К утру бабушке стало лучше. Настолько, что с помощью старухи Воронцовой-Пистолькорс, подруги и сиделки, она совершила омовение, облачилась в чистую батистовую сорочку с истончившимися и тронутыми желтизной кружевами, сменила постельное белье и заплела свои косы кренделем — совсем как на выпускном снимке 1913 года. Весь день я просидел на кухне нашей коммуналки с учебником истории СССР. То и дело приходилось отрываться и впускать посторонних; и каждый из визитеров подолгу оставался с бабушкой наедине в нашей с ней «голубятне» — так называет она геометрически весьма причудливую мансарду, сформированную из нормальной и даже, говорят, просторной комнаты ее французской бонны посредством многократных «уплотнений» нашего жизненного пространства, поскольку, подобно ровеснице-поэтессе, которую в прошлом году отпела в Морском соборе, жизнь свою бабушка провела, к сожалению, не «под защитой чуждых крыл», а тоже со своим народом: там, где мой народ, к несчастью был. Разделив с народом этим всё — включая и жилплощадь. Меня вызывала к себе всего два раза. Велела накрошить дворовым голубям, недоуменно толкущимся за стеклами на теплом карнизе (вспомнив, как по этому карнизу в детстве я ушел), а также вынести блюдечко молока для брюхатой лестничной кошки, безымянной и ничьей. При втором нашем свиданье, уже на закате, когда напротив огненно и как-то гневно горело чердачное окно, бабушка вспомнила также про моего отца и своего сына, сталинского сокола, который предвосхитил судьбу бедняги Гарри Пауэрса — разве что не сдался в плен, а честно сгорел на возвратном пути из разведоблета западной части Германии, охваченной «экономическим чудом», в которое наши отказывались верить. Рассказала сто раз слышанный фамильный анекдот о том, как «твой папа» облысел от шлемофона, а во время войны, когда блокадный Питер вымирал от голода и появились людоеды, растолстел, сбивая юнкерсы и мессершмидты, от «сидячего образа боя». Прослезилась, снова вспомнив пряник, который нашла в картонке с елочными украшениями — в первый новый год после войны, а не тогда, когда они с дедом варили его сыромятную портупею времен первой мировой и ели клей с ободранных обоев. Ухватив в виде ласки меня за волосы, бабушка их похвалила, наказала во исполнение родового поверья утираться после бани исподом чистой рубахи, не заводить малюток «в этом Некрополе», стала просить, чтобы помог снять фамильные перстни, чего и в блокаду ей не удалось, чтоб обменять на хлеб, разгневалась на неуспех и стала задыхаться. Пришлось давать ей кислородную подушку. Врачиха снова стала уговаривать бабушку ехать в больницу — безуспешно. «Нет: помру у себя дома!» Пришли еще двое, мой крестный отец гардеробщик Павлуша и кузен бабушки Сириль, то бишь Кирилл Аполлинариевич С***, чье имя есть в британском карманном издании «Dictionary of Dance». Павлуша, беспалый старик с дефектом речи, надел нарядный костюм из темно-синего габардина, сшитый еще до Большого террора — в эпоху НЭПа. Накрахмаленная рубашка, галстук в горошек — он всегда был комильфо, мой крестник, одевающий клиентов в пивбаре «Красная Бавария» и тем прирабатывающий к мизерной пенсии; при этом Павлуша зачем-то сейчас нацепил все свои ордена и медали от солдатского Георгиевского креста за первую германскую до «За оборону Сталинграда» и «За взятие Праги». Перекрестил меня, захлюпал, обнял, стал выговаривать, зачем не прихожу пивка попить к нему, уж он давно копченого леща для меня обновляет под прилавком. После чего ушел к бабушке. С Кириллом же Аполлинариевичем поздоровался я сухо. Из нашего рода он единственный, который преуспел при данной формации. Оттанцевавшая звезда сталинского балета, Сириль долгое время был мэтром и руководителем Театра оперы и балета имени Кирова (Императрицы Марии, то есть), имел роскошную квартиру у Татарской мечети, «ЗИМ» с шофером, звания, почести, загранпоездки и с нами не знался, как с «надменной голью» — до тех пор, пока не разбился в машине его единственный наследник, сын-оболтус, а самого не ушли на пенсию как «запустившего идеологическую работу»: во время гастролей по Соединенным Штатам очередная его прима предпочла свободу. Сейчас, на кухне нашей коммуналки, родственник, промокая глаза, спросил, каковы мои виды на будущее, и, не слушая меня, предложил переехать к нему:
— Я могу вам обеспечить синекуру, знаете, Алексис? Ну, там, секретарем к себе оформить литературным. Я как раз затеваю мемуары, а вас, я слышал, влечет к беллетристике… Могли бы посотрудничать, нет? А в порядке продолжения образование, я мог бы протекцию оказать вам в университет наш Ждановский. Но мы с вами после об этом, после…
В дверь (она у нас прямо из кухни выходит на лестницу) стучали с возмутительной грубостью. Я откинул крюк. Это был шофер, возивший в Смольный большого обкомовского босса, секретаря по идеологии, который занимал в бабушкином доме бельэтаж, имея свой отдельный выход на Дворцовую набережную.
— Вы, что ль, внук?
— Да, я.
— Шеф вас на пару слов.
Смольный, бабушкин институт благородных девиц, которых после семнадцатого года сменили мужланы, побившие рекорды низости, терпеть я не мог, хотя, конечно же, водили в младших классах на экскурсии. Особенно гадок перед входом исступленный Ленин с длиннющим указательным пальцем и позлащенной надписью вкруг постамента неуместно красивым шрифтом двадцатых годов: Диктатура пролетариата.
— По вопросу?
Лишившись дара речи от подобной наглости, гонец схватился за перила, ободранные в блокаду до железа, стоял и хлопал поросячьими ресницами. Насладившись, я опустил клювастый крюк, который держал в руке, и вышел. Витражи с узорами «прекрасной эпохи», которые чудом сохранились в верхней части окна, лили закатный бальзам на нашу часть лестницы — часть неприглядную, облупленную и загаженную. Внизу, где начиналась мраморная лестница в бельэтаж, шаги зазвучали гулко. Здесь в нишах белели статуи, на безволосом лобке Психеи виднелся след биссектрисы, нанесенный фломастером — западной новинкой, которую теперь клянчят у финских туристов, как раньше чуингам (который продолжают клянчить тоже). Дверь в апартаменты была открыта, слышались одинокие шаги и голос, говорящий с кем-то по телефону таким почтительным тоном, который я от нашего жильца не слышал. К нам на лестницу доносились обрывки фраз на тему падения в Москве какого-то Владимира Ефимовича, который упустил Светлану, о новой метле Юрии Владимировиче, необязательно железной, но с идеями, требующими совещания при полном кворуме…
Конфиденциальность информации была очевидна и шоферу, в ответ на бдительные взгляды которого я деланно позёвывал, облокотясь на постамент мраморного ангелочка, сидящего тут с арфой: Италия, начало XVIII века. Наконец, отдуваясь, вышел краснорожий толстяк лет пятидесяти, вместо приветствия полушутливо посоветовал подстричься:
— А то смотри, закрутим гайки, обратно попадешь в милицию… Я молчал, сопротивляясь потребности поправить прядь, упавшую на глаз.
— Ну что, брат, как там? — сменил он тон. Я повел плечом.
— Sic transit, значит… А насчет больницы?
— Ни в какую.
— А то я мог бы, знаешь ли, распорядиться… — Я не ответил, и он возобновил: — Да! Так я, значит, вот по какому поводу: убываю сейчас на Финский залив к семейству малость отдохнуть до понедельника. Хотелось бы решить до этого вопрос… С картинкой?
— Какой?
— Что в зале у меня висит. Собственность Екатерины Александровны. Не знаешь, как распорядилась, нет?
— Не знаю.
— Сколько раз я предлагал, ну, не хотите Эрмитажу, давайте выкуплю я… То есть, неизвестна пока воля? Ладно, потом обговорим. Я вот что еще… Спускай давай-ка бабушку ко мне. — Левая бровь моя недоуменно выгнулась.
— Давай-давай, брат! Это ж ведь ее, можно сказать, фамильное гнездо, палаццо этот. Пусть, понимаешь, попрощается. А то как-то получается нехорошо. А? Ты, конечно, таких тонкостей не просекаешь, только поверь мне: бабушке приятно будет. На Неву взглянуть, на Петропавловку, и все такое. Она же у нас, можно сказать, ветеранша Империи Российской. И потом лично я Екатерину Александровкну всегда уважал, невзирая, знаешь, там на догматы. Домработницу я предупредил. Так что давай, подсуетись!
Врач ничего не имела против, а бабушка, полежав с закрытыми глазами, рассудила, что отказывать экспроприатору неудобно. Силами стариков мы спустили канапе с бабушкой по лестнице и сквозь дверной проем, предусмотрительно распахнутый на обе створки, внесли и поставили посреди зала двухэтажной обкомовской квартиры. Три венецианских окна выходили на Дворцовую набережную, Неву и Петропавловскую крепость. Слева стрелка Васильевского — ростральные колонны и мой любимый Военно-морской музей. Шла вторая декада июня, и в Северной Венеции (как упрямо называла бабушку свою злополучную столицу) уже начались белые ночи. Стоя за канапе, все мы вместе, стар и млад, созерцали противоборство зорь над сияющим имперским простором. Течение вод казалось неподвижным.
— И все же крест не сбили.
— Откуда, бабушка?
— С усыпальницы государей наших…
Шпиль за рекой сиял, только креста не видно было — ветер в профиль развернул. Из-под бастионов бухнула пушечка: полночь…
— Беги, — сказала бабушка. — Беги из этого Некрополя. Ты меня слышишь?
Я утвердительно поцеловал крендель седых ее кос.
— Москва… Живой, говорят, город. Вот туда и беги. Ну, все, милая, — обратилась она к домработнице, — спасибо за гостеприимство, но дома, вы уж извините, лучше: голубки за окном воркуют. А от этого ландшафта мне и в детстве было не по себе.
— Вы уж простите, что не ко времени, — сказала домработница. — Товарищ Краснобаев просил выяснить… Относительно картины вашей.
Мы развернули бабушку. Домработница включила свет, и хрустальные люстры с избыточной яркостью осветили картину, которая висела на цепи в тяжелой золотой раме. На потемневшем полотне вполне явственно проступал белокрылый Эрот с арфой, нагло попирающий обломки чего-то вроде мира…
— Ишь, проказник, — оглядев картину, проворчала бабушка… — Павлуша, подойди!
Мой крестный исполнил.
— Поклонись ему, внук, — велела бабушка. — В пояс, в пояс! Вот так. Картинку эту, Павлуша, себе возьмешь. Давид там не Давид, но Эрмитаж возьмет, и деньги хорошие тебе заплатит. Дом себе поставь у нас, в Новгородской, и доживи, как человек. Негоже в твоем возрасте тянуть руку за двугривенным. Вот моя воля. Все слышали? А ты, внук, знай, что папа Павлушин, истопник наш Петр Палыч, укрыл меня, твоим отцом брюхатую, в бесовский тот ноябрь, когда сестер наших насиловали и в Мойке растерзанных топили в угольных мешках… Царствие ему небесное! Знаю, что не положено вам, внук, но осени и себя в память раба Божьего, который род твой от Антихриста спас!
Я поспешно перекрестился, правильно попав со лба сначала к правому плечу, — и она, тяжело дыша, благодарно закрыла глаза:
— Домой… Мы вынесли бабушку на площадку, и тут она схватила меня за руку. Все отступили.
— Ближе, ближе, — задыхалась бабушка. — Ухом!.. Разыщи, внучек, разыщи, — восшептала она, — в шинели такой ходит, пояс черно-оранжевый…
— Кого, бабуль?
— Ну, Шура, Шура приводил…. Вольноопределяющийся! Стихи свои у нас читал, а после эту нечисть застрелил, которую на Марсовом зарыли. Отчаянный такой… le capitaine Casse-Cou, Risque-Tout… Переведет, он сможет… Через финскую границу. А нет, беги на юг, к Деникину на Дон… в Крым! Я кивал.
— В театре анатомическом вели, чтоб пальцы отрезали, и перстеньки возьми. Чужбина чужбиной, а на первое время в Париже хватит. Mais laisser, laisser-moi en pais! — Вырвав свою руку, стала кусать перстни беззубым ртом, но задохнулась… — Заклевали, заклевали Белых Лебедей… неужто и тебя, мой внучек? Корявые пальцы зацепились за цепочку на шее.
— Тебе! — дергала она. — Мне пускай наденут твой крестильный, самшитовый, в коробочке за образами, спичечной. Снимай, когда грешить будешь… — Внезапно глаза ее прояснились, исполнившись ничем не замутненной радости. — Ну, родные, встречайте: ваша!..
Последним усилием сорвала с себя крест, и, крепко сжав мне руку, испустила дух. Я вскочил. Кто-то схватил меня, я вырвался. Сбежал по лестнице Кваренги, стал колотиться в двери, пока не услышал: «Опомнитесь, голубчик: парадный выход не для нас!» Я бросился вверх по мраморным ступеням, протолкнулся сквозь голосящие тени, черным нашим ходом выбежал в селедочную вонь мусорных баков, в проходной наш двор, откуда сводчатым туннелем выскочил на Миллионную с мыслью о том, как возмущало стариков советское название этой улицы — Халтурина, — и встал, как вкопанный в асфальт, глядя в упор на белую «волгу», которая летела на меня. Взвизгнули тормоза, по барабанным перепонкам ударило сигналом. Свадебный кортеж. Там налево, в конце нашей километровой улицы, — Марсово поле, жуткая площадь-кладбище, где мне надели красный галстук и куда сейчас возникла мода возить новобрачных читать блевотные надписи Луначарского на могилах жертв революции (только не подлинных жерт, а типа Урицкого) и возлагать букеты к «вечному огню». На заднем сиденье машины гневной кровью наливался жених, невеста крутила палец у виска… Я отскочил, и полетел направо через Зимнюю канавку, мимо атлантов к Дворцовой. Фонари не горели, все и так было видно этой ночью. Вокруг пьедестала Александрийского столпа кружили стайки ровесников-выпускников, бродили интуристы, кто-то фальшивил под гитару про фонарики ночные — что «никого я не сумею полюбить», и все здесь, под архангелом с крестом и возносящим руку, было по-прежнему — врата в трех арках, прозелень белоколонного дворца в голубизне ночи, и статуи на нем, и купол, и шпиль над деревьями сада, где мы гуляли с бабушкой, которая учила там меня читать по надписям на пьедесталах бюстов — Гоголь, Лермонтов, Жуковский, а я все тянул ее к верблюду под путешественником Пржевальским. Горло стиснуло. Бросившись дальше, я спекся только у реки.
Дворцовый мост был разведен. Проезжая часть центрального пролета запрокинулась вместе со своими столбами, проводами и перилами, в сторону Финского залива перетягивалась баржа, собравшая массу зевак. Я разжал кулак — на ладони золотился православный крестик. Я растянул его на порванной цепочке. Прислонясь к граниту постамент подо Львом, вдел звено в звено, прикусил. Проверил — держало. Надел и спрятал за пазуху. Невесть откуда налетела фарца:
— Крестик уступи, парнишка! Нужен позарез!
Кто-то сплюнул в нашу сторону:
— Вот они: современная молодежь… За что боролись?
— Гля, хиппари питерские… — восхитился кто-то из приезжих скобарей. — Где тексасы достали, ребяты?
— Как ленинградец ленинградцу? — напирал фарцовщик. — Ты ж в «Сайгоне» бываешь, должен меня знать? Слово штатнику дал, что крест ему достану? Слово джентльмена? Я рванулся, он меня схватил:
— Я ж не деревянными плачу, я баксами?..
— Руку прими!
— Эй! эй!..
Но я уже несся набережной мимо сырых от росы гранитных парапетов, безлюдных за ними прогулочных катеров… Сенатская была пуста. Дотащившись до маленьких пик ограды, я перемахнул на газон и уперся руками в скалу под Медным Всадником, которую приперли сюда с берегов Крондштатского залива, бабушка говорила, что утес этот назывался «Гром», что Петр любил на него всходить. Вздыбленный Императором зеленобрюхий конь заносил надо мной копыта с такой яростью, будто служил в конюшне МВД. Вытряхнув камешек из левой полукеды и затянув ее наново, я поднял глаза на битюга, на брюхо с венозной расщепленной молнией, на втянутое мощно естество… PETRO primo… CATHARINA secunda… MDCCLXXXII… Никогда не хватало терпения расшифровать эту римскую цифирь, но бабушка научила… 1782… И вдруг меня прорвало. Рыдая, упал на колени, прижался к светлому граниту и дал себе волю.
* * *
За перстни на разбухших пальцах патологоанатом предлагал мне три тысячи, потом и пять, но я кремировал бабушку вместе с фамильными брильянтами и похоронил пепел на Охтенском среди других Спесивцевых. Вот и все. В конце июня получил аттестат зрелости с медалью — увы, только Серебряной. «Четверку» поставили мне по истории СССР.
— Куда теперь? — спросил за пивом Вольф. Москва! Как много в этом слове — особенно для петербуржца. Так много, что произнести при Вольфе я не мог. Тем более, что именно он, через дружков-букинистов вышедший к Фрейду, впервые представил мне «спор» двух столиц в свете отношений садо-мазохистской пары… — В МГУ. Он схватил себя за вьющийся загривок, посмотрел в окно на освещенный неоном Невский.
— Далековато…
— От чего? — всего лишь ночь езды.
— От красной нитки.
Рвануть эту «нитку» стало наваждением нашего местного литературного андеграунда, чему, помимо рвения Смольного, который в своем подло-провинциальном стремлении угодить, намного превосходил Кремль в «правизне», способствовал географический фактор: Финляндия под боком и частично даже внутри границы, отодвинутой после финской войны, на которую в моем возрасте так рвался мой отец. Но близость, конечно, мнимая — как мнимо все в этом Ленинграде. Задуманная только для того, чтобы мы не забывали злорадную пословицу:
— Близок локоток, а не укусишь.
— Оттуда тем более.
— Зато заведение пристойно называется. Ломоносов все-таки не Жданов.
— Думаешь, там сахар? Не отговаривая прямо, not in his line,? приятель напомнил о судьбе московских «декабристов». За демонстрацию в защиту «перевёртышей», публиковавших на Западе гнусные памфлеты, из МГУ вышвырнули массу народа, после чего с этого года в Уголовном кодексе появилась весьма паршивая статья, под которую, согласно Вольфу, все мы подпадаем по определению… Под ложечкой засосало. — Какая?
— Сто девяносто прим. Распространение заведомо ложных измышлений.
— В письменном виде?
— И в устном тоже.
— Нет?
— Да. Представляешь? Анекдоты подпадают!
— И сколько?
— До трех. Не месяцев, конечно… По этому поводу косяк забить не хочешь?
— Воздержусь.
— Тогда еще по пиву?
* * *
Недели две затем провел под Ижорой, где у Павлушиного брата, проводника на пенсии, был дом и лодка. Днем готовился к вступительным, а по ночам заплывал высоко против течения совсем дикой в этих местах Невы и складывал весла. С замечательным торсом и ладонями мозолистыми, как у онаниста, в двадцатых числах вернулся в Питер, за неделю вперед приобрел билет на «Красную Стрелу» и (чтобы не опоздать на поезд) переехал к Вольфу, который, год назад порвав с родителями, снимает комнату в самом конце Невского проспекта — прямо по диагонали от Московского вокзала. Вольфу восемнадцать. Кончив в прошлом году с Золотой нашу общеобразоваловку имени Александра Сергеевича Пушкина (что на Мойке), приятель мой существовать решил бескомпромиссно. Для начала провалился на вступительных в ЛГУ имени Жданова. В сочинении на так называемую «свободную» тему Вольф — в полном соответствии с истиной — назвал этого Жданова «придворной шавкой, спущенной грузинским деспотом на русскую литературу». За эту «прокламацию» даже «неуд» не решились ему поставить, а взяли и переадресовали три рукописных листочка на Литейный, 4 — в Большой дом. С тех пор Вольф состоит там на учете Литературного особотдела. Его вызывают туда на превентивные беседы, предлагая сложить перо пока еще не поздно, на что Вольф неизменно отвечает строфой турецкого поэта, который выбрал свободу в Москве: «Но если я гореть не буду, но если ты гореть не будешь, но если мы гореть не будем, то кто ж тогда рассеет тьму?» В армию Вольфу не идти по причине легких, поэтому терять ему — грузчику в Елисеевском магазине — нечего. Несмотря на все угрозы, упорно пишет, развивая на нашей благодатной болотной почве традиции Франца Кафки. Завидую его фанатизму. Ничего, кроме литературы, Вольфа не волнует — ни папины в Адмиралтействе осложнения по партийной линии (контр-адмирал как-17 никак), ни сердце мамы-гинеколога, ни даже вопрос вопросов… К нему мой друг относится с высокомерным презрением. В отличие от меня он девственник принципиальный. Любое сношение, включая базовое, в этой стране, по Вольфу, есть совокупление с Системой.
— Брось, — говорю я, хотя, конечно, в этом что-то есть — в его прозрении. — Ты просто их боишься.
— Баб-с?
— Панически.
— Да! А я что, когда-нибудь это отрицал?
— Большого дома не боишься, а девушек бежишь. Не понимаю!
— Поживешь с моё, поймешь. Не потому что они девушки я их боюсь, а потому что девушки они советские.
— Советские значит лучшие, — отвечаю я лозунгом. — И знаешь, почему? Потому что нам повезло родиться в стране с многообразным этносом. Даже в нашем северо-западном углу полным-полно таких красавиц, каких и в западных фильмах что-то я не вижу.
— Видишь ли, Алексис, — снисходит он, — по молодости лет ты, говоря о женщине, подразумеваешь, прости, одну лишь вульву. Я же имею в виду социально-культурное, а если хочешь, политическое содержание.
— Во-первых, подразумеваю вовсе я не вульву.
— Уж не любовь ли?
— Ну а если?
— Блоковской «Незнакомки» все равно уже не встретишь, не говоря уж о Прекрасной Даме. Береги невинность. Мастурбируй. И пиши.
— Мастурбировать я не могу.
— Эт-то почему? За нами Гоголь Николай Васильич! За нами… — Потому что каждый раз после, — перебиваю я, — такое чувство, будто я собственноручно погубил возможность.
— Какую еще?
— Ну… Шанс. Тоска смертная от этого.
— Сильный же у тебя, братец, комплекс вины… Ну, тогда следуй моему примеру. Дело в том, что Вольф «нарком». Не народный комиссар, конечно. Наркоман. В Питере у нас масса народу бежит от реальности с помощью самых разных средств, среди которых мой приятель в свои 18 попробовал, кажется, все: гашиш, план, опиум, морфий, омнопон, циклодон, кодеин, кодтерпин, ноксирон, димедрол, аминазин, аспирин, чифир, этот концентрат чайной заварки, гулаговский наркотик, а кроме того — зубную пасту, эфирные пятновыводители и сапожную ваксу.
— Спасибо за совет, но, — говорю, — небытие меня как-то не влечет. Я жить хочу.
— И чувствовать при этом?
— Вот именно. Ты понимаешь?
— Что ж, — усмехнулся Вольф. — Попробуй.
* * *
«Красная Стрела» уходила в полпервого ночи, и я еле дождался, когда Вольф кончит работу. Он появился мрачный, с перевязанной рукой.
— Тару советскую вскрывал. Теперь одной долбить придется. — Бросил взгляд на меня, нагладившегося в путь-дорогу. — Чего ты так сияешь, московит?
— Не московит, а мозговит. С какой, по-твоему, высшей целью Петр основал сей город?
— Вот уж не знаю… — С целью сделать Россию Голландией. Так что исполнись, друг, отваги… Я перетащил его через Невский и по песку сквера вокруг Императрицы повел, упирающегося, к скамейке, на которой две миловидные блондинки в джинсах при виде нас перестали курить и жевать резинку (чем занимались они синхронно).
— Мой друг Вольф, — представил я по-английски. — Самый гениальный представитель литературного подполья самого подпольного из наших городов. — И по-русски ему: — Потолще будет Анс, а эта Тинеке. Прибыли из братского Амстердама. Знакомься и делай выбор.
— Хай! — сказал им непринужденно Вольф. — Где наколол их?
— В Эрмитаже. Отбились от группы. Повел их взглянуть на Новую Голландию.
— И как?
— Не похоже, говорят.
— Но ты объяснил, что это символ небытия?
— Небытие волнует их еще меньше, чем архитектура. Хотят окунуться в андерграунд, после чего, по-моему, не прочь любовью подзаняться. Чего ты морщишься, ведь не советские? Из столицы свободной любви!
— О какой любви может быть речь, друг мой? Амстердам — мировая столица наркомов. А мне их даже встретить нечем, ни крохи дома.
— Думаешь, тоже курят?
— Еще бы не курили! Хитрожопый Китай их, западных, в первую очередь растлевает. Сам посуди… — Вольф перешел на английский: — Как насчет травки, Тинеке?
— О йес! Только у нас с собой нет.
— Сейчас сделаем! Заодно и Питер вам покажем. Тинеке проворно схватила его за руку (незабинтованную), а меня повела за собой попастая Анс, вслед которой оглядывался весь наш Брод. За Казанским собором (он же Музей атеизма) взяли мотор и поехали на Петроградскую сторону, в «Рим». Это кафе-мороженое без официального названия, и мы даже не выходили из машины. Вольф вернулся с пустыми руками, и мы переехали на Васильевский, в «Гадюшник» (официально «Сфинкс» на углу Большого и Второй линии). Пока мы с голландками тянули через соломинку знаменитый на весь Питер коктейль под шикарным названием «Мост через реку Квай», Вольф отклонил предложенные ампулы. На такси возвратились на Невский. Потолкались в «Сайгоне» (бар ресторана «Москва») — зеро. Но в «Ольстере» Вольфу повезло: знакомый нарком, работавший под князя Мышкина из пырьевской киноверсии «Идиота», заперся с нами в кабинке сортира и отсыпал на червонец анаши. Залетные нацмены из Средней Азии и Закавказья сбывают на Кузнечном рынке не только грецкие орехи и мимозу.
— Блонды ваши? — спросил Мышкин.
— Наши.
— Уступи. Вольф удивился:
— Кто третьего дня хвалился полной импотенцией?
— Да не себе, я чуркам их продам. Гонорар пополам, идет? Крашеные? Вольф ответил не без гордости:
— Натуральные.
— Эй, подожди, — толкался юнец, — да подожди ты… — Потом, выскочив из «Ольстера», заорал нам вслед с большим презрением:
Тоже мне, наркомы!.. Наркомы не сексуют!
* * *
Вид на брандмауэры типично питерского каменного «мешка». Кривая комнатенка меблирована матрасом и удобным этим подоконником, на котором я частенько ночевал, глядя на бледные звезды предстоящей мне в этом городе судьбы. Сейчас сюда был выставлен старомодный баул, трофей моего папаши, куда я забил все, что было дорого, включая свою отроческую нумизматику — на черный день. Еще на подоконнике высился «Ундервуд» эпохи Серебряного века.
— Творил? Выдернул из-за валика лист, изорвал в клочки.
— Закомплексованный ты юноша, — засмеялся Вольф и, переговариваясь по-английски с Тинеке и Анс, принялся набивать анашой папиросу «Северная Пальмира». Девчонки лежали на матрасе, нога на ногу. Я сунул руки в карманы и стал ходить меж тесных, но высоких стен — от двери к подоконнику и обратно. Посмотрел украдкой на часы, что не укрылось от Вольфа, который немедленно перешел на русский:
— Из-под опущенных ресниц, — продекламировал он из Тютчева, — угрюмый, тусклый огнь желанья… На, и огнь загаси! Я посмотрел на папиросу:
— У меня поезд через два часа. И взял.
— Без тебя не уйдет. — И поднес мне пламя спички. — Вдыхай как можно глубже, но сразу, смотри, не выпускай. Подержи в легких. Ву-а-ля… Теперь отдай ей, этой… Саскии.
— Анс, — напомнил я. Он расхохотался мне в глаза, и я решил: «Накурюсь!..» После третьей затяжки Саския, то есть Анс поймала меня за запястье, чтобы вынуть из моего рта папиросу, и я — уж не знаю, как — оказался у нее на коленях, что вызвало очередной приступ хохота у Вольфа.
— Не сердись, — сказал он, — это просто эффект.
— Мне почему-то вовсе не смешно, — ответил я. Анс положила мне левую руку на плечо, ткнув указательным правой в пришпиленный к обоям снимок: Томас Манн с толстодлинной «гаваной» в пальцах. До свала в Калифорнию. Мюнхенский период.
— Это кто, Сартр? Я сделал попытку вырваться с колен, но Саския держала крепко. На этот раз Вольф смеялся взахлеб, подвизгивая, и Тинеке тоже, и моя бедная Анс кротко оправдалась. Ай хэв ноу, дескать, риэл мемори фор фэйсиз… Это, сказал Вольф, это… Фидель Кастро! Рилли? О ноу, ю лаф эт ми! Он, он, настаивал Вольф. Анаша обнаружила не лучшие черты его натуры. Бат… Энд веериз хиз бэрд? настаивала Анс.
— А Брежнев велел ему побриться! И тут они захохотали так, что Тинеке пукнула, и не просто, а прямо как из пушки. Я испытал мстительную радость, но от стыда Тинеке при этом не умерла, заржала еще громче, и в потолок нам постучали стулом — задними ножками. Во время второй папиросы я заметил, что Скандинавия, она вообще без комплексов. Поэтому у них и нет литературы, ответил Вольф. А с чего ты взял, что Голландия это Скандинавия. Голландия это Нидерланды. Инджой ит, сказал он не мне. Почему же нет, возразил я. Есть. «Дневник Анны Франк». Великая их книга. Где, кстати, тоже бздит и не краснеет один второстепенный персонаж. Нет. Дамбы есть, а литературы нет, сказал Вольф. А у нас есть. Например: «В Петербурге жить, как лежать в гробу». Например: «В Петербурге мы сойдемся снова. Словно солнце мы похоронили в нем…» Например: «Все произведения мировой литературы я делю на разрещенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух». Осип Эмильевич есть… Анна Франк — не спорю, сказал мэтр. Но это от безысходности. Если хочешь, вся наша литература — Анна Франк. А у них только дамбы да мальчик, потерявший в дамбе пальчик. Национальный герой. Вот возьми, сказал я, и повтори его подвиг. Разве что пальчиком, сказал Вольф. Потому что у меня уже отнялся. А у тебя? А у меня, сказал я, «Красная Стрела». И заплакал. И Анс заревела. Тогда как те, наоборот, стали хохотать, глядя на нас. Писать к тому же хочу, сказала Анс. Пойдем, рванулся я. Поднялся и шарахнулся об стену… Коммунальный сортир в этой квартире на десять семейств, не считая Вольфа, представлял такое зрелище, что Анс попятилась:
— Айм эфрейд, не смогу здесь… Это надо было пережить — плач рядовой голландской девушки на пороге типичного ленинградского сортира. Позор прожег меня насквозь, и вместе с чувством унижения мне открылась вся бездна нашего падения. Ну, как, как мы позволили, чтобы нас довели до подобного сортира?
— Описаюсь сейчас, — сказала Анс.
— Потерпи, родная, — попросил я, и, обнявшись и плача от унижения, мы побрели во тьму, у нас был Эрмитаж, и Рембрандт в нем, но это не могло утешить интуристку. На кухне я заложил дверь изнутри никелированной ножкой табурета, расстегнул на ней джинсы, стащил их с бедер вместе с трусиками и пригласил взобраться попой на край раковины — снаружи чугунной, но внутри эмалированной. Держалась все это очень непрочно, и я из последних сил подпирал и девушку, и раковину. Она уже пописала, но почему-то не слезала, не давая повернуть кран:
— А почему тут целых пять газовых плит? Под ее тяжестью я испытал смертную истому. Не вдаваясь в объяснения того, что нормальному человеку объяснить нельзя, я сунул поскорей свою голову под ледяную невскую воду. Я приходил в себя так долго, что даже часы пытался рассмотреть сквозь струю: не опаздываю ли? Но цифры смывало. Потом испугался, что схвачу менингит.
— Такой мокрый, — всхлипывала Анс, вытирая меня своей рубашкой, которую ей пришлось для этого расстегнуть и распахнуть. — Такой юный, такой красивый и такой несчастный!
— Потому что у меня бабушка умерла, — вспомнил я и стал давиться слезами жалости к себе.
— Папа-мама хоть есть?
— Никого, только бабушка. Была. И была больше, чем бабушка, андерстэнд ми?
— Я на тебе женюсь и увезу тебя отсюда, хочешь? Бедный русский мальчик! Бедный Петербург! Бедная Россия… О, как мне плохо, Боже мой, зачем я сюда приехала? Но мы уедем вместе, да? Тебя как зовут?
— Ничего не понимаешь… Я сейчас уезжаю.
— Уезжаешь? Куда?
— В Москву.
— Нет, лучше в Амстердам. Как тебя зовут? А хочешь, в Калифорнию? Вся жизнь у тебя впереди.
— Жизнь впереди, только смысл позади… И пепел.
— Какой пепел?
— Пепел, — бормотал я, — в сердце стучит. Люблю его. Ничего, кроме пепла… Вольф, где же мой саквояж? Вольф, запрокинув голову, смотрел на меня перевернутыми стеклянными глазами.
— Умираю, — простонал он. — Уотс ронг уиз ми?
— Это анаша. Не кури больше.
— Буду курить. Это — Совдепия… Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй. Но надо бороться. Тинеке права: «Винтовка рождает власть». Раздайте патроны, поручик Голицын, корнет Оболенский, седлайте коня… Трехлинейку мне, друг Алексис! Тульчаночку мне нашу! образца 1891 года! Я в одиночку Зимний отстою, большевикам не сдам я остров Крым!.. Куда ты?
— Я в Москву.
— А эти… Нидерланды?
— В «Европейскую».
— Прощайте, Нидерланды! Надеюсь, понравился вам Ленинград. А что от нас останется, когда на нас сбросят ядерную бомбу? Знаете, нет? Такой наш местный анекдот…
— И Вольф ответил:
— Петербург.