С того момента минул год, и три, и десять, он прожил уже несколько жизней, и под конец их женился на парижанке из влиятельной семьи — а весна так и не наступила. Напротив, стало много хуже. Десять лет назад слова дежурного милиционера, заметившего его сквозь стеклянную дверь и подскочившего помочь, не имели бы смысла:

— С утра пораньше макулатурку сдавать?

— Макулатуру, да, — ответил он, таща мимо милиционера по ступенькам крыльца мешок из полиэтилена, в каковые бережливые люди новой эпохи застегивают на лето свои дубленки. В мешке том было все написанное им за эти десять лет, а в стране был острый «книжный голод», и не то, чтобы приличную книгу, даже само право записаться в очередь, чтобы книгу эту купить, продавалось государством в обмен на двадцать килограммов сданной макулатуры. Он тащил свой мешок по асфальтовой дорожке, а милиционер, заложив руки за спину, шагал вровень по тротуару. Рукописи были напиханы второпях, как попало; оглянувшись, он заметил, как шевелит губами попутчик в погонах, читая сквозь прозрачный полиэтилен какую-то машинописную страницу. Надеюсь, не самую гневную.

— Вы писатель?

— Нет, — мотнул он головой.

— Но вы же из писательского подъезда? Тринадцатиэтажный дом над ними розовел в лучах восходящего солнца, но Белым окрестные жители прозвали его не только за цвет, а потому что заселили этот дом привилегированным людом. Причем, каждый из десяти подъездов отражал свою ступень привилегированности, начиная с подъезда, отделанного мрамором. Он был из сравнительно скромного подъезда, но для двадцати семи лет это было очень удачное начало. Милиционер настаивал:

— Я к тому, что, может, вы мне книжечку свою надпишите? Собираю библиотеку автографов, знаете? Из вашего подъезда мне уже многие надписали. В том числе и тот, у которого третьего дня обыск был. Но, между нами говоря, я успел его предупредить. И у него ничего запретного не нашли. Я уважаю писателей. Вы меня понимаете?

— Понимаю. — Он остановился у стоянки. — Но поймите и вы меня: я не писатель. Я всего лишь навсего мудопис.

— Кто?

— Муж дочери писателя. Му-до-пис. Дошло. Захохотал, хлопнув по плечу, оценив цеховую шутку, известную всем членам Московского отделения Союза писателей. И отвязался, обратно пошел, раскачивая выдвинутую антенну своего «уоки-токи», а писатель дотащил мешок до «фольксвагена». Открыл ему пасть. Перевалил туда свой груз и захлопнул капот. Все.

— Эй, — окликнул он у подъезда милиционера. — А есть еще жопис.

— А это кто?

— Жена писателя.

— Ха-ха-ха! — заржал милиционер за стеклянной дверью, а он поднялся лифтом на третий этаж, толкнул дверь, очень престижную, обитую толсто красивым черным дерматином, тускло посвечивающую узором обойных гвоздиков и ободком глазка. Влетела ему эта обивка в копеечку, но зато обойщик-левак, захмелившись после трудов праведных, рассказал, кто живет над ним: папаша — полковник, а сынок — лейтенант. Оттуда. Так что ты, писатель, осторожнее… А кто же мамаша? А мамашу они в гроб загнали. Вот тебе и Белый дом, и «писательский» подъезд. В кресле на кухне сидела беременная женщина. При его появлении она щелкнула зажигалкой и прикурила очередную сигарету. У нее было русское имя, она носила некогда громкую, пожалуй, даже баснословно громкую российскую фамилию и по-русски говорила без акцента, благодаря урокам бабушки. В ней было нечто русское, во всяком случае, в Москве ее всюду и все принимали за москвичку — из высшего, понятно, общества. Но была она иностранкой. Беременной на девятом месяце. От него, советского супруга.

Хрустальная пепельница перед ней была полна окурков, а еще за время отсутствия на столе появилась распечатанная пачка с авторскими экземплярами его первой книги и серебряная ложечка, чайная, с вензелем его предков на черенке.

— Машину не угнали, покрышки не пропороли, моя милиция нас бережет, — сказал он. — Ложечку возьму, мерси.

— А книги?

— Оставлю.

— Сделай еще кофе, будь добр, — сказала иностранка. Она взяла из пачки экземпляр этой даже не книги — книжечки. В голубой и зеленой, таких сплывающихся, пастельных тонов обложке. Он написал эту книжечку в канун исключения из университета, всего за месяц, за медовый, можно сказать, после чего потратил целое десятилетие, чтобы пробить ее в свет, и это удалось, потому, быть может, что изменил он первой любви, чего Священное Писание делать не рекомендует, но жизнь есть жизнь есть измена. И были потом десятки других, включая Ецуко, заразившую его какой-то странной японской болезнью: три недели почему-то левая рука (сик!) была в волдырях… да, включая Ецуко и вот ее, избавительницу на сносях. Он снял кастрюльку с кипятком, выключил горелку и, заодно уж, отключил электроплиту.

— Глупо оставлять, — сказала она, откладывая книжечку. — Они все равно все в макулатуру отправят.

— Здесь я ее и не оставлю.

— А где, у Вольфа?

— Где, где… В России, — усмехнулся он. Вымыв чашки и ополоснув кофейник, они в последний раз обошли свою первую и не вполне еще обжитую двухкомнатную квартиру, отключили холодильник, приоткрыв дверцу и подстелив тряпку. Перекрыли воду. С взаимоуничтожившимся дюралюминиевым рокотком свели на окнах шторы. Пока он перевязывал пачки авторских экземпляров, она — просто так, потому что там было пусто — еще раз открыла потайной ящичек старинного бюро. Сказала:

— Такого у тебя там не будет.

— Плевать.

— Можно было бы продать обратно в комиссионку.

— Да, — сказал он. — Но я не по израильской визе съебываю, не так ли? Он взвалил на плечо гроздь пачек и прихватил свою старую портативную машинку. Там машинки не стоили ничего, но она промолчала. Она вернулась на кухню, чтобы взять пепельницу и ложечку. Они вышли и захлопнули дверь. В машине она заняла место у руля, спросила:

— Ключи у тебя?

— Черт! Забыл квартирные отцепить. Вернуться, что ли?

— Пути не будет, — щегольнула она знанием российских суеверий, и он положил в ладонь ей связку, и она, выбрав ключик, вставила его в скважину зажигания — им все равно придется взламывать.

— Тоже верно… Тормозни рядом вон с тем мусором. Книжку ему надпишу.

— С какой это стати?

— Он Андрюшу перед обыском предупредил. Наш человек. Перед тем как выехали на Садовое кольцо, он успел раздать уже две пачки книжек. Еще было три года до Олимпиады, но вся Москва, как завод в конце месяца, была уже охвачена угаром штурмовщины, и мобилизованные по причине нехватки рук студенты в защитных куртках стройотрядов отрабатывали свой «трудовой семестр», ломая старые хибары и расширяя дороги. Все флаги в гости будут к нам, репетируя грядущее торжество коммунизма. Будет ли, как записано в Программе КПСС, коммунизм в 1980? Не будет, отвечает армянское радио. Будет Олимпиада. А что было в том, незабвенном 67-ом, когда ты возник на этом асфальте? А было Пятидесятилетие, под шабаш которого незаметно додушили «оттепель»… Одна студенточка, отерев руки об задницу, раскрыла книжку, там была фотография автора. Она удивленно подняла глаза:

— Это вы? Такой молодой.

— Ранний, — поправил он, — ранний. Молодой — это я сейчас.

— А сколько вам? — спросила другая, еще грудастей.

— 27.

— О-о!.. Лермонтов в этом возрасте уже погиб.

— В Союзе писателей СССР, — сказал он, — средний возраст! члена 67. Геронтократия, как и везде.

— А вы член?

— Член.

— Как, уже? — Студентки захохотали. Крикнули вслед:

— Спасибо, товарищ писатель! Он шлепнулся на сиденье, захлопнул дверцу: прочь, прочь… Не жизнь, блядь: скверный анекдот. Когда выбрались на шоссе, она облегченно выдохнула:

— Эта Москва… Прямо как Ватикан: государство в государстве.

— Вот именно, Ватикан! — усмехнулся он. — В чем у меня нет никаких сомнений, так это в существовании антитворческого начала, источника вселенской мертвечины. Можно сказать, религиозный человек я. От противного.

* * *

В отличие от Минского шоссе эта дорога — на которой когда-то вместе с Радищевым родилась российская интеллигенция — стратегического значения не представляла. На расширение и благоустройство ее поэтому не хватало, видишь ли, средств. По пути он развлекал себя тем, что в каждом из описанных Радищевым городков оставлял по экземпляру книжки и в Черной Грязи, и в Пешках, и в Клину, и в Завидово, и в Твери (пардон, в Калинине…) Прямо из «фольксвагена» совал в чьи-то руки. Не пенсионерам, конечно, и не среднему, угнетенному трудом и бытом возрасту, — беззаботным юным. В Крестьцы, правда, свернуть с шоссе не попросил, оставил пяток экземпляров на скамье под навесом автобусной остановки. Он попросил свернуть налево, на проселок. День на исходе, и уже отмучили больше полпути… Асфальт на этом пролеске кончился через 500 метров. Для показухи — мимоезжим интуристам — дальше и не нужно. Не Сибирь, Европейская Россия, и все же леса здесь глухие. Впрочем, мелькнула и деревенька. Слева, за черными верхушками, скакало красное солнце. Километров через двадцать лес расступился, и — по обе стороны — раскрылся простор. У перекрестка дорог «фольксваген» затормозил. Он выключил транзистор.

— Здесь мое родовое имение. Было.

— Где? По правую руку засеянное льном всхолмье, по левую овраги, и в центре лесного окоема они одни.

— Где-то там, — показал он в сторону оврагов. — Судя по воспоминаниям о воспоминаниях.

— А ты здесь не был?

— Никогда. — В овраг вела вскопанная коровьими копытами дорога, исчезала, всходила на кручу… — Вытянет твоя тачка, нет? Если застрянем, не беда, я трактор пригоню. Тут километров через пять колхоз.

— Может быть, и вытянет. Только вдруг я рожу? Сняв руку с руля, она с сомнением огладила живот.

— Но ты же мне пообещала, что не раньше Амстердама?

— Да, — сказала она, — но я, видишь ли, не могла предвидеть этаких… апэндаунов.

— Что ж, — сказал он, — отдохни тогда в машине. Не бойся, тут народ неопасный. Он осторожно прикрыл за собой дверцу, поднял крышку багажника, и, отразившись, солнце ослепило ее. Захлопнул, вытащив свой мешок, набитый рукописями так, что застежка «молния» едва сошлась. Саперную лопатку он сунул за пояс — и потащился под горку, виновато оглядываясь и давя мешком лепешки коровьего помета. Скрылся и — через семь с половиной минут — возник на подъеме в уменьшенном виде, а потом махнул рукой и пропал. Красный диск висит над лесом. Она открыла дверцу, опустила сиденье, откинулась со стоном и вытянула ноги. Она вела машину босиком. Она смежила веки. Полная тишина стояла кругом, только изредка про летали птицы, и ребенок, еще неизвестного пола, но не мутант, надеюсь, энергично толкался под сердцем. Этот век подорвал их генофонд, ежегодно, по статистике, прибывают сотни тысяч новорожденных, не повинных ни в чем дебилов… Надеюсь. Остается только верить в голубую кровь. «Что вы хотите, принцесс: в Россию можно только верить», — услышала она его голос, впадая в дрему

* * *

Разбудил ее пристальный взгляд — сквозь стекло, обеими руками сжимая глиняную кринку, смотрел мальчик. Конопатый такой, беленький. Настоящий русачок. Она улыбнулась, и русачок тоже, смелея, — Вы, тетенька, из Новгорода?

— Нет, из Москвы.

— Откуда? — удивился русачок.

— Москва, — сказала она. — Разве ты не знаешь?

— Неа. Тоже, что ль, город?

— Это, — сказала она, — столица твоей родины. Раньше Петербург был, а теперь Москва. Там Кремль.

— Тетенька, — перебил русачок, — а это чья машина?

— Моя.

— Бабы, они на машинах не ездят. Врете, да?

— Почему же я вру? — улыбнулась и она. Не выпуская свою кринку, он обошел «фольксваген» кругом и утвердительно продолжил:

— Вы, наверное, из милиции… А пистолет у вас есть?

— Нет. Бабам пистолет не выдают. Он понимающе кивнул, после чего спросил:

— Тетенька, а можно бибикнуть?

— А ты умеешь? Русачок бережно передал ей кринку, в горле которой пенилось парное молоко, всунул в машину ручонку — и протяжный звук клаксона огласил даль послезакатных сумерек… Кринка была шершавая и теплая.

— Попейте, если хотите, — сказал он. — А то я все равно разолью.

— А тебе далеко? — спросила она после глотка.

— Да не так, чтобы очень. Но и не особо близко. До Родничков, знаете? — Он сказал это так, будто это был центр мира, и она кивнула:

— Знаю. — И толкнула правую дверцу. — Садись, подвезу! Когда она вернулась, он сидел у перекрестка на корточках и отмывал в луже лезвие лопатки.

— Гудела-гудела, — сказал он, занимая свое место, — а самой нет.

— Это не я гудела.

— А кто? Не ответила.

— Где ты была?

— Так, — сказала она… — Была. Он пожал плечами. — Я задержался, прости, но это, знаешь ли, непросто, — сказал он, — выкопать себе могилу… Да! Смотри, что я откопал! — Он показал ей серебряную монетку со стертым профилем Екатерины Великой. — Гривенник, причем 1789 года! То есть всего за год до радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву». — Подбросил ногтем, поймал и застегнул в нагрудный карман джинсовой рубашки. — С нумизматической точки зрения, зеро, но все равно приятно было получить… Таким образом, земля моя со мной расплатилась. Квиты! Она переждала фары встречного грузовика и съехала на темное шоссе, выворачивая влево, на Новгород; там ей, как иностранке, сдали номер-люкс, а ему, как советскому, пришлось влезать в окно по водосточной трубе. На следующий день по ее филологическим делам они заезжали в Старую Руссу, изображенную в «Братьях Карамазовых» под псевдонимом Скотопригоньевск, вряд ли, кстати говоря, справедливым: сейчас, сто лет спустя, мало изменившись, уездный этот городок, у слияния рек Полисти, Перерытицы и Порусьи, был чудо как хорош. Древнюю церковь Мины, конечно, выкорчевали, как и бедную Владимирскую, и другие церкви великого романа, но дом Достоевского сохранился, и ей казалось, что все еще обратимо. А разве нет? Стоит только перебить таблички, восстановив первородные названия улиц. Возродить Крестецкую (из Карла Маркса), Старогостинодворскую (из Энгельса), и Поперечную (из Клары Цеткин), и Дмитриевскую (из Красных Командиров). Переименовать обратно площадь Революции в Торговую, Советскую набережную — в Красный, «красивый» то есть берег. Набережную Достоевского оставим… Накрутившись по тенистому городку и реставрировав в уме миропорядок, способствовавший высочайшим взлетам русского гения, она вернулась в Новгород — и те две церкви не забыть, белые на зеленом, — и повернула дальше на северо-запад, к столице их предков, и не только его: ее, иностранки, тоже.

* * *

В Ленинград они въехали засветло, хотя по часам уже надо было спешить, чтобы успеть до закрытия магазинов. Белые ночи по календарю уже кончились, но по инерции еще продолжались. Окна были откручены, и из машины постепенно выбивало сырой воздух равнинно-болотистого предместья. Он учуял городской сквознячок — ноздри затрепетали.

— Северная Венеция, — произнес он, вспоминая… — Настоящая, наверное, иначе все же пахнет? Она ответила:

— Venise pue.

— Воняет? Чем?

— Скоро ты сам себе ответишь на этот вопрос.

— Ты устала? Выдержав паузу, она сказала:

— Нет, но ноги затекают.

— Сейчас отдохнешь у Вольфа.

— Ты думаешь, он у себя?

— Где ему еще быть? Если в психушку не забрали снова, то у себя, конечно.

— А если забрали?

— «Если, если». Дум спиро сперо.

— Только не напивайся, очень тебя прошу.

— Знаешь? — вспылил он… — Брось разыгрывать роль опекунши! Я его Бог знает сколько не видел, а он, говорят, роман века на Запад переправил. Посильней, чем «Процесс» Кафки. Вот-вот взорвется там, и тогда уж беднягу упекут в Потьму. Как не напиться? Вдребезги упьемся.

— Да? И с прободением язвы, — сказала она, останавливаясь на красный свет, — сляжешь здесь в больницу. Как раз на срок выездной визы. И что тогда? (Если, конечно, не зарежут.) Опять влезать во все это ваше кафкианство с оформление загранпаспорта? Ну, а если на сей раз откажут?.. Мы — там, а ты так и сгниешь тогда в этом ЦДЛ. В этой банке с литтарантулами, как сказал Вознесенский.

— Ладно. Купишь мне бутылку «Ессентуки № 17».

— Я не говорю: «Не пей», я говорю: «Не напивайся»… Кошмар! — содрогнулась она от ей же и нарисованной картины. Тем не менее в «Березке», магазине, обслуживающем только иностранцев и только на конвертируемую валюту, купила не только грузинской минеральной воды, но и «Джонни Уокер», но и «московской» в экспортном, то есть пшеничном варианте, и джина, и мартини, и пять блоков американских сигарет (а себе шестой — голубых «капоралей»), и крабов, и икры, и еще чего-то, что вынес за ней бой гостиницы «Европейская». Он, которому, как советскому, туда нельзя было входить, топтался у дверей, как какой-нибудь фарцовщик, а потому положил в протянутую ладонь боя не долларовую, а пятирублевую бумажку. На черном рынке это была максимальная цена доллару, и все равно этот подонок скорчил рожу. Мразь!.. Ни в одной стране, там, номинал иностранца не выше. Ни в одной! И только в этой — СССР — ты, советский, свой — как недочеловек… Хуже чем негру в Южной Африке! Достаточно и этого апартеида, чтобы, свалив, оглянуться во гневе… думал он, по натуре отнюдь не злопамятный человек. Как и десять лет назад, Вольф жил в угловом доме самого устья Невского, у площади Московского вокзала. С чувством возвращения на круги своя, он открыл коленом тяжелую по-старинному дверь парадного, сказал: — Осторожно!.. — потому что пол, выложенный стертой мозаичной плиткой, осел по отношению к оставленному за порогом тротуару Невского. Кованая узорчатая решетка лифта — увы, на ремонте. Улиточный завиток бронзовых перил. Сточенные лезвия прогнувшихся мраморных ступеней. Застойная вонь мочи. Медленно поднимаясь, они спугнули было одинокого наркомана, расположившегося в глубокой нише венецианского окна (с видом в символическую безысходность двора). Увидев их, «нарком» с обликом героя «Идиота» (на фазе эпилога, где князь впал в клинический идиотизм) дальше рукав рубашки раскручивать не стал, но шприц убрал, быть может, из деликатности перед беременной женщиной. Ленинградцы и в самом плачевном положении остаются более людьми, чем прочий люд. На второй площадке, кроме огромной жилой коммуналки находится еще и учреждение — туберкулезный диспансер, и это еще одна из причин, почему его старый друг столь цепко держится за это в бытовом отношении убогое, но стратегически, в карьерном смысле (вокзал!) очень выгодное место. Огромная двустворчатая дверь по закраинам, как причудливыми насекомыми, усеяна звонками всех систем, к каждой из семей — свой. Он надавил кнопку над позеленевшей медной табличкой с вызывающе щегольскими вензелями гравировки: Г.Х.Вольф, литератор. Двери здесь двойные: сначала лязгнула внутренняя, потом приоткрылась наружная — на длину цепочки. Высунулось этакое полупрозрачное ангельское личико. Мальчик. Лет десяти.

— Вы к дяде Генриху?

Да.

— Его нет. — Сняв цепочку, мальчик впустил их в полумрак огромной прихожей.

— А где он?

— Пропал! — кратко ответил мальчик и, обгоняя их, бросился к генриховой двери, на которой висела разлохмаченная бечевка, концы которой были впаяны в сургучную блямбу. Мальчик ее приподнял: — Вот… Герб сверхдержавы был оттиснут на сургуче.

— Что это? — спросил мальчик.

— Бога ради, идем отсюда, — сказала она.

— Это печать, — сказал он, опуская тяжелый свой груз в нарядных фирменных мешках «Березки». — Кто ее повесил?

— Не знаю, — ответил мальчик. — Я в пионерлагере был. Вернулся, а она висит.

— Идем, — повторила она, — ну?..

— Подожди… Но разве смена уже кончилась?

— Нет.

— А почему же ты вернулся?

— А — выгнали.

— За что же?

— За дезертирство. Я землянку выкопал, в лесу, — объяснил мальчик. — Потолок из веток, а сверху дерн. Днем ничего не видно было, а после отбоя и подавно. Директор повел старшую пионервожатую в лес, и они провалились. Старшая пионервожатая кое-что себе повредила, и директор стал всех допрашивать. Ну, и Белобокий меня заложил, дружок мой бывший. Гадом оказался.

— Ясно, — сказал он. — Но при чем же тут «дезертирство»?

— При том, что когда всех заставили играть в военно-патриотическую игру «Русский натиск», я а свое убежище спрятался. И они играли без меня. «В военное время, — сказал директор, — я тебя перед лицом твоих товарищей собственноручно б расстрелял». Сорвал галстук и выгнал. Теперь до конца лета буду смогом дышать. — Мальчик фаталистически вздохнул, добавив, что раньше он думал, смог этот только в Нью-Йорке, но мама сказала: «Нас тоже травят». Общительный такой мальчик. Даже слишком.

— А где твоя мама?

— А сейчас который час?

— Скоро десять.

— Снова, значит, загуляла. А вот эта печать, — спросил он, — она что означает? Что к дяде Генриху входить нельзя?

Да.

— Жаль, — сказал мальчик. — Когда дядю Генриха в сумасшедший дом увозили, я к нему ходил.

— У тебя есть ключ?

— Нет, но я знаю, где он спрятан. Мне дядя Генрих показал.

— А где он спрятан?

— А разве вы не знаете? Все друзья дяди Генриха знают. Вы его друг?

— Я друг! — И даже по груди себя ударил, заверяя. — Мы с ним дружили, когда тебя еще на свете не было. Но мы давно не виделись с дядей Генрихом. Мальчик оглядел их, бросил взгляд на мешки. — Вы не из-за границы приехали?

— Нет, — мотнул он головой, — из Москвы.

— Ладно, — решил мальчик, — идемте! Жена осталась стоять, прислонясь к косяку запломбированной двери, а он пошел за мальчиком, который вскоре исчез в темноте коридора. Но он знал эту дорогу. Щелкнул выключатель, и мальчик осветился, уже внутри коммунального сортира. Бачок, высоко вознесенный ржавой трубой, был и десять лет спустя не починен, и из затоптанного унитаза хрипела вода, выражая этим звуком как бы протест против своего противоестественного струения. Стены сортира были завешаны самосшитыми мешочками, где каждая семья, населяющая эту коммуналку, держала свою собственную подтирку, хотя все тут подтирались одними и теми же в общем-то газетами. Ну, разве что одна старуха из «бывших» выписывала более высококачественную «Юманите». На одних мешочках были вышиты фамилии владельцев (Философова, Мартинсоны, Редькины, Хямяляйнены…), владельцам прочих было наплевать. Мальчик приподнял туго набитый холщевый мешочек, на котором к кавказской фамилии Веков какой-то остроумен приписал красным фломастером инициалы «К.Г.», значительно глядя просунул руку в нашитый сзади кармашек и вынул ключ. В ушко ключа была вставлена записка, пробитая скрепкой скоросшивателя: «Всем! всем! всем! (включая КГБ и средства массовой информации цивилизованного мира). Податель сего, не желая уподобляться герою «Процесса», исчезает бесследно. Просто надоело ждать ареста. К тому же кровохарканье, традиционная болезнь петербургского литератора, удерживает меня от роли героя-великомученика Мордовских лагерей. Просьба к «компетентным органам» не поднимать полмиллиона пограничных войск в ружье: бегу вовнутрь. Просьба к западному издателю моего романа: все гонорары за «копирайт» передать в фонд помощи тем, кто бежит наружу. Просьба к друзьям: не устраивать на сей раз у меня бардак, а поскорей передать огласке вышеизложенное. Я любил вас, так будьте же бдительны: враг не дремлет. Что касается меня, то, надеюсь, до 1984 года они меня не отыщут, а там увидим кто — кого… Литератор Вольф». Записку он положил в карман, а ключ вернул мальчику.

— Разве мы не пойдем к дяде Генриху? — разочарованно спросил мальчик.

— Лучше не стоит, — сказал он. Вернулся и взял беременную жену под руку.

— Эй! — окликнул мальчик. — Вы что-то забыли! Под опломбированной дверью остались праздничные мешки «Березки».

— Твоя мама курит?

— Как паровоз.

— Вот и отдашь ей сигареты. А пьет?

— Бывает…

— И бутылки, значит, тоже. А икру можешь съесть сам. Договорились?

— Хорошо… — И выскочив на площадку: — Но что такое, — крикнул вслед, — икра!

Вокруг «фольксвагена», запаркованного во дворе дома 110, толпились тени, при их появлении деликатно ретировавшиеся. Они захлопнулись в свою машину, как в сейф, и защелкнулись изнутри. Сидели на дне сумрачного каменного мешка, курили и молча смотрели на дырку подворотни, озаренную по краям газовым излучением с Невского. Мимо дырки текли фигурки гуляк.

— Его арестовали?

— Не успели.

— А где он?

— Исчез… — Он извлек из кармана рубашки послание Вольфа миру и передал ей. Прочитав записку, она глянула в зеркало заднего обзора, подняла подол и спрятала ее в трусы. Трусы на ней были эластичные, специальные трусы, чтобы поддерживать живот. Французские, конечно.

— В случае неадекватной мимики, — предупредил он, — они влезут и в трусы.

— За мимику ты можешь быть спокоен.

— Они специалисты не только по лицевым рефлексам. Насколько мне известно, на каждой таможне имеется гинекологическое кресло.

— Не посмеют.

— У тебя что, дипломатический иммунитет?

— Иммунитет беременной женщины. Дай мне, пожалуйста, атлас. — Листая «Атлас автомобильных дорог СССР», она спросила: — По-твоему, в этой стране можно исчезнуть бесследно?

— Почему бы и нет? Страна огромная, полицейская система несовершенна… Кстати, там у нас сзади не номер случайно записывают? Она взглянула в зеркало. — Обычный интерес к западной технике. Чисто платонический. Тем не менее включила зажигание. Проехав мимо облупленных стен и окон с телевизорными отсветами, «фольксваген» втиснулся в тоннель подворотни, рассек толпу на тротуаре Невского и повернул направо. Он молча смотрел сквозь стекло. Перед Аничковым мостом не выдержал:

— Этот дворец, справа…

— Да?

— Вот на этом самлм углу Достоевский пережил самую восторженную минуту своей жизни. После свидания с Белинским, который жил в том дворце и, прочитав рукопись «Бедных людей», пообещал юноше великое будущее. А что там сейчас?

— Ничего. Угол.

— Нет, во дворце?

— Райком КПСС.

— Жаль, что так получилось, — сказала она. — Могли бы остаться в Петербурге хотя бы на день. Взглянуть на фамильные гнезда, на дом Набокова… Большая Морская, 47?

— 47, — подтвердил он, — но улица Герцена.

— Не самое плохое переименование.

— Не самое. — Излучение реклам и витрин перемежалось провалами во тьму боковых улиц и каналов. — Ничего, — сказал он, — купим как-нибудь открытки. Они здесь хорошего экспортного качества. Нева была в чешуе бликов. С Дворцового моста она показала налево:

— Там был дом моей бабушки.

— А там моей, — показал он направо, и они рассмеялись. С Васильевского острова по Тучкову мосту переехали на Петроградскую сторону, и там, за Петропавловкой, заправились в последний раз дешевым советским бензином. Полный бак. За городом, на Выборгском шоссе, она прибавила скорость, чтобы расслабиться и унять толчки под сердцем. Он поднес к ее сигарете загибающийся язычок газового пламени, укутал плечи пледом. Вот так же, в 1917, но только в декабре, уходила через финскую границу юная русская княжна, чтобы воссоединиться в Швейцарии с русским офицером, бежавшим из германского плена. Ее профиль, по-индейски зорко, был устремлен за лобовое стекло, а живот, как нечто отдельное, тяжело покоился на расставленных ляжках. Сонный Выборг, основанный шведами на пятьсот лет раньше Санкт-Петербурга, без людей выглядел совершенно по-западному, но это был еще Союз. Он пожал ей колено.

— Ноги не затекли?

— Нет.

— Остановимся, сделаю тебе массаж.

— В Финляндии, — сказала она. — На первой же станции автообслуживания. И выпьем кофе, да? Мечтаю о большой чашке горячего кофе.

Над шоссе клубился туман. Они вернулись к машине, уже обысканной, и захлопнулись. Она небрежно сунула в бардачок свой синий паспорт, сплошь заштемпелеванный самыми разнообразными визами, а он бережно подул на свою первую, нарушившую девственность розовых страничек новенького бордового паспорта.

— Размажется, — ответил он на ее снисходительный взгляд.

После таможни их еще дважды притормаживали на шоссе пограничные патрули, проверяя еще и еще раз паспорта, рефлексы, реакции и заставляя выходить из машины. Крыша была в испарине росы. Во втором патруле был узбек, внешность которого не вязалась со скупым карельским пейзажем, рассеченным широким и добротным, еще финнами проложенным пустынным шоссе, в котором было что-то аэродромное…

* * *

SUOMI.

Лев с саблей на сине-белом полосатом столбе. Занятый разговором с напарником, финский пограничник, услышав за спиной звук машины, нажал кнопку автоматического шлагбаума. Даже не оглядываясь. Тот же туман, то же редколесье и озера по обе стороны гладкого, без выбоинки, шоссе, но под колеса с его оси летит уже интенсивно-яркая желтая разметка, но это уже Запад, Запад, Запад, и когда он смотрит на себя в зеркало в ослепительном сортире на станции автообслуживания, ноги вдруг подкашиваются так, что он схватывается за раковину. Он перевозбужден, он как бы в лихорадке, но ноги уже не держат, будто он, как в юности, перезанимался любовью стоя. Он выбирается наверх, в изнеможении сваливается рядом со своим кофе и поднимает глаза:

— Не верю! — говорит он. — Этого просто не может быть! И во всяком случае, не со мной! Ради этого один друг мой когда-то жизнью заплатил. Безумная история. Я тебе не рассказывал?