молим ваше императорское величество истребить, и не быть более на том месте никакому жилью, по причине обагрения оного кровию»…

Это прошение наместник Коховский снабдил своим обширным заключительным отзывом, и ходатайство Базилевских было уважено: Екатерина властным размашистым почерком начертала на белых тугих полях бумаги: «Быть по сему, дабы иным не повадно было».

Получив распоряжение государыни, екатеринославское наместничество решило часть турбаевцев расселить отдельными семьями у Перекопа — в Черной Долине в Чаплынке, при урочище Буркут и в Каланчаке, другую же часть — между Бугом и Днестром, в селах Яски и Беляевка: громаду хотели разорвать на куски, чтобы еще более ослабить ее, чтобы окончательно погасить и рассеять дух сопротивления. И опять послали в Турбаи батальон егерей с двумя сотнями донских казаков, — теперь уже для наблюдения за переселением и для конвоирования в пути.

Вечером 2 апреля отряд подошел к селу. Солдаты разбили палатки, развели костры. В хатах никто не зажигал огня. Из темноты, из гущи насторожившегося человеческого жилья был жутко виден дымный свет костров по всей околице: казалось, поступили и стали осадой дикие татарские или половецкие полчища.

Утром в улицу въехал небольшой конный отряд. Впереди на гнедом дончаке, иноходью выплясывал все тот же «нищегон таврический и новороссийский» секунд-майор Карпов, предательские сноровки которого турбаевцы знали хорошо. Он объявил распоряжение о переселении:

 — Собирайте ваши пожитки, укладывайтесь, увязывайтесь. Да поживей! Без проволочек. Через пять дней выступаем.

 — Ваше благородие, да мы же сеять начали…

 — Что? Никаких посевов! Нагайками буду разгонять с поля!

 — Неужели пропадать хлебу? Помилосердствуйте. У нас ведь и озимые есть, — с осени еще засеяны.

 — Слышать ничего не хочу!

 — Но ведь хлеб же… Семена затрачены, — из земли их теперь не вынешь. А без хлеба что… Без хлеба мы с голоду подохнем…

 — Знать ничего не знаю! — закричал Карпов. — Через пять дней должны быть готовы.

Отряд угрожающе проехался из конца в конец и вернулся к своим палаткам.

Громада послала к Карпову стариков упрашивать об отсрочке. Карпов после долгого важничанья и ломанья согласился оставить до жатвы для сбора урожая лишь тридцать семейств: пятнадцать от перекопской партии и пятнадцать от надбужанской и днестровской. Тогда старики указали на одно крайне тяжелое затруднение: пятьдесят шесть человек турбаевцев, оправданных судом, все еще сидят в тюрьме в Екатеринославе, и если переселяться, то неизвестно, как быть с их женами и детьми… Кроме того, свыше тридцати турбаевцев разошлись в разные места внаймы, — у них тоже семьи остались. Что с ними делать?

Как утопающий за соломинку, громада хваталась за каждый предлог, за каждое препятствие, чтобы оттянуть, отодвинуть переселение с родного места.

Карпов послал нарочного к Коховскому за указаниями. Коховский отдал распоряжение немедленно освободить из тюрьмы и отправить в Турбаи забытых арестованных. Семьи же разошедшихся внаймы приказал переселенцам взять с собой, чтобы тем побудить разошедшихся собраться не мешкая. При этом последним, безотложным днем выхода наместник назначил 17 мая.

Уныние и полнейшая растерянность охватили турбаевцев. Люди стали как тени. С горечью смотрели они на свои хаты, на сады, огороды, левады, поля, на Псел и Хорол, точно тесным объятием охватившие село, и не могли представить последнего дня, не могли примириться, что все это надо покинуть и потерять навеки.

— Предупреждаю, — грозился Карпов, — если не выйдете семнадцатого, я прикажу стрелять по селу.

Наконец настало и 17 мая. Тихо, безмолвно стояли Турбаи. Ни один человек не вышел из хаты. Никто не сложил возов для похода.

— Ну, хорошо же!.. — кричал и ругался Карпов, обскакивая улицу от хаты к хате на ретивом дончаке.

Вечером и всю ночь, как неминучий приговор, зловеще горели в околице солдатские костры. В отчаянии и нерешительности, в немом бессилии ждало своей участи село, все еще смутно надеясь на что-то, на какое-то чудо, как приговоренный к казни до последней секунды ждет распоряжения о помиловании.

Утром Карпов вступил с отрядом в село и велел солдатам рассыпаться по дворам.

 — Сейчас же запрягать лошадей, складывать вещи и ехать! Ну, живо! — загалдели по дворам зычные крики на разные лады.

В замешательстве начались торопливые сборы. Люди в слезах припадали к земле, обнимали деревья в садах, целовали стены и косяки своих хат…

 — Мы тоже с вами, мы не останемся тут… — забегали, засуетились те семьи, которым было позволено остаться до уборки урожая.

— А хлеб?

— Пущай пропадает. Бог с ним, с хлебом!.. Нас тут, одних-то, Базилевские опять крепостными сделают… Лучше погибнуть сообща, раз такая судьба наша вышла…

Через несколько часов все село, с женами и детьми, с имуществом и скотом, было выведено на дорогу. Тут Карпов с унтер-офицерами произвел заранее намеченную разбивку на две партии и сделал перекличку. Две огромных толпы, как туча против тучи, встали в поле. Вокруг каждой цепью рассыпались егеря и чубастые донские казаки. Длинным хвостом вытянулись обозы.

 — Трогай! — скомандовал Карпов.

Никто не шелохнулся, никто не сдвинулся с места.

— Марш! — свирепея, еще громче раздалась команда.

Обе толпы, разделенные цепью солдат, опустились на колени и поклонились друг другу до земли:

— Прощайте, громадяне!.. Прощайте, дорогие соседи!

 — Прощайте… Сердцем простите, если обидели когда чем…

Брали щепотки земли, завязывали в тряпочки и прикрепляли к гайтанам на шею у тельных крестов. Потом встали, еще раз поклонились друг другу, низко поклонились оставленному селу — и пошли: одна партия в Таврическую губернию, на город Александровск, а другая — к Днестру. Заскрипели возы. Поднялась пыль. Шли, все время оглядываясь в сторону родных покинутых Турбаев.

Сергунька был еле жив от измучившей его болезни. Он не мог итти. Его везли на возу вместе с домашним скарбом.

— Ох, сиротиночка, как же я тебя довезу до чужих, постылых мест?.. — причитала над ним мать.

Когда закатилось солнце, обе партии остановились на ночлег — каждая на своей дороге, где пришлось, среди поля, среди зеленей соседних деревень.

Вдруг в сумерках заалело позади зарево. Огненной, все возрастающей тревожной завесой затрепетало небо.

— Пожар!.. Пожар!.. — зашелестело по табору.

 — Где это, господи?

— Да у нас же!..

 — Смотрите, смотрите, наши Турбаи палят…

 — Ах, проклятые!..

 — Ах, изверги!..

 — Хаты наши горят… кровь горит…

 — Как пышет!.. А-а…

 — Ай-ай-ай!..

 — Боже мой, боже…

Как перепелихи с разоренных гнезд плакали бабы. Никто не спал всю ночь: зарево горькой силой притягивало глаза.

 — Ну, подождите!.. — горячо шептали со всех сторон. — Будет огонь и на вас…

Когда, очнувшись от смутного дорожного сна, Сергунька увидел среди ночи зияющий, охвативший полнеба красный свет, его воспаленные глаза внезапно исказились испугом, ужасом. Ему вдруг показалось, что он слышит оттуда, из этого пламени, нечеловеческий хрип отца, просунутого головой и руками сквозь позорную доску.

— Тату!.. Тату!.. — вскрикнул, заметался, забился Сергунька.

С ним начался припадок, такой же страшный, как в Градижске, на Конной площади, два с половиной месяца тому назад, Мать в беспомощном отчаянии ломала руки, мутнея от слез, обнимала, гладила худое, бьющееся тело, как бы стараясь заслонить, укрыть собою сына от беды. Но он неостановимо, исступленно извивался в мучительных конвульсиях, теряя последние остатки сил.

К утру зарево стало тише. И на рассвете же умер Сергунька. Мать билась над трупом как безумная.

Синий полевой рассвет перешел в широкий день. Там, где еще вчера были Турбаи, стоял мутный дым.

На привале выкопали наскоро могилу. Взяли изможденное тело Сергуньки и без всякого гроба опустили на черное глухое дно. Потом стали засыпать землей. Сырые комья тяжело придавили бледное вытянувшееся лицо, грудь, ноги, руки. Наконец скрылось все тело, — и скоро поднялся у чужой безвестной полосы ржи тихий невысокий бугор.

Мать почернела от горя и уже не могла плакать. Она тыкалась головой в свежую землю, припадала к ней грудью, обнимала руками. Партия тронулась в путь, а обезумевшую женщину никак нельзя было поставить на ноги и увести. Тогда солдаты схватили ее насильно и, как неживую, понесли к возам. Связали по рукам, по ногам и бросили на подводу.

Медленно двигалась партия. Жаркой бездонной высью встал над нею день. Жгло солнце. Пот едко и горько заливал глаза. Впереди, в мареве, скрывался какой-то незнаемый, безводный, безрадостный край.

А там, позади, между Хоролом и Пслом, над пепелищем, стлался мутный, немой дым.

К утру следующего дня из Кринок и Зубанихи и из других сел и окрестных деревень согнали на пожарище тысячи людей. Велели раскидать остовы обгоревших печей и стен, вырубить и выкорчевать обуглившиеся пеньки садов. Целый день народ стаскивал камни, глину, разбитые кирпичи и черные потухшие головни под берег Хорола. А когда на месте Турбаев ничего не осталось, выехали по наряду тридцать сох и вспахали опустошенную землю. За сохами ходили головастые, тупоклювые вороны. Дул ветер. Под копытами лошадей и за отвалами борозд поднималась короткая пыль — серая сыпучая зола.

В сумерки, когда разошлись люди и разъехались сохи, черное свежевспаханное поле казалось необыкновенно тихим и страшным, как огромная могила.