На Белорусском вокзале она пожала руку Ярику, а меня чмокнула.

— Жаль, что вчера так получилось…

— Ты о чем? — смутился я.

— О том, чего не получилось, — засмеялась она и поднялась в вагон. Поезд тронулся, она высунулась из окна:

— До свидания, мальчики!.. Мы махали вслед. Поезд ушел. На душе стало пусто.

— Не люблю я провожать, — сказал мне Ярик. — Ты как насчет бутылку разломать?

— Бутылку? Ну, давай. Зашли в вокзальный ресторан и сели за столик. Он предложил взять водки — грамм 700. Я был за шампанское. Тут я в бабушку: великая трезвенница, она за всю свою жизнь, то есть до октября семнадцатого, выпила один-единственный бокал шампанского, и то не залпом, а в сумме пригубленных глотков. (Существование после октября за жизнь не считала, и даже глотков не пригубляла, ибо «не с чего тут праздновать»).

Сошлись на компромиссе — бутылку армянского. За столом он приоткрыл карты. Отец был директором подземного завода по обогащению урановой руды. Там заживо гниют смертники — приговоренные к расстрелу. Таких, оказывается, довольно много: каждый день у нас, сказал мне Ярик, вышку дают двум-трем. На четверть миллиарда населения, может, и немного, тем более сравнительно с Большим террором…. Но все же… а? (Я был скандализован. Я не знал… Но знал, что незнание тут не оправдывает). Вроде не по чину директору, но тоже и он, продолжил Ярик, схватил лучевку. Отмучился. Мамаша-рентгенолог, имея доступ к медицинскому спирту, медленно, но верно спивается, сменив после отца уже седьмого «папу» — собутыльника-сожителя. Так что всем достигнутым он, Ярик, обязан самому себе. Да еще — знакомым зэкам. Среди них встретилось немало интеллектуалов, особенно один был, полиглот из МГУ. За что его? Попытка к бегству. Серьезный человек был. Хотел в Норвегию уйти на лыжах. По Карельскому перешейку вашему бродил, изучал финский вариант. Карты хорошие имел, по диппочте получал через знакомых иностранцев. В Среднюю Азию летал, «кукурузник» там планировал в Афганистан угнать. Остановился на Черном море, всю зиму совершал заплывы в бассейне «Москва», что на месте Храма Спасителя. Но пловцу не повезло. Под Батуми пограничный катер пересек ему дорожку к греческому сухогрузу. Диагноз: измена Родине. Десятка.

— Давал мне уроки…

— Чего?

— Романо-германской филологии. Среди прочего… После ресторана Ярик предложил мне прогуляться по вокзалу. С перрона номер 1 в этот закатный час как раз убывал знаменитый экспресс «Ост-Вест». В отличие от прочих поездов толпы его не осаждали, и крытый перрон был пустынен вдаль, до уходящих к горизонту красных рельс. Проводники, по двое у входа в каждый вагон, цепко держали нас, фланирующих, в поле зрения. Их было больше, чем пассажиров.

— Полным-полно вакантных мест, — заметил Ярик. Я молчал.

— Кому-то можно… И в Западный Берлин, и в Кёльн, и в Париж, и даже — смотри — в Остенде. До отхода полчаса, еще не поздно. Можно сбегать за билетом, деньги есть. Не хочешь прокатиться? До самого Остенде. Погуляем по Европам, а к началу занятий вернемся.

— Будет, — сказал я, невольно понижая голос. — Не мазохируй.

— А я не мазохирую. Просто не понимаю, почему можно тому вон красномордому, а нам с тобой нельзя. Отказываюсь понимать. Или мы не свободные люди?

— Это красномордый несвободен, мы — свободны.

— Вот я и хочу прогулкой до Остенде это подтвердить.

— Внутренней свободы тебе мало?

— Внутренняя — для рабов. Если это вообще свобода…

Мы дошли до конца перрона, где цветочки на стоп-буфере уж закрывались на ночь. Повернули обратно. Один из проводников, снова увидев нас, не выдержал и заступил дорогу. Кабан под метр девяносто. Свинец в глазах хоть пули отливай.

— Что, хлопцы, или провожаете кого?

— Фак офф, — ответил Ярик, не сбавляя шагу. Бросив взгляд на меня, проводник отступил. Полной уверенности, что мы свои, советские, у него, видимо, не было.

— Было б чем! — сквозь стиснутые зубы процедил Ярик, — на месте положил бы гада. — От подавленной ярости вокруг него как бы возник пульсирующий ореол. — Это к вопросу о мазохизме… Мы прошли мимо вагона «Москва-Париж», из открытого окна которого так и прикипел ко мне заискивающими глазами самый известный в этом мире советский поэт. На свой манер я тоже проявил садизм: не узнал Петушенко, который деланно зевнул и отвернулся. В Питере никогда он не котировался, но в отрочестве, когда я видел у приятеля его по телевизору, мне нравилось, что против Сталина, и глобальное запанибратство: «Какие девочки в Париже, черт возьми!..» Сейчас, конечно, стыдновато. Ярик спросил:

— Марину Влади видел?

— Где?

— Уже прошли.

Я оглянулся, но вслед смотрел нам из вагона только Петушенко. Вынув из кармана рублевую монету, Ярик щелчком подбросил ее под крышу перрона, поймал и, глядя вдаль, раскрыл ладонь:

— Что выпало?

— Орел. Удостоверившись, повеселел. — Похоже, несудьба мне в МГУ учиться. В Сорбонну записываюсь.

— Не лучше ль в Беркли?

— Нет! — уперся он. — В Сорбонну! Хочешь со мной? В знак того, что принимаю, так и быть, тяжеловесную шутку провинциала, я его хлопнул по плечу:

— Давай! Получив признание, Ярик и вовсе впал в сюрреализм:

— В таком случае придется разориться нам на пару грелок.

— Не знал, — сказал я, поспевая за ним, прибавившим шагу, — не знал, что Жискар д’Эстен решил подморозить очаг вольнолюбия…

— Где тут продаются резиновые грелки? — спросил он у привокзального милиционера, который от изумления схватился за ягодицу — за правую верхнюю четверть. Настаивать Ярик, разумеется, не стал. В ответ на тот же вопрос таксист задумался на мгновение, потом молча, но уверенно тронул с места. Мы вышли у «Аптеки № 1» — в устье улицы Горького, напротив небоскреба «Националь» (в ту пору зияющего отсутствием, но уже запроектированного). Грелки в аптеке были. Даже двух цветов, так что когда продавщица вынула нам по серо-буро-малиновой, я попросил себе бирюзовую. — Не морочьте голову мне, юноша! — рассердилась продавщица, но сменила все же, при этом угрожающе глядя на Ярика, дабы упредить каприз с его стороны. Характерного дохлого цвета, свойственного резиновым изделиям нашей страны, грелки вызывали ассоциации из области судебной патоанатомии; все же мой оттенок был как-то веселей.

— Ты, как я посмотрю, эстет… — Просто обожаю нюансировать абсурд, — отозвался я. — В этой жизни главное — нюанс. Что же касается твоего выбора, то я не понимаю, зачем тебе Сорбонна? Чувство юмора у тебя, мон шер ами, чисто британское.

— При чем тут юмор? По пути в Париж мы в эти грелки будем ссать.

— Ага, — сказал я. — Кипятком!

* * *

Это была, однако, не practical joke. Это было уже начало. Самое начало преступной операции под кодовым названием «Сорбонна». Трижды встретив экспресс, мы обсудили все детали. Оставался нерешенным главный вопрос: готов ли я принять участие? Схема международного спального вагона в разрезе являет люфт между крышей и потолком, этакий чердачок, узкую шель, забившись в которую на Белорусском вокзале, мы должны были пролежать трое суток, малую нужду справляя в грелки, а в полиэтиленовые пакеты большую, буде возникнет, поскольку поддерживать наши силы должны неговнотворные продукты — шоколад, глюкоза в таблетках и сиропом из шиповника. После этого мы записывались в Сорбонну, освобождаясь на всю оставшуюся жизнь. В случае, конечно, благополучного исхода. В противном случае нас проглатывает сверхдержава и по статьям 64-я (через 15-ю) и 70-ю УК РСФСР переваривает лет десять-пятнадцать за «измену». Чревом Сибири. Я старался не рисовать себе образы лагеря, из которого если мы и выйдем, то снова в тот же мир, но только не юношами, полными дурных сил, а инвалидами — к началу 80-х. Я пытался сосредоточиться на главном: хочу ли? В своей стране ведь я еще по-существу не жил… Хочу ли потерять советский опыт? Обсуждать план «Сорбонна» в стенах МГУ, имеющих, по точным сведениям друга, уши, было рискованно, так что разговоры вели мы на пленере, под беспощадным июльским солнцем, знакомясь заодно с Москвой. Или прощаясь?.. В последний день перед побегом мы созерцали столицу, облокотясь на горячий шлифованный гранит смотровой площадки бывших Воробьевых гор (с 1934-го — Ленинских), гор, дорогих сердцу каждого патриота тем, что именно здесь когда-то мальчики Огарев и Герцен поклялись посвятить себя борьбе за свободу. Ах, горы Воробьевы! Роковое место. Место не всегда и не так сбывающихся надежд. Здесь, над Москвой, Александр I предполагал поставить грандиозный храм Господень после победы над Наполеоном, который, скрестив руки, отсюда же — из-под своей треуголки — созерцал аванпост Востока и варварства. Церковка махонькая тут, с левого фланга, прилепилась, но вместо Божьего храма на Воробьевых горах Сталин, переименовав их предварительно в Ленинские, воздвиг наш Храм Науки. Имея его у себя за плечами, мы смотрели над Москва-рекой, куда, сразу из-под парапета, обрывалась выгоревшая листва лесистого левобережья, и вся столица мирового коммунизма была пред нами… Великий город, что тут говорить. Нет, конечно, у меня, петербуржца, вызывал он безоговорочное неприятие. Архитектурное. Сведущие люди — ядерщик ***ский, к примеру — говорят, что по Нью-Йорку нельзя судить о Штатах; о России же, мне кажется, судить не только можно, но и должно вот по этому концентрированному торжеству беззакония на противоположном, низком берегу. Беспорядка безудержного, буйного. Что есть Москва? Вот то и есть, что видим. Отсутствие образа. Безобразие, сталкивающее лбами Новодевичий монастырь с Большой спортивной ареной в Лужниках, создающее внутри стен древнего Кремля Дворец съездов, воспетый Вознесенским, а поперек Арбата — проспект Калинина с карликовыми небоскребами. Форменное безобразие. Воплощаемое, впрочем, с замечательной энергией. На оставшихся куполах почивает Азия, все та же: золотая и дремотная. Ни Европа Азию, ни Азия Европу на этих семи холмах еще не победила. Партнеры продолжают здесь свой поединок, вот уже девятое столетие не выходя из объятий жестокого клинча. Ну и что? Просидеть всю жизнь в партере, наблюдая?

— Так что же, друг… решил?

— Решил, — ответил я. — Воздерживаюсь.

— Так…

— Писателем хочу стать, Ярик.

— Писателем?

— Да. Русским.

— Тоталитаризм исключает литературу.

— Может быть. Но ведь не жизнь? Опыт жизненный мне нужен, понимаешь? Не могу я в свете своих задач, как говорится, в семнадцать лет взять вот так и вырвать с корнем российскую мою судьбу.

— Советскую.

— Но русскую в основе. Отречься от призвания, от миссии? Да нет же, Ярик, я всерьез! Здесь, под этим небом, я чувствую себя… — Я замолчал, подыскивая слово.

— Своим?

— Неслучайным, во всяком случае. Так я понимаю смысл своего присутствия, нет ли — время покажет. Одно чувствую безошибочно: место мне здесь.

— Мистицизм подпускаешь? По-моему, ты только из пижонства питерского крестик носишь… Ладно. Молчу. Твои дела.

— Если угодно, — возобновил я попытку объяснения, — то для меня здесь фронт. Тогда как Париж, если серьезно говорить, глубокий тыл.

— Ты что, сражение им хочешь дать? Еще и Георгиевский вдобавок заслужить? Знаешь, я тоже не тыловая крыса. Тем не менее, — ожесточился он, — отсюда лично я уё! Потому что никакого фронта здесь уже нет. Всё завоевано. Пейзаж здесь после битвы. Которая отгромыхала давным-давно, и позвольте напомнить, что не в вашу пользу, сударь.

— Если бы так, то нас бы уже не было.

— А нас и нет.

— Ах, вот как…

— А ты еще не осознал? Оглянись! Писателем хочешь стать, так развивай свою наблюдательность. По-твоему, вокруг нас люди? Да это даже и не звери. Гнусь! У нас в тайге привязывают человека к дереву, на другой день не остается ничего. Был человек, стало черное копошение. Куча гнусов, каждый из которых страшно счастлив, урвав свою капельку крови. Быть съеденным этой массой? Да никогда! Не для того родился. Ты, как знаешь, а я — я жить хочу. Поскольку, — рубанул он по граниту, — как раз не мазохист я. Мазохист — не я… Оставаясь при своем, я сохранял молчание.

— Ладно! Но ты меня в вагон завинтишь? Я только взглянул:

— Естественно.

— Тогда Буткова на хер. По-моему, распиздяй…

Я так и раскрыл глаза. На подсобную роль в операции он завербовал земелю — могучего лопуха шестнадцати неполных лет. Этот вундеркинд, победитель всесоюзных школьных олимпиад, был родом из села Шушенское, где при царизме блаженствовал ссыльный Ленин. Теперь Шушенское превращено в мемориальный центр Сибири, но на свет Божий призводит отнюдь не ленинцев, а совсем наоборот, судя по означенному Буткову, который должен был закрыть замки и затянуть болты на крыше международного вагона, замазав все мазутной грязью так, чтобы на госгранице в Бресте солдатам погранвойск ГБ ничего подозрительного в глаза не бросилось: по сведениям Ярика, экспресс «Ост-Вест» они проходят и по крышам тоже. То есть, решись я с Яриком, на вундеркинда бы легла ответственность за обе наши жизни… — Да нет, пацан он правильный, — ответил Ярик, — только, если бы не я, его б в вагоне обокрали. Спит, как убитый, а деньги в пиджаке над ним болтаются.

— Все будет в лучшем виде, — заверил я. — Как в финале «Мастера и Маргариты». Помнишь? Не помнил. Даже не подозревал, что есть такой роман. Беллетристика вообще «не ебет»: лингвист. Всерьез вдохновившийся лозунгом Карла Маркса, который висел у них там в классе: «Иностранный язык — оружие в борьбе за жизнь».

— Дело в том, — перебил я невежу, — что роман Михаила Афанасьевича Булгакова кончается именно там и именно на том, откуда мы с тобой начинаем. Вот с этих самых Ленинских гор стартует на Запад Князь тьмы со свитой бесов, прихватывая, между прочим, с собою и героя. Писателя. Мастера. Масона. Строителя Соломонова храма. Когда-нибудь здесь еще поставят памятник.

— Против евреев не имею ничего, но монументальной пропаганды терпеть не могу.

— Я тоже. Но для Мастера бы сделал исключение. Представь, как ему — и автору его — не повезло со временем… Оттолкнувшись от нагретого солнцем парапета, мы повернулись, взаимно ухмыльнулись на пару молодоженов, которых снимали со штатива, прошли между красных двухэтажных автобусов английского турагентства и по размякшему асфальту побрели к громаде МГУ, продолжая разговор о романе, который Россия прочла только что, хотя написан был еще во времена террора.

— Да, — говорил я, — да! Свободу выбрал Мастер. Поскольку был в изнеможении. Ангелоподобные бесы вынесли его с поля боя, как сестры милосердия. Я же, друг мой, полон сил. Мне не в парижский тыл, мне на передний край попасть бы. Но как, как мне туда попасть? Вот в чем вопрос. Я принял стойку и, прыгая рядом с Яриком, шагавшим размеренно и мрачно, вступил в бой с тенью, сразу же, по этакой жаре, облившись потом.

* * *

— Дело, похоже, к грозе.

— Хорошо бы. Ночь. Столица уже спит, только разлив железнодорожных путей внизу продолжает жить своей тревожной жизнью в свете прожекторов. Далеко видно с моста. Мы перекуриваем, облокотясь. На плече у пассажира фирменная сумка «Air France».

— Видишь вагон? — протягивает он за перила указательный. — Нам главное добраться до вагона.

— На Запад из самого центра Москвы… ну, друг! Безумству храбрых.

— Никакого безумства, друг. Все, как в аптеке… — Стреляет окурком вниз, подавляет зевок нервозности. — Что, двинулись? Русло Белорусской ж/д защищено простым дощатым забором. Впрочем, с проволокой поверху. Ржавой и колючей. Мы пробираемся к забору по кочкам мусорного пустыря, потом проходами меж стен каких-то гаражей. Ярик сдвигает заранее выбитую доску, и мы — отныне нарушители — протискиваемся в «полосу отчуждения». Термин-то какой! Рассказ бы так назвать. А то бы роман… Теперь мы перебежками. Из тени в свет перелетая — и наоборот. Скатываемся в мусорный овраг. Выползаем. На бруствер. Где-то за стенами вагонов — чух! чух! — продвигается тяжелый состав. В ожидании, когда шум поровняется с нами, Ярик неторопливо обрывает лепестки ромашки. Губы шевелятся. «Любит. Не любит. Плюнет, поцелует. К сердцу прижмет… к черту пошлет? Ну, и пусть!» Он вскакивает, я за ним. Бросаемся к первой линии вагонов, подныриваем, переползаем рельсы, попадаем под прожектор, тут же бросаемся под следующую стену и замираем на шпалах, пахнущих как в детстве, когда по ним было так удобно ходить, благодаря длине шага, никогда не срывавшегося в мазутный щебень промеж, и я уходил безотчетно далеко в запретные зоны побережья Финского залива. Перед нами, прогибая рельсу, прокатываются колеса товарняка, который кажется бесконечным, но внезапно обрывается, унося охранника с винтовкой, спящего сидя на буферной площадке. Вот он, наш «Ост-Вест»! Бросок, и мы вползаем под вагон, чтобы выбраться наружу с теневой стороны. На боку промытая в дорогу эмаль таблички: МОСКВА БРЕСТ — ВАРШАВА — ПОЗНАНЬ БЕРЛИН — КЕЛЬН ПАРИЖ. Ярик прилегает ладонями, лицом к зеленому металлу, ребристому и теплому. Как вдруг его откидывает что-то — палец на губах. Кто-то с той стороны. Приближается похрустывание — грузное, усталое. Пролетариат. Идет и ведет беседу на два голоса.

Пожилой:

— Не начислили премиальных, в том твоя вина: не залупайся. Было время, я тоже залупался. Было да сплыло. — Пренебрежительный плевок, после чего молодой с яростью:

— Да ебал я его!

— Еби, — не возражает пожилой. — Но еби его с умом. Про себя.

— Как же я могу про себя, когда он меня матом в лицо. Или я не человек?! — Ладно тебе… Ты вот чего: ты по утрянке заходи. Может, матч повторят: посмотрим, пивка попьем, глядишь, сообща надумаем чего…

— Надумают они, — говорит вслед хрусту Ярик. — После пива за поллитрой сбегать… Эх, класс-гегемон! Ладно. Берем вертикаль…

Мы вылезаем на крышу вагона. Прямо на стадионный свет прожекторов. Идем, согнувшись, залегаем по обе стороны от выгнутой крышки люка. Здесь пломба. Свинцовая. С застывшим смазанным гербом СССР. Бритвочкой Ярик подрезает мазутную веревочку, которую мне потом придется завязывать на незаметный узел. Кажется, все нас видят. Кажется, вот-вот на всю Москву завоет сирена тревоги. Страшно шевельнуться. Подняться на колени в этом свете еще страшней. Но приходится: из позиции лежа винты не поддаются. Мы стоим на коленях — голова к голове. Разводной ключ, отвертки, фомка. Инструмент у нас — лучше некуда. Made in Germany. За бутылку водки вынес под полой чернильно-синего халата дядя Митя из университетских мастерских. Но налегать все равно приходится обоим сразу, в четыре руки, что разворачивает нас по крыше, грозя сбросить. С одной стороны — стена света, с другой — провал во тьму. Со стороны прожекторов опять ч-чу! ч-чу! — подступает шум.

Мы залегаем, чтобы переждать состав. Плашмя. И снова за работу. Поезд идет со стороны вокзала, но мы внимания уже не обращаем. Медленно, но все вернее вылезает последний болт, остается только приподнять, как снизу вдруг:

— Эй? Наши глаза прикипают друг к другу.

— Эй, вы чего там? Ярик хватает сумку с инструментами. — Атас! — Сбрасывает себя в зарево, в слепящее. Вниз, в щель грохочущую, прямо под колеса поезда, летящего поперек прерывистой стеной. Я оглядываюсь, вижу руки, пальцы. На крышу лезут со сладострастным криком:

— Врешь! не уйдешь… А ну, ни с места!

Десятка? Лучше смерть!

Я сползаю, сползаю, сползаю, выгибаясь, потом отпускаю скобу, отталкиваюсь и — как постороннее уже, заранее простившись — сбрасываю свое тело вниз. Только б не отбросило, молю при этом, не зацепило, не убило… Тело ударяется пятками, круто меняет направление, чтобы не въехать с головой под поезд, вперед руками едет по щебню рядом с колесами, которые набегают и набегают, тормозит себя, обдирая ладони, вскакивает, целое, живое — и мы с этим телом вновь сливаемся в экстазе. Улетающий во тьму Ярик что-то крикнул, махнул рукой. Изо всех своих воскресших сил я припустил за ним, обгоняя набирающие скорость колеса тесного коридора, прыгнул, поймал столбик поручня, рывок — и мимоезжая судьба выдергивает меня из ситуации, которой уникальность равна ее херовости, уносит из момента, чреватого необратимыми последствиями: милиция, побои, унижение достоинства. Передача в руки «компетентным». Суд — якобы «народный». Приговор — казенный. О Господи! Этап в Сибирь. Барак. Лесоповал. Сифилитичный лагерный «козел» расстегивает надо мной свои вонючие портки, чтоб разорвать мне, скрученному гнусной массой, задавленному, полузадушенному, мой девственный, мой петербургский анус. И возвращение потом — году в 1984-м. Сюда же!.. Все во мне дрожало — до последней жилочки. Друг, отражаясь в темном стекле, пластался на двери — живой и страшный. Обняв, прижав его к двери для добавочной страховки, я вцепился в поперечные рейки, защищавшие грязное стекло снаружи. Притиснулся. Мимо пролетела горка диспетчерской, освещенной ярко изнутри, и — как бы набирая при этом высоту — я увидел, что от нее к оставленному нами месту локального ЧП несутся две фигуры, причем, одна, в полувоенной форме, выдергивает на бегу застрявший пистолет. Страшный грохот разрывает вдруг небо надвое — нет, не гроза! То крылья свободы распахнулись. Ангельские? сатанинские? Мысленно, поскольку рук не оторвать, я крепко вмазал себя по локтевому сгибу и показал им, всем им, во-о-от такой, крича при этом навстречу шквалу ливня что-то ликующее, чего сам не мог расслышать посреди грома спасения:

— Врешь, не возьмешь! Урра-а-а-а…

* * *

Спрыгнули мы далеко от Москвы. Поочередно и грамотно — по ходу поезда. Скатились под откос и по локти въехали в одно и то же длинное болотце. Грохот над нами оборвался, и болотце кротко замерцало серебром, восстанавливая разбитую нами луну. Я вытер руки о траву и поднялся навстречу хромающей его тени.

— Ты как?

— Нормально. Ты?

— Стрелки на часах соскочили.

— А я ботинок потерял.

— Давай найдем?

— Сначала перекурим.

Из подножия откоса торчал валун. Я обхлопал его теплый лоб.

— Врезались бы, мозги вдребезги.

— Промахнулись… А ради чего? Познань останется непознанной.

— Это в ПНР, позволь тебе напомнить.

— Знаю. Я образно…

Мы присели на камень. Он вынул сигареты. Все были переломаны. Он выбрал два обломка побольше. Мы сидели и курили, созерцая восточный горизонт. Зарево «образцового коммунистического города» стояло над ним, индустриальным..

— Так что вот, — подвел он итог. — Back in the USSR.

Снял оставшийся ботинок и швырнул в болотце, разбив луну. Носки на нем были драные.

— А стоило ли, друг? В СССР ведь принято ходить в ботинках. Все же…

— Но, к счастью, можно не в советских, — ответил он, мазохично разрывая дыру над коленом своих брюк. — Абзац! Завтра же покупаю себе фирму. Одену себя с ног до головы. Шузы, джинсы, как у тебя… Хули? Содержание сменить не удалось, так сменим форму. А там посмотрим, кто кого.

Я положил ему руку на плечо. Подержал и убрал. Докурив, мы встали и двинулись — он в носках — на восток. На скошенных лугах чернели грузные стога сена, накрытые полиэтиленом. В березняке было светло от мелового излучения стволов. На опушке прыгала стреноженная лошадь. Ярик скормил ей буханку орловского, запасенную в дорогу, потом вынул витамин С с глюкозой в таблетках и разорвал облатку со словами: «Россия, родина моя…» Замшево-нежно беря таблетки с ладоней, лошадь сильно и тепло дула нам на руки. Втроем мы доели содержимое авиасумки и, развязав лошади ноги, пошли дальше налегке. Из березняка поднялись на шоссе, через пару километров тормознули зеленый огонек. Пока мы бежали к такси, шофер на всякий случай закрутил стекло, оставив только щель, чтобы сказать:

— Мне в Москву.

— Нам тоже.

— Куда в Москве?

— На Ленинские горы, к МГУ.

— Студенты? Залезайте! — отомкнул он дверцу. — Это кто вас отметелил? Кралю с подмосковной шпаной не поделили? Точно? А у меня, парни, глаз: я сходу ситюэйшн просекаю. Как насчет полечить душевные раны?

— Давай, если есть, — сказал Ярик.

— Как нет? Для таких, как вы, и возим. Для ходоков ночных. — Снял руку с «баранки», вынул из-под сиденья и — донышком к нам — подал через плечо бутылку. — Червончик.

— Сколько?

— Увы! ночная такса… Брать будем? Молодцы! Студентов узнаю. А как насчет клеветон прослушать? В столице глушат невпротык, а здесь, бывает, прорываются…

С «Маяка», сообщавшего о «битве за урожай», водитель передвинул волну своего транзистора на мюнхенское Радио Свобода. Слышимость была приемлемой. Поочередно прикладываясь к бутылке, мы дослушали передачу из серии «Юность без границ». О летних миграциях сверстников на Западе, которые со скидкой на юные свои годы могут купить километраж и в его пределах за каникулы исколесить Европу вдоль и поперек. («С-суки», — отозвался Ярик). Программа новостей пошла уже с купюрами надсадного завывания: чем ближе к тоталитарной нашей столице, тем плотней глушили. Вдруг я поперхнулся водкой. Мы оба так и подались к спинкам передних сидений, услышав, что босс комсомольской организации МГУ имени Ломоносова… («Шеф! Сделай громче!»)…находившийся на Западе в составе официальной делегации советского студенчества, обратился с просьбой о предоставлении политического убежища УАУАУА в ходе пресс-конференции он мотивировал свое решение не возвращаться в Советский Союз отсутствием там УАУАУАУА на вопрос корреспондента западногерманского еженедельника «Шпигель» о причинах политической пассивности советских студентов, особенно контрастной на фоне нарастающей активности их сверстников на Западе, бывший комсомольский босс ответил, что полная зависимость университета от государства, идеологический контроль и репрессивные меры исключают какую бы то ни было возможность У АУ АУ АУ АУ…» Выключив транзистор в виду поста ГАИ у въезда в столицу, шофер сказал:

— Складно брешет. Не знаю, как вы, ребята, но лично я за него спокоен: на задворках капитализма такой не пропадет. Ваш, что ли, гусь?

— Уже не наш, — сказал я.

— Да! — вздохнул шофер. — Бегут. Постепенно начинают бежать. С другой стороны, кому и бежать, как не им? Взять хоть меня, к примеру. Дай, думаю, свожу свою в Болгарию. На Золотые пески. Ну, что такое Болгария? Шестнадцатая республика, так? Так нет же! Мордой меня об лавку: моральный облик, понял, не тот. В пределах отдыхай. А им, бобрам, пути открыты. Даже на свободу. Как этот ваш… Выбивался, поди, рос над собой, шагая через трупы. Вешал лапшу себе и людям. А надоело, так отъехал за бугор и там освободился. Одно слово, бобры.

— Vox populi, — сказал я, передавая Ярику бутылку. Взболтав водку, он всадил себе горлышко в рот и запрокинулся. Надолго. После чего утерся тыльной стороной ладони.

— Э, нет! — сказал. — Путем бобров мы не пойдем…

Москва спала, потушив уже и уличные фонари. Молча мы неслись сквозь июльскую тьму. С Комсомольского проспекта над высоким горизонтом возник МГУ — сначала сигнальными огнями. Потом пропал, потом неудержимо стал приближаться, нарастать — все мириадой бессонных окон-дырок. Сгусток пульсировал: одни гасли, по одному, но в разных местах, а то и целым рядом, тогда как в то же время другие вспыхивали. Как будто код моей судьбы на перфокарте подбирал в этой ночи некто одержимый тягой к абсолюту: записывал, вносил поправки, вновь стирал, отбрасывая вариант за вариантом.