#img_22.jpeg
1
#img_23.jpeg
Матуша Прокопа поразило выражение лица главного редактора: вместо глаз — две глубокие тени, кожа на щеках сморщилась и словно увяла, около рта — резкие продольные морщины. Ему показалось, что за эти пять дней, что они не виделись, шеф постарел на несколько лет — взгляд у него стал каким-то неуверенным, руки тряслись, он заикался, временами вообще замолкал и ни на кого не обращал внимания.
В кабинете уже сидел ответственный секретарь, поигрывая карандашом, и розовое его лицо выражало угрюмость.
— Ну, что там? — после минутного молчания спросил Порубан, но по лицу его было видно, что думает он совсем о другом.
Прокоп начал рассказывать о Банской Каменице, о заседании в Городском национальном комитете, о том, как проходил весь контрольный день, а потом передал весь свой разговор с директором комбината и описал дорогу домой. Главный пытался сосредоточить свое внимание, но это стоило ему явных усилий.
— В понедельник на совещании уточним все это, — с трудом вымолвил он, медленно поднялся, отодвинул стул и начал ходить по комнате. — Я хотел о другом… Я себя неважно чувствую. Вчера мне стало плохо, скажу вам откровенно, меня это испугало… — Он помолчал и потом продолжил каким-то странным писклявым голосом: — Вы знаете, у меня нет заместителя. Меня это все изматывает, меня не хватает… Я решил, — он набрал воздух, — это еще должны утвердить, но я думаю, что с моим предложением согласятся… Ответственному секретарю я уже сказал об этом… — Он повернулся к Прокопу. — Ты будешь меня замещать. С этой минуты…
Он говорил тихим бесцветным голосом, словно все это его нисколько не интересовало, и между смыслом слов и тоном не было никакой взаимосвязи. При этом вид у него был такой, будто он диктовал письмо. Опершись о край стола, он устало посмотрел на Прокопа и Оскара Освальда.
Прокопу казалось, что шеф говорит о чем-то таком, что его абсолютно не касается, и лишь когда Порубан кончил говорить, брови Прокопа сами собой полезли вверх, рот приоткрылся, и он, не веря своим ушам, смотрел на главного редактора и на ответственного секретаря.
— Примешь все дела заместителя главного редактора. Это значит: планирование номеров, чтение материалов и тому подобное… Надеюсь, что вы сработаетесь…
Освальд кивнул.
— Сегодня необходимо укомплектовать культурные полосы… В понедельник перед редколлегией созови заведующих отделами и еще раз просмотрите план двадцать седьмого…
Теперь кивнул Прокоп.
— Уже сегодня переберешься в кабинет заместителя, — продолжал главный. — Он и так очень долго пустует… Если не ошибаюсь, сегодня у тебя летучка по номеру…
Прокоп снова кивнул.
— После совещания в редакции будет небольшое торжество. Гекснерова уходит на пенсию. Мы уже взяли на ее место новую секретаршу. Она будет выполнять обязанности и секретаря заместителя главного редактора.
Порубан потянулся за сигаретой, но тут же смешался и лишь глотнул воздух.
— Есть еще какие-нибудь вопросы?
— Кто будет замещать меня в отделе? — спросил Прокоп.
— Я подумал о Соне Вавринцовой, — ответил главный. — Но это только предварительно. Обсудим позднее. — Он снова хотел взять сигарету, но вовремя остановился, по лицу его было видно, что он нервничает. — Это все, — сказал он сердито. — Когда придет Вавринцова, пришлите ее ко мне. — Он взглянул на часы. — Рабочий день у нас начинается в девять, можно подумать, она об этом не знает!
Прокоп шагал к своему отделу, засунув руки в карманы, и удивлялся сам себе, удивлялся тому, что принял сообщение о новом своем назначении без всякого волнения. Он даже не знал, обрадовала ли его эта новость или огорчила. В редакции давно было известно, что он является одним из кандидатов на это место. Однако говорили и о Клиштинце, и об Оскаре Освальде. Прокопа удивило, как быстро главный принял решение. Ведь и раньше его на все не хватало. Может быть, это связано со вчерашним плохим самочувствием, подумал он? Может, старик струхнул?
Он вошел в кабинет и тихонько прикрыл дверь за собой. Редакторов в отделе еще не было, лишь у окна за низким столиком сидел, согнувшись над рукописью, стажер Якуб Якубец. Он хотел задержаться возле него и поговорить о репортаже из зала суда, но тут же понял, что сейчас для этого нет времени: сначала он должен написать комментарий об аварии в Буковой, потом, если успеет, надо прочитать последний номер «Форума», поскольку сегодня летучка, а когда придет Соня Вавринцова, нужно передать ей дела. А помимо всего, он еще сегодня не виделся с Катей, а когда придет Даниэль Ивашка, нужно решить, как писать репортаж о Банской Каменице, а уже потом придет ответственный секретарь и принесет на утверждение материалы.
Он сел за письменный стол, вставил в машинку лист бумаги, но не написал ни строчки. Он думал.
Он думал о Кате и об Алисе, и это привело его в замешательство: сколько же времени он способен вот так жить?! Многие мужчины живут так, и никто этим не возмущается, но почему и он должен жить по тем же меркам? Теперь он заместитель главного редактора, ответственная должность, он — человек, на которого можно положиться. На нем большая ответственность, теперь его ждут совещания, собрания, подчиненные, как все это можно сочетать с Катей?
Он злился на себя: лицемер несчастный! Ведет себя как бабник! Ведь он живет с Катей на глазах всей редакции! А что, если Алиса узнает об этом? Что она имела в виду, когда говорила, что есть кто-то другой? Может, она его обманывает?
Он закурил и жадно затянулся.
Потом резко придвинул к себе машинку, словно хотел отогнать назойливые мысли, уперся взглядом в клавиши и попытался сосредоточиться на нефтехимическом комбинате. Он знал, что должен правдиво описать положение в Буковой после аварии, направить свою критику в адрес ведущих работников комбината, в первую очередь его директора, строителей, которые не укладываются в сроки, в адрес районных организаций за равнодушное отношение к проблемам комбината, в адрес генеральной дирекции, которая необдуманно завышала производственный план, министерства, которое соглашалось с ней, сотрудников комбината, которые имели полное представление о плачевном состоянии оборудования. Прокоп знал, что на примере Буковой он должен еще раз и с еще большей настойчивостью критиковать всю микроструктуру общества, которая так мало заботится об окружающей среде, уничтожает природу, деморализует человека. Только так он может и должен писать, в противном случае он предаст себя самого и запутается в компромиссах. При этом он, однако, подумал и о том, что Прокопу-руководителю придется расстаться с некоторыми идеями Прокопа-журналиста, поскольку теперь он отвечает не только за себя, но и за всю газету.
Он сказал себе, что пойдет к главному и посоветуется, однако тут же отбросил эту мысль — шеф назначил его на эту должность для того, чтобы он решал все сам, а не для того, чтобы бегал к нему советоваться по каждому поводу.
Он загасил сигарету, которая почти обжигала ему пальцы, и с минуту тупо смотрел на чисто вымытую пепельницу. Он не знал, что предпринять. Хотел позвонить Кате и пригласить ее в кафе, может быть, рядом с ней он успокоится и мужественно соберется с мыслями. Но отказался от этого: мужество для чего? Разойтись с Катей или с Алисой? Написать смелый материал или осторожно отступить во имя будущей должности? Какое принять решение?
Он подумал об отце, потом о сыновьях, потом уже не думал ни о чем.
Он начал писать, барабаня по клавишам так, словно выстукивал отчаянный крик о помощи.
В кабинете директора нефтехимического комбината в Буковой сидели трое: Юрай Матлоха, Вера Околичная и Мартин Добиаш.
— Объясните мне это еще раз, — обратился директор к Вере.
Околичная держала в руке тонкую синюю папку и сборник законов. Она наклонила голову, словно собираясь раскрыть папку и читать, потом раскрыла сборник законов, но и оттуда не стала читать.
— Звонили из областной прокуратуры… За это происшествие, то есть аварию и связанное с ней загрязнение воды и почвы, комбинат пойдет под суд. Обвинителем будет областной прокурор… — Она закрыла книгу и добавила: — В конце концов этого нужно было ожидать.
— Что вы хотите этим сказать… Почему нужно было ожидать? — сердито спросил Матлоха.
— Комбинат нарушил параграф номер сто тридцать восемь дробь семьдесят три «Закона о водах» пункт двадцать третий, — спокойно ответила заводской юрист. — Кроме того, своей безответственностью мы причинили ущерб социалистическому хозяйству, — продолжала она тоном человека, выступающего на суде. — Пока причиненный ущерб исчисляется в девятнадцать миллионов крон, но вполне вероятно, что он превысит все двадцать миллионов.
— Это значит, что судить будут меня?
— Нет. Вы не являетесь юридическим лицом. Судить будут комбинат, который на суде буду представлять я.
— Я отвечаю за предприятие, — пробормотал Матлоха. — Это меня будут судить. Меня! Я директор! Как можно судить комбинат? Разве можно судить здания, машины, нефтеперегонное оборудование?
— С юридической точки зрения…
— Ах, оставьте!.. — прервал ее директор. — Раз судят комбинат, значит, судят меня. Я даже представить себе не могу… Я перед судом!
В разговор вмешался Добиаш.
— В сущности мы должны будем объяснить, почему дело дошло до аварии.
Директор сурово взглянул на главного инженера, собираясь одернуть его, но потом только встряхнул головой.
— Не принимайте все на свой счет. — Добиаш пытался успокоить директора. — Вас никто не винит…
— Оставь эти разговоры! — отмахнулся Матлоха. — Ты хочешь меня утешить? Меня утешать не надо, — он тяжело поднялся и, ссутулившись, подошел к окну.
— Кого будут судить, как не меня? Я отвечаю за все, что здесь происходит. Да и за аварию отвечаю я! — Он замолчал, но только на мгновение, чтобы перевести дыхание. — Аварии иногда случаются, это меня не беспокоит, у меня нет страха перед судом… — Он повернулся лицом в комнату, но остался стоять у окна, освещенный падающим с улицы светом. — Но вы мне скажите, у кого есть моральное право поставить меня перед судом? — и не дожидаясь ответа, продолжал: — Хорошо, я предстану перед судом, но вместе со мной пойдет под суд все мое прошлое. У кого хватит мужества судить мое прошлое? — он говорил это спокойно, но в голосе слышалось скрытое торжество. — Я рос вместе с этим обществом… Со всеми его сомнениями и ошибками… Что вы знаете! Какой это был энтузиазм!..
Знаете, сколько людей должно было уйти! Люди уходили с руководящих, с политических должностей, уезжали из республики, да и вообще уходили из жизни… Вот вам, пожалуйста, а я все это время сидел вот на этом стуле, вел комбинат через все бури, через все ошибки, вел, как мог, и довел его почти до пенсии, пока не отказало оборудование… А теперь судите меня! Поставьте меня перед таким судом, который осудит и опровергнет всю мою жизнь… — Он покачал головой. — Такого суда вы не отыщете. — Только здесь, — он постучал себя в грудь, — мой судья. Я ношу его в своей совести…
— Так все-таки нельзя, — сказала Вера. — Областная прокуратура будет судить нас за загрязнение реки, а не за…
Он остановил ее жестом диктатора.
— Не болтайте мне про реку! Такая ерунда! Вы разве не понимаете, что сейчас на весах вся моя жизнь? Да, да, река, почва, все знаю. Но это лишь несчастный случай! В действительности речь идет обо мне, и в этом все дело!
— Поймите, пожалуйста, речь не идет о вашей особе. Никто не будет судить ни вашу жизнь, ни ваши заслуги, но они должны выяснить все обстоятельства аварии… — вмешался Добиаш.
— Ты этого не понимаешь! — закричал директор, шагнул вперед, и свет упал ему на лицо. — Ты ведь сам говоришь, что будут выяснять все обстоятельства аварии, но ведь вся моя жизнь, все отношения: человеческие, рабочие, экономические и политические — все это и создавало обстоятельства аварии. Это ты можешь понять?!
Он сел за стол.
— Пусть теперь меня судят, — бормотал он. — А я им буду говорить свое. Пусть меня судят за то, что я рисковал жизнью в горах, за то, что надрывался на работе… Будут судить сами себя.
— Товарищ директор, — сказал Добиаш почти просительным тоном, — ни у кого в мыслях нет обвинять вас…
— Ничего не понимаете, — уже спокойнее сказал директор. — Если областной прокурор возбудил дело против комбината, так он уже все обдумал. Он должен был с кем-то посоветоваться, кого-то о своем решении информировать. Областной прокурор представляет государство… вы же знаете это. Прокурор сообщил и в районные органы, и никто в районе не приостановил это, никто не сказал, мол, не торопитесь с этим, ведь товарищ Матлоха — опытный руководитель, самоотверженно служит социализму, подождите немного с этим! Ведь это не первая неполадка на комбинате! Ведь тут сплошь масло, грязь, жир, ну так что же? Ведь у нас не больница, мы делаем не часы, не микрокалькуляторы! Ведь и до этого масло вытекало в Грон, всем нам было неприятно, но никто меня за это не отдавал под суд. Понимаете уже, куда я клоню? В районе поняли, что я старый, уже неспособный… Так или иначе мне надо уходить. А тут, на тебе, такая возможность избавиться от старого товарища Матлохи… — Последние слова он выговорил с трудом, сиплым голосом, чуть не плача. Но вовремя опомнился и резко, словно стыдясь своей минутной слабости, добавил: — Я понял, что пришло мое время. Я кончил игру. Теперь уже бесполезно взывать о помощи, обращаться к друзьям и знакомым, ссылаться на заслуги… Все уже решено. Я знаю, мне это знакомо, это политическая игра. Нет никакого смысла расценивать это иначе, утешать меня и толковать тут о законах…
— Закон есть закон, — стояла на своем заводской юрист. — Он не выбирает. Он одинаков для всех и для всех обязателен.
Директор устало наклонил голову.
— Ничего не понимаете. Сущность законов всегда была классовой. Законы всегда были для кого-то и против кого-то. Это неправда, что законы для всех одинаковы. Что, мы будем по этому поводу спорить?
Спорить никому не хотелось.
— Все. Ухожу, — Юрай Матлоха сказал это таким тоном, как будто вот-вот уже должен был подняться из-за стола. — Я закончил. Пока меня никто не выгоняет, никто не выражает мне недоверия или что-то в этом роде. Может быть, меня даже и не уволят официально, не скажут прямо, мол, товарищ, ты не справляешься, тебе надо уходить… Нет, это так не делается. Позовут на товарищескую беседу, мужественно пожмут руку… Потом скажут, что-то ты как-то неважно выглядишь, что тебя беспокоит — почки, печень? У тебя уже возраст, товарищ, ты заслужил свой отдых, займись своим садом, внуками, ты уже достаточно для нас поработал, ты много сделал. Нацепят еще какую-нибудь медаль… и отошлют на пенсию… Так это делается. Но я не хочу так уходить. Я видел многих людей, которые вот так уходили, я так не уйду! Я опережу их. Сам попрошу об увольнении, скажем, по состоянию здоровья. Но до этого мне надо еще кое-что устроить…
Добиаш с опаской взглянул на юриста.
— Я думаю, — говорил тем временем директор, — что все началось с того репортажа. Нет, репортаж не стал причиной аварии, но он дал толчок. В другое время все кончилось бы тихо, — он остановился и с минуту в нерешительности водил пальцем по столу. — Я его немного недооценил. Мне надо было быть тверже и настоять, чтобы репортаж не пошел. Журналиста надо было наказать. Или уволить. Я поступил… слишком либерально. И поплатился за это. Но еще не поздно. Я позвоню в вышестоящие инстанции и буду настаивать, чтобы этого молодца наказали…
— Извините, я надеюсь, вы это не серьезно?! — горестно воскликнул Добиаш.
— Да нет, очень даже серьезно. Я должен это сделать, даже если мне и не хочется. Я знаю, что обижу этого парня, но это неизбежно. Не ради меня… из принципа. Мне это уже не поможет… Но поможет тем, кто придет после меня…
— С моей точки зрения… — начал Добиаш, но директор оборвал его.
— Помолчи. У тебя еще будет вдоволь времени, чтобы придерживаться своей точки зрения. Сейчас говорю я! Тот, кто уходит, должен подумать о том, кто придет после него. Место директора не может пустовать. Обычно эта должность переходит к кому-нибудь из заместителей, пока генеральная дирекция не назначит нового директора… Но ни один из моих заместителей, по-моему, не подходит… — Он запнулся, словно набираясь мужества для того, чтобы произнести решающие слова. — Директора утверждают высшие инстанции… но предложить кандидатуру могу и я. — Он в упор взглянул на Добиаша, и в его взгляде была такая сила, решительность и властность, какая бывала в нем в лучшие времена, когда он не знал сомнений. — Пойдешь на мое место! — отрезал Матлоха и быстро продолжил, словно опасаясь протестов или вопросов. — Сегодня пятница. Сегодня же сообщу о своем решении в министерство и в район… Позвоню и в Братиславу и все там объясню. Ты будешь не первым директором, который в таком возрасте вступает в такую должность. Я был еще моложе. А чтоб ты поверил, что я хочу тебе добра, что хочу облегчить тебе жизнь на первых порах, я устрою, чтобы этого редактора сняли. Молчи! Я знаю, что делаю! Только не начинай мне читать мораль…
Он подошел к окну, словно искал там убежища, тем самым давая понять, что не хочет и не станет обсуждать свое решение. Потом тихо сказал:
— Нога у меня побаливает, черт бы ее побрал! Только вчера перемучился… Все повторяется. Просто так, без всякой фантазии, все повторяется!..
2
#img_24.jpeg
Умереть гораздо проще, чем жить, думал Фердинанд Флигер, старательно убирая свою однокомнатную квартирку. Смерть — это что-то приятное, тихое, как отдаленный шум кукурузного поля в знойный летний день, как равнина, над которой звучит стрекот кузнечиков, дрожит разогретый воздух. Конечно же, это так, убеждал он сам себя, укладывая в стопки черновики, бумаги, книги, документы, счета, квитанции и прочие доказательства его существования. Это так же, как медленно и незаметно наступает вечер, все становится плотнее, краски, звуки, все замирает в ожидании наступающего сумрака, в ожидании торжественного угасания дня. Это спокойное и гармоничное угасание, земля уже устала от жары и ждет ночного ветерка, она хочет отдохнуть, напиться росы и снова возродиться с рассветом. Это так просто, и никто не задумывается над этим, хотя ночь, сумрак, рассвет и день — это последствия космических драм, постоянного движения планет, солнечной системы и целой галактики. Человеческая жизнь в этом грандиозном движении ничтожна, она ничего не значит, также ничего не значит и ее гибель.
Флигер уже вычистил все ящики своего письменного стола, привел в порядок корреспонденцию, сложил белье и одежду, помыл в кухне посуду, вытер пыль с мебели и подмел полы. Он не хотел, чтобы кто-то рылся в его бумагах, рыскал по шкафам, копался в одежде. А так — все на глазах, каждая вещь на своем месте, в этом есть своя логика и значение, никто не будет сетовать на беспорядок, не будет ругать беднягу Флигера, что он кому-то осложнил жизнь. То, что не удалось Флигеру в течение его жизни, было достигнуто этим формальным порядком, хоть раз ему будет все ясно.
Он уселся в кресло и попробовал вызвать в себе все те чувства и ощущения, которые испытывают самоубийцы, вспоминая о них все, что читал или видел в психологических фильмах. Однако он не чувствовал ровным счетом ничего, на воображаемом экране не раскручивался фильм его жизни, он не думал ни о родителях, ни о детстве. Словно в его жизни не было значительных событий, волнующих моментов, далеких дорог и неожиданных решений. Фердинанд Флигер был человеком без особых примет и без истории.
Тихо и незаметно он рос в небольшой деревеньке на Нижней Ораве, так тихо и так незаметно, что родители замечали его присутствие, только когда покупали ему новую одежду. Он окончил начальную школу, исчез из дома, уехав в районный центр учиться в гимназии. Он был средним учеником, не отличался ни сообразительностью, ни упорством, ни ленью, он просто ничем не отличался. Так же средне он сдал и экзамены на аттестат, и его приняли на педагогический факультет в Банской Быстрице. Четыре года он незаметно жил на частной квартире в старом домике на окраине у старой вдовы пожарника. Он не нашел себе ни друзей, ни девушки, а в свободное время играл с хозяйскими кошками или выдувал тоскливые звуки из старой пожарной трубы.
Он аккуратно посещал все лекции и семинары, но преподаватели почти не замечали его, а когда он защищал дипломную работу, они никак не могли вспомнить, где видели этого студента. Он окончил институт и получил направление в начальную школу.
Поскольку он был хилого телосложения, а в легких у него нашли подозрительные затемнения, он избежал службы в армии, да и потом, когда болезнь прошла, военные оставили его в покое, а может быть, просто потеряли его бумаги или забыли о Фердинанде Флигере. Он поехал работать учителем в затерянную на Ораве деревушку, где было три начальных класса и работали три старых учителя. Флигер быстро приспособился к сонной атмосфере деревенской школы и к самой деревне, в которой время словно остановилось. Автобус ходил два раза в день, телевизионные сигналы не доходили в эту область, да и деревенский трактир большей частью пустовал. Этот мир устраивал Флигера, он затерялся в этом забвении, в этом незаметном сером мирке и спокойно убивал здесь дни, месяцы, годы…
Однажды в деревню пришло предписание, согласно которому местный Национальный комитет должен был вести хронику, то есть отмечать все значительные события, которые «будут свидетельством выдающихся успехов социалистической деревни», как было написано в этой бумаге строгим суконным языком. Поскольку у Флигера не было никаких общественных обязанностей, ему поручили вести эту хронику. Он не сопротивлялся: в деревушке почти ничего не происходило, никаких выдающихся успехов почему-то не добивались, и, таким образом, в хронику нечего было записывать. Однако для порядка и на случай неожиданных контролеров из района Фердинанд Флигер время от времени выдумывал какой-нибудь «успех», записывал его в хронику, а копию отсылал в район. Все было тихо. Но тут кто-то в районе, возможно, какой-нибудь услужливый референт или чересчур усердный редактор, желающий угодить начальству, обработал выдуманные Флигером сообщения об успехах и опубликовал их в районной газете. Под статейкой появилось имя Флигера с пометкой «от нашего внештатного корреспондента».
Так Фердинанд Флигер стал журналистом.
Бурные шестидесятые годы нашли Флигера благополучно дремлющим в забытой богом деревушке и записывающим в толстую конторскую книгу выдуманные достижения своих односельчан. Единственным лучом «процесса обновления», пробившимся через оравские горы и долины, был приезд нового священника, который пытался растормошить погруженных в спячку деревенских жителей. Когда это ему не удалось, он снова вернулся в райцентр. И все снова пошло по-старому.
Когда миновали кризисные годы и полетели с должностей политики, директора, журналисты, вспомнил кто-то внештатного корреспондента районной газеты Фердинанда Флигера и немедленно вызвал его в город. Нужны были новые кадры, а Флигер словно создан был для пустующего места в газете. После ускоренных шестимесячных курсов он стал заведующим отделом районных корреспондентов.
Тем самым жизнь Флигера вывернулась наизнанку. Его спокойное сладкое ничегонеделание вдруг сменилось вереницей беспорядочных дней. А поскольку по своей сущности он был человеком совестливым и ко всему относился серьезно, начались у него бессонные ночи. Он только и делал, что ломал себе голову над рубрикой «От наших корреспондентов» и над тем, чем же заполнить ненасытную газету. Его преследовали неумело написанные заметки об обязательствах, о Домах культуры, о начинаниях Красного Креста и мероприятиях Общества охраны животных, о народных гуляниях, о необыкновенном улове, которым отличился товарищ А. Н., о женских вышивках, о беседе с местным автором, о посещениях, о приездах и отъездах, обо всех больших и малых событиях района.
Заметки были настолько неуклюжими, что Флигер — заведующий отделом и одновременно единственный редактор, секретарь и машинистка — вынужден был их переделывать и переписывать. При этом он отлично знал, что большинство этих заметок выдуманы или приукрашены, потому что совсем недавно сам писал похожие. Однако, пока он записывал несуществующие успехи в деревенскую хронику, совесть его не мучила, поскольку все равно это никто не читал. Районную же газету читали, и она продавалась в киосках. Он начинал осознавать силу газеты и стал ощущать первые угрызения совести. Тут и зародился основной вопрос его существования: что же дальше? В чем значение его труда? В нем стали созревать противоречия, ему хотелось вернуться к кошкам и к пожарной трубе.
Он с большим трудом принимал решения, но все-таки решился: сказал себе, что подаст заявление об увольнении из редакции, вернется в свою деревушку, к стайке непослушных учеников и к своей хронике, вступит в добровольное общество пожарников и заведет себе двух-трех кошек. Но в ту минуту, когда характер победил в нем карьеристские соблазны, судьба сыграла с ним смешную штуку: когда он уже написал заявление, его вызвал главный редактор и предложил ему должность районного корреспондента в центральном еженедельнике в Братиславе.
В те времена «Форум» как раз создавал актив областных и районных корреспондентов. Редакция обратилась в район, а район в свою районную газету. Главный редактор вспомнил о Флигере и рекомендовал его на эту должность.
Фердинанд Флигер был приучен слушаться начальство, его приказы никогда не обсуждал и не оспаривал, а кроме того, шеф накинул ему к зарплате еще сто крон. У Флигера было неясное и необъяснимое ощущение, будто в том, что с ним происходит, есть нечто неизбежное и роковое. Заявление об уходе он так и не дописал и вместо этого начал кропать сообщения с мест.
Он добросовестно писал об урожае картофеля, о новой автоматизированной линии, о выступлении фольклорного ансамбля. В День печати, радио и телевидения он получал грамоту и пятьсот крон в конверте. Потом его пригласили в Братиславу на актив местных работников печати, тогда впервые в своей жизни он получил бесплатный обед, жил в гостинице «Киев» и увидел в баре «Луна» развлекательную ночную программу. Жизнь явила ему соблазны журналистской профессии.
Спустя какое-то время он почувствовал, что больше так не выдержит, снова вложил в машинку чистый лист бумаги и снова начал писать заявление об увольнении. Он писал его долго, старательно, взвешивая каждое слово и формулируя фразы так, чтобы никого не рассердить. Но и на этот раз вмешалась судьба: неожиданно позвонили из «Форума» и предложили ему освободившееся место. Предложение было соблазнительным, и, по всеобщему мнению, Флигеру подвалило огромное счастье. Коллеги от всей души завидовали ему, хотя он был готов уступить им это место. Однако ему не хотелось никого огорчать, не хотелось привлекать к себе внимание тем, что отказывается от такого лестного предложения, и потому он с неохотой принял его.
Мечта о пожарной трубе и кошках вновь отдалилась.
Когда Флигер пришел на новое место, его направили в отдел социальной жизни и поручили ведать деятельностью национальных комитетов и социальным обеспечением. В редакции он был молчаливым и исполнительным, избегал всяких конфликтов, не имел ни к кому никаких претензий и потому не имел никаких врагов. У него была приличная зарплата и однокомнатная квартирка.
Однако, как ни старался, он не находил никакого удовлетворения в своей журналистской работе. Он не мог понять главного редактора, который требовал от сотрудников критических материалов и постоянно вступал в полемику с вышестоящими организациями, он не понимал и своих коллег, восхищавшихся каждым критическим выступлением, и даже не понимал самого себя, когда время от времени позволял увлечь свою скромную душу этой наивной игрой больших детей. Ему казалось, что только он задается вопросом: какой смысл во всем этом? Он скептически смотрел на черненькие жучки-буковки и спрашивал: ну и что? Что же дальше?
Он не вступал в дискуссии, когда другие говорили о политике, он думал об оравской деревушке, вспоминал трех усталых стариков-учителей и блестящую латунную трубу.
А потом произошла встреча со Штефаном Пустаем, который в своем затухшем домике на окраине города и цивилизации искал лекарство против смерти. Какое безумие, думал Флигер, какая глупость мечтать о вечности, отказываться от такого великодушного и великолепного дара, предоставляемого нам милосердной природой, отвергать смерть! Умереть! Да это же наивысшая милость, которую нам предлагает жизнь! А он должен легкомысленно отвергнуть эту милость только потому, что какой-то там Штефан Пустай стоит на пороге вечности?!
Люди боятся смерти, размышлял Флигер, но почему? Ведь смерть необходима, она неизбежна для существования всего живого, даже при том, что она опровергает жизнь, она составляет с ней диалектическое единство. Смерть — это перемена, а перемена — это развитие, без смерти развития не было бы. Какая простая истина! Какое там бессмертие, какая вечность! Это был бы конец, действительная гибель человечества!
Уйду, исчезну, говорил себе Флигер, чуть раньше исполню это свое назначение, не позволю отнять у меня эту единственную привилегию, власть над собственным телом.
Он отодвинул чашку кофе и потянулся за трубочкой снотворных таблеток, которые ему выписали в медпункте Пресс-центра. Он уложил их в столбики перед собой, словно шахматные фигурки на доске, словно послушных солдатиков смерти. Взял в руки одну белую таблетку, но, поднеся ее близко к губам, заколебался. Сухое прикосновение таблетки было ему неприятно. Он рассматривал ее со всех сторон и видел тонкую структуру белых кристалликов. Так, значит, в них заключен ответ на все, что меня тревожит, думал он. Он открыл рот, положил таблетку на язык и быстро запил ее глотком кофе. Тут же взял вторую. Она была такой же сухой и ломкой. Сухая смерть, подумал он. Кристаллическая смерть с горьковатым привкусом. Ему опять показалось, будто что-то не так. Это глупо, подумал он, такая вот сухая, сонная смерть. В чем ее величие? Он почувствовал, что мужество его слабеет. Быстро положил следующую таблетку на язык и закрыл глаза. Рот наполнился горькой слюной, и он сморщился, сложил губы и выплюнул ее. Он понял, что такой горькой смерти ему не хочется.
Он уже знал, что в этот раз не умрет. Собрал все таблетки и одну за другой вложил обратно в стеклянную трубочку. Трубочку хотел выбросить, но потом передумал. Может, еще сгодится.
Взгляд его упал на пишущую машинку. Безо всяких раздумий он подошел к ней, вставил лист бумаги и написал заявление об уходе. Ему сразу стало легко: он знал, что написал самые правдивые слова в своей жизни.
У Гелены Гекснеровой, секретарши «Форума», наконец-то снова возникло ощущение, что все теперь в наилучшем виде. Еще вчера в редакции все было крайне плохо: главного увезли на «скорой», и наступило безвластие. Но уже на другой день Порубан снова был на работе, быстро назначил своего заместителя и тут же переложил на него часть обязанностей. Ответственному секретарю удалось выдержать график, потому что Соня Вавринцова принесла репортаж о вырубленных деревьях. В последнюю минуту вставили в номер и материал Прокопа об аварии в Буковой, так что номер теперь был готов. В понедельник его лишь дополнят последними сообщениями из-за рубежа, а во вторник запустят печатную машину. Но тогда Гелена Гекснерова будет уже на пенсии и редакционные заботы ее никак не будут касаться.
Все уже было готово к торжеству: в холодильнике охлаждалось пиво, на столе разложены бутерброды, жареные цыплята с солеными огурчиками. Сотрудники томились в ожидании.
В кабинете секретаря главного редактора уже сидела преемница Гелены, звали ее Марта Рендекова, она была энергична и привлекательна. Гелена чувствовала, что передает свое дело в надежные руки. Она уже думала о завтрашнем дне, о том, как проведет на озере ленивую солнечную субботу, она была довольна, что ее последний день в редакции проходит тихо и спокойно.
Она решила, что сделает еще несколько мелких дел: надо подготовить приказ о переводе стажера Якуба Якубца в редакторы, предложение о назначении Матуша Прокопа на должность заместителя главного редактора, которое нужно отослать в вышестоящие инстанции, и отправить письмо о том, что редакция освобождает Мариана Валента от занимаемой должности в связи с переходом… и так далее. Одновременно она думала о том, чем закончится романчик Прокопа с Катей Гдовиновой и что самая последняя новость в редакции — это повышенный интерес Валента к Соне Вавринцовой. Ей было досадно, что ее уже не будет, когда эти отношения придут к развязке. В комнату вошел Фердинанд Флигер с конвертом в руке. На его усталом лице она прочла какую-то отчаянную решимость. Флигер попросил ее передать конверт шефу и быстро, не попрощавшись, вышел.
Гелена привыкла вскрывать каждое письмо, адресованное главному, она распечатала и письмо Флигера, прочитала текст несколько раз и тут же хотела войти в кабинет главного редактора. Заявление Флигера об уходе было событием чрезвычайным. Она уже подошла к дверям, но остановилась. Нет, лучше она отдаст письмо новой секретарше, пусть та отнесет его Порубану только в понедельник, с этим не стоит спешить. Ей не хотелось в последний день, именно сейчас, когда она навсегда покидает редакцию, портить настроение и себе, и начальнику. Она отдала конверт Марте.
Потом села за свой стол и занялась работой, она хотела, чтобы еще до летучки и до ее прощания с коллективом редакции у нее все было готово. Но хорошего настроения и спокойствия как не бывало — ее разволновало заявление Флигера. Она почувствовала, что этот последний день недели будет далеко не таким спокойным, как ей бы того хотелось.
Мартин Добиаш ходил по своему узкому кабинету и нервно поглядывал на Веру Околичную — та сидела на стуле и делала вид, что все происходящее ее не касается.
— Я никак не могу понять этого, — говорил Добиаш, — никак не могу переварить новость, что старик хочет сделать меня директором! Я — директор! Да если бы он знал! Ведь он пригрел на груди змею!
При этих словах Вера даже передернулась. Она улыбнулась, и Добиаш, не поняв, чему она улыбается, тоже растянул губы в ухмылке.
— Старик доверяет мне, — продолжал он развивать свою мысль. — Но ведь я собираюсь руководить комбинатом совершенно иначе, я хочу избежать ошибок, которых тут натворили… Я всегда настаивал, что дальше так продолжаться не может… Надо менять старый подход, старые методы этих закосневших бюрократов, хотя лично против старика я никогда ничего не имел и всегда считал его честным человеком. Но его личные качества — это одно дело, а то, как и какие он принимал решения, — совсем другое. Иногда я не понимал, почему он ссылается на свои заслуги, а не на свои знания, почему ищет влиятельных людей, а не хороших специалистов…
Вера наблюдала за ним из-под полуопущенных ресниц и думала о том, как сильно все изменилось за одну-единственную неделю. Она вспомнила, что еще несколько дней назад они лишь обменивались любопытными взглядами и что их отношения изменил всего один проливной летний дождь, поднявший уровень масляных озер и закончившийся так печально. Она вспомнила и их первый совместный обед, и первые минуты близости жарким летним вечером, и сейчас все это казалось ей таким естественным и само собой разумеющимся. Она подумала о своем положении на комбинате и тут же решила, что останется здесь надолго. А ведь Буковая была скучным провинциальным городком, в сущности, это были три разбросанные деревушки, административно связанные существованием завода, здесь выросли неуютные панельные корпуса и площадь в урбанистическом стиле пятидесятых годов, где размещались единственное кафе, ресторанчик и местный Дом культуры. Теперь, когда на ее пути встал Добиаш, она с грустью подумала, что этот химический городок стал ее судьбой и что у нее нет никакого желания противиться этому. Она может теперь заниматься только одним: помогать Мартину Добиашу.
— Мне всегда казалось, — размышлял вслух Добиаш, — что Матлоха все время чувствует себя обиженным. Он был уверен, что его никто не понимает, что люди не в состоянии оценить его заслуг. Рабочие уважали его… но не любили. Он недооценивал их, может быть, не со зла, может, сам того не желая, но было в нем что-то такое… несимпатичное. Вся его манера поведения и даже сам тон разговора не допускал никаких возражений, не допускал сомнений, вообще, не допускал ничего, всегда был авторитарным, диктаторским. Он никогда ни с кем не советовался, а если и выслушивал других, то только для того, чтобы подтвердили его решение. И при этом он был уверен, что делает все это в интересах рабочих, которых в действительности просто не брал в расчет… Сколько же в нем было противоречий!
— К тебе, однако, он прислушивался, — перебила его Вера.
— Прислушивался? — переспросил с удивлением Мартин, остановившись посреди комнаты и через плечо глядя на Веру. Брови его полезли вверх. — Он слушал меня, как слушает король придворного шута, который безнаказанно может говорить ему все, даже самые неприятные истины. Я был нужен ему, как зеркало, в котором он видит свое отражение. Он видел во мне себя, свободного от всего плохого, что он носил в себе и от чего не мог избавиться. Да, он видел во мне себя в молодости, когда он еще не знал компромиссов, когда еще не был обременен должностями, семьей, своим ответственным положением… Я мог ему сказать правду, я должен был ему говорить ее, потому что он ждал ее от меня, как ждал ее когда-то от самого себя… Понимаешь?
Она кивнула.
— Ты заменял ему ту часть правды, которую он сам был не в состоянии произнести…
— Примерно так, — согласился Мартин.
— Скажи мне, а что будет с тобой, если ты станешь директором? Ведь и ты будешь по рукам и ногам связан инструкциями, и тебе придется привыкать к компромиссам, которые ты сегодня так презираешь?! Придворный шут превратится в короля… Ну и что будет дальше? Кто станет тебе говорить другую часть правды?
Добиаш неуверенно улыбнулся Вере.
— Я надеюсь, может быть, ты?..
Она рассмеялась.
— Это будет не так просто. Ведь я знаю меньше тебя. Я ведь юрист. А кроме того, — она наклонила голову и прикрыла глаза, — а что, если я стану твоей женой? Кто это сегодня позволяет собственной жене говорить правду? Замужние женщины быстро превращаются в мещаночек… Я начну мечтать о квартире с широкой кроватью, о ребенке, а может быть, потом мне захочется иметь машину и поехать в отпуск в Югославию… И потом, — добавила она уже без улыбки, — я меньше всего хочу быть в роли придворного шута.
Теперь засмеялся Мартин.
— Хороший я сделал выбор!
— Тебе особенно не из чего было выбирать, — отрезала Вера. — И почему ты думаешь, что это ты меня выбрал? А что, если это я выбрала тебя?
— Вот тебе раз! — он изобразил возмущение. — Ну и воображала!
— Вы, мужчины, безмерно самоуверенны. Но я не стану выводить тебя из этого приятного заблуждения. Это в интересах нашего счастливого будущего. Давай не будем об этом, а то вспыхнет обычная супружеская ссора.
— Но ведь мы еще не женаты, — возразил он.
— Именно поэтому. Скоро у нас будет более чем достаточно времени для ссор. Ты что-то еще хотел мне сказать?
— Хотел. О нашем старике… У меня все крутится в голове. Он часто говорил мне о своих детях. Мне кажется, он разочаровался в них. Он дал им все, что мог, а они оставили его, бросили… Не в буквальном, а в моральном смысле слова. Они навещают его, ходят в гости… Но у него такое чувство, что они его не ценят, что просто используют в своих интересах, рассчитывают на его влияние. Их не интересует ни его прошлое, ни даже Восстание, они считают, что это его личное дело, а им это все наскучило. Я все это слушал, но ведь Матлоха мне не отец, он — мой начальник. Мою готовность слушать он расценивал как проявление интереса к его прошлому. И таким образом я выслушал всю историю о том, как он попал в горы, как ему придавило ногу и как, не будь Порубана, его не было бы в живых. Я выслушивал, как он строил этот комбинат, знал обо всех его распрях с женой, учился, как надо расправляться с противником и усидеть на своем месте… Я понял, что он очень одинок.
Мартин перевел дух и посмотрел на Веру, слушает ли она его. Она наблюдала за ним с легкой недоверчивой улыбкой.
— Я снова и снова спрашиваю себя, — продолжал он с настойчивостью и даже с некоторым упрямством в голосе, — неужели все трудности человечества заложены во взаимном непонимании отцов и детей. Ведь это всегда столкновение двух жизненных концепций. Конфликт между тем, что уходит, и тем, что пришло на смену, между усталостью и движением, между опытом и надеждой, это спор между скепсисом и оптимизмом, а в конечном результате — между жизнью и смертью. Пропасть между поколениями нельзя преодолеть никакой терпимостью, никакой любовью и благодарностью. Ее вообще нельзя преодолеть, потому что это было бы отказом от движения. Если бы не было таких споров… отпали бы поучения старших и нежелание младших слушать эти нравоучения, не было бы мифа о блудном сыне и падшей дочери, не было бы забытых матерей и обозленных отцов…
Вера подумала, что если она когда-нибудь выйдет замуж за Добиаша, то жизнь с ним, конечно же, не будет скучной.
— Как только я вспоминаю о Матлохе, я думаю, что все это недоразумение. Ведь он хочет сделать меня своим преемником, потому что думает, что я самый послушный его ученик. На деле же я самый безжалостный его противник. Матлоха, как он говорит, хочет облегчить мне вступление в должность тем, что старается списать со счетов человека, того самого журналиста, которого я считаю самым серьезным своим союзником. Он хочет разъединить нас и при этом уверен, что делает это для нашего же блага и для блага общества. Какая глупая ошибка!
Он взглянул на часы, словно желая закончить этим движением свой монолог.
— О! Скоро обед! Сегодня в столовой дают шницель. Пойдем?
Вера кивнула и встала со стула.
— Я еще не знаю, как это сделаю, — уже в дверях сказал Добиаш, — но я не позволю Матлохе обидеть Прокопа!
Конец недели, подумал с облегчением ответственный секретарь Оскар Освальд, наконец-то, через пять минут начнется летучка, а после этого редакция будет прощаться с Геленой Гекснеровой. Он посидит там для приличия пару минут, а потом смоется из Пресс-центра, смоется прочь из редакции. На целых два коротких дня он забудет обязанности ответственного секретаря.
Назначение Прокопа на должность заместителя и не удивило его, и не разозлило. Он смирился с тем, что будет вечным секретарем, певцом за сценой, серым кардиналом: раз уж не суждено, зачем терзаться! Так или иначе он останется центральной фигурой на ключевом посту, без него обойтись не смогут.
Освальд умел быстро приспосабливаться к любой новой ситуации. Теперь Прокоп будет его начальником, почему же ему не быть с ним в хороших отношениях? Ведь он молчал, когда дело шло к скандалу из-за комментария Прокопа об аварии в Буковой. Еще вчера он не пропустил бы такой материал на страницы газеты и настоял бы на том, чтобы автор вычеркнул некоторые из своих жестких обвинений. Однако нынче он смолчал, поскольку за содержание отвечает заместитель, вот пусть сам теперь и несет ответственность.
Он смолчал, предусмотрительно смолчал. Он сказал себе, что не будет начинать совместную работу с новым заместителем со склоки. Что ж, если у Прокопа будут неприятности из-за этого комментария, тем хуже для него, а если окажется, что тот был прав, и его начнут хвалить, то ответственный секретарь со спокойной совестью может присоединиться к поздравлениям, он же не возражал, чтобы статью опубликовали!
Ведь и Прокоп всего лишь человек, говорил сам себе ответственный секретарь, у него есть свои слабости, свои ранимые места, их нужно только умело использовать. Вот, например, его отношения с Катей Гдовиновой… Чего только не рассказывают в редакции! Достаточно обронить одно-два слова, оказать Прокопу мелкую услугу, дать ему понять, что ответственный секретарь все знает, все видит… Оскар Освальд отлично владеет тактикой наступления и отступления, надо только быть осторожным и терпеливым: всему свое время.
Бог знает, что делается в этой редакции! Самая последняя новость — Валент и Вавринцова. Брак по взаимному расчету. Валенту срочно надо жениться, а Вавринцова хочет использовать такую возможность. Как раз сейчас, когда главный хочет назначить ее заведующей отделом! Действительно, кого же теперь назначат? Поговаривали о Гронце, но этот откажется, не пойдет. Кто-то упомянул Флигера, но тот якобы подал заявление об увольнении… Странно! Чего это Флигеру вздумалось уходить? Теперь, когда открывается такая возможность?! Он стал бы хорошим заведующим, управляемым. Надо поговорить о нем с главным редактором и заставить Флигера забрать заявление.
Освальд посмотрел на часы: без трех минут половина первого. Он встал. На столе у него лежал маленький колокольчик, который когда-то давно ему подарили на день рождения. С тех пор этим колокольчиком каждую пятницу он созывал редакцию на летучку. К этому звуку давно уже привыкли, и это никому не казалось смешным. Освальд взял колокольчик, вышел в коридор, резко зазвонил и выкрикнул:
— Летучка!
3
#img_25.jpeg
— Можем начинать? — обратился к присутствующим Порубан, и звук его голоса сразу оборвал шум в комнате. — Подводим итоги двадцать шестого номера. Одновременно хочу вам сообщить, что Матуш Прокоп назначен моим заместителем.
И хотя все в редакции уже знали о назначении, все с любопытством посмотрели на Прокопа. Главный повернулся к Прокопу:
— Пожалуйста, начинай разбор.
Прокоп развернул перед собой газету и с минуту молчал, словно не знал, с чего начать. Потом вдруг засмеялся с облегчением и посмотрел на своих коллег.
— Еще утром я не знал, что назначен на эту должность, — по его голосу чувствовалось, что он хочет разрядить напряжение и как-то смягчить ситуацию. — Я еще не привык… Надеюсь, что все мы привыкнем. — Молчание редакции означало согласие, все поняли, что перед ними сидит все тот же самый Прокоп.
— Итак, двадцать шестой номер, — продолжал он деловым тоном и взглянул на газету, разложенную перед собой. — Мы вышли в начале лета, когда начинаются каникулы и отпуска. Но этот номер нельзя назвать отпускным, развлекательным… Здесь собрано несколько материалов об охране окружающей среды. Это почти документы. Если когда-то, спустя годы, какой-нибудь любознательный читатель или же историк будет перелистывать этот номер, он получит картину загрязнения окружающей среды и прочтет о том, как мы боролись против этого. Однако мы делаем газету не для потомков, а для наших современников. Боюсь, что они будут поражены тем, как это выглядит сегодня, и, возможно, спросят нас, все ли мы делаем для того, чтобы улучшить отношение к окружающей среде… — Он отхлебнул кофе. Лица коллег были сосредоточены. — Да, мы можем спросить самих себя, в наших ли силах сделать большее… Передовая статья посвящена топливно-энергетической базе и проблемам экономии энергии. Это наши болевые точки. Мы знаем, что каждый год цены на энергию и сырье растут. У нас мало сырья, почти все его виды нам приходится ввозить… Поэтому, как мы распоряжаемся сырьем и как экономим энергию, — вопросы первостепенной важности. Передовая статья пытается ответить на это, но, с моей точки зрения, делает это недостаточно убедительно. Дело не в том, чтобы ставить все новые и новые вопросы. А в том, что мы должны искать ответы. Я снова спрашиваю: достаточно ли мы компетентны для этого? Хватит ли у нас смелости?
Он слегка пожал плечами.
— Другая сторона этой проблемы касается загрязнения окружающей среды. Значительную часть отходов выбрасывают в воздух тепловые электростанции, нефтеперегонные заводы и атомные электростанции. Атмосфера загрязняется отходами, предприятия выключают очистные установки, поскольку они потребляют много электроэнергии. Мы часто экономим там, где нельзя… — Он перевернул страницу. — На второй полосе у нас краткие заметки и комментарии. Я не буду давать оценку каждому материалу, остановлюсь только на статье об окончании учебного года в школах…
Он посмотрел на окно, как будто искал за ним лето, о котором собирался говорить, но за окнами было пасмурно и чувствовалось приближение грозы.
— Наше просвещение измучено постоянными реформами. Не проходит и двух-трех лет, как меняются учебники, основы преподавания, вся система обучения. Последствия этих частых перемен вы легко можете себе вообразить. Это порождает стихийность, а потом и проблемы с распределением выпускников… Нам нужны специалисты в области электроники, кибернетики, ядерной физики, нужны строители, химики. А их мало. Зато выпускники гуманитарных факультетов не могут найти себе работу и болтаются без места. Попробуйте только в Братиславе устроить на работу врача, социолога, юриста или филолога… Для этого надо иметь влиятельных знакомых! Влияние требуется и для вступительных экзаменов и вообще для всяких закулисных нажимов…
Я хочу сказать, — продолжал Прокоп, — что данный материал не рассматривает проблем, о которых я тут сейчас говорил. А мы не можем делать вид, что не знаем о них. Однако порой очень трудно назвать вещи своими именами… — Он перевел взгляд на третью полосу. — На третьей, как вы знаете, мой репортаж о нефтехимическом комбинате… Я не буду сам себя оценивать… хочу только сказать несколько слов, чтобы разъяснить ситуацию. Комбинат представляет опасность для Грона и всех его окрестностей. Случаю было угодно, чтобы именно в эти дни там произошла авария, о которой я предупреждал. Я поехал туда снова и встретился с директором комбината… Это была довольно неприятная встреча, и у меня осталось ощущение, что мы, журналисты, виноваты в тех недостатках, о которых пишем… — Он перевернул страницу. — Если хотите, мы можем поговорить об этом позднее, а сейчас — разворот четыре-пять. Я нахожусь в некоторой растерянности… Здесь репортаж о братиславском автозаводе, интеграция в странах СЭВ, комментарий к туристскому буму, беседа с заместителем министра просвещения… Гм… Каждый из этих материалов лишь перечисляет трудности…
Он замолчал, словно ждал, что кто-нибудь выскажется, но все молчали.
— Беседа с зам. министра — вообще пустое место. И это не его вина, а исключительно автора. Он должен был ставить острые вопросы, не позволяя уходить от ответов и повторять всем известные истины. А кроме того, эта беседа лишь повторение комментария со второй полосы…
Клиштинец наклонился над столом, словно хотел высказаться. Оба материала, которые сейчас критиковал Прокоп, готовил экономический отдел, и между двумя заведующими бывали частые столкновения по поводу качества статей. Почти на каждом совещании Клиштинец и Прокоп ссорились, сейчас, однако, Клиштинец не сказал ни слова. Он замер, потом в растерянности потянулся за чашкой и выпил кофе.
Прокоп испытующе взглянул на Клиштинца.
— Мои критические замечания касаются материалов всего этого разворота, — сказал он уже более миролюбиво, — то есть и материалов нашего отдела. К сожалению, лучших у нас не было. При составлении номера нам надо бы уделять больше внимания качеству материалов, а не тому, какой отдел их поставляет. Если отдел дает хорошую статью, пусть она идет в номер вне зависимости от того, на какой странице мы ее опубликуем…
Все поняли, что это пошла полемика с главным редактором, который строго следил за тем, чтобы выдерживалось разделение полос между отделами. Прокоп же теперь хотел внедрить идею открытых полос, чтобы тем самым стимулировать конкурентную борьбу среди редакторов. Порубан молчал, перечитывая какие-то записи, разложенные перед ним на столе.
— Да и заметка о туризме в преддверии сезона не выдерживает даже среднего уровня материалов этого разворота, — вернулся к разбору Прокоп. — Скверная заметка. Автор пишет о том, сколько прибавилось спальных мест, сколько приезжает к нам туристов и сколько наших путешествует за рубежом… Ну что ж, все это прекрасно. Но ни слова о том, в каком состоянии наши гостиницы, как варварски мы уничтожаем природу, как плохо работает сфера обслуживания…
— Страницы пятая и шестая… Международный отдел. Хорошая работа. — Прокоп сделал паузу. — Правда, и тут на языке вертятся вопросы. Как отразится рост цен на нефть у нас? Готовы ли мы к этому? Как обстоит дело с нашей задолженностью? Что у нас с внешней торговлей? Вопросов хоть отбавляй!
— Не знаю, относится ли это к газете, — отозвался Мариан Валент. — Международная политика делается не в газете.
— Да, не в газете, — кивнул Прокоп. — Но иногда мне кажется, что зря. Наш старый профессор в университете говорил нам, что для журналиста никакая тема не может быть табу, если он пишет о ней как марксист…
— Добрый, старый Маркс, — проворчал вполголоса Валент. — Если бы он только знал, как часто мы забываем его основы…
— Прошу вас воздержаться от ненужных замечаний, — сказал сердито главный редактор. — Вернемся к обсуждению номера.
— Разворот десять-одиннадцать, и здесь репортаж Гронца о Дунае и о новой гидросистеме Габчиково — Надьмарош. Я уже говорил о топливно-энергетической базе. Плотина на Дунае станет первой гидроэлектростанцией на нашем участке, и это будет иметь свои последствия для всего края… Материал Гронца — это ностальгия по старому Дунаю. Мы все время говорим о том, что наше вмешательство уродует природу. Взгляните вокруг себя… Еще немного, и вы не найдете места, где не громоздился бы мусор, не торчали бы провода, не дымились бы трубы и можно было бы выкупаться в реке. Иногда мне кажется, что мы живем на одной огромной свалке…
Он посмотрел на Гронца, который, склонив голову, сидел среди своих коллег.
— Как примирить две основные проблемы, как научиться использовать природу, не уничтожая ее? Никто не может сегодня смотреть на природу глазами романтика. Мы нуждаемся в сырье, и нет смысла дискутировать на эту тему, но мы не смеем забывать, что восстановительные возможности природы ограничены, мы не смеем нарушать весьма чувствительное для всех экологическое равновесие. Когда-то мы очень наивно кричали, что человек должен подчинить себе природу. Мы забыли, что и человек — это тоже природа. Какой смысл подчинять самого себя?
Никто не возражал.
— На Дунае создается огромное искусственное озеро, там будет стоять мощная гидроэлектростанция, которая даст нам миллионы киловатт-часов… но исчезнет вся романтика Дуная, его излучин и рукавов, исчезнет единственная в своем роде красота природы… А это — невосполнимая утрата.
Климо Клиштинец постучал карандашом по чашке.
— Извини, что прерываю тебя, — начал он гнусавым голосом, — но мне кажется, что ты смотришь на вещи слишком сентиментально. Пусть меня извинит и автор, но его репортаж тоже сентиментален. Мне жаль, что ты не наловишь рыбы, когда на Дунае загудят турбины. Это грустно, я понимаю. Но черт с ней, с рыбой, и с излучинами, когда речь идет об энергии. Нельзя же так ставить вопрос: или рыба, или энергия!
— Вопрос так не стоит, — вмешался главный. — Нет, мы не так смотрим на вещи. Речь идет о правильном соотношении цивилизации и природы…
— Я не почувствовал этого в репортаже, — стоял на своем Клиштинец. — Я вижу там лишь романтическое хныканье.
Порубан оборвал его.
— Дайте Прокопу договорить. Дискуссия еще не началась.
Прокоп продолжал ровным голосом:
— Страницы тринадцать, четырнадцать и пятнадцать принадлежат экономическому отделу. Не хочу обижать своих коллег, но в этом номере они ничем не блеснули. Смотрите… выполнение плана за первое полугодие… дальше… о недостатках в капстроительстве… С цифрами здесь полный порядок, план выполняется… но при этом квартир у нас мало, товаров не хватает, цены растут… На что нам эти розовые очки?!
— Не понимаю, как ты все это себе представляешь, — снова вмешался Клиштинец, и в его голосе чувствовалось раздражение. — Как мы должны писать о выполнении плана? Ты прекрасно знаешь, как здесь нужно взвешивать каждое слово…
Прокоп как-то неопределенно пожал плечами.
— Я знаю, что это непросто. Говорить правду — это всегда самое трудное. Но ведь мы даже и не пытаемся…
— Пока на этом остановимся, — раздался голос главного редактора. — А то наше совещание превращается в философский клуб…
Прокоп украдкой взглянул на часы.
— Смыслом каждого такого совещания является обсуждение, дискуссия. Если я критикую, я делаю это в интересах газеты. Было бы очень жаль, если бы мои слова воспринимались как личные выпады. У меня и в мыслях этого не было…
— Не надо оправдываться, — забормотал Клиштинец. — Тебя никто не обвиняет.
— Страницы отдела культуры, — помолчав, продолжал Прокоп. — Литература. Это приятно освежает… Я за то, чтобы в каждом номере мы давали литературные отрывки.
— Приятно слышать, — отозвалась Клара Горанская.
— Это зависит от обстоятельств, — произнес ответственный секретарь. — Иногда мы вынуждены забрать у отдела культуры литературные страницы и дать более важные материалы.
— А что может быть важнее культуры? — спросил Даниэль Ивашка и покрутил головой. — Ничего нет важнее культуры. И притом она за все расплачивается… Надо вычеркивать — так из культуры, надо экономить — так на культуре… Но то, что мы сегодня сэкономим на культуре, завтра мы будем вкладывать в исправительные учреждения и тюрьмы…
— Да брось! — запротестовал Освальд. — Надеюсь, ты не думаешь, что один рассказ может перевоспитать нацию и что наши бравые ребята, прочитав стихотворение, перестанут воровать, обманывать, шляться по бабам, мошенничать… Это же наивно!
— Мы сегодня задаем слишком много вопросов, — сказал главный. — Газета существует для того, чтобы задавать вопросы, но вы, так же как и я, знаете, что газета не всесильна. Точно так же обстоит дело и с литературой.
Прокоп указал на газету.
— Прочитайте внимательно беседу Крижана. Это вопросы, о которых мы тут говорим. Тревожные вопросы… Например, в чем смысл человеческого труда? В чем смысл человеческого существования? Зачем мы здесь? Какова цена нашего счастья, наших страданий? Вы скажете, это банальности. Смотря как спрашивать. — Он хотел глотнуть кофе, но чашка оказалась пустой. Он отодвинул ее. — У меня больше нет замечаний. — Он сложил газету, отодвинул ее в сторону. — Я хочу подвести итоги своего выступления по номеру. Мы выпустили средний номер, хотя в нем есть несколько отличных материалов. Считаю самыми удачными статьи об охране окружающей среды. Мы должны систематически возвращаться к этой проблеме. Надеюсь, вы согласитесь со мной, а если вы с чем-то не согласны, мы можем потом обсудить…
— Благодарю за разбор, — главный редактор задумался и постучал костяшками пальцев по столу. — Многие проблемы мы уже обсудили, хотя дискуссия еще не начиналась. Но я предлагаю десятиминутный перерыв, согласны?
Не дожидаясь ответа, он с трудом поднялся, с минуту постоял, и, когда остальные стали подниматься, отодвинул стул, и, ни на кого не глядя, вышел из комнаты.
Они встретились в коридоре: Матлоха выходил из своего кабинета, а Мартин Добиаш собирался как раз войти к нему.
— Тебе что-то нужно? — спросил директор. — Я тороплюсь. Меня вызывают в район… Из-за аварии.
Добиаш запнулся.
— Вы знаете, я хотел…
— Только быстро. У меня нет времени на церемонии…
— Я хочу попросить вас… Речь идет о Прокопе. Не звоните в Братиславу!
Директор удивленно молчал. Они вдруг оба почувствовали взаимную неприязнь и напряжение, смотрели друг на друга, не зная, что сказать.
— Я уже написал письмо, — наконец опомнился директор. — Пусть решают там, наверху. Я хотел тебе помочь. — На его лице вдруг сразу проступила усталость.
В дверь заглянула секретарша.
— Товарищ директор! Братислава. Сказать, что вы уже ушли?
Добиаш, не попрощавшись, отошел. Матлоха грустно глядел ему вслед и, когда тот свернул за угол, бросил секретарше:
— Переключите на мой кабинет.
Михал Порубан воспринимал все как отдаленное эхо приглушенных звуков и голосов, он видел все смутно, будто в плохо сфокусированном кадре. Слегка удивленно он оглядывал комнату, набитую людьми, длинный стол и расставленные на нем тарелки с бутербродами, бутылки пива и пепельницы с дымящимися сигаретами. Вокруг стола сидели сотрудники редакции, смеялись, разговаривали, кто-то даже пытался запеть, кто-то что-то выкрикивал. Рядом сидела Гелена Гекснерова, прикрывая лицо букетом и постоянно вытирая мокрые глаза и покрасневший нос. Порубан смутно помнил, что он что-то говорил о своей многолетней секретарше, о ее надежности и верности редакции, о ее редких человеческих качествах, ведь в такие минуты не принято говорить о прошлых ссорах, потом говорил об ее отношении к коллективу и о том, что ее любили, что она была душой редакции и что им всем трудно будет свыкнуться с ее отсутствием. Все это время Гелена хлюпала в большой носовой платок и ни на что не реагировала. Сотрудники выстроились в очередь и, растроганные, один за другим подходили к теперь уже бывшей секретарше, у всех в руках были цветы и какой-нибудь подарок — деревянная коробочка, косметика, духи, словом, какой-нибудь пустячок, — они трясли ей руку и целовали в мокрую щеку.
Гелена хотела сказать, как тяжело ей прощаться с редакцией, где было все, чем она жила, но слезы не дали ей говорить, и все вокруг сочувственно смотрели в блестящие глаза секретарши главного редактора. Потом Гелена еще добавила, что она благодарит всех и что, если кого-то чем-то обидела, пусть ее простят и забудут об этом. Она развела руки в широком извиняющемся жесте, показала на тарелки с бутербродами и бутылки с пивом, и, заикаясь, выдавила из себя, мол, ешьте, пожалуйста, это все для вас.
Порубан выпил глоток пива, съел какой-то бутерброд, показавшийся ему совершенно безвкусным, и беседовал с Геленой, думая при этом, что он в общем-то совсем не знает эту женщину, что он бы не смог сказать о ней ничего более конкретного, чем несколько обычных фраз, которые говорятся в таких случаях и которые он вычитал в приготовленной для этой цели бумаге.
Он посмотрел сбоку на лицо своей секретарши и почувствовал желание погладить ее по влажной морщинистой щеке, заглянуть ей в глаза и узнать, какого они цвета. Они о чем-то еще говорили, но у Порубана уши снова заложило ватой, а глаза словно застлало пеленой с мелкими прыгающими точками. Он чувствовал, что лоб его покрылся холодными неприятными каплями, мысли ворочались с трудом, и он подумал, что никогда и ничего уже не скажет Гелене Гекснеровой и что опять он что-то упустил, что-то очень важное и безвозвратно ушедшее.
Когда ему вдруг на минуту стало легче, он поймал себя на том, что уже не разговаривает с Геленой, а наблюдает за Матушем Прокопом и Катей Гдовиновой, которые сидели напротив него по другую сторону стола. Он вспомнил о разговоре, который состоялся у него с Прокопом перед началом прощального ужина. Он спросил его, понимает ли тот всю ответственность, которую берет на себя, став заместителем главного, понимает ли он, как влип и какое бремя взвалил на свои плечи? Прокоп ответил, что пока ничего такого не чувствует и что ответственность эта пока его не коснулась, возможно, это придет позднее, когда придется столкнуться с трудностями и принимать решения. А пока, что ж, ответственность он чувствует не большую и не меньшую, чем когда его назначили заведующим отделом.
Так или иначе, сказал ему главный, ответственность не заставит себя долго ждать, но пусть это его не беспокоит. На что Прокоп ответил, что в этом видит для себя определенные возможности и что эта ответственность несет с собой и свободу, которую он хочет, конечно в разумных пределах, использовать.
Порубан спросил, доволен ли он теперь.
— Доволен? — Прокоп на минуту задумался. — А что считать мерой нашего довольства? То, что есть где жить, что есть и с кем спать? Человек доволен уже тем, что просто живет, то есть физически существует…
— Нет, — возразил главный, — я имел в виду совсем другое. Иное довольство… Удовлетворение состоянием вещей, своим положением в обществе и, тривиально выражаясь, удовлетворение работой, семьей и так далее.
Порубан и сам не знал, что он хочет услышать от Прокопа и зачем вообще завел разговор на эту тему.
— Доволен ли я? — снова спросил Прокоп и покачал головой. — Нет, не доволен. Довольство собой — это застой, окостенение, консервация всех идей и, наконец, отход от принципов… Ни в коем случае никакого довольства! — и добавил с какой-то горькой усмешкой: — Я не вижу особых причин, чтобы нам быть довольными. Жизнь напоминает мне футбольный матч. Каждый день надо вырабатывать тактику, бегать, наступать, обороняться, забивать голы и стараться эти голы не пропускать…
Они еще немного так поговорили, пока Порубан не почувствовал, что уже не очень хорошо понимает, что говорит Прокоп, потому что от зеленого сукна на столе снова стал надвигаться на него туман, будто на влажных лугах Загорья ранними утрами, и на уши снова стала давить глухота. Они еще говорили о газете, о Клиштинце и об Освальде, об искусстве компромиссов при выпуске газет и о том, что теперь Фердинанд Флигер будет заведующим отделом социальной жизни и что ему надо помочь, потому что Флигер немножко чудак, а потом, что Соня Вавринцова уезжает с Валентом и это усложняет ситуацию. Они упомянули и новую секретаршу, и Якубца, и Порубан уже хотел осторожно и мягко начать разговор о том, что его так беспокоило, то есть о Кате Гдовиновой, о сплетнях, гуляющих по редакции, он хотел, но туман поднялся так высоко, что он уже едва различал в нем голову своего сотрудника…
Он очнулся от голоса Климо Клиштинца.
— …Иногда его действительно невозможно выдерживать, и в такие минуты, когда он глух к моим словам, когда ко всему придирается, я спрашиваю себя… если я вообще еще способен о чем-то спрашивать и размышлять… я спрашиваю, что у меня за сын и что вообще все это такое, эта молодежь, это поколение… Как это могло случиться, что из них вырастают такие равнодушные люди, как мы могли позволить, чтобы они стали такими чужими… У тебя нет детей, ты не пережил подобных разочарований, не знаешь, что это такое, когда ты теряешь единственного сына, когда он отдаляется от тебя… Я хотел, чтобы ему удалось то, что не удалось мне и теперь уже никогда не удастся. В каждом отце дремлет эта надежда, он верит в способности своих детей, потому что они — продолжение его жизни, и они будут жить, когда нас не станет… Может, им просто недостает смирения, может, это просто тщеславие и гордыня… Наши дети совершенно другие, не такие, какими мы хотели бы их видеть, из них не выйдет наших двойников, они не будут думать, как мы, и, что хуже всего, не будут верить в то, во что мы верим. Они имеют право на свои ошибки, не будем им приписывать наши. Они ведут себя так, будто мы ничего им не оставили, ни веры, ни опоры… Они верят лишь в дискотеки и в то, что ничему не верят…
— А что же ты думаешь, — ответил главный, — что какое-то другое поколение отличается от поколения твоего сына? Разве ты не знаешь, что все молодые поколения похожи, что вступление в жизнь для каждого из них связано с таким вот отрицанием, неприятием и со стремлением выработать свой собственный взгляд на мир и на систему ценностей. Бессмысленно навязывать им свои взгляды. Все это уже было, даже бунты повторяются. Разве ты, Климо, не помнишь, какими мы были? Также будут вести себя и дети наших детей; как ты отбрехивался от своего отца, так же отбрехивается от тебя и твой сын, и так же будут огрызаться твоему сыну его дети… Круговорот…
— Тебе легко говорить, у тебя нет своего сына. И пусть ты даже сто раз прав, ты не знаешь той боли и разочарования, которые испытывает отец такого неудачного сына…
— Да откуда ты взял, что у тебя неудачный сын? Лишь потому, что ты хочешь устроить его жизнь по-своему?!
Они еще долго спорили бы, но к главному подсела Соня Вавринцова.
— Могу вас на минутку побеспокоить?
— Отчего же нет, — отвечал Порубан несколько возбужденно. — Думаю, вы отлично знаете, что у меня для своих сотрудников всегда находится время и я всегда рад им помочь, идет ли речь о рабочих делах или о личных.
— Прошу прощения, но сейчас речь пойдет скорее о деле личном. Конечно, до вас уже дошло… ведь в редакции все тайное становится явным и всегда кто-нибудь постарается любую сплетню разнести как можно шире… что наши отношения, я имею в виду себя и Мариана Валента, изменились. Как бы это сказать, чтобы вы меня правильно поняли?.. Я не могу эти отношения определить понятием, которым пользуются в подобных случаях, то есть словом любовь, потому что у любви несколько иной облик, формы и тому подобное… Ну, одним словом… поймите, я ведь уже не молоденькая, годы бегут… и это предложение пришло так неожиданно, оно застигло меня врасплох… но я тем не менее не растерялась, потому что для меня это выход, и, наконец, у кого бы хватило духу просто так сказать «нет», отказаться от возможности повидать мир, если можно поехать за океан… Надеюсь, вы меня понимаете, и мне бы хотелось знать, что вы думаете, что можете мне посоветовать?
— Я должен сказать, действительно, должен, что мне такое доверие приятно, но оно меня немножко и пугает, потому что не знаю, правда, не знаю, заслуживаю ли я его и могу ли ответить и посоветовать что-либо утешительное… Да и как я могу советовать, я, старый, усталый человек, вам, молодой женщине, у которой все еще впереди? Конечно, я попытаюсь вам сказать, — Порубан говорил и с большим трудом старался держать голову прямо, — но вы отнеситесь к моим словам, как к ничему не обязывающим размышлениям. Мне ведь не надо вам объяснять, что в мои молодые годы даже в голову не могло прийти, что люди могут путешествовать ради собственного удовольствия или просто для того, чтобы отдохнуть. Всех поглотило строительство, в котором отдыху не было места… Ведь и мне часто бывает грустно, что я уже никогда не увижу другие страны… Ах, годы мои, годы, куда вы так быстро унеслись?!. — Он попытался ободряюще улыбнуться, но улыбка вышла грустной и покорной, похожей на невеселую усмешку. — Однако я должен вам сказать, что мир, который мы все ищем, лежит в нас самих…
Соня ничего не отвечала, а только внимательно и изучающе слушала его, и поскольку он не дождался ни ее согласия, ни возражений, то продолжал:
— Уж коль завели речь о любви… Конечно, в жизни не так уж много любви, да разве мы родились для того, чтобы любить? Вы думаете, человек создан для счастья? Любовь и счастье — это что-то такое, чего нельзя ни вымолить, ни выпросить, ни отвоевать… Она приходит и уходит по только ей известным законам, вне зависимости от человека, хотя и предназначена людям… Она не подчиняется человеческим желаниям. Я хочу этим только сказать, что, наверное, вам стоит уехать за океан даже при том, что вы рискуете, что всю жизнь будете жалеть о том, о чем сейчас так мечтаете, что вся жизнь так и пройдет без любви… если вы понимаете, что я хочу этим сказать…
— Да, да… Ведь и я думаю так же, но мне хотелось услышать это от вас… как будто часть своего решения я перекладываю на ваши плечи, и мне от этого легче… Спасибо вам… Я, действительно, очень вам благодарна… И я не знаю, что еще сказать вам…
Он перестал воспринимать Сонино присутствие и не только ее, он стал постепенно погружаться в размеренные, ритмичные волны звуков, и над этими волнами снова опускался туман, напоминающий ему утренний пар, скользящий над рекой или над чистым широким озером.
Он услышал пение, услышал, как над поредевшими клочьями тумана несутся грустные голоса, женские альты и мужской бас, женские голоса тянули мелодию вверх, к вершинам, а мужские с гудением удерживали ее над землей…
Надо было бы встать и уйти отсюда, убежать от наплывающей мглы и этой безбрежной грусти, которая слышится в некоторых народных песнях…
Перед глазами Порубана разыгрался немой, но живой театр: люди жестикулируют, кивают головами, открывают рты и выпускают дым, они чему-то смеются, закидывая головы, находятся в постоянном движении, у них хорошее настроение. Однако он не слышит звуков, и потому их движения приобретают особое таинственное значение. Порубан видит Оскара Освальда, тот наклоняется к нему, шевелит губами… Порубан тоже наклоняется и делает движение, словно вынимая вату из ушей.
— …низкое давление… Скорее всего будет гроза и ливень, как несколько дней назад. Вообще странно, что в последнее время так часто идет дождь и так меняется погода… По-видимому, лета не будет… Но все равно люди разъедутся в отпуска, редакция опустеет, как бывает каждое лето, и надо к этому быть готовыми… И вообще, я хотел с вами о том о сем поговорить…
Главный редактор устало кивает, а Освальд поднимается со стула и что-то еще говорит о том, что непременно будет гроза, но может быть, к субботе погода установится, и он желает главному редактору приятно провести время на даче, как следует отдохнуть, и вообще, он должен себя поберечь…
Порубан вдруг видит, как прямо по столу, осторожно огибая расставленные рюмки, тарелки и пепельницы, продираясь сквозь редкий туман, к нему приближается с застывшим лицом другой Михал Порубан и смотрит ему прямо в глаза. Он садится тут же на столе, скрестив ноги по-турецки.
— Я пришел поговорить с тобой, — говорит этот другой Порубан. Главный редактор смотрит, как в зеркало, на знакомые черты, которые вот уже несколько десятков лет носит с собой как невыплаченный долг, видит усталость в запавших глазах, покорность, осевшую в глубоких морщинах, энергично очерченный подбородок и широкий лоб под редкими седыми волосами.
— Что тебе надо? — спрашивает он не слишком вежливым тоном, в котором чувствуется раздражение и нетерпение.
— Пришел поговорить с тобой, — повторяет другой Порубан, — ведь нам есть что сказать друг другу…
— Так это ты говорил со мной сегодня… Это ты, мое сомнение, моя другая правда, перевернувшая все вверх ногами и опрокинувшая все мои убеждения…
— Да нет, — возражает другой Порубан, — я — это ты, мы — это и сомнения и убеждения, две стороны одной медали, один без другого мы — ничто…
— Чего, собственно, ты хочешь? Ты пришел ко мне свести счеты, ты хочешь, чтобы я вывернул свое нутро, как брючный карман, или ты хочешь, подвести баланс моей, твоей, нашей жизни? Но ведь такой итог подводят в конце, в самом конце, за которым уже ничего нет, а я еще, черт возьми, никуда не собираюсь…
— Ну, если так, — отвечает на это Порубан-второй, — раз ты действительно так веришь своему телу, своим жилам, клеткам, костям и мускулам, давай не будем надрываться с подведением жизненных итогов… Да и все равно мы не сможем судить себя достаточно сурово, и все это сведется к жалостливой сентиментальности… Да и мне кажется, у тебя сегодня нет для этого настроения…
— Ну, так чего ты хочешь? — спрашивает он еще раз у своего призрака, сидящего перед ним на столе, как турецкий паша, с неподвижным, суровым лицом. — Зачем пришел? Меня судят другие, зачем же и ты хочешь судить меня?
Порубан-второй даже не шелохнулся, он сидел в противоестественной застывшей позе, словно она доставляла ему какое-то удовольствие.
— Не хочешь подводить итоги, ладно, не будем, и без того в жизни было слишком много итогов. Давай поговорим хотя бы об одной-единственной неделе, которая была такой же, как и вся твоя жизнь, — разбитой, пестрой и не завершенной…
— Ты что имеешь в виду?
— Вся твоя жизнь подобна этой неделе: ничто не завершено, ничто не решено, ничто не продвинулось дальше. Ты только перебери все события одно за другим, как это было в понедельник утром. Ты размышлял тогда о редакции и думал о том, что надо бы сделать. А сделать надо было действительно много. Ну и посмотри, что из всего этого ты сделал? О чем ты можешь сказать, что с этим наконец справился? Ни о чем. Все осталось открытым, как и в начале недели. Ты не думаешь, что и вся твоя жизнь была такой же, без крепких вех, без четких границ, сплошная безбрежность и потому неопределенность?..
— Если ты так смотришь на мою жизнь и на жизнь вообще, значит, ты не понял главного: нет ничего однозначного!
— Что же тогда означает законченность, завершенность, окончательность?
— Ничего, только смерть, да и в этом стоило бы усомниться. Как ты можешь задавать такой вопрос, когда знаешь, что человеческая жизнь находится в постоянном движении, что она меняется каждую секунду, и потому ничто никогда не заканчивается, и ни о чем нельзя сказать, что это окончательно решено и завершено. А к газете это относится вдвойне, потому что газета устаревает уже к моменту своего выхода, и надо тут же думать о новом номере. Так что и эта неделя не является исключительной, это обычная нормальная неделя каждого журналиста, и я знаю, что по-другому не бывает… Я уже должен думать о том, что будет завтра, потому что сегодняшний день — это уже прошлое. А сейчас оставь меня в покое, потому что я уже думаю о своей Студенке, о своем домике и о тишине сосновых лесов…
Порубан на столе вдруг как-то сразу уменьшился, и его поглотила поредевшая мгла.
Главный подумал, что теперь он может встать и оставить редакцию, пусть веселятся, беседуют и поют, поскольку приливы слабости и глухоты у него повторяются снова и снова. Они в конце концов обойдутся и без него, даже после его ухода развеселятся еще больше. С минуту он еще ждет, внутренне собирается, и, когда ему кажется, что ноги в состоянии вынести тело, он поднимается. Но в этот миг он видит совершенно новое лицо, приближающееся к нему, он понимает, что это — новая секретарша, понимает смысл ее слов, обращенных к нему тихо и робко:
— Товарищ директор, вас вызывает Буковая…
Матуш Прокоп старательно следил за тем, чтобы не выпить лишнего. Каждый раз, когда кто-нибудь поднимал тост, он лишь едва притрагивался к бокалу и чуть ли не с отвращением делал глоток. Он обратил внимание, что и Катя не пьет и лишь делает вид, что веселится. Хотя оба они пытались изобразить, что находятся в прекрасном настроении, отношения между ними были скорее натянутыми; они сидели рядом, но поворачивались только к своим соседям, тянулись через весь стол, что-то выкрикивали в разные стороны и даже пытались петь. Когда все-таки они остались почти наедине, когда были исчерпаны все возможности естественного отдаления, они перекинулись несколькими ничего не значащими фразами, вроде «выпьешь еще?», «подай мне спички» и «дай мне бутерброд, а то Гелена обидится». Прокоп чувствовал, что должен сказать Кате что-то очень важное и неотложное именно сейчас в этой комнате, наполненной ожиданием надвигающейся грозы.
Катя подсела поближе, под столом касаясь его коленом. Он понял, что разговора не избежать. Со смущенной улыбкой он стал рассказывать ей, какой он представляет себе газету и что теперь у него есть возможность делать ее по-своему.
Катя холодно его выслушала.
— Все мужчины одинаковы, — сказала она с показным равнодушием. — Стараетесь развернуться перед нами во всей своей душевной или физической красе, и вам даже в голову не приходит, что вы доставите женщине большую радость, если купите ей новое платье!
Его это слегка задело.
— Ну так скажи, о чем я должен говорить с тобой?
— Мы уже давно готовились к этому разговору. Скажи мне, наконец, хочешь ли ты со мной только спать или жить вместе? И перестань выкручиваться! Ответь мне немедленно и ясно.
— Ладно, — кивнул он без всякого энтузиазма, но с деланной готовностью, — хочешь услышать ясные слова… — тут он запнулся, потому что эти слова как-то не шли на ум. — А что, собственно, ты хочешь услышать?
— Не юли!
— Так помоги мне.
— Я тебя спрашиваю: да или нет? Отвечай!
— Не могу, — простонал он. — В какой-то момент мне кажется, что я все знаю, что мне все ясно… А на другой день мне ясно, что все это ложь…
Катя поигрывала незажженной сигаретой.
— Это не ответ. Я тебя спрашиваю об этом уже в сотый раз, и мне уже скучно…
А он ни на что не мог решиться, молчал и лишь смотрел, как ее пальцы поглаживают сигарету.
— Куда делась твоя уверенность? — спросила она глубоким голосом телевизионной дикторши. — Когда речь идет о газете, ты можешь быть очень энергичным. А когда речь идет обо мне…
— Да нет, — он попытался придать своему голосу былую уверенность, — такие вещи нельзя связывать… и сравнивать…
— Не понимаю почему…
— Потому что я ведь не положительный герой. Такие есть только в книжках, да и там теперь их нет.
— Не занимайся самокритикой. Мне это ни к чему. Я хочу только, чтобы ты меня понял. Ответь, наконец, однозначно, от этого зависит мое решение. Мне просто надоели эти иллюзии… Равно как и твои иллюзии по части газеты…
— Мечты… — сказал он задумчиво. — Во всем этом наши мечты…
— Да, да, — она кивнула и сломала сигарету, — но от мечты не рождаются дети.
— Подожди еще немножко, — попросил он после паузы, — хотя бы еще неделю…
— Какой смысл? — Плечи ее бессильно опустились. — Неделя, месяц, год… До каких пор?..
Прокоп улыбался, отвечал на вопросы, о чем-то еще говорил с Катей, потом с ответственным секретарем, с молодым Якубцем, сходил вымыл руки и выкурил две сигареты, и все это время у него было ощущение, что он поднимается вверх по узкой тропинке, и где-то посреди дороги он едва не расплакался от внезапного, изматывающего понимания, что ничего не разрешилось, что он пойдет с этим грузом неуверенности дальше, к самой вершине.
4
#img_26.jpeg
— Порубан слушает.
— Это я, Матлоха.
— Ты?
— Я!
— Здравствуй, Юрай.
— Здравствуй, Михал. Не помешал?
— Нет. Нисколько.
— Дай, думаю, позвоню…
— Очень мило с твоей стороны. Что у тебя нового?
— Да ничего. А у тебя?
— Тоже ничего.
— Кажется, будет дождь. У вас тоже?
— И у нас.
— Кажется, будет хорошая гроза.
— Да и у нас, похоже, будет хорошая гроза…
— Гм… Я, действительно, не отрываю тебя, Михал?
— Действительно, нет. Рад тебя слышать, Юрай.
— Я только хотел услышать, что у тебя все в порядке.
— Все в порядке, Юрай.
— Значит, можно идти дальше…
— Да. Можно идти дальше.
— Как тогда в горах?
— Да. Как тогда в горах.
— Я рад, что ты не меняешься, Михал.
— Старые камни не меняются.
— Стоят на том же самом месте…
— Да. И вчера, и сегодня.
— Так ты все еще веришь, Михал?
— Иначе нельзя.
— Но ведь иногда сомневаешься, признайся, Михал!
— Я не доверяю людям, которые не умеют сомневаться.
— А что же будет дальше, Михал?
— За нами идут наши дети…
— Но они другие…
— Они такие же, как мы, только им тесно в рамках наших мечтаний…
— Значит, теперь можно уйти?
— Думаю, что можно.
— Дети никогда не поймут, как мы жили.
— Оставим их в покое.
— Придется с этим смириться.
— Да.
— Так… Ну а как здоровье?
— Сердце беспокоит. А у тебя?
— Нога. Ты же знаешь.
— Знаю.
— Ну так держись!
— И ты тоже. Ты действительно не хотел ничего сказать, Юрай?
— Действительно ничего.
— Я рад, что ты не хотел сказать ничего другого.
— Ну пока.
— Пока, Юрай. Объявись как-нибудь снова.
— Ладно. Теперь у меня будет много времени.
— Да и у меня…
Потом все разворачивалось так быстро, что Матуш Прокоп, который час спустя медленно шагал от здания Пресс-центра вниз вдоль Дуная, все еще не понимал, как же это, собственно, случилось, и ему с трудом удалось связать все события. Никто не обратил внимания, когда главный редактор вышел из комнаты, где продолжалось торжество. Люди разговаривали, пели, кто-то громко смеялся, открывались новые бутылки, и Гелена Гекснерова все время сморкалась от избытка чувств. Лишь позднее, а прошло уже минут тридцать, кто-то вспомнил, что в комнате нет Порубана. Это было странно. Прокоп видел, что все смотрят на него, поскольку в эти минуты он стал начальством, он отвечал за все, что происходит и может произойти. Когда он сам это понял и поняли все, находящиеся в комнате, наступила тишина, полная томительного ожидания. Прокоп растерялся в этой тишине, потом схватил бокал, словно в прикосновении прохладного стекла он обретал уверенность, и поднял тост за здоровье присутствующих. Все снова начали говорить, смеяться и спорить, потому что здесь был человек, к которому можно было обратиться, который следил за ними, кто мог разрешать или запрещать. Прокоп чувствовал себя неважно, он не привык к этому, еще не знал, чего от него ждут, и потому нервно ждал возвращения главного. Он уже поднялся, чтобы идти за Порубаном, когда к нему подошла новая секретарша, и он, извинившись за свою память, переспросил ее имя. Она сказала, что стучалась в кабинет, что разговор с Буковой уже закончился, но что он не откликается, и ей кажется, что он заснул.
Прокоп торопливо вышел за Мартой, так торопливо, что все остальные заметили это. Они без стука вошли в кабинет: главный сидел за столом, положив голову на скрещенные руки, и казалось, что он спит. Прокоп тихонько потряс его за плечо, но Порубан не шевелился. Прокоп быстрым движением поднял ему голову — глаза его были закрыты, а из полуоткрытого рта вырывались тихие сиплые стоны. Пока секретарша вызывала «скорую», Прокоп стоял у стола, поддерживая Порубану голову, и ему казалось, что он делает нечто недозволенное. Он снова опустил его голову на руки и взглянул на секретаршу, она кивнула: да, да, сейчас будут…
В дверях уже толпились сотрудники «Форума», испуганно и озабоченно поглядывая на главного редактора, в то как время из-за их спин раздавались крики и смех тех, кто остался на своих местах.
— Отойдите, — резко сказал им Прокоп. — Мы уже вызвали врача… Идите, не мешайтесь! — он сказал это таким решительным голосом, что все тут же исчезли.
— Это инфаркт, — сказал врач на ходу, подгоняя санитаров с носилками. — Позвоните вечером или даже завтра…
Люди разговаривали шепотом, пораженные непредвиденным оборотом событий, и, тихо попрощавшись, разошлись по домам. Гелена тихонько плакала.
Марта помогла ей прибраться и вымыть посуду. Прокоп ждал, пока они все приведут в порядок. К нему подошла Катя, спросила, пойдет ли он с ней, он ответил: «Нет». Катя пробормотала:
— Теперь ты — главный редактор…
Она сказала это без всякой иронии, без зависти, просто с грустью, и в этой грусти было признание женщины, которая привыкла терять. Она ушла.
Полил дождь. Прокоп шагал под дождем и думал, как все изменилось. Ему казалось, что теперь он в ответе за все, даже за этот дождь, смывающий пыль с дороги.
Ему внезапно вспомнилось деревенское кино в родном Банове и детские сеансы в десять утра. Старый зал с некрашеным деревянным полом до отказа забивался детьми, которые шушукались и шелестели бумажными пакетиками с дешевыми конфетами, а когда на экране появлялись скачущие строчки, из ребячьих глоток вырывался восторженный крик. Он видел на этом экране смешную фигурку Чаплина, повернувшегося спиной к зрителю и убегающего к незримому горизонту, он уходил, помахивая тросточкой и косолапя, смешно пожимая плечами, и, хотя с ним случались самые разные комические недоразумения, хотя его обманывали и предавали, его удаляющаяся фигурка излучала оптимизм и убежденность, что все в конце концов будет хорошо.
В черном небе грохнуло, и хлынул ливень, сравнявший небо с землей. Но Прокоп и теперь не стал спешить. Он казался себе такой же фигуркой Чаплина на экране деревенского кино, которая с непоколебимой верой уходит за своим неведомым счастьем. Вот если бы только не было так больно, подумал он.
#img_27.jpeg