За чертой Подпольска водитель выключил из экономии свет, и темнота в автобусе слилась с заоконной ночью. Я закрыл глаза. Я был полностью обессилен после своего спонтанного порыва, и это было так приятно — втягиваться все глубже в огромную воронку тьмы. Уже и в Москве было темно, когда ко мне в больницу вернулся Бутков, вымокший до нитки и с бутылкой виски. Но пианы мои на этот вечер резко изменились, и пришлось ему обратно выбегать на дождь. За такси. Тем временем Зоя Сосина, только что заступившая на смену, спасла меня еще раз, одолжив свою «болонью» со словами из популярной песенки: «Ничего не слышу, ничего не вижу, ничего никому не скажу!..» Перелезая под дождем скользкую кирпичную стену, я оставил на территории Первой градской больницы разношенный шлепанец. Спрыгнул и потерял другой. Так и побежал к затормозившей машине босиком по холодным лужам. На заднем сиденье «Волги» Бутков свинтил крышечку, и мы согрелись виски. Алкоголь отдавал дубовым привкусом. Частник (это было не такси) за четвертную был готов на все. Сначала мы рванули к Главному зданию МГУ. Бутков боялся, что в общежитии его уже поджидают профессиональные литературоведы в штатском. Этого исключить было нельзя, и я пожал ему руку. Но через двадцать одну минуту Бутков вернулся на заднее сиденье «Волги»: видимо «Дело» о нашей самиздатской попытке еще не дошло до той стадии, когда выписывают ордера на арест. Он принес мне мои сапоги и одежду. По пути в аэропорт Шереметьево-2, который обслуживает внутренние линии, я переоделся. Куртка у меня была непромокаемая, Бутков захватил для меня еще свой домовязанный свитер — так что с верхом было все в порядке. Но брюки пришлось надеть летние, белые: ничего не поделаешь, не сумел я подготовиться к смене сезона. Впрочем, не такие уж и белые они были. Я их еще до больницы изрядно затер. К тому же парусина, из которой были они сшиты Динкиным братом, убывшим уже, наверное, по месту исполнения священного долга, была намного прочнее джинсовой ткани. Той же машиной Бутков отбыл обратно в Москву — отвозить мое больничное тряпье, завязанное в «болонью», а я размахивал письмом перед билетной кассой и со слезами в голосе выкрикивал: «Войдите в положение, девушка! Любимая при смерти, вы понимаете? Любимая!» Я был, должно быть, убедителен. Уже через час я оторвался от взлетной полосы, набрал высоту и, втянув шасси, оставил за собой зону ливневых туч.
В Подпольске было холодно, но сухо. Как и в столице нашей Родины, здесь уже готовились к Ноябрьским торжествам. Я выскочил из такси на автобусном вокзале, взял билет на последний рейс в райцентр Бездна и еще успел в буфете запить таблетку ноксирона бутылкой пива, оправдывающего свое название «Бархатное». Не вечер выдался, короче, а низвержение в Мальстрем. В эту самую, по-русски выражаясь, Бездну, по пути в которую, будучи под надежной анестезией, я уснул и не проснулся даже, когда асфальт подо мной сменился булыжниками. Но постепенно тряска сменилась толчками, они усиливались, и наконец от удара в голову я открыл глаза. Было все еще темно, но цивилизация кончилась. Началось бездорожье.
* * *
Дверцы сложились в гармошку, и я вывалился на немощенную площадь. Смерзшаяся земля была в соломе и конском помете. Самоосвещалось во тьме беззвездной ночи только одно двухэтажное кирпичное здание, где было все — и «Универмаг», и партия, и комсомол, и милиция, и районный уполномоченный КГБ. Здание было в праздничном убранстве — и флаги, и «Слава КПСС», и выставленный в витрине магазина огромный портрет Генерального секретаря с добросовестно выписанными бровями. Жаль, иллюминацию еще не закончили.
— Залюбовался, парень? — окликнул меня шофер автобуса. — Дай огоньку.
Я дал ему прикурить и спросил, где тут можно заночевать, в этой Бездне.
— Лично у меня тут баба имеется, — сказал шофер, — но ты навряд ли сейчас найдешь. Видишь вон, окошки светятся? Отель-люкс под названием «Изба колхозника». Попробуй там, а нет — стучись в любую дверь. Администраторша «Избы колхозника», полногрудая девушка с глазами, затуманенными чтением романа Г.Уэллса «Война миров», встрепенулась, заглянув в мой паспорт:
— Вы из Ленинграда?
— И из Москвы тоже.
— Смотрите-ка! — нашла она мой последний милицейский штамп… — Ни ленинградцев, ни москвичей у нас никогда не было, и вдруг: нате вам! Гражданин обоих миров! Как прям с неба. Да… пожал я плечами. Такой вот казус.
— Алексей Алексеевич… — прочитала девушка и вернула мне паспорт. — Вы по казенной надобности?
— По личной.
— Туристом? У нас ведь тут развлечений никаких. Летом еще куда ни шло, а об эту пору и совсем скучно.
— Видите ли… Простите, вас как зовут?
— Настасья Николаевна. Можно просто Нета.
— Я не совсем к вам, Нета… Я транзитом. В колхоз «Новая жизнь». Есть у вас в районе такой?
— «Новая» или «Светлая»?
— А не один ли бес?
— Нет, у нас их два, — сказала Нета. — Когда из области приезжают, то всегда путают. Если вам в «Светлую», то постоялец мой туда вас отвезет. На телеге. А если в «Новую»… Да вы не к городским ли девчатам там, случайно?
— К ним.
— Не в Райки? — встревожилась еще больше Нета.
— Туда. А что?
— Ничего. — Она опустила ресницы. — Туда завтра полуторка возвращаться будет.
— Вот и хорошо, — пробормотал я, прикрывая ладонью зевок.
— Спать хотите?
— Умираю.
Ночлег тут стоил всего полтинник, но и того Нета с меня не взяла, отмахнувшись, и отвела не в горницу, за дверью которой бубнили что-то подпившие мужики, а в свой «кабинет» — в кладовку. Тут было матрасов под потолок, и стояла узкая и аккуратно застеленная койка. Я стащил на пол два матраса. Нета дала мне одеяло и, отвернувшись, перекусила нитку на комплекте чистого белья.
— Время еще детское, почитаю пойду, — сказала. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Я лег и натянул одеяло. Запах заповедного воздуха, о котором я давным-давно забыл в загазованных своих столицах, этот запах, исходящий от белья, опьянил меня.
Очнулся я от нежного прикосновения жестких пальцев. Почувствовав, что глаза мои открылись, рука отдернулась. Светлая туманность по имени Нета проступала надо мной.
— Полуторка вернулась? — спросил я.
— Спи, — успокоил меня шепот, дохнувший самогонным перегаром. — Когда вернется, разбужу. Он ее, наверное, в самый Подпольск повез, так что раньше утра не обернется.
— А зачем он ее туда повез?
— В больницу.
— Рожать?
— Родить, оно на месте можно. Делов-то! Только в Райках этих давно уже не рожают. Некому. Демографический кризис, — сказала Нета. — Старухи одни.
— Умирать, значит, есть кому.
— Да старухи, они и не умирают что-то. Чувствуют, наверное, что нельзя. Все ведь на них стоит.
— Кого же он тогда повез?
— Да городскую, кого ж, — вздохнула Нета. — Забросили к нам урожай спасать, а их самих спасать приходится. Не выдерживают наших они условий. Эта-то совсем девочка… Удар пробил мою анестезию.
— А что с ней? — спросил я, садясь, чтобы видеть лицо.
— А я знаю? С животом чего-то. Может, съела там чего-то, консерву вспученную. Может, от мешков надорвалась… Аппендицит вроде. Да не дрожи ты, Москва-Ленинград! Может, и не твоя девчонка!
— Ты ее видела? Опиши!
— Да я мельком только! Прими руку, больно ж… Девчонка как девчонка. Городская, ну? Против наших все они, как заморенные.
— Лицо какое? — тряс я ее. — Глаза?!
— Белое! Выпученные! Да пусти же ты меня, — сорвала она мои руки, — ненормальный!.. Лежи! — Подмяла меня всей своей тяжестью, дышала в лицо перегаром. — Вы что, все там такие психованные? Весила Нета добрый центнер, и я задохнулся под жарким изобилием расплющенных об меня грудей.
— Ты меня раздавишь, — взмолился я. — Дай мне воды.
— А может, самогону? Постоялец уже привез.
— Давай. Вместе с самогоном я незаметно принял таблетку. Нета одним залпом допила мой стакан, обожглась, с шумом втянула воздух в необъятные свои легкие и стиснула меня в объятиях. Опрокинула на лопатки и стала насиловать поцелуем, после чего обиделась:
— Что ж ты лежишь, как христосик? Я вздохнул. — Ты уж прости меня, Нета, но я не могу.
— Ах, не можешь?
— Нет.
— А это там что? Или, может, мне спьяну мерещится?
— Да, — признал я, впервые в жизни чувствуя, как расшепляется само ядро моего существа… — Но люблю я другую.
— И люби! На здоровье. Я, может быть, тоже люблю одного. Только момент поймать, оно лично мне не мешает.
— А ты кого любишь?
— Да уж не уполномоченного КГБ! Фильм смотрел про Фантомаса? Вот его, Жан Марэ. Но у любви не убудет, она большая. Так что давай, лови момент!
Кто-то вместо меня опрокинул ее и разнял коленом.
— Ты погоди (придержала его Нега). Раз-два и в дамки — так со мной нельзя. Конечно, я большая, но я и маленькая. Там. Ты уж культурненько тогда? По-городскому…
Холодный пот струился меж лопаток, и Нета уже поймала свой момент, и не один, и раскинула вольготно руки, а тот, кто в силу своего одномерного устройства замещал меня, продолжал трудиться вхолостую, как перпетуум мобиле. Без отдачи. Без цели. Без мысли.
— Ну, будет, — остановила Нега этот процесс. — Чего ж изводиться понапрасну! Светает вот. — Она натянула на плечи мне одеяло. — Виновата я перед тобой. Ты уж меня прости. Я поднял глаза — из сумрака уж явственно проступил крест оконного переплета.
— Нет в мире виноватых, — ответил я. Подломился, упал лицом в подушку и зарыдал от того, что все у меня в жизни началось с измены.
* * *
Мы гнали по проселку так, что то и дело во мне страх: вдруг откроется недолеченная язва?
— К ебеней матери! — выкрикивал шофер, оскаливаясь сторону. — Мать схороню, двери-окна забью, оболью самым лучшим бензином и — к еб-беней матери! Я ж в ГДР служил. Ты понимаешь, друг? Цивилизация! Принимал руку с «баранки», кулаком оттирал злую слезу. Демобилизовавшись в мае, он был старше меня года на три-четыре, но рядом с ним в кабине грузовика я казался себе тепличным мальчиком. Не только на армию, этот парень с дубленым лицом и оскалом литых из металла зубов был старше меня на всю свою жизнь, прожитую не в Северной Венеции — в Бездненском районе. У реки он тормознул. Грузовик въехал в грязь и вхолостую тряся капотом. Шофер достал из-за пазухи бутылку местной «Московской», которую я купил в Бездне, чтобы расплатиться за доставку, энергично содрал зубами станиолевую пробку. — Пей… Давай, студент! Как бабки говорят — за упокой души.
Как штыком разжимают рот «языку», не выдающему военную тайну, так я разжал свой рот горлышком бутылки. Вдохнул, задержал дыхание, и — ударил глотком по пищеводу. Вторым. Третьим. Как расплавленным свинцом залил себя натощак — и вернул бутылку. Страдальчески кривясь, хоть и был с виду железный, шофер размеренно задвигал адамовым яблоком, глотая зло местного производства. Потом мы спрыгнули в грязь. Он спустился к речке, а я, взявшись за изъеденные до трухи перила, оттер о нижнюю поперечину мостика подошвы своих шведских сапог. Шофер мучился над дымящейся водой. Мочил голову, пил, постанывая. Потом выбрался ко мне, облокотился. Закурил.
— Перитонит… это чего?
— Воспаление брюшины.
— Часом раньше, они мне сказали, довез бы — была б жива. Но по колдоебинам этим какие ж скорости? Пытка одна.
— Мучалась сильно?
— А ты думал? Как мел была. Но не кричала. Стеснялась, понял? Городская… Эх, да чего там! Погубил я девчонку.
— Не ты.
— Кто ж как не я? Я… Черная вода выносила из-под моста алые кленовые листья. Покрасовавшись, они растворялись в мглистом тумане. Медленно, как во сне. Смутное стояло утро. Было красиво и глухо.
— Уеду я, — возобновил он тему эскапизма. — Куда, спросишь? В западном направлении. Я ж в ГДР служил, понял? К прибалтам подамся. В Эстонию! Там, говорят, культурно. Вот только мать схороню и… Ладно! — Он сплюнул окурок. — Идем, студент, колотиться еще порядком.
И снова пошел лес, разбегаясь по обе стороны растресканного, забрызганного грязью лобового стекла. Чем дальше, тем паршивей была дорога, но, захмелев натощак, я сделался бесчувственным. Как под анестезией. Потом лес кончился, открылось низкое серое небо над огромным картофельным полем, по ту сторону которого чернели избы. Десятка полтора. Жались к каемочке леса. Ловя шишак рычага, чтобы сбросить скорость, шофер процедил:
— Вот они, Райки… Заметив нас, работавшие на поле горожанки уронили свои мотыги и бросились туда, куда мы подъезжали, — к навесу над грязными мешками с картошкой. Остановившись, шофер размял папироску.
— Ну, что я им скажу, а? — Он закурил и пошел затягиваться, как перед расстрелом, с нарастающей жадностью… — Раз, помню, на учениях Варшавского договора поляк один под наш Т-54 попал. Так тоже было довольно тошно. Но не так: тот все же солдат был, а тут?.. Мать твою перемать! Божий мир! — и высадил плечом дверцу.
Я остался в кабине. Сидел и смотрел с высоты, как женщины разом остановились, как медленно, втягивая голову в плечи, подходил к ним шофер. Горожанки все были одинаковы — грязные резиновые сапоги, спортивные трико, ситцевые поверх юбчонки. Среди осунувшихся, мрачных лиц я не сразу узнал Динкино — глазастое, бледногубое, совсем девчоночье. Той ночью на Главной башне МГУ и на следующий день, когда мы с Яриком провожали ее, провалившуюся, через всю Москву на Белорусский вокзал, она показалась мне много старше из-за всей этой косметики, которой сейчас на ней не было — нагое лицо. Выражение серьезности, которое оно пыталось принять в ответ на известие о смерти подруги по несчастью, делало это лицо совсем детским, и этот ее жест, рука, машинально заправляющая джемперок под высокий отстающий вокруг талии пояс моих американских джинсов… но бедра, но длинные ноги в резиновых сапогах, не черных, а почему-то алых, с перламутровым отливом — это в ней женское, уже от женщины, и я задыхаюсь от внезапной-боли, перехватившей горло. Я распахиваю дверцу:
— Дина!.. Спрыгнув, увязаю, вытаскиваю ноги — и к ней. Все расступаются, оставляя ее, схватившуюся за горло, одну. С мертвым ужасом смотрят ее глаза. Я притрагиваюсь к локтю:
— Не узнаешь?..
Она поворачивается, круто, и уходит. Прочь. Я нагоняю, пытаюсь обнять. Она сбрасывает мои руки, она, наклонив голову, идет, как зэк под конвоем. Трудно. Увязая, оскальзываясь на клубнях картофеля, крупного, розового, желтого, давя плоды этой бедной земли поистине с колхозным равнодушием, так что сок брызжет. Я наступаю на железо мотыги, и это первобытное орудие азиатского способа производства стремительно поднимает откуда-то издалека свою рукоять, дубину, облепленную землей, пытается попасть мне в лоб, но я — реакция не изменяет — успеваю сделать финт в сторону. Чем и пользуется она, сбегая из-под конвоя. Как в кошмаре преодолеваем мы это поле, кончающееся ручьем, который она разбрызгивает на бегу, а я беру с прыжка, как старый легкоатлет. После чего мы вламываемся в ельник. В сумраке огромной ели я нагоняю ее, сбиваю с ног. Сцепившись, мы катимся в яму, где я хватаюсь за свой локоть, где взрывается мгновенная боль от удара о какую-то заранее припасенную для меня железяку. Она уходит от меня по скату на четвереньках. С прыжка я достаю ее бедра и всем весом, щекой к ягодице, прижимаю к земле. Все, не уйдешь. Лежит и дышит. Тяжело. Спина под джемпером дымится от пота. Я просовываю руку выше, за линию лифчика и беру ее за плечо:
— Ну, что с тобой, а?.. Я из Москвы к тебе, а ты… — Я целую ее в ворот джемпера, потом стягиваю его, целую в голую шею, за ухо, в затылок.
— Врасплох, да? Врасплох? Может, я еще не готова?.. И вообще!
— Что «вообще», что?
— Я не так представляла себе… Не хочу, не хочу, чтобы ты видел меня такой.
— Какой? родная моя…
— Ненакрашенной, и вообще… по-моему, у меня вши. Не целуй, я сейчас умру от стыда! Я приподнимаю ее за бедра, подсовываю под нее руки и — нет, лежи! — расстегиваю на ней свои джинсы. Она пытается помешать, но я стаскиваю их рывком, обнажая полный круглый ее зад, обтянутый эластичными трусами цвета водорослей. С досадой она швыряет в меня еловым мусором. Она рычит, она сдавленным низким голосом говорит, угрожая:
— Не трожь, я грязная.
— Сейчас я тебя вылижу. Языком.
Приподняв резинку над вдавлинкой, залегшей поперек, я открываю белизну ягодиц, стиснутых стыдом. Я исцеловываю их кругом.
— С ума сошел?.. Алеша?!
Я снимаю отмывшийся в ручье резиновый сапог, на рубчатой подошве оттиснуто Made in Poland, стягиваю штанину, нога теперь вся голая, не считая грязно-белого носка с черной пяткой.
— Алеша, мне надо с тобой серьезно поговорить, — бормочет она, принимая тем не менее взаимноудобную позу, упираясь коленями и поднимая попу, именно в этой, еще, кстати говоря, неиспробованной мной позиции, мой питерский дружок Вольф советовал мне когда-то лишать их невинности, поскольку, хотя и слывет среди ханжей непристойной, в этой позе наименее болезненно для девы, а уж Вольф знает, он Мастерса и Джонса по-английски читал… у него мама гинеколог, и вообще надо быть в сексе где-то бестиальным… Неверными руками расстегиваю «молнию», сбрасываю свою небесно-голубую куртку, обламывая ногти, расстегиваю парусиновые штаны — извлекаю. При этом резинка трусов оттягивает яйца назад. Это повышает напряжение. Высоковольтный ток гудит во мне. Белизна ее ягодиц. Темная кровь моего члена. Пульсирующая толсто кровь под моими застенчивыми пальцами. Сейчас я причиню ей боль. Я виновато исцеловываю твердь ее нагой поясницы и это пухленькое вздутие над раздвоением ягодиц. Я запрокидываюсь, гляжу на ель, на готический храм хвои, помогая себе смущенной рукой. Мне страшно, я представляю, что вдруг сейчас мою руку обагрит ее девственная кровь, и на мгновение неуместно-мрачная фантазия посещает меня (судебно-медицинский эксперт, я озабоченно склоняюсь над найденным телом девочки, полураздетой, изнасилованной, задушенной, полузасыпанной…) С досадным: «Да ой!..» ягодицы мягко толкают меня, отчего я наконец вхожу в нее, одновременно проваливаясь коленями в мох. Я схватываю ее за ягодицы, чтобы не выскользнуть, а колени утопают еще глубже, как в кошмаре, потому что двинуться нельзя, и вдруг меня как бы насаживает на кол. Нехорошее ошущение, но на мне, слава богу, сзади штаны.
— Сейчас… — Заведенная за спину рука нащупывает внезапную помеху. Под пальцами отсыревший холод металла. Круглый бок, коническая форма… снаряд? Я оглядываюсь, мертвея. Да. Я сижу на крупнокалиберном снаряде. Сыробоком, источенном коррозией. Толчок Динкиных ягодиц усаживает меня на снаряд верхом. Я изо всех сил сжимаю нашу смерть коленями. Зажмуриваюсь. Возвращаю ей толчок. И мы после этого живы, не взорвался снаряд. Вам всем назло — живы. И снова живы, и еще раз. И много-много-много раз еще. И пусть потом разносит в клочья, мне плевать! Но если выживем, с тобой я не расстанусь. Никогда. Мы занимаемся любовью. Долго. (Может быть, слишком долго, сознаю я где-то в отдалении… Надо кончать с привычкой к анестезии. Кончать с таблетками, иначе…) Но я силой, силой пробиваюсь сквозь свою бесчувственность. И начинаю стонать. Силой! Где-то над нами обеззвучивается от испуга белка, потому что уже не слабый стон беглеца из больницы, а рык звериный рвется из меня. И я отпрыгиваю резко. И кончаю. Прямо на снаряд.
* * *
…так тихо. На палой хвое, под навесом ели мы приходим в себя. На откосе воронки. Еще кровь шуршит в ушах. Белочка начинает скрестись. Октябрьский тишайший лес вокруг.
— Тебе хорошо было? Шейные позвонки всхрустывают: разве можно выразить словами?..
— Да я бы, — говорю, — взорвался б с упоением. Если бы он взорвался. Ее нога в шерстяном носке дотягивается до торчащего изо мха снаряда, поглаживает медь головки.
— А жаль, что не взорвался… Отсырел. С войны нас поджидал. От нашей гаубицы, между прочим, — говорит она. — 152-миллиметровый.
— Откуда ты знаешь? Может, он немецкий.
— Знаю. Наш он. Я в детстве все учебники отца по пушкам каракулями разрисовала. Тогда ведь не было еще ракетных войск. И он артиллеристом был. Простым.
— А сейчас ракетчик?
— И еще какой. Всеми ракетами, на Запад нацеленными, командует. Прикажут ему, он — раз! — и всех их разнесет.
— А они нас.
— Может быть… — Она закуривает мятую папироску. — Ты думаешь, война будет?
— Войны не будет, но будет борьба за мир, — говорю я. — После которой камня на камне не останется. Последний московский анекдот.
— А мне плевать, если и будет, — говорит она. — Что такое война? Это просто наша смерть. Ты боишься смерти?
— Нет, не боюсь.
— И я не боюсь, Раньше, когда в школе училась, боялась, а сейчас нет. Я и без войны уже, знаешь? Раз — люминалом травилась, второй раз — газом.
— Знаю…
— Вот. И мне плевать на эту жизнь.
— А у тебя глаза разного цвета! — вдруг открываю я. — Ты об этом знала? Этот скорее голубой, а этот совсем зеленый. Как у кошки. Никогда не видел ничего подобного! Отсутствующий взгляд возвращается. Глаза ее упираются в меня, жесткие и злые.
— Ты надо мной издеваешься, да?
— Почему?
— Потому что говоришь не о том, что думаешь!
— Что с тобой? Да я вообще ни о чем не думаю.
— Не думаешь?
— Нет…
— Но ты же ведь, — кричит она, — к девушке летел, к целке! А она женщиной оказалась.
— Женщиной, ты?.. — Ах, да, ведь крови не было. Я подношу к глазам свою правую руку. Не было, да. Я и не понял… — Значит, — говорю я, — значит, у тебя уже тоже есть прошлое.
— Вот именно! А то ты сразу не понял!..
— Нет, не понял.
— Так я тебе и поверила! Я откидываюсь на спину, надо мной переплет еловых ветвей. И не ревность меня мучает, а собственная несообразительность. И я совсем не знаю, как мне реагировать. — И кто же он, твой первый?
— Кто, кто… Какая разница? Теперь жалеешь, что летел, да? Раскаиваешься? Ведь я тебя просила, умоляла: «Не торопись!» Ты сам все испортил. Налетел, как ненормальный! Слова не дал сказать.
— Слушай… Да брось ты, — кричу, — пинать эту штуку! Взорвется же!
— Не взорвется, — угрюмо отвечает она. — Тут их полно. Лежат себе и что-то не взрываются.
— Ты его любишь? Если ты его не любишь, то для меня это значения не имеет.
— О чем ты говоришь, Алеша! Да я из-за всей этой… из-за кошмара этого я газом травилась, а он мне про любовь! Ты получил мое письмо?
— Получил.
— Ну, и вот… Изнасиловали меня. Теперь ты понимаешь?
— Как то есть изнасиловали? — вскакиваю я.
Она опускает голову. Как после удара под ложечку, меня охватывает тошнота. Что-то гнусное сжимает мои внутренности. Я выбираюсь из воронки, сажусь к подножию ствола. Я влипаю затылком в смолу, отдергиваюсь, и от резкой боли в корнях волос вскипают слезы гнева. Ну, за что мне еще и это? Мало мне уже, что ли?!
— Кто?
— Какая разница…
— Нет, я хочу знать!
На другом краю воронки она обхватывает свои колени. — Золотая молодежь, — говорит. — Мальчики.
— Не один? Она вздыхает…
— Сколько?
— Я не считала. В отключке была. Если хочешь, могу рассказать.
— Ну?
— Ну, пригласили в одну компанию… — Она раскуривает папиросу, морщится, отбрасывает горелую спичку. — Я была и еще одна. Остальные парни. В общем, напоили они нас, как выяснилось потом, спиртом. Медицинским. Закрасили его и за наливку выдали, за клубничную. Мы-то ведь ничего не подозревали, а у них, оказывается, все заранее продумано было. Сволочи!.. Ну, и втоптали нас в грязь с головой. Когда я включилась обратно, уже было поздно. Но мне не так досталось, как той, второй, которая уже и до этого не невинной была. Об меня им неинтересно было мараться, а что они с той вытворяли, так это просто чистый садизм. Перед тем как смотаться, я заглянула в салон. Представляешь, она лежит на ковре, голая, а эти сидят вокруг, как прямо из племени каннибалов, и гоняют по ней машинки.
— Что еще за машинки?
— Автомобильчики детские. Ну те, что с Запада все привозят в качестве сувениров. Вроде гонок что-то по ней устроили — знаешь, пьяные дела? Изъездили всю в кровь. И руки у нее связаны. «Жених» ее, кстати, тоже игрался. Он ее как бы под кодом «невесты» привел, а тут… С этими машинками они все въезжают в его «невесту» чуть ли не по локоть, представляешь? А ему хоть бы хны. Хохочет. Но самое странное, что и ей, с которой они так развились, и ей все это как с гусыни вода. Есть же люди! Хоть что с ними делай, а они как ни в чем ни бывало. Подруга эта потом телефон мне обрывала, после смены у завода стерегла. Они испугались, когда узнали, что я газом травилась. Боялись, что я заявление в милицию понесу. И через эту же, рабыню свою, отступную предлагали.
— Деньгами?
— Дисками. «Роллинг стоунов» и так далее. И щенка.
— Уж не борзого ли?
— Нет, скочтеррьера. Черный такой, лохматый. Очень симпатичный.
— Ты хочешь собаку?
Дина затягивается последний раз, отбрасывает окурок, который отскакивает от снаряда и пытается воспламенить развороченный хвойный наст. Она говорит:
— Расхотела… Я подтаскиваю сухую ветку, ломаю ее на куски, сначала руками, потом о колено. Что тут скажешь? Тут сказать нечего. Я сползаю в воронку. Обстраиваю хворостом снаряд. Рядом падает смятая пачка «Севера», и она пойдет в дело. Я выворачиваю карманы куртки. Нераспечатанную пачку болгарской «Стюардессы» бросаю к ее ногам, а все свои наркотики, особенно димедрол в бумажной упаковке — сюда же. Сверху я натаскиваю еще мертвых веток и, не оборачиваясь, говорю:
— Кинь мне спички. Помедлив, она бросает коробок. Я зажигаю использованный авиабилет, сую пламя под веточки. Сгорая, корчатся на них иглы, и вот уже занимается мой костер.
— Что это ты делаешь? Я задуваю пламя вовнутрь, глядя, как подсыхает бок снаряда. Теперь уже костер не унять.
— Сгорит же все, Алеша?
— Если бы все, — говорю я… — Идем отсюда. Обнявшись, мы хрустим сквозь лес. За нами поверху крадется белка. Перескакивает с дерева на дерево. Старый лес кончается. И средний. Мы продираемся в ельничке, и она оглядывается:
— Не сработает. Отсырел динамит…
На самом выходе из лесу земля вдруг сотрясается от взрыва. Мы — падаем в старый пехотный окоп, и тут грохочет снова: «Бу-бум!» И еще раз! Целая канонада! Я изо всех сил вжимаю Динку в мох. Взрывная волна прокатывается над нами, осыпая хвоей, эхо удаляется в поле, а позади, в лесу, все еще обваливается с треском наша ель — старая, высокая, стрельчатая, как Кельнский собор, который так любил рисовать Достоевский на полях своих черновиков. Сердце бухает: так и кажется, что сейчас — после этакого светопреставления! — что-то произойдет. Но внешний мир отзывается только лаем собаки. Дальним… Ей вторит другая дворняга, третья… Погавкали лениво и умолкли. И нас охватывает еще более глухая тишина.
— Здорово! — шепчет Дина. — Вернемся глянем?
— Зачем?
— Интересно ж.
— Последнее дело возвращаться туда, — говорю я, — где было хорошо. Вперед и только вперед! Мы выползаем на бруствер, заросший красными кустиками брусники. Перед нами — картофельное поле. Огромное серое пространство с чернеющими, где уже убран картофель, полосами. Оно молчит. Грузовика нет. Нет и женщин. Разошлись по избам. Никого… Мы лежим в бруснике и курим, созерцая готовую к зиме октябрьскую пустоту.
— Ты говоришь: «Хорошо»… Несмотря на? Я говорю:
— Не будем об этом.
— А ты меня любишь?
— Люблю.
— Потому что я тебя очень-очень. Ты мне веришь?
— Верю.
— И ты меня еще долго будешь любить?
— Всегда.
— А вдруг разлюбишь?
— В нашей ситуации, — говорю я, — это было бы как дезертирство. Мы ведь с тобой, как два бойца.
— Да. Последние…
— Последние, но атака отбита. Но бой, — говорю я, — не кончен. Небольшой такой. Местного значения.
— Но ведь важный, да?
— Да. От него зависит исход всей войны.
— Раз так, — говорит она, — умрем, но не сдадимся. Как защитники Брестской крепости.
— Русские не сдаются. Но давай не умрем. Попробуем, а?
— Давай. Но стоять будем насмерть.
— Естественно. А пока у нас просто перекур. Перед следующей атакой. А неплохо все же здесь, в этих Райках. Природа.
— Неплохо. Не было б так паршиво, было бы и вовсе хорошо.
— В такую минуту понимаешь, что она, природа, от Бога. Левая ее рука с въевшейся под некрашеные ногти землей берет сигарету у правой, которая яростно чешет в затылке.
— О, Господи, неужели у меня, действительно, вши?
— Дай взгляну, товарищ. — Я укладываю себе на колени ее голову. У нее небольшая голова. Я не люблю большеголовых женщин. И волосы у нее красивые, медного оттенка. Только сейчас они потускнели и слежались. Как обезьяна, я ищу у нее в голове, вынимая застрявшие еловые иглы, и вдруг меня передергивает: один волос унизан белесым яичком. Это гнида.
— Нет, точно? Блядская деревня!
— Лежи-лежи, товарищ. А ля гер ком а ля гер! — Я раздавливаю гниду ногтями больших пальцев, как о том где-то читал. Где? У Ремарка, кажется. «На западном фронте без перемен».
— По-твоему, они тоже от Бога?
— Вши? От происков Сатаны.
— А мы, люди?
— Оттуда же.
— Не по-марксистски рассуждаете, товарищ студент. Вы из МГУ или с печи ко мне свалились? Наша хозяйка тут, карга старая, именно в этом духе и вещает. Вы, говорит, апокалипсиса боитесь, а он вот уже полвека как идет. Темные здесь все-таки люди…
— Я тоже, знаешь ли, хочу стать темным. К черту Москву с ее университетом! С ее Политбюро, ЦК КПСС, КГБ, Министерством обороны, Госпланом, Общепитом и тому подобное. Свободу выбираю. Волю! Вот здесь, в Райках. С твоей каргой, с олигофреном Вовой, с самогоном. Все, решено!
— Ты что, серьезно? — смотрит она с моих колен.
— Вполне. Значит, так: переночуем на сеновале, а завтра с утра в правление колхоза. Я думаю, нам разрешат отколотить вон тот заколоченный дом.
— Но здесь же ничего нет, Алеша! Ни кино, ни телевизора, ни даже газет!
— Да? Чем же здесь, прости, подтираются?
— Лопухами! Нет, я ни за что не променяю цивилизацию на это вшивое прозябанье! Тут же кладбище, Алеша! Самое настоящее.
— Ничего ты еще, я вижу, не понимаешь. Здесь самая жизнь, — говорю я, лаская под свитером ее грудь. — И мы с тобой еще вспомним этот наш окоп. На искривленное презрением лицо моей любимой внезапно садится снежинка. Самая настоящая, зимняя, мохнатая. Растворяется, превращаясь в каплю. Я запрокидываю голову — с неба на нас спускаются мириады точно таких же. Плывут на зубчатом фоне леса. У меня было предчувствие, ей-Богу! Все это время! Дурак, чего ты радуешься, отговаривает меня голос. Ведь ты вырос из своего школьного пальто, а нового нет, а до весны теперь — полгода. А где взять деньги? До зимней сессии, положим, еще можно дотянуть вдвоем на одну стипендию, а когда исключат? Как вообще жить? Неразрешимая проблема. А ведь придется разрешать. Если, конечно, не посадят… О Господи, зима! Зима тревоги нашей. Дина, с моих колен:
— Это что, в глазах рябит или… — Но вот и еще одна капля на ее лице, и еще, и оно искажается радостью: — Ур-р-ра!
Накрылась их картошка! И пусть вся перемерзнет! Завтра же, нет, сейчас же, немедленно собираю шмотки, и — прощай Райки! Это ты, — целует меня, — ты привез мне снег. Ангел мой, ведь я же свободна, ты понимаешь? Свободна! Я помогаю ей подняться. Обнимаю под свитером, прижимаю к себе. И мы стоим в обнимку, глядя на гибнущее поле. Вот и прошла наша юность, вот и прошла, моя ты горячая. А лицу холодно. Лицо мертвеет, но не уйти никак. Столбенеем… Снег идет.