В один прекрасный сентябрьский день на Ленинском проспекте я сунул первому попавшемуся мальчику мудрый флажок с «колесом жизни» и, уклонившись от встречи Индиры Ганди, на которую мобилизовали весь наш факультет, вернулся в общежитие, где заперся на ключ и начал свой роман. Я начал его с белой петербургской ночи, когда бабушке героя наскучило существование, но не успел закончить первую страницу, как постучали в дверь. Вот так всегда. Их не зовут, они приходят сами. И стучат. Самые неожиданные. Этот был штангист по габаритам. Из глубинки. Очень юн. Очки в пластмассовой оправе, мятый лавсановый костюмчик и северокорейские полукеды.

— Здравствуйте! Я ваш сокурсник. С отделения матлингвистики. Бутков моя фамилия.

— Честь имею… Чем обязан?

— На пару слов бы.

— Ради Бога. Он окинул стены:

— Лучше бы не здесь…

Пожав плечами, я запер комнату и двинулся за Бутковым. В коридорах было сумрачно, на лестницах светлей. Уверенно ориентируясь в нашем лабиринте, он поднялся в Северную башню и с первого ее этажа вывел меня на крышу нашей зоны — пустое футбольное поле, обнесенное каменной балюстрадой. Осеннее солнце блистало над столицей. Видно было кругом, как с самолета, хотя и не предельная здесь высота: слева от нас могуче ввысь устремлялась центральная башня со шпилем. Не далее, как полтора месяца назад московская судьба свела меня под этим шпилем с Диной и Яриком. Одна была сейчас далече, другого, возможно, вовсе не было, а я себя чувствовал постаревшим не на два года, а лет на десять. Преждевременно износившимся. Бутков присел на корточки, подцепил медную проволоку и покачал самодельную антенну. Пружина, полученная путем терпеливого наматывания на карандаш, огибала позеленевшую основу балясины и уходила вниз. Таких антенн прицеплено здесь было много. Наша зона держала себя в курсе.

— Они о нем молчат, — сказал Бутков. — И «Голос Америки», и Би-би-си, и Deutsche Welle, и даже Радио Свобода. Как в рот воды набрали.

— О ком? Очки блеснули на меня. — Всесоюзный розыск, говорят, объявили. Вы ведь были с ним знакомы. С… — Нет! — пресек я. — Не был. В этом заведении я не знаком ни с кем. Разве что с вами, Бутков.

— Спесивцев, — сказал он терпеливо. — Я не провокатор, не стукач. Как и он, я тоже из Сибири. Мы ехали с ним вместе брать Москву. Долго ехали, из-за Урала. И кое-что в пути он приоткрыл. Может быть, вы думаете, что уйти за кордон было конечной целью? Нет. То была программа-минимум.

— Я ничего не думаю.

— У него была сверхзадача, Спесивцев.

— Ах, вот как? У вас тоже есть?

— Это к делу не относится. Есть, конечно же. Другая. Скажите только одно: ему удалось?

— Удалось, не удалось — откуда я знаю? Слушайте радио, Бутков. У вас приемник есть?

— «Грюндиг». У соседа-армянина… — Вот и слушайте. Авось прорежется известие — в программе новостей.

— Значит, была попытка? Из Южной башни появился рабочий в чернильно-синем халате. Во рту папироска, в руке слесарный чемоданчик. Полутрезвая походка. Вышел к началу крыши. Не обращая внимания на горизонты Москвы, огляделся по ближнему периметру. Ушел к противоположной краю, сел там на корточки и стал копаться в инструментах, а мы смотрели на него. Вынул он кусачки — с ручками, обмотанными синей изоляционной лентой. Подтянул к себе пружину радиоантенны и перекусил. После чего содрал с балясины оставшийся кусок.

— Охуел он, что ли… Прекратите! — свирепо крикнул Бутков. — Вы что хулиганите?

— Кто фулиганит, я?! Сжав кусачки, слесарь двинулся к нам.

— Сброшу ведь гада, — тихо сказал Бутков, который мог. Физически. Глухими стенами башни обступали крышу, пустынную, как поле после матча. Никто не смотрел на нас сверху, кончая Господом Богом, отсутствие которого почувствовал я очень остро. Видимо, слесарь тоже. Во всяком случае, не доходя до нас, остановился. И примирительно сказал:

— Не фулиганю я, ребята. Я обороняю.

— Что ты обороняешь?

— Как что? Ин… Информационное пространство державы. От вражьих «голосов». Ректора приказ, понятно? Так что вы не очень… — Налитые алкоголем глаза значительно округлились. — Нахожусь при исполнении.

Сел на корточки, поймал в кусачки медную проволоку, взглянул на нас — перекусил. Руки у него дрожали. По пути обратно Бутков остановился. На площадке черной лестницы.

— Радио, вы говорите? Это же погреб, Спесивцев! Звуконепроницаемый подвал. Помните это определение ада? Томас Манн, «Леверкюн»?

Я прошел мимо. Он нагнал меня у выхода в коридор, схватил за локоть. — Мы все здесь в аду. Вы понимаете, Спесивцев? Не в метафорическом, а в настоящем. Мы никому не верим. Вот вы — вы даже мне не верите. Все наши связи с внешним миром они к-кусачками!.. Нельзя так дальше. Нужно что-то делать! Восстанавливать!

— Что восстанавливать, Бутков?

— Связь! Сеть доверия!

— Вы думаете, что она когда-нибудь была между людьми? Даже самыми близкими? Почитайте про семейство графа Толстого Льва Николаевича. Знаете, как бабушка мне говорила? Царство Божие — внутри нас. Он вгляделся в меня сквозь линзы, толстые на срезах, слово лук нарезали.

— Вы в это верите?

— Я? Нет. Я, Бутков, не верю ни во что.

— Как, совсем? Я повернулся и пошел прочь.

* * *

Вернувшись к себе, сел было за машинку, но вскоре почувствовал не то, чтобы разбитость — изнеможение. Сдвигать каретку было трудно, удары клавиш отдавались в голове. Я продолжал себя насиловать, пока не вернулась эта странная боль — тоскливая такая. С того прощального момента на «Отчизне» я чувствовал себя как-то не так, а после удара, полученного от офицера КГБ, эти новые и неприятные ощущения локализовались под солнечным сплетением и достигли — да! Качества боли. Я лег, подтянул колени — в зародышевой позе боль спадала. В этом здании было, возможно, двадцать тысяч человек, но до меня, страдающего в одиночку, никому дела не было. Как не было дела никому до него, надеюсь, избежавшего там жутких лопастей «Отчизны», сумевшего всплыть там с тяжестью мешков, вывалить резину, накачать, перевалиться внутрь, заняться сбором весел… С какими чувствами он провожал наш удаляющийся свет? Я содрогнулся, представив его, живого, в темноте, среди волн и под дождем. В гальюне он, конечно, втер в себя полбутылки нерафинированного оливкового масла, приобретенного на Сочинском рынке, чтобы соскальзывало, масло пропитало одежду, кроме того, был шоколад, коньяк, и, несмотря на непогоду и волнение, было, скорей, тепло, но… Вот вам ответ, Бутков. Одиночество. Помпезное, конечно, слово. Но во что еще нам верить? Глаза мои закрылись. Снилось мне, что снял я номер в питерской гостинице «Астория», но не в наше время, а в середине 20-х, в эпоху НЭПа, когда дед мой, чудом не расстрелянный по делу о заговоре офицеров, но приобретший в «Крестах» туберкулез, торговал на Невском пирожками — с лотка, висящего на шее, а пирожки с капустой, саго и визигой жарила дома бабушка, тогда как я — я был писатель. Дверь с цифрой «5» открылась, я вошел под высокий потолок. «Астория» все еще называлась «Англетером», чему положит конец прекрасный лорд Керзон. Испытывая вдохновение, я сел к столу, омакнул перо — и вдруг отшатнулся, видя, что пишу я алой кровью. Вскочил, дернул сонетку. Пришел портье. «Это что такое?!» — закричал я. Виновато косясь в сторону, портье объяснил, что накануне номере повесился поэт. Не найдя чернил для своего предсмертного: «До свиданья, друг мой, до свиданья Милый мой, Ты У меня в груди Предназначенное расставанье Обещает встречу впереди», поэт вскрыл себе вену. С тех пор такой уж, дескать, в номере обычай — кровью сочинять. С тем и откланялся, а я нервически принялся вышагивать по злополучному номеру: я кровью не хотел. Кто же пишет кровью, кроме самоубийц? Чернилами писатель должен! обыкновенными, лиловыми… Почувствовав удушье, стал раздвигать штору, чтобы открыть окно, но рванул излишне нервно, карниз со шторой грохнулся, я отскочил — и, пораженный, увидел, что окно балкона выходит не туда… нет никакого памятника, исчез усмиритель бунта Император Всероссийский Николай I, гневно вздыбивший коня… не на купола, не на Исаакиевскую площадь, а на другую, которой здесь не может быть, но откуда мне машут белыми шарфами — кто призывно, кто — чтобы ни в коем случае… друзья забав… по паркету девок совместно запускали, голой жопой по натертому свиным, кто дальше… чернеют на снегу двумя каре лейб-гвардейцы, лейб-гренадеры, моряки — декабристы, восставшие против самодержавия. Тебя, твой трон я ненавижу, но медлю, но взираю издали и с высоты, поскольку знаю, что обречены, а я спасаю поэтическую шкуру, поскольку солнце, ваше все, и вот уже гремит картечь, которую перекрывает Глас: «Отныне кровью будете писать все вы, ибо предали главное — Свободу!» С клочьями картинок в голове вскочил. Стучали в дверь. Взялся за темно-зеленый рычажок и вкрутил страницу обратно — до белого поля. «Кого еще черт принес?» — бурчал я, отпирая.

* * *

Девушку на этот раз. В руке у нее было письмо в невскрытом авиаконверте. Бледная, русая и миловидная, она уверенно прошла мимо меня, бросила взгляд на мою «Колибри» и села в кресло — замшевая мини-юбка отползла, и сразу еще выше, ибо ногу заложила она за ногу. Липовый мед глаз, улыбчивых и словно бы блудливых, пронизало солнце.

— Ай-я-яй! Нехорошо спать на закате!

— Сны зато снятся яркие, — ответил я. — Это что, мне?

— Не знаю… Она протянула мне — от Дины. Обратной стороной я положил письмо на стол.

— Наверное, от девушки?

— От нее.

— А вы уже и разлюбили?

— Еще не полюбил. Вы почтальонша?

— Нет: я вещи свои забрать.

— Какие?

— Там, наверху, — показала она. — Так торопилась на каникулы, что в камеру хранения их не сдала. Жила я здесь в прошлом году.

Я забрался на скользкую перекладину дивана и распахнул верхние дверцы, откуда глянула картонка с надписью черным фломастером Света Иванова, III курс. Вытащил кое-как, но на весу не удержал. На диван мне хлынули книжки, пластинки, лифчики, трусы, черные чулки с поясом, из текстуры которого торчали перетершиеся резинки, пепельницы, медный маленький кофейник с длинной ручкой…

— Прошу прощения! — Под ее взглядом складывая все обратно, я попытался скрыть смущение: — Просто клад для фетишиста… — Для кого?

— Ну, знаете, которые… Она засмеялась. — Вы с первого курса, да?

— А что?

— Мы на первом тоже. Только и говорили, что про извращения да КГБ.

— А сейчас вы, Света, на каком?

— О, я уже старуха! На четвертом. Откуда вы знаете, Алеша, как меня зовут?

— На картонке прочел. А вы?

— А я на конверте. Чужие письма нехорошо читать, но ведь к конверту это не относится? Мы засмеялись.

— Вот и познакомились, — сказала Света. — Будем на «ты»?

— А как прикажете.

Она огладила крылышки моей «Колибри».

— Твоя?

— Моя.

— Зачем тебе?

— Необходимость.

— Только не говори, что пишешь роман.

— Скажу.

— Нет, ты серьезно?

— Вполне. Улыбка сошла с ее лица.

— Не пиши. Не надо.

— Почему?

— Один знакомый мой писал. Знаешь, где он сейчас?

Я предположил естественное:

— В лагере?

— Нет, слава Богу! В армии. Но на китайской границе. Где стреляют. Нет, Алеша, МГУ не башня из слоновой кости. Лучше ты свой роман живи.

— Как это, живи?

— А как в классическом романе! Только интригу проводи в реальность. Преследуй свой интерес. Будь сам своим героем.

— Ты так живешь?

— Во всяком случае, пытаюсь. Намного увлекательней, поверь. Еще и потому, что на бумаге ты так или иначе, но самоцензурой связан. А в жизни ведь запретов нет. Что в книгах запрещают, то в жизни разрешено.

Я усмехнулся, что она оспорила:

— Нет: я имею в виду не только секс. Неожиданные встречи, например? Литературе противопоказаны. А в жизни — каждый день. Тем более у нас в ГЗ. Ну, и так далее. Я бы даже сказала так, и если хочешь, можешь записать и скочем себе приклеить… Жизнь есть сумма запрещенных приемов. Ты кофе пьешь?

Будучи из Питера, еще бы я не пил. Всю жизнь! На пару с бабушкой, называвшей себя «кофейницей».

— Идем, я по-турецки сделаю. А заодно расскажу кое-что. В порядке шефства. Вы ведь, первокурсники, даже не подозреваете, куда попали. Что здесь почем и who is who. Поэтому стрессуете. Дефицит информации, все дело в этом. Профессор Симонов так говорит…

Я подхватил ее картонку.

— Не надорвешься?

Открыла мне дверь, заперла из прихожей и не без кокетства — мизинчик оставляя — вставила ключ в карман моих брюк. Я вынес за ней ее картонку в коридор и зашагал, глядя на выпуклости мини-юбки и красоту обнаженных голых ног. То и дело она оглядывалась, наделяя меня улыбкой за внимание. Я улыбался в ответ. Могу себе представить обаяние этих моих улыбок — со вздутой жилой на лбу. В холле этажа у телефонного пульта головы повернулись, лица поднялись — на нас. Я испытал гордость. Этаж увидел меня со старшекурсницей! И судя по глазам, никто не подумал, что используем я только в качестве рабочей силы. Конечно же, решили, что у меня роман.

* * *

Остаток дня я провел в компании прожженных филологинь. Отнюдь не богинь, с чем рифмовались: волчиц со старших курсов. Пребывал среди них этаким агнцем кротким. Налегал на кофе, курил одну за другой, сначала американские, затем болгарские, потом «Столичные», и вместе с отборным матом (на который здесь, благодаря работе Бахтина о Рабле, была просвещенная мода) всеми порами и фибрами впитывал сугубо неофициальную информацию об изнанке университета в целом и нашего в нем фака («передовой идеологического фронта»). Бог мой, я ничего не знал… Как я был им благодарен! Если бы не эти прокуренные девицы в потертых джинсах и полным отсутствием невинности в глазах, как бы узнал я про угрозы, которые подстерегали… Первый отдел, благодаря присутствию среди нас иностранцев из ста стран мира, свил свое паучье не в Главном заднии, а в отдалении — в одном из сталинских акрополей на спортивной территории, но паутиной своей опутал целиком весь «лучший вуз страны, а может быть, и мира» (над этими словами из речи ректора особенно глумились). Мира? Университеты мира суверенны, а наш недаром называется «Государственным». Даже среди руководства фака гэбэшники-отставники! Чего говорить о мелких сошках… Инспектора, кураторы курсов? Половина из агентов, засветившихся на Западе. Особенно на ром-герме. Среди студентов оборотней хватает тоже. И штатных стукачей, и добровольных. Не говоря о «москвичах», которых иногородним «общежитским», как я понял, должно презирать: гэбэшные детки через одного! Начиная с дочки этого нового их шефа КГБ с его псевдоинтеллигентным видом. Еще я услышал о встроенных микрофонах (которых, впрочем, никто никогда не нашел), о «минусовых» этажах, где, говорят, и расположена прослушка, целый залы, где наматывают наши разговоры, этот включая, на огромные бобины… Лицо мое, наверно, здесь выразило недоверие, потому что тут же меня подвели к окну, которое было со стороны Главного входа, и предложили посмотреть внимательно на газоны, особенно с левой стороны Аллеи Славы русским ученым. Газоны, действительно, выглядели по-бутафорски: неестественно плавные рельефы, низкие деревья… Что, по-твоему, они собою прикрывают? Так и не говори! Хотя я ничего не говорил, отчасти в страхе быть записанным на те бобины. Только слушал. О несправедливых отчислениях за якобы связи с «форинами» («А если факт и был? Что, только стукачкам ебаться с ними можно?») О похотливом профессорско-преподавательском составе и невинных его жертвах с раскрытыми зачетками. О предстоящем после пяти лет столицы распределении в «зажопье». О всеобщей мечте (московской прописке). Об оставшимся летом на Западе комсомольском боссе. О неудачном побеге некоего Лиходеева, проваленном, конечно, стукачами: напоив или связав, ну, в общем, иммобилизовавши швейцарского стажера, этот дерзновенный аспирант изъял у него авиабилет до Женевы и паспорт с красным их крестом и уже садился в самолет, когда на плечо легла тяжелая рука компетентных органов: «Ну, хватит, Лиходеев, дурака валять!» Голова шла кругом, но я узнал еще и о трагической гибели внука литературоведа Анисимова. Тоже золотой медалист, внук сдал один экзамен, сразу был зачислен на филфак и отправился до конца лета на Кавказ, но самолет попал там в страшную грозу и при посадке в Адлере врезался в гору. Дед трагедии не пережил… «Анисимов, — спросил я, — не Иван ли?» — «Он самый. А что?» Ничего я не сказал им, только подвился на превратности судьбы, поскольку этот «И. Анисимов» был автором предисловия к русскому переводу романа «Путешествие на край ночи» Луи-Фердинанда Селина, которого бабушка весьма ценила, читая по-французски, тем более, что этот Селин, впоследствии приобретший дурную славу, как антикоммунист, коллаборационист, фашист, расист и антисемит, побывал в разгар Большого террора туристом у нас в Питере, где имел роман со своей переводчицей и гидом — несчастной и впоследствии репрессированной женщиной, которую в те бабушка знавала, поскольку преподавала французский и немецкий юным комсомолкам… Жалко, конечно, мальчика, но хоть известно, что погиб — между тем говорили старшекурсницы. Но у вас же там еще один был медалист, который не вернулся к началу занятий. Просто исчез… — Не с твоего отделения, случайно? Меня охватила дурнота. Света Иванова проводила меня к лифту.

— Что-нибудь не так?

— Да все нормально.

— Не очень в шоке, я надеюсь? Не впадай в отчаяние. Девчонки просто сгустили краски.

— А я и не впадаю. Просто перекурил.

— Может, на воздух выйдем? Прогуляться?

В медовых глазах было некое обещание, к тому же от нее приятно пахло, и вообще. Мне нравилась она. Она прильнула ко мне, и я ее поцеловал. Но как-то вынужденно. Поспешно-скомканно. Наверно, подумала, что первокурсник. Но меня просто тревожил возможный запах изо рта, где была отвратительная горечь — кофейно-сигаретная. К счастью, открылся лифт, и я ответил:

— В другой раз.

* * *

Я точно помнил, что она за мной закрыла. Но дверь оказалась незапертой. Господи, «Колибри»!.. Машинка была на месте. Не кража, оказалось… Сосед. В мое отсутствие кого-то подселили. В комнате был запах. И весьма дурной. Я сел на свой диван и, не веря себе, перекурившему, потянул носом, напрягая там рецепторы.

Так и есть! Занял кровать он у окна, был отгорожен секретером, по-сталински массивным и под потолок, но все равно. Воняло. Так, причем, будто не спал сосед, а разлагался. В конце концов, я распахнул над этим живым трупом окно. Но заснуть все равно не мог. Прожив почему-то месяц в одиночестве, слишком я расслабился. Думал, так и будет. Недооценил коварство социалистического общежития… Вонь была такая, что гнев стучал в висках. Если бы не страх испачкать руки, схватил бы этого скунса прямо с байковым его одеялом — и в окно. Носом я просто не мог дышать. А вдыхая ртом, не мог избавиться от мысли, какие жуткие молекулы приходится глотать. Поднялся снова, сгреб через лист бумаги с пола под кроватью истлевшие его носки, швырнул в окно. Взял было и ботинки, но опомнился. Хватило и носков. Их, сволочь, не забыл мне никогда… Наутро труп ожил, оказавшись недомерком в метр шестьдесят с небольшим. Хлипкий, но динамичный холерик в заношенных или, вернее, заспанных лавсановых брючках, которые пучились от надетых под них кальсонов, и в пестро-грязном свитерке. Фамилию мою уже он знал:

— Спесивцев, ты чего такой спесивый? Сам откуда?

— Питер.

— Есть, есть в тебе нечто северное… — Я было принял это за комплимент, но он договорил:

— Похож на хер моржовый! Ха-ха-ха! Пока я размышлял, не вмазать ли ему за это, он вытащил из брючек и развернул передо мной купюру, которую в руках держать мне никогда не приводилось. Сто рублей!

— Видал? И удалил себя питать. Старше он был намного. Больше тридцати пяти быть не могло, поскольку предел для поступления, но под тридцать точно. При этом первокурсник. Наружность — зеркало души — заслуживает описания более тщательного. Русоватый чубчик, как наклеен. Опасно посверкивали младенчески-голубые глазки, причем левый заметно пучился, будто кто-то чуть не выбил (не сомневаюсь, что заслужено). Главной же «особой приметой» было родимое пятно. Впрочем, может, не родимое, а благоприобретенное: синюшно-бордовое, это пятно украшало его профиль и по шее спускалось под засаленный ворот, Бог знает как там расползалось по телу, вытекая из-под рукава на кисть правой, которую он — красную котлету — неизменно совал для рукопожатия. Там, где я вырос, обходятся кивком, но приходилось соответствовать, после чего мыть руки. Проклятые англичане! Зачем изобрели shake-hands?

— А ты, Спесивцев, пишешь всё? Пиши-пиши: мы к «делу» подошьем… В открытую он не заглядывал, просто пристраивался рядом, стрелял сигарету, простреливал вокруг пространство своими невесть с чего лихорадочно-сияющими глазками (один при этом выпучен), и вонь, неизменно исходящая от него, поскольку он не мылся, кажется, принципиально, хотя душ в блоке, постепенно стала вызывать во мне не только гадливость, но и какой-то тошнотворный — ей подстать — и липкий страх. Неужели выпало соседство со стукачом? Я вскидывал на руки машинку и уходил, уступая территорию без боя. Захмелившись в одиночку и соскучившись, он притаскивался в холл: «Пишешь всё? Дай завизирую…» По ночам хотелось подавить этот очаг. С помощью огнетушителя. На курсе он оказался самым старшим. Говорил, что тринадцать лет трудового стажа, намекал на темное, даже свирепое прошлое, то бормоча по пьянке про танк, в котором горел, подавляя восстание (где? Дело было за год до Праги…). То — про алмазные прииски в Якутии, где якобы спустил большие тыщи, играя в очко каким-то брутальным способом: «на манде».

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, на мохнатке у шалавы? Чтоб азартней, ну? В голову у меня возникли татуированные руки, которые разбухшими картами шлепали об волосы: во-первых, неплоско и должно соскальзывать, во-вторых… Гигиенические условия это позволяли? Ну, ванна, душ? Подмыться где? Он сразу просекал, что я пытаюсь его поймать, глаз наливался голубым огнем лукавства. В смысле, не воняло ли селедкой? А снег, по-твоему, на что?

— Неужели?

— А ты как думал? Эдельвейсы там содержались в чистоте. Значит, и там он был уродом. Напиваясь, переходил на «феню», ужасая общежитие; но мог, вскочив на стол с подшивками газет, поразить весь холл монологом из «Гамлета». Не всякий знает дальше, чем «То be — or not to be». Он знал. Его английский был напорист, хотя питался он исключительно салом, которое, вооружившись складным ножом, перед сном разворачивал из какой-то районной газеты (присылали в посылках. Кто? Мать? Неужели у него была?) Постепенно все его стали всерьез бояться. Потому что, конечно, был умен. Прятал от меня, чтобы не выбросил, носки и брючки, расстилая их на ночь на сетке под матрасом. Первым в общежитии осознал как безнаказанность, так и выгоды антисемитизма. Бродя по коридорам во хмелю, обещал каленым железом выжечь «ценителей Осипа Эмильевича», но наедине со мной — запугивая и глумясь — декламировал даже неопубликованные строфы: Я за жизнь боюсь, за твою рабу. В Ленинграде жить — что лежать в гробу. Евреев, кстати, было раз-два и обчелся. Поэтому, когда ему надоело грозить одесситу Гольденбергу «хрустальной ночью» и тщетно ломиться к Айзенштадт, просто библейской красавице из Кишинева (знаю, о чем говорю, поскольку, возвращая «Остановку в пустыне», своими глазами видел нагой и спящей), сосед мой распространил вербальный террор на «жидовствующих» — начиная с меня. Абсолютно непонятно, каким образом возник он в МГУ. И не просто где-нибудь, а на филфаке. Впрочем, на других факах, где были и лилипуты, и жертвы полиомиелита, и безрукие, не говоря уж о хромых, подобных монстров что-то я не видел. Этот вопрос он затемнял, уверяя, что водит дружбу с самим Ястребовым, которого безвозмедно обслуживает в качестве автомеханика, благо декан проживает тут же в профессорской зоне, а с парторгом фака Урбиным — слывущим «левым» за книжку «Товарищ Искусство» и якобы имеющим выход на самого шефа КГБ через дочку последнего, его семинаристку — по утрянке пену сдувает с пива у ларька за станцией метро «Университет», что в двух остановках на автобусе от Клубной части:

— Кстати, знаешь, почему так далеко? Думаешь, по разъебайству? Нет, у нас все продумано. Только совершенно секретная линия, которая под Главным нашим зданием, идет… ну, угадай, куда? С трех раз? Его манера вилять. С руководством, однако, никто его не видел. Зато отмечена была «дискретная» связь с Насруллиным — инспектором первого курса (каким-то образом сумевшим, как утверждали старожилы, провалиться в дружественной, можно сказать, Италии). Так что по сумме всех симптомов диагноз был поставлен: «Цыпа — обер-стукач». Фамилия была такая. Цыппо. Конечно, предпочитал, чтоб называли по имени и отчеству:

— Виктор Иванович входит! Встать!..

* * *

Полночь. Внутренний двор. Нашей зоны «В» (а также двух, вдвое меньших «Д» и «Ж»). На асфальтовом дне остров природы — скверик. Сквозящее кольцо сирени защищает нас со Светой Ивановой, сидящих на скамейке. Перед нами, над клумбой, где пали георгины, повисла изморось, подсвеченная зоной «Д», из кустов за нами веет сырость увяданья, и в этой щемящей атмосфере мы занимаемся буккальным сексом. Иначе не назвать. Я не люблю Свету Иванову, но чем дольше пребываю впившимся в уступчиво-бойкий рот (внутри там оргия языков), тем глубже вовлекаюсь в секс без оправдания. В процессе рука обнаруживает, что перед прогулкой надет был лифчик с застежкой спереди. Чем кончится все то, что происходит, я не знаю, однако меня вдохновляет этот факт, говорящий о том, что студентка IV курса романо-германского отделения (специальность — французский язык), не имея, казалось бы, никаких для того оснований, заранее допускала возможность вторжения моей руки под прорезиненную куртку и трикотаж. Осознавая принцип, мои пальцы ощупывают пластмассовую застежку, после чего одним движением расщелкивают. Половинки лифчика отскакивают, освобождая груди, и без него стоящие. Груди — немалая победа. Особенно левая. Любви. Которая перевозбуждена. Я это чувствую сквозь кожу своей руки, вращая дактилоскопию большого пальца вокруг стоячего соска. Это как держать в ладони шаровую молнию. Которая разряжается в меня, заставляя менять позу на скамейке. Мои ноги, расставленные, как у гимназиста на юмористической открытке «Первое свиданiе» из питерской коллекции деда, выглядят столь же недвусмысленно, поэтому я, не прерывая буккального занятия, боковым зрением держу под контролем пространство вокруг клумбы и — сквозь просветы в сирени — лоснящиеся подходы к укромному нашему месту. В этот час риск быть засеченным невелик; все же по пути от проходной ко входам в зоны промелькивают тени тех, кто допоздна просиживает в научных библиотеках. Трудолюбивых пчел университета. Которые принимают всерьез все это. Которые, сомнению не подвергая систему, доставшуюся им от дедов и отцов, закладывают базу для дальнейшего в ней продвижения. Они добьются многого. Я не из их числа. Моя траектория — от груди «любви» нелюбимой к ее же сдвинутым под замшей гладким бедрам; попутно же моя коварная рука без лишнего шума расстегивает грубую «молнию» на брюках — ибо уже невыносимо и чтобы быть готовым к извлечению в решающий момент. Не сейчас. Пока еще слишком рано. Бедра впускают мою ладонь за линию капроновых чулок. То сжимаются, то снова дают продвинуться, и наконец, кончиками пальцев осязаю уже трусы в том месте, где полоска, туго натянутая, пропиталась уже насквозь. Ошеломляет это. Это — откровение. Все в жизни ложь, лишь железы не врут. Они не могут. Физиология правдива. Старшекурсница, сопя, мотает головой, потом, отсасываясь, вслух отрицает непреложный факт:

— Нет. Момент затмения. Раньше сомневался насчет преступлений, совершаемых в аффекте, теперь не буду. Но интересно, что там, на пике черноты, когда другие хватают за горло или бьют по печени, меня посещает озарение. Почему, так сказать, любовь столь моментально взвивается своей противоположностью? Почему мы настолько ненавидим, когда нам не дают? А потому что тем самым они, не дающие, отбрасывают нас в изначальное одиночество, любовная форма которого называется отнюдь не помпезно. Даже если я предпочитаю слово «автоэротизм», перспектива та же: выброс на старый кафель душевой или на отвесный склон умывальника — на порыжелый и шершавый, еще присталинский фаянс. Чего мы не хотим, чего страшимся, поскольку что дрочка нас ввергает в одиночество еще более отчаянное, не говоря про бабушку, которая однажды в детстве приподняла праздничную скатерть, заглянула под стол и, увидев, чем там любимый внучек занимается, сказала строго: «Алексис! Не дело делаешь». Все это вместе посильнее сталинской, но почему-то даже во мне неразмагниченной установки на то, что «если враг сопротивляется, его уничтожают». Я отдаю себе отчет, что в данном случае уничтожают по ошибке. По недоразумению. Поскольку враг, если он есть, — внутри. Моя рассуждающая ненависть возвращает меня из мрака обратно на уровень сознания. Я прихожу в себя и обнаруживаю, что между нами происходит какой-то инфантильный фарс: в четыре руки мы боремся за трусы. Которые противник стремится натянуть обратно, а я наоборот. При этом стою на одном колене, весьма им ощущая мокрый гравий, а лбом своим высоким упираюсь ей под юбку, в плотный атлас пояса, туго натянувшего свои никелированные застежки. Трусы, надетые под пояс, где-то всем этим пойманы и дальше не спускаются. Вернуть на место тоже их непросто. Борьбу омывает интересный запах. Свежий и резкий. Не неприятный. Даже можно сказать, что аромат. С чем сравнить? С прелым сеном? С апрельским лесом, когда соскакиваешь с электричке где-нибудь за бывшей финской границей? Озоном после грозы?

— Но ты ведь хочешь?

— Да! Но не могу! Муж у меня — ты понимаешь?!

— Какой еще муж?

— Такой! — натягивает трусы. — Законный!

— Ну и что?

— А то, что на границе он!

— На какой границе?

— На китайской! Говорила же тебе про мальчика, который роман писал…

— Так это он? Я поднимаюсь с гравия. Сажусь на скамью. Отряхиваю мокрые колени. Тупая боль разрывает меня, отдаваясь почему-то в сердце.

— Итак, — говорю я. — Граница на замке, а верность… что? Начиная с трусов? Она бормочет что-то, пытаясь оправдаться («Год уже не вместе, а вернется только на следующий. Если вернется…»), потом начинает всхлипывать, а я сижу, расставив вынужденно ноги, смотрю на окна в небе, которые никогда не гаснут до конца, и говорю себе только одно: «Физиология врет тоже». С горечью стоицизма. С гордостью тотального неверия. Пока Света, ерзая от недотянутости, не отнимает у меня и это, неуверенно спрашивая вдруг:

— Но ведь должно быть в этой жизни что-то твердое?

* * *

Цыппо вернулся с тортом. Ободранные сосиски пальцев подсунуты под алый бант.

— Очернительством все занимаешься? Когда ознакомишь? На предмет подпадания под статью сто девяносто-прим. Или не доверяешь компетентности? Верь, ни стихов тот не напишет, ни прозы тот не сочинит, чей труд нечитанным лежит… Кто сказал, эрудит? Вот… Не знаешь… Альфред Мюссе сказал. Большой был ебарь, между прочим. А про монахинь-ковырялок так написал, как будто в зоне женской у нас сидел… — Развязал ленточку, повесил себе на шею и снял картонку. — Садись, похаваем. Смотри, какой розан! Даже в помятом виде красота. Так и просится на язычок. А? Тебе уступаю, так и быть… Столовые приборы он спиздил из профессорской столовой, что на втором этаже зоны «А». Себе взял мельхиоровую супную, а мне вынул из секретера почернелую, у которой к тому же алюминиевый черенок был скручен спиралью. Цыппо воткнул эту ложку в розу ядовито-салатового цвета.

— Мерси. — Я убрал машинку и бумагу. — Сладкого не ем.

— Воля ваша! — Зачерпнул розу и отправил себе в рот. Зажмурился, изображая неземное. — Тебя еще не вызывали?

— Куда?

— В Первый отдел.

— С какой же стати?

— Вызовут, узнаешь. А глазенки-то зажглись… Что, любопытно? Так и быть, проинформирую. Вьюнош один пропал. Ага… Золотой медалист из Сибири. Сдал экзамен, был зачислен, причем, на самый на ром-герм… Чин-чинарем. А к началу занятий, понял, не явился. Исчез. Как языком слизали. А у него родители. Влиятельные люди… — Это в Сибири-то?

— Спесивцев, что за спесь? Влиятельные люди есть везде. Тем более в Сибири. Короче, обеспокоились у нас. Ищут концы. Может, слыхал ты о таком… Цыппо назвал фамилию и имя. Я переспросил, свел брови. С ложкой в руке он выжидательно смотрел.

— Нет…

— Разве? Ты же ведь тоже медалист.

— Не золотой.

— Какая разница? Могли же вы на этой почве как-то пересечься. В курилке где-нибудь среди себе подобных?

— Могли. Но не пересеклись.

— Ну и ладно. Да запороли, наверно, пацана. Увязался за мокрощелкой в Подмосковье, где и лежит теперь закопанный. Бог с ним. Японцы, те вон тысячами исчезают ежегодно. Ага! Читал в газете «Правда». Что, и не слышал ты ни от кого? На факультете, в общежитии?

— Не доводилось.

— Ладно. Исчез, и хуй с ним. Ты вот чего скажи мне… Почему ты ничего не жрешь? У тебя, может быть, капусты нет?

— Почему, — сказал я. — Есть. Цыппо воткнул ложку в объеденный им торт и вытащил свой неразменный сотенный банкнот, измятый им, наверное, специально. — На, сходи! Купи себе порцию манной каши с маслом. Сдачи не надо. Гражданин Спесивцев, кому говорю?

— Виктор Иванович?

— Что?

— Идите в жопу. Цыппо покатился со смеху.

— Золотко мое, душа же за тебя болит! — сказал он, небрежно отбрасывая сотню и принимаясь за торт, который пожирал огромными кусками и не запивая. — Сидишь тут один — тюк-тюк! тюк-тюк! А потом тебя за твои заведомо ложные — хуяк — и за борт. А там и загремишь. Кандалами по Владимирке. Ты лучше вот чего: сочини мне что-нибудь жизнеутверждающее. Соцзаказ даю. Вот и аванец. Или сотни мало? Возьми ее в руку. Захрустит. Меня на дух не выносишь, так ее понюхай. Или надушить тебе ее предварительно? А? «Красной Москвой»? Хватит, на хер, баловства. Давай! Лист в машинку и стучи. А я продиктую. Как Константин Симонов секретутке роман «Солдатами не рождаются». Значит, так… «В Первый отдел. Заявление. Настоящим довожу до вашего сведения, что, невзирая на дружеские предостережения товарищей, продолжаю следовать по стопам небезызвестного вам Солженицера. В целях предотвращения возможного ущерба первому в мире государства рабочих и крестьян, а также мировому коммунистическому движению, прошу своевременно взять меня под усиленный надзор на то компетентных органов. Дата. К сему подписуюсь: Спесивцер Алексей Абрамович». Или ты Аронович?

— Алексеевич.

— Ишь, как затаился! Со второго колена! Что, донос на самого себя не станешь писать? Тогда любовное письмо мне сочини. Un billet doux! А то мне никто в общаге не дает. Нос, видишь ли, воротят. Мы, говорят, лучше Спесивцеву дадим. Спесивцев, говорят, он джентльмен. От него серебристым ландышем несет, а от тебя, Виктор Иваныч, козлом… Накрыл недоеденный торт, аккуратно перевязал ленточкой, взял на ладонь и — с места не вставая — толкнул в открытое окно. На манер ядра.

— Это напрасно вы, Виктор Иванович.

— А я что, спорю? Нарушил правила соцобщежития, когда мог бы выполнить интернациональный долг, переслав в Бангладеш: согласно газетам, там сосаловка. В этом ты совершенно прав. Неправ ты, знаешь, в чем?

— В чем?

— В том, что залупаешься на Виктора Ивановича. Таким, как ты — надменным — Виктор Иванович девятки рыжие кровавил. — Недомерок смотрел на меня в упор, и на лице, обезображенном пятном и глазом, дергалось веко. — Вот этим шванцом… Встал со стула, расстегнул свои лавсановые, всунул в прореху руку и вытащил наружу член. Здоровенный болт в полувставшем состоянии — весь в венах и каких-то отвратительных буграх.

— Курс хочет давать Спесивцеву, но выебет курс товарищ Цыппо Виктор Иванович. Всех этих ваших недотрог-тихонь. Телочек-целочек. Этим балдометром!

Взял член в кулак и постучал раздувшейся до синевы головкой об крышку секретера. На грязной посуде в нижнем отделении секретера при этом подскочили алюминиевые вилки, а в верхнем задрожали стекла. Как куском свинцового кабеля — такой был стук. Такой жути не видал я даже в детстве — в ленинградских общих банях периода послесталинских амнистий.

— Вот оно что, — сказал я. — Ко всему прочему, Виктор Иваныч, у вас еще и твердый шанкр? Удовлетворенно Цыппо улыбнулся.

— Что, шокинг? — Еще раз постучал по лакированному древу, крутой дугой загнал обратно в засаленные брючки, которые застегнул с большим трудом. — То-то! А насчет шанкра ты не мандражируй: здоров, как бык. Могу медсправку предъявить из диспансера. А что стучит, так это я себе в Якутии алмазов навживлял. На черный, знаешь, день. Когда божественный маркиз мой отслужит по прямому назначению… И загоготал, выпучивая глаз, налитый до слезы небесно-голубым безумием.

* * *

В переселении было мне отказано. Замдекана по административно-хозяйственной, отставник органов, мотивировал:

— В Главном здании у нас, считайте, тысяч двадцать. И если все так станут? Броуновское движение получится, не общежитие. Каждый по месту прописки должен жить.

— Но тут вопрос несовместимости. Острой!

— Острой — когда дура-комендантша американского стажера с вьетнамцем селит в одном блоке. Тогда идем навстречу: страны учащихся промеж собой воюют, причина уважительная. А вы же оба — наши парни?

— Да, но…

— Стерпится-слюбится! Все, молодой человек!.. Говорили: без бутылки коньяку идти к нему бесполезно. Но взяток давать я не могу. Чисто психологические причины. Хотя какое достоинство можно оскорбить в догодяге с землисто-желтым лицом пропойцы, когда свою карьеру он начинал в составе трофейной команды, как о том сообщено под снимком бравого лейтенанта на факультетской доске почета «Наши ветераны»? Но не могу.

* * *

Ужинал я в «Арагви» — в одиночестве. Заказал на закуску лобио, сациви в соусе из грецких орехов. Медлительно намазывал фестоны ледяного масла на горячий лаваш, запивал студеным «Цинандали». За дальним столиком под балюстрадой сидел поэт Петушенко, разряженный, и вправду, как петух. Без вкуса, без мысли о хроматической гармонии: лишь бы ярко. Неужели к этому клоуну в отрочестве относился я всерьез? Доносились хлопки шампанского и выкрики:

— Это им с рук не сойдет! Я выражу Юрию Владимировичу!..

— Эдварду буду звонить! Пьеру Сэлинджеру! Артуру Миллеру! Алену Гинзбергу!..

— Весь шоколадный цех там на ноги поставлю!

— Плутократов подключу!.. Я съел шашлык по-карски, выпил полбутылки грузинского коньяка. Блондинка напротив пожаловалась спутнику:

— Мне жарко, Гоги. Гоги, я вся горю! Идем на воздух. С резким акцентом Гоги крикнул:

— Эй, Саша! Подскочил лысый официант.

— Саша, красавице жарко. Сделай ей вертолет. Официант надул щеки, завертел полотенцами. Бешено вращая ими, загудел, как майский жук: «Ууууууууу-у!» Блондинка засмеялась.

— Хватит, Саша! Поставишь в счет. Я расплатился. «Повсюду любил, но не в глаз, — слышался мне пьяный бред, — давай полюблю тебя в глаз…» У грузина девушка была лучше, чем эти две дамы, которые на мраморной лестнице помогали поэту Петушенко всходить по ступенькам. Хватаясь за балюстраду, он заплетающимся языком рассказывал им притчу об отважном Кролике, который сходил в спящего с открытым ртом Удава, после чего вернулся, безнаказанный.

— Ты наш Калиостро, — невпопад повторяла одна.

— Нет! — выкрикивал поэт. — Я — Кролик! Но для которого хождения в Удава стали образом жизни! Джон это про меня… Rabbit, run!..

Вслед ему кланялся метрдотель. Снаружи мусор взял под козырек. Поэта погрузили на заднее сиденье белой «Волги»-пикап, запаркованной у входа в ресторан. Он тут же открутил стекло и, сбив с себя кожаную кепку, высунулся ко мне, прикуривающему из своих ладоней.

— Здравствуй, племя молодое-незнакомое!

— Спокойной ночи, Евгений Александрович.

— Презираешь меня, племя, да? Я пожал плечами. — Просто не верю, что можно вернуться из Удава.

— Ах, вот как?

— Нас уже переваривают! Соляной кислотой!.

— Пессимизм юности! Верую, ибо абсурдно! Тертуллиан сказал. В чудо веруйте, мальчик! И вернетесь. Я — я всегда возвращаюсь!

— На этом лимузине? А-а… Махнул рукой, зашагал прочь. Официальных путей в этом мире нет. Ни в литературу, никуда. Прав был Вольф, подпольный человек… У «Националя» сел в такси.

— Куда? Я молчал, как будто у меня был выбор… — Ленгоры, МГУ.

* * *

От вони бензина мне стало плохо, и по пути я просто изошел холодным потом, удерживаясь, чтобы не запачкать машину. Вышел в свет Главного входа. Поднялся под помпезный фронтон с датами, как на гробнице «1949–1953», и там, с упором в полированный гранит, меня вывернуло наизнанку. Потом я обогнул колонну и сел на скользкий выступ базы, утирая с висков смертельную, казалось мне, испарину.

— Что с вами? Вам нехорошо?.. Я открыл глаза, увидел перед собой груди, обтянутые белой майкой. Большие, как арбузы, на которых проступали миниатюрные соски. Распахнутый пиджачок с приподнятым воротником, черная юбка. Упираясь локтем в голое колено, девушка заглядывала мне в лицо.

— Более того, — ответил я… — Мне плохо.

— Выпил много?

— Не в этом дело. Просто некуда пойти. Она села на соседний выступ, выставив голые колени. Из сумочки достала сигаретку.

— Мне в общем тоже…

— Видишь колонну? — кивнул я туда, где за мухинской сидящей статуей Юноша с Книгой, высился, подсвеченный матовым светом фонарей, огромный светлый фаллос, увенчанный чугунными «излишествами», утыканный черными гербами с флагами и в целом приводящий к мысли о соседе.

— Угу. Как гвоздички в луковице. Ну, для борща… — Ростральную мне напоминает. На Стрелке Васильевского острова. Но где она, Нева?

— Из Питера?

— Угу.

— А я из Ростова-на-Дону. Мне вспомнилось белое под солнцем здание вокзала. — Знаю.

— Бывал?

— Мимоездом… — Хочешь курнуть? Как о том мне говорило обоняние, сигарета оказалась американской. «Salem». Где пуритане ведем жгли. Фильтр был мокрогубый. Сделал осторожную затяжку и вернул. — Спасибо. Эх… — Но вдруг приободрился и переломил меланхолию. — Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса! Пулеметная тачанка, Все четыре колеса! Ростовчанка засмеялась:

— Тоже нелегал?

Так, в данном случае, назывались абитуриенты, которые, провалившись, не убывали домой, как Дина, а выпадали в осадок в Главном здании. Местные мусора и им содействующие доброхоты-дружинники вели за ними охоту путем ночных налетов и облав. Им было трудно, нелегалам. Пропусков, то есть студенческих билетов, не было. Но вот Виктория, как звали ростовчанку, сумела продержаться продержаться два месяца, не выходя из здания. Сегодня вышла первый раз в Москву («оч-чень важное рандеву»), но как теперь вернуться? Я вынул свой студенческий.

— Попробуем, — сказал я, — так… — Раскрыл и надвое разодрал оклеенный синей материей билет. — Тебе половина. И мне половина…

Несмотря на то, что вход этот Главный, он малолюден — в отличие от Клубной части и зональных проходных. Дождавшись подвыпившей компании студентов с мехмата, мы с Викторией вошли за ними следом. Проверив пропуска у мехматян, вахтерши повелели им распахиваться: не пытаются ли водку пронести? Нам же, мельком, из ладоней предъявивших знакомую матерчатую синь, дали отмашку. Сплошной плафон потолка осветил матово-белую кожа ее лица. По обе стороны пустовали гардеробные. Скользя по мраморным плитам, Вика прошептала:

— Держи меня, не то сейчас упаду… Я взял ее под руку. Сквозь пиджак ощутив упругую тяжесть груди. Не прибавляя шага мы входили в спасительную сумрачность Центральной части. В полумраке Вика сходу припала к колонне. Обняла гладкий гранит и прижалась щекой. Черные гладкие волосы были стянуты в узел на затылке, обнажая белое лицо.

— Спаситель мой! — сверкнули на меня глаза.

— Да ладно, — смутился. — Не впадай в гиперболы.

— Предпочитаешь литоты?

— Вот именно, — сказал я, поражаясь, почему провалили человека, который выучил наизусть «Словарь литературоведческих терминов».

— Куда сейчас, к тебе?

— Исключено. Сосед — стукач.

— Из какой ты зоны?

— «Вэ».

— Там все ходы и выходы я знаю. Идем! Мы вышли к галерее, нависшей над темным провалом лестницы. Стал видень вход в мою зону. Вахтер спал за столом. Снимая туфли, Вика схватилась за мой рукав. Бесшумно ступая по мрамору мы прошли мимо сопящего старика, свернули за угол и прямо в кабину лифта, который нас как будто поджидал.

— Эй! — раздался крик из-за угла. — Кто там просочился? Вахтер с клубничиной вместо носа успел даже сунуть руку — старческую, страшную. Сколько раз вот этот узловатый палец нажимал на спусковой крючок? Но тут же выдернул, и створки хлопнули железом.

— Ну, нарушители, держись! Ерофеич вас сфотал! В бессильной злобе пнул по сомкнутым дверям, но мы уже поднимались в страстном поцелуе. Под пиджаком я обнимал ее за спину, которая вызывала чувство прочности. Запрокинув ее, я ощущал тяжесть узла волос. Свободной рукой оглаживал сквозь майку грудь. Очень она была большая. Материнская какая-то. Страшновато было даже сжать. Кабина дернулась, остановилась и разъехалась. Услышав за спиной: «Пардон!», я отпустил свою подругу. Вошел элегантно одетый лиллипут — отделение матлингвистики. В пальчиках дымился толстый кубинский «Upmann». На десятом этаже к нам присоединился увалень в матросской тельняшке. Одна рука взрослая, другая — как у младенца. Но хваткая: держала учебник японского языка. Японист с ручкой и лиллипут с сигарой вышли на двенадцатом, но взамен вошли сразу трое: высокий индус в грязноватой чалме, бородатый чилиец, о котором говорили, что он племянник сенатора в социалистическом правительстве Альенде, хмурая польская еврейка с гремучей шахматной коробкой — чемпионка, кстати, Польши. На четырнадцатом — запрокинув голову и скосив зареванные глаза — присоединилась одна из моих сокурсниц. С разбитым носом, к которому прижимала платочек, кружевной и окровавленный. Обычная публика ночи — и мы с Викторией в нее прекрасно вписывались. В тускловатом холле моего восемнадцатого стоял сигаретный дым, но было уже безлюдно. Круглые окна с крестообразными рамами выходили под потолок темного концертного зала, куда вход был этажом ниже и где никогда я не был по причине постоянной запертости. За конторкой с пультом была небольшая дверь, к которой Вика перелезла через большое молескиновое кресло. Подергала ручку. Чуда не случилось.

— Спокойно, Питер: мы из Ростова-папы… — Сунула руку в сумочку, где характерно зазвенело. — Ключей у нас натырена — коллекция! Один подошел. Дверка, которую Вика заперла за собой, положив ключ в карман, впустила нас на скрипучую галерейку — хоры. Пахло стоячим воздухом и неожиданным объемом. Я заглянул над перилами. Снизу белелось нечто вроде льдины. Концертный рояль. Вика взяла меня за руку. Поскрипывая старым деревом, спустились.

— Видишь в темноте?

— Как кошка! Как слепого, вела она меня по скользкому паркету, потом вдруг толкнула на диван, который чернотой своей сливался с мраком. Сняла пиджак и уронила на пол, брякнув там ключом:

— Все, дорогой мой! Можно быть спокойным до утра, никто здесь не найдет. Я закинул руки на пухло-тугую спинку. Величайший Зодчий всех времен и народов предусмотрел и это. Культурную часть. Чтобы чугунные юноши и девушки Храма Науки, отложив к концу трудового дня «Вопросы ленинизма», могли собираться здесь в уютных креслах и диванах перед приподнятой крышкой рояля. Слушать «Апассионату», она же «Героическая»… И что из этого замысла получилось? Меня охватила жалость к нему, Сверхчеловеку, который без дрожи в руке подписывал расстрельные свитки без конца и края… Господи, но почему все возвращается? Неужели так всю жизнь и будет? Дед говорил: стреляли даже, ткнув в унитаз лицом… Чтобы смывать удобней. Сбросив туфли, Вика подтянула юбку, чтобы раздвинуть ноги. Глубоко подо мной заскрипели, переложенные конским волосом, пружины. Упираясь об удобную спинку дивана, она нависла, я запрокинул голову. Под ее майкой гладил выгиб спины, нащупал поперечную полоску — тугую. Расстегнул — не без опаски, что вызову обвал. Ничего подобного. Только вздох освобождения. Задрал все вместе ей под горло, чтобы оказаться под грудями. Кругло и упруго мазнули они меня по скулам. Обцеловал, лицом раздвоил вглубь, куда ушел, мне показалось, с головой. Растопырив пальцы, зажал себе ими уши. Чувствуя, как надежно держится вся эта двойная тяжесть, вылизывал на нет сходящуюся ложбинку, будучи при этом абсолютно счастлив. Никогда не подозревал, что нравятся мне буфера, и вот! Голову потерял, можно сказать. Ничего не слышал, только удары ее сердца — нарастающие. Потом был момент помрачения: их было так много, а у меня только один язык. Пытаясь разинуть рот как можно больше, вывихнул челюсть — и пришел в себя от боли. Сосредоточился на соске. Втянув, лакающе лизал его, крохотный и плотный, у себя во рту — глубоко. Она рванула юбку. Крючки врассыпную заскакали по паркету. Стала расстегивать на мне ремень, но бросила и опрокинулась во мрак, издавший стон пружин. Передо мной забились ноги, пытаясь сошвырнуть трусы. Их — белые и неожиданно большие — я снял с ее ступней, вознес и настелил на выпуклости спинки. Сжимая ладонью ей колено, одноруко расстегнулся, ухватился и извлек свой несгибающийся. Ее руки легли, взялись, развинулись, и я принагнул меж указательных. Толстый и крепкий, он был со мной, мой корень — и пусть кто хочет отыскивает нечто столь же прочное в культуризме, садизме, милитаризме, фашизме, национал-коммунизме… Все бред, все майя. Сон и наважденье. Я утопил свой глянс меж заостренно-лакированных ногтей и перенес руку, опершись о молескин под валиком. Крестик выскользнул; поймав полированное золото, забросил его себе между лопаток. Снизу раздался шепот:

— Предупреди, когда пойдешь на спуск.

— Зачем?

— Увидишь… оо-о!..

* * *

В тетради я записывал:

«Коммаудория такая, что курсу трудно выдышать весь воздух, но все равно. Глаза мутнеют. Лицо наливается тяжестью. Мозги размягчаются. Облако тупости. Как будто под водой. Сдерживание зевков. Желание закрыть глаза. Лечь на руки щекой. Кулаком скрывать зевки. Имитировать внимание. Нет никаких развлечений, только смотреть на сокурсниц и размышлять — но мне не нравится никто, или с большими оговорками… Остается лектор». Лекцию по матлогике — «пару», два академических часа! — вел профессор непрофессорского вида. В рубашке без галстука и с ражей физией пивного алкоголика, к тому же явно непохмелившегося. Не виноват был он, конечно, что досталась фамилия Зиновьев. Тем более, что то была не настоящая фамилия председателя Петроградского Совета. Но и я был не виноват, что ненавидел псевдоним этот наследственно: за красный террор в моем городе, за создание «троек», за Гумилева, за 60 расстрелянных весной 1922-го по Таганцевскому делу — по нему проходил и дед мой, бывший прапорщик, отделавшийся в «Крестах» туберкулезом кожи, а до сидевший, верней, стоявший вплотную с другими офицерами в деревянном гробу без окна на Гороховой, 2. Где в это время восседал председатель петроградского ЧК Урицкий? Застреленный поэтом, которого в том же восемнадцатом казнили без суда и следствия. Имя для деда была свято, я тоже не забуду никогда. Канегиссер. Лёня Каннегиссер… Был на два года старше меня, а сел на велик и поехал мстить… Но что делать мне? Тому же псевдо-Зиновьеву Сталин отомстил. А Сталин Хрущев. А Хрущеву «коллективный разум»…

* * *

В перерыве на черной лестнице я подпирал стену с латинским текстом из «Метаморфоз». Все торопились накуриться, глаза слезились. Покинув поэтессу Седакову, похожую на портрет Ахматовой работы Модильяни, ко мне протолкнулся хромой сокурсник с папиросой — лицо иконописное и, кстати, из Владимира:

— Позвольте прикурить. Я сощелкнул пепел и подставил. Журавлев был в возрасте, за сутулой спиной имел, подобно моему злому гению Цыппо, темное прошлое — но только в официальном смысле. Успел поучиться в разных вузах, откуда был неизменно исключаем, по слухам — за «гражданское мужество». Армия не грозила, просто снова поступал.

— Пальцы дрожат у вас, Спесивцев…

— Похмелье.

— Неужели вы тоже пьете?

— Естественно. Или не сын страны?

— Именно об этом и хотел бы с вами говорить. — Журавлев протиснулся к стене, чтобы перенести вес на здоровую ногу. Хромота, дополненная волосами до плеч, лицом без кровинки и «духовными» глазами, придавала ему нечто пародийное. — Только, знаете, всерьез.

— Журавлев: уговорили! Пьянству — бой.

— Я не о водке, — поморщился он. — Просто нам кажется, что за вашей пан, так сказать, иронией, есть нечто глубокое и подлинное. Я давно ведь к вам приглядываюсь. Что это вы читаете?

— Дедал, подбивающий Икара. Латынь у нас сейчас.

— Тогда я буду краток. — Он затянулся «Беломором», бросил конспиративный взгляд через плечо. — Зло в этом мире сплочено. Победить его нельзя, не противопоставив сеть, союз, организацию, — назовите, как угодно, — людей, устремленных к Добру. Вы знаете эту мысль Льва Николаевича? Старик прекрасно понимал, что круговую поруку Зла иначе не прорвать. На силу — силой. Только так! И силой коллективной. Я знаю, знаю: слово вам претит. Но выхода иного нет, Спесивцев. Зло агрессивно, у него своя стратегия по отношению ко всем нам. В частности, и к вам!

Да-да! Вы не заметите, как вас затянет и переработает. Система небытийна, ей необходимы трупы. Она вас обескровит, вы не почувствуете боли. Только потом спохватитесь, что были когда-то юны, чисты, добры. Что были. Живым. Чтоб им остаться до конца — живым, и только, помните у Пастернака? — уже сейчас, пока алеют щеки, необходимо перейти к сопротивлению.

— Только этим я и занимаюсь.

— Вместе, Спесивцев! Наш сыновий, дочерний наш долг перед страной. Сохранить живой Россию. На уровне Бытия! Звонок разрывает перепонки. Народ затягивается по последней, бросает сигареты, устремляясь к лестнице. Журавлев перекрывает грохот:

— Спесивцев! Присоединяйтесь! Порывисто сжимает мне запястье сухой, нервической рукой — и ковыляет за толпой, хватаясь за перила. Оставшись на площадке в одиночестве, докуриваю безмятежно, бросаю все в сумку и сбегаю вниз. Прочь с факультета! Что мне они, Дедал с Икаром? Никто, тем более не Журавлев, не убедит меня просунуть руки в ненадежные крылья групповщины. Миф о Спесивцеве — миф индивидуализма. Зоологического. Социалистического… За чугунной оградой Манежная. Горизонт отнимает Кремлевская стена. Скоро октябрь, пасмурно. Одиннадцать утра. Что делать? Пойти в научную библиотеку, взять в читальном зале Андре Жида? Из четырехтомника осталось дочитать мне «Подземелья Ватикана», но что-то не стоит… стыдновато не в оригинале… Бесцельно кружу центром. Становлюсь в очередь за растворимым кофе из Бразилии. Не достоявшись, выбываю. Просто от внезапного сознания абсурда. Какая Бразилия? Нет никакой Бразилии. «Стекляшка» есть напротив Библиотеки ненавистного имени — там похмеляюсь «жигулевским». Будучи опустошенным ростовчанкой (все четыре колеса!), алюминиевой ложечкой съедаю из граненого стакана двести грамм сметаны, запиваю пивом. Туда бы расколоть еще яйцо. Но где его взять, сырое? Вместе с группой зевак наблюдаю за выездом из Боровицких ворот Кремля огромного «ЗИЛ» а, лаково-черного. Со стеклами, красиво затененными аквамарином. «Пуленепробиваемые», — шепчут уважительно в толпе.

— Суслов вроде?

— Бери выше! Юрий Владимирович поехали… Не первый раз уж слышу. Кто такой? Понятия, однако, не имею, и выяснять неинтересно. Из сильных мира сего не знаю никого — кроме, конечно, торчащего отвсюду «Генерального». Не городской, не деревенский. Какой-то поселковый дядька. Напыженный нелепо. Изнутри физиономия расперта самолюбивым жиром, брови безвкусно разрослись. С этим портретом, опошлившим всю страну, нет у меня ничего общего. И вообще. Как все это работает на самом деле, вся эта впившаяся в страну Система, — знать я не знаю. И не хочу. Что-то огромное, чреватое, вроде злокачественной тучи, присутствует по ту сторону моего принципиального незнания, а я иду себе асфальтовой аллеей Александровского сада мимо кремлевской стены: семнадцать лет. Плевать хотел. На все. Всему посторонний, кроме одного себя. Задолго до выхода из сада хвост очереди. Эта не за бразильским кофе. В Мавзолей. К «Вечно Живому» на причащение. Я говорю:

— Позвольте…

— А ты тут не стоял!

— Я не стоять. Пройти. Паломники (откуда столько? Из каких же хамских мест? И это соотечественники?) неохотно расступаются, давая выйти за ограду. Исторический музей. Красней, чем площадь за ним. От новорусской архитектуры-дуры мутит, хотя Советы не при чем… На площади Революции сажусь в автобус 111 — в пустой. Потом меня везут, глядящего в окно. Там скука. Там «НАША ЦЕЛЬ — КОММУНИЗМ». И если все это, так называемая «юность», действительно, лучшее, что в жизни есть, то что же ожидает дальше, за границей возраста? Под ложечкой от этой мысли пустота. Мне тошно. Так, что даже возникает окольный страх: вдруг, именно в этот момент, одна из моих клеточек мутируется в раковую? Потому что иной, чем, просто не может быть у этой тоски перспективы…

* * *

Главное здание. Почта. Неожиданно выбрасывают письмо. Уже второе, а и на первое не ответил… «Почему же ты, Алешенька, молчишь?» — вопрошает наивный почерк Динки. «Вот уже третий день как я работаю на заводе, а устала же так, что пальцы пера не держат. Перед этим я целую неделю обивала пороги контор по трудоустройству, но предлагали мне в лучшем случае только карьеру бетощицы или малярши. На стройке, представляешь? Оказалось, что никакой более или менее приличной работы без блата не получишь. Так что пришлось моему предку «поступиться принципами». Снял он трубку и позвонил одному своему дружку, бывшему чекисту, который теперь заведует кадрами на самом «чистом» в этом городе заводе — ЭВМ. Теперь этот дуб (предок мой) кается: ведь с такой же легкостью мог бы позвонить ректору любого нашего вуза, и любимая дочь сидела бы в аудитории, а не у конвейера. Что ж, теперь ничего не поделаешь. Одно приятно: понял наконец предок что-почем в этой жизни, которую он теперь клянет совсем как женщины, с которыми я работаю в цеху. Знал бы ты, чего я только не наслушалась за три этих дня! Все смеются над моей наивностью: «Жизни не знаешь, девочка!» Но если это жизнь, о чем они судачат, то лично я предпочла бы не родиться вообще». Еще Дина сообщала, что брата забирают в армию, и предок пробивает ему (и тут блат!) распределение поприличней. Видимо, будет служить братец в ГДР или в своей любимой Венгрии, ну, на худой конец в Польше. На радостях, что на китайскую границу уж, точно, не зашлют, братец продал мне в рассрочку твои американские джинсы. В данный момент они на мне. После трех дней завода в самый раз, до этого были тесноваты. Жаль, что мы не встретились в Подпольске. Никогда не прошу своим предкам, что так получилось. Зато ты своими глазами увидел, где проходят мои годы молодые. Бог даст, прилечу к тебе на Октябрьские. Крепко тебя целую. Не молчи только, ладно?» Я дочитываю письмо на ходу, спускаюсь в столовую, потом, вложив обратно в конверт, засовываю в нагрудный карман. Что я ей отвечу? Когда у меня здесь все намного беспросветней.

* * *

Столовая, как крытый стадион. Куда-то ввысь уходят четырехгранные колонны, мимо которых огромная очередь неподвижно продвигается к раздаточной, к аппетитному лязгу алюминия. Спазмы голода не меньше получаса терзают мой желудок, но вот наконец я отхожу от стойки с тяжестью пластикового подноса. Забиваю место за шатким железноногим столиком у самой дальней колонны. Иду обратно, за столовыми приборами. В гремучем ящике полны ячейки с ложками и вилками. Ножей, как всегда, нет. Почему? Почему именно с ножами такой дефицит в сфере университетского общепита? Чтоб стукачей мы своих не перерезали? Но ведь они тупы настолько (ножи), что себе любимому вены не вскрыть, не то, чтобы горло стукачу, которого при желании можно и вилкой… Иду на кухню к посудомойкам. Кричу с порога в этот дурно пахнущий грохочущий чад: «Мне ножичек бы?..» — «Ножичек ему… — отзывается чад. — Интеллигент!» Потом какая-нибудь из посудомоек снисходит, вылавливает из жирного кипятка, протягивает вареными пальцами. Возвращаюсь — и оказываюсь наедине со своими тарелками. В нерешительности. Неужели все это я сейчас введу в себя? Душа отравляется через ухо, а вместилище ее через рот. Сколько уже недель, как я вливаю в себя все то же месиво под разными названиями, то «суп-харчо», то «рассольник», то «солянка», вливаю и при этом созерцаю на соседней тарелке остывающее — прохладное — уже умершее на глазах второе. Биточки мясные — из хлеба. Свиную печень, смахивающую на подошву с выброшенного на свалку сапога, разве что окрашена иначе, в зеленовато-голубое, патина такая… И еще пять лет. Что со мной станет? Потребляя свиную печень, не мутируюсь ли я за предстоящую пятилетку? Мертвая пища. Ничего живого — ни овощей, ни фруктов. В сентябре, в пору урожая, на третье — компот из сухофруктов!.. Посреди этого, как говорил Гете, «священного процесса питания» к столику с подносом подходит Света Иванова, четвертый курс французского.

— Привет, Алеша! Можно?

— Прошу, — сдвигаю я свои тарелки. — Отчего вы так сияете, мадам?

— От радости. А вы, товарищ первокурсник, отчего унылы? Или с девушками не везет?

— Еще как везет! Отбою просто нет. Ей это неприятно.

— Неужели? А отчего ж грустны?

— От пресыщения, — говорю. — Омне анимал тристе пост коитум. Если вы не забыли латынь. Пренебрежительно фыркнув («Именно, что анимал…»), она отходит отнести отнесла поднос, а возвращаясь, послает меня в нокаут:

— А меня заграницу посылают!

— Да?

— Да!

— Уж не в Париж ли?

— Париж от меня никуда не уйдет, — отвечает Света, сдувая с ложки пар. — А пока я и Алжиром вполне довольна… — Ты едешь на родину Камю?

— Не ожидал? Вот так-то!

— И можно узнать, кто тебя посылает?

— Не все ли равно? Государство.

— И в качестве кого?

— В качестве переводчицы.

— Надолго?

— На год.

— А как же твой супруг-пограничник?

— Что как? Он служит, и я отслужу. За год в Алжире знаешь, сколько заработаю? Вернусь, кооперативную квартиру куплю. А может, и машину. Он демобилизуется, а у нас уже все есть. Будем на своей машине к факу подъезжать. Не принесешь горчички? Вон на том столе… Я сходил, поставил перед ней горчицу, сложил посуду на поднос.

— Что ж, приятного аппетита… Но как тебе все это удалось?

— Надо жить уметь, мой мальчик. Я говорла… Будь своим героем. Воплощай интригу в жизнь.

— Но как? — Я снова сел. — Поделись уменьем.

— Тоже непротив за границу съездить?

— Допустим.

— Ха, — самодовольно усмехнулась Света. Дожевала кусок свиной печени. — Тут много факторов. Во-первых, репутация. Морально-политическое лицо должно быть безукоризненным. Ни пятнышка! В учебном плане тоже, но это не так уж важно. В группе у нас есть которые язык меня намного лучше знают. Но о том, чтобы рекомендовать их, вопрос даже не встал. У кого родственники за границей, у кого папа — художник-абстракционист, кто-то излишне экзистенциализмом увлекается, ну и тэдэ. А у меня все parfait! Даже происхождение не из служащих: из рабочего класса. Поэтому еду в Алжир я. Естественный отбор, понимаешь? — И она отправила в рот еще кусок, предварительно обмазав его горчицей.

— А исключенный муж?

— Что «муж»? Муж у меня в погранвойсках КГБ. С точки зрения администрации для меня это плюс. А его реабилитирует полностью. Подумаешь, роман писал когда-то! Кто же в юности не балуется!

— То есть, это все что нужно? Репутация?

— В принципе да. Есть и еще, конечно, кое-что.

— Что? Она усмехнулась. — Достоинством надо обладать. Не суетиться под клиентом.

— Что еще за клиент?

— Ну, так говорится… Рвения выказывать не надо. Особенно, когда вызывают на выездную комиссию. Спать с выездной комиссией тоже совсем не обязательно.

— Ну, это-то мне не грозит.

— По-моему, и заграница пока тебе не грозит, — снисходительно улыбнулась она. — Что тебе привезти оттуда, шариковую ручку?

— А ты вернешься?

— Из Алжира? Прежде чем задавать мне такие нескромные вопросы, — сказала Света Иванова, — дождитесь, молодой человек, когда меня будут оформлять в Париж.

— Смотрю, на серьезную карьеру вы нацелены, мадам.

— А я вообще женщина серьезная. Алжир только первая ступенька. Очень важная, конечно, но не последняя. Ты понимаешь? Я еще в ЮНЕСКО пробьюсь. Лет через пять. А то и в ООН. Не веришь?

— Чего ж не верить? верю. Молодым везде у нас дорога… И в этот момент, откинувшись на стуле, вижу, что с потолка на нас внимательно смотрит пара глаз. Прильнув к вентиляционной решетке — как раз над ними такой зарешеченный плафон… Я отвожу глаза. Мне не по себе. Слишком много тайн здесь окружает, и не только архитектурных… Мы отнесли свою посуду, поднялись на цокольный этаж. В главном коридоре Главного здания был час пик. Толпа обтекала нас, остановившихся.

— Суббота сегодня, — сказала Света.

— Суббота, — сказал я… — Ладно, что ж… Успехов!

— Подожди… Ты вечером свободен?

— А что?

— Соседка в город к любовнику съезжает. Вернется только в воскресенье вечером. У меня заначена бутылка «Блэк энд Уайт». И блок американских. Можно сейчас выйти в «гастроном», купить поесть и запереться… Как? Деньги есть, — добавила она. Я растерялся.

— Но, мадам… Ведь это адюльтер?

— Да брось, — взяла Света меня под руку, — не будь ребенком. Пошли картошки купим. И арбуз. Чего смеешься?

— Прагматичная ты все же женщина.

— Какая есть. Мне хотелось сказать ей что-нибудь язвительное на тему мадам Бовари, но в липово-медовых глазах светился столь откровенный огонь желанья, по-тютчевски угрюмый, что я испытал странное к ней уважение, и высвободился с мягкостью… — Прости, но я… Как это по-французски? Уже взят.

— Ах, вот как?

— Увы.

— И кем же? Недотрогой-сокурсницей? Из тех, что порывам страсти отдаются до пояса сверху?

— Докуда, я не знаю. У нас, — сказал я, — чисто интеллектуальные…

— Отмени!

— Не могу я. В другой раз? Как из двустволки, разрядились мне в упор ее глаза, после чего она круто повернулась и немедленно слилась с потоком.

* * *

Я поднялся к себе на 18-ый, открыл дверь блока, отпер комнату. Соседа не было. Я распахнул окно, чтобы выветрить тлетворную вонь, и вдруг — нежданно для себя — вскочил на подоконник. Стоял, придерживаясь кончиками пальцев, и сквозняк посвистывал в ушах, будто я из самолета выломился наружу. Резко и зябко блистала осиянная даль юго-западной окраины с подъемными кранами, а на асфальтовом дне подо мной беззвучно отъезжал автобусик, сновали человечки… Немо. В этой немоте и мой полет, если сейчас вдруг выброжусь, заглохнет, шлепнувшись негромко. Сбегутся человечки, полюбопытствуют и разбегутся. Труп юный увезет машина. И как не было меня — в этой Москве, в этой стране, на этом земном шаре. Я стоял, нарочно выпирая из оконного проема, коченел под порывами ветра, задувающего здесь, высоко над землей, и наполнялся абсурдной радостью бытия. Скажем скромнее — пребывания. Социально я был, есть и не смогу стать более нуля, но в тот момент мне было плевать на все мои невозможности, все искупала возможность просто жить, чисто животная — и я был благодарен Богу. Внезапный рывок втащил меня обратно. Я покатился в обнимку с вонючим Цыппо. Мы вскочили на ноги, взъерошенные оба.

— Ты чего? — пучился глаз. — Чего надумал? Уже до ручки дописался?

— С чего ты взял? Я шагнул мимо, сел на диван.

— Просто, — сказал я, — воздухом дышал… — Дышал он! Знаем мы таких! Сходил закрыл дверь, вынул бутылку из принесенного бумажного пакета, содрал фиолетовую станиоль.

— Будешь? Я помотал головой, как китайский болванчик. Стоящий на мраморной крышке буля — там, в Питере. Привезенный юным дедом из Манчжурии… Цыппо присосался к горлышку, запрокинулся, забулькал… кадык в воспаленно-красных пятнышках от мазохичного бритья несменяемым лезвием равномерно проталкивал внутрь «бормотуху». Даже было жалко человека. Имея деньги, неизменно пьет рублевую отраву.

Может быть, он просто давным-давно мутировался от этой дряни и ушел куда-то безвозвратно по ту сторону добра и зла? Отсосавшись, утерся, мазнув своим синюшным родимым пятном — или ожогом, я не знаю — по воспаленным губам.

— Самоубийца, — изрек он, — есть робкий убийца. Чезаре Павезе. Писатель-коммунист. Ясно?

— И чем он кончил, твой писатель-коммунист?

— Неважно, чем кончил итальянский наш товарищ, а важно, что перед тем верно сформулировал. Вынул из пакета кус «любительской», грамм этак на четыреста, ободрал целлофан и алчно впился. Зубки заплесневелые, но острые. Не сжевал — схавал.

— Убивать, — сказал, — на это у тебя кишочки тонкие. Другое дело голубком этак выпорхнуть. Ангелочком, да? Над бойней нашей парить? У-у, н-ненавижу! — Он снова присосался к горлышку.

— Если ненавидишь, почему не вытолкнул?

— Почему?

— Щелчка бы одного хватило. Он смотрел на меня помутневшими глазами, переживая толчок «бормотухи» в мозг, и родимое пятно расцветало на половине его физиономии. — В детстве, — сказал он, — голубей ловил, а после варил в немецкой каске. Один, ты понял? На свалке, в карьере заброшенном. Ты любишь свалки, Леша?

— В детстве я как-то больше по Эрмитажу околачивался, — ответил я. — Под шедеврами мирового искусства.

— А я люблю. — Он выпил и с аппетитом закусил. — Я, можно сказать, на свалке вырос. Чего молчишь? Прокомментируй. Скажи, к примеру: «Оно и видно, Виктор Иваныч!». Кроткий ты мой голубь! Бабы из бараков наших по ночам туда, на свалку, эмбрионов сбрасывали.

— Эмбрионов?

— Ну! — Разболтал что пил, словно это уже выпало в осадок, присосался снова. — Лишних, то есть, людей.

— В сюрреализм впадаете, Виктор Иванович…

— Э, мальчик мой, не знаешь жизни… Было! Кормить-то нечем, а закон, он аборт запрещал. Дура лэкс, сэд лэкс!? Сталину нужно было пушечное мясо. Раз, понял, упустил я голубка. Дай, думаю, сварю заместо эмбриошку. А внутренний, бля, голос меня подначивает: «Слабо, Витюша…» Ах, слабо? А я такой с детства, что вопреки себе иду. Наперерез. Взял и сварил.

— И ангелков уж в пищу не употреблял. Он не спеша, но с большой серьезностью сфокусировался на мне.

— Чего ты лыбишься? Как ебану сейчас бутылкой.

— Попробуй, — не вставая, отозвался я. — Тогда я тебя, гиена, сморчок, потрошитель ублюдков, возьму за шкирку и выброшу к ебеней матери! Ты осознал?! Цыппо размяк, расплылся в улыбке.

— Не мальчика, но мужа речь. Взрослеешь на глазах. Про гиену и прочее в памяти сохраню. Я, знаешь ли, злопамятный. Из зародыша в фрицевской каске Сверхчеловек родился. И он вас всех!..

Размахнулся и, обливая «бормотухой» себя и комнату, запустил бутылкой в квадрат заката. Огрызок колбасы туда же. Для забалдевшего метал он, кстати, метко: прямо по центру. После чего поднялся со стула, прямо в грязных ботинках влез на свою кровать и перевесился через подоконник. Проверить — куда попал. Потом и колено на подоконник поставил. Пинка достаточно… подумал я и во рту пересохло, как от неизвестного еще по силе вожделения. Я стоял на расстоянии броска от этой скорченной фигурки, отставившей стертый каблук, и, хотя сердце бухало в самом горле, спокойно собирал возможные на себя улики. Их не было. На восемнадцатом из лифта вышел я один, и в коридоре никого не встретил. Проблема будет в том, как выйти незамеченным, но тоже разрешимо — направо в пяти метрах черная лестница. Ни отпечатков, ни окурков. Что же до алиби, если дойдет до этого, то обеспечит мне его Бутков… или ростовчанка… Цыппо оглянулся вдруг, осклабился, и снова засмотрелся в пропасть. Н-ну? Давай же… окрикнул я себя. Но так и не смог вывести себя из ступора — выпустить до боли сжатый край стола. Цыппо заелозил задом, сполз и мешком повалился на свою кровать, которая, будучи сетчатой, стала его баюкать, распространяя вонь… — Суетятся людишки. Сбежались, ручонками машут, в небо тычут. Жаль, промахнулся. Но и пугнуть людишек тоже ведь приятно. Пусть знают, что под богом ходят. Ты, Лешечка, небось, жалеешь? Какой ведь упустил ты шанс: кувырк, и не было б Витюши. Другого к тебе бы подселили. Хорошего. Может быть, даже иностранца… Вот жизнь была бы, да? Нет, от Витюши не отделаться. Слабо тебе. Еще носочки Витюшкины способен в окно хуйнуть. Но не свыше. Не ботинки. Ботинки — нет…А если их носитель спит без задних ног? Может, меня пьяненького выбросишь? Ты посиди, подумай, поразмышляй, пообоняй, а Витюша покимарит. Ну, а проснусь живым, уж ты не обессудь: съем тебя я, мальчик-с-пальчик. Ням-ням! Хоть ты и сирота, мне говорят, Героя Совсоюза, но начинаешь мне надоедать… Анекдот про меня знаешь? Один людоед другого спрашивает: «Будешь с горл??» Он упоенно захрапел. Аденоиды, помимо всего прочего… Внезапно меня согнуло от боли под ложечкой. Я дотащился выключить верхний свет, потом повалился на правый бок, поджал колени. Всегда считал, что к боли маловосприимчив, но эта была невыносима, к тому же в ней было что-то по-настоящему опасное, как будто на жизнь мою руку поднимала. Я засучил ногами, сжал лицо. Так Мацек Цыбульский умирал в последней сцене, где на агонию работали не только свалка, уходящий поезд и полонез Огинского, но даже неожиданная задастость кумира моих отроческих. Или, скорей, бедрастость. Которой я завидовал, поскольку в этом подражать не мог. Но темные очки носил. Надевал их, вечерами выходя на Невский… Как его мне не хватает! Зачем я приехал в эту сточную Москву? Не называйся университет там именем Жданова, завтра же начал бы хлопотать о переводе. Дедушкино слово. Хлопотать. Невыносимо было слышать от боевого офицера, героя первой мировой. Пламенеющий крест Анны на груди и на эфесе, а после пирожки с лотка, клей с обоев, и хлопоты, хлопоты… Боже, как унизили. И в третьем колене продолжают… Когда боль отступила, я расстегнул ремень, выдернул из штанов и примотал себя за левую руку к гнутой никелированной трубе дивана в изголовье: Цыппо, конечно, в университетском плане имел в виду мое уничтожение, но все же, по пословице, береженого Бог… Тем более, что окно так и осталось распахнутым.

* * *

Утром меня будит собственная улыбка. Я жив! К тому же воскресенье! Вчерашнюю боль как рукой сняло. Нет, я здоров. Какие могут быть сомнения? Эрекция — как будто в мае. Бицепс — стальной. Язык слегка обложен, но зато глаза: ясные, чистые, все сознающие. Я тщательно бреюсь, принимаю душ. Попеременно то горячий, то холодный. Струи бьют по складкам занавески, частично содранной с перекладины. Все в ней старомодно и напоминает детские визиты к врачу — и клеенчатость, и этот, не в обиду ей будет сказано, поносный колер. Отдергиваю, спускаюсь на производственно-черный коврик. Осушив себя в тающем пару, накатываю новые носки, натягиваю чистые трусы — свои лучшие, снежно-белые, изготовленные в братской Венгрии, где неизвестно, почему, но продолжают учитывать наличие у мужчин, двух-трех деталей, совершенно излишних с точки зрения обшивающего нас родного государства. Сосед из-за секретера бурчит:

— Наладился уже? Смотри, до вечера не приходи. Ко мне тут прилетит одна беляночка-недотрога. Бабочка-капустница в паутину Витину. Уж Витя ей пыльцу пообтрясет… Сказать кому? Я молча зашнуровываю полукеды. Сносил их за лето. Ничего, еще можно. Но скоро придется что-то подыскивать… — Обет молчания дал, — комментирует Цыппо. — Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего никому не скажу. Неинтересно ему. А Вите интересно. Все! С детства Витя любознательный. Эй, Лешёчка? А ну откройся, голубь, кому понес свою невинность? Ну ничего, мне сообщат. У меня повсюду агентура. Запомни только… Женщина есть мера достоинства мужчины. Виссарион Белинский. Неистовый Виссарион!

— Тоже мне, — не выдерживаю я, причесываясь перед зеркалом с обратной стороны дверцы встроенного шкафа. — Филолог в штатском… — Что ж, плюй в колодец! — немедленно оживляется голос.

— Оплевывай ближнего, давай. Все лучше чем в молчанку-то играться. Скажи, кого ебешь, и я скажу, кто ты. Лично я, к примеру, Распоповой сурприз готовлю. Говорящая фамилия, конечно, но нам с тобой ведь нравится, о чем она говорит. Аппетитная ведь девочка? Сытая. Уж, верно, папа с мамой души не чаяли, оладьями кормили, лепетиторов ей нанимали… Да-а… Казалось бы, все при Олечке: и стать, и гладь, и есть за что девчонку взять. Идет по коридору, не восьмерки пишет, а знаки бесконечности. Только вот душоночка там кроткая. Зайчонок прямо махонький. Неуверена в себе, боится. Знает, что проскочила дуриком. Ночами, наверное, не спит от страху. Вдруг разоблачат и исключат? Трепещет так, что даже больше меня. Меня же тоже могут. Взять да отчислить. Рылом, мол, не вышел. На хер! Портит общий вид.

— Не бойся, не отчислят.

— Ну, спасибо тебе на добром слове. Вот и она так думает — Олюнчик. Вернее, чувствует: думать там не чем. Умишко с гулькин хуй. Но чувствует Олюнчик правильно. Что ж, прилетит, возьму, пожалуй, под свое крыло. Блаженны нишие духом под крылами демона-хранителя.

— Это ты-то демон? — бросил я не хлопая дверью, но затворяя за собой с безличным безразличием, от которого он взвился, должно быть, над своим вонючим логовом и так в левитации застыл. Народ отсыпался после субботнего разгула. Коридоры были пустынны. Перед лифтом было наблевано и закапано вдобавок кровью. Кому-то дали в нос. Так, что и в кабине, и — восемнадцатью этажами ниже — на мраморном полу галереи кровотечения было не унять. Случаются такие неудачные носы.

В подвальном буфете съел стакан сметаны, запил молочным коктейлем и приобрел огромный арбуз, благо очереди за ними почти не было. Обнял, как родного. Астраханский!

* * *

Зона «Ж» — из тех, что на дальних флангах Главного здания. Девятиэтажный корпус смыкается с нашей зоной галереей, но она, галерея, перекрыта во избежание излишней миграции студентов внутри этого улья, так что вход наружный, из внутреннего двора. Арбуз был воспринят, как знак благонамеренности, так что, не сбавляя шага, я миновал контроль и, не тревожа лифт, взошел на третий. Все тут иначе. Холл с фикусом. Ковровые дорожки. Прямо длинный коридор, налево короткий. Мой. Бесшумно я свернул, негромко постучал в дверь блока, тихо, но настойчиво, пока за ней, конспиративной, не скрипнула внутренняя дверь. Босо приблизились шаги.

— Кто?

— Опер-отряд!

— Алешечка! Явился не запылился!.. — Виктория за дверью оказалась голой, и я запнулся на пороге. Все же телесное познание происходило в темноте… — Ого, какой арбузище! Входи-входи. Только тихонечко, мы еще спим.

— С кем?

— А вот с Лизочкой. Ты уже проснулась, солнышко? Это вот Алеша, очень интеллигентный мальчик из Ленинграда, серебряный медалист, с первого раза поступил. Не то, что мы с тобой. Смотри, какой арбуз… Виктория забирается под одеяло, садясь в изножье дивана, а с изголовья на меня сонно и малоприязненно глядят серые глаза. Встрепанная эта белокурость приподнимается на локотке, показывая не только худые плечи и ключицы, но и свисающие грудки, которые слепо глядят в разные стороны:

— А закурить у твоего интеллигентного найдется?

— Солнышко, натощак? Лизочка берет у меня сигарету, косо вставляет в губы. Я подношу спичку. С наслаждением она выпускает через ноздри дым, а Виктория этак по-матерински шлепает по простыне соответствующую форму.

— С твоими цыплячьими легкими… Не стыдно?

— Теперь, — говорит Лизочка, — рубль взаймы и хоть до вечера резвитесь. Есть рубль? Даже три. При виде мятой зеленой бумажки Лизочка выскакивает из-под одеяла, и я сажусь в кресло. На восьми метрах жизненного пространства сразу две голых девушки — это для меня слишком. Виктория — обтекаемая, полногрудая — заговорщицки подмигивает мне на подругу, тощую, гибкую. Беззастенчиво демонстрируя передо мной узкий мысок волосиков, куцых и блондинистых, подруга вставляет ступни в туфли с высокими каблучками, сильно подкошенными за лето на столичных тротуарах, идет в сортир, оставляя сигарету дымиться на краю стола, кричит оттуда, писая, что жрать охота — умирает! Влезает в узкое и мятое бледно-голубое платье, которое Виктория ей застегивает, ведя молнию снизу вверх и закрывая проступающие хрупко позвонки. Подруга берет зеленую бумажку:

— Вечером верну. Пока!

— Обратил внимание? — возвращаясь, говорит Виктория, — без трусишек ускакала. Отчаянная!

— В столовую?

— На охоту. Волка ноги кормят. Ты не думай, Лизок очень развитая. Третий раз уже на философский сдавала и обратно, представляешь? по конкурсу не прошла. Обидно, да? Но ничего! Мы с ней поклялись, что на этот раз костьми ляжем, но из столицы ни ногой. Рыщем теперь, яко две волчицы.

— На волчиц вы меньше всего похожи.

— А это как сказать… У Лизочки, правда, пока без вариантов, а я вот уже вышла на одного влиятельного москаля. Может, и останусь на законных основаниях.

— В качестве супруги?

— Боже упаси! В качестве натурщицы. Вика полулежит, опираясь на локоть. Я бросаю взгляд на выгиб простыни. Усмешливо она отводит прядь черных своих волос.

— Что, разве не гожусь?

— Только для Ренуара.

— Ренуар рыженьких предпочитал.

— А он?

— Москаль-то? На меня смотри. Скульптор-монументалист. Жутко богатый старикан: то ли «заслуженный», то ли «народный». А, главное, со связями: звонок в Моссовет, и судьба решена. Стоять мне на постаменте в виде «Родины-Матери» гранитной. До скончания веков, или, по крайней мере, советской власти. Если, конечно, я его устрою. Завтра к нему еду в мастерскую. На пробу, так сказать… Что ты на меня так смотришь?

— Как я на тебя смотрю?

— А так. Глазами мальчика. Старики, они от вас ничем не отличаются. Разве что восторгов больше перед женщиной. Особенно перед молодой. Этот мой — ну, просто теленок. Одно на уме. Даже не поверишь, что вождей из камня вырубал. К тому же щедрый. Знаешь, как он меня в «Берлине» кормил? Одной зернистой слопала рублей на пятьдесят. Не очарую, думала, так хоть на месяц вперед нажрусь.

— И как, наелась?

— Увы. Раскрученный мной на столе арбуз, валится на бок, сминая коробку спичек. — Нож есть?

— Не держим. Впрочем, в секретере посмотри. Заводит руку, отдергивает рубчатую створку, которая куда-то сбоку загибается: мода была такая в год смерти Сталина. Взявшись за крышку секретера, я опускаюсь на колени. На нижних полках бутылки из-под болгарского вина (сдать их нельзя) и согнутая вилка. Пьют у нас много, но штопор — дефицит.

— Увы… Она мне оглаживает подбородок.

— Не пожалел себя: ишь выскоблился… Гладкий… Виктория отодвигается, и я присаживаюсь на диван, созерцая арбуз, как проблему, в то время как ее пальцы расстегивают на мне рубашку и, убедившись, стоит ли, вынимают толстый хвост ремня.

— Знаешь что?

— Не знаю, но ты скажешь.

— Я его размозжу.

— Разденься, не то забрызгаешься. Я нагибаюсь — развязать шнурки. Моя одежда, которую, бросая на стул, я провожаю кратким взглядом, могла бы принадлежать сезонному рабочему из «Гроздьев гнева». Надо бы, конечно, приодеться… Пониже поясницы она щелкает меня моей резинкой.

— А трусики?

— Вид будет не античный.

— Алеша! Не забывай: мне двадцать уже один…

— У меня в Питере приятель. Его сестра невинность потеряла, когда вышла замуж. В двадцать пять.

— Север, — говорит она.

Им легче обнажаться, все внутри. Здесь же только выпусти наружу — сам, натягивая, как жеребец, уздечку, продолжает эксгибиционизм. Не без сожаления отбрасываю я только надёванные — элегантные и безукоризненные. Лучшая часть моей одежды венчает груду. Белейшие. Сезонники таких не носят. С ним наперевес я поднимаюсь на ноги, слышу восторженное: «Попочка — как снег!» Беру арбуз в ладони и, занеся над головой, одним ударом обрушиваю на подоконник. Каменная плита раскалывает так, что прессом приходится удерживать сочно-красные куски. Стекло передо мной в косых накрапинах, а только что, казалось, было солнце. Тысяча окон смотрит в пасмурный день. К одному прильнуло толстоносо черное лицо — пораженное видом. Спесивцев, побеждающий арбуз. Бесспорно — это зрелище. Даже для африканца, видавшего иные виды. Вика садится мне навстречу, скрещивая ноги. Я опускаю разбитый арбуз на смятость простыни между ее коленей — и странная вещь происходит со мной. Вдруг я будто расслаиваюсь — как слюда. Не единая будто душа, а слоистая. С микрозвуком, который включается в голове. Часть души отпадает и уносится прочь. Отлетает мое восприятие. Я сажусь. Я — пустой. Я смотрю — и не вижу. Кто это передо мной? Я касаюсь смугловатой кожи колена, но на кончиках пальцев — ни следа. Обесчувствились. Полная анестезия. Вместе с этим извне — не присевшим на стул соглядатаем-невидимкой, а издалека, через космос — вижу я эту пару существ. Вижу — чьими глазами? Бог ли смотрит? Или бдит Сатана? Это — око циклопа. Черной дыркой зрачка вынимает он это. Здесь-сейчас. Сей момент. Все, что есть у меня, настоящий момент, — он уходит, срывается прочь и уносится, как через вьюшку, — в трубу. И мне жутко. Будто это большое Никто, окружившее нас, подвело пылесос, прободало и комнату, и ситуацию, в меня в ней — с мощной силой отсасывая от реальности. С усилием я возвращаюсь: прихожу в себя. Это, милый мой, жизнь. Как она, видишь ли, есть… Эта — напротив — твоя соотечественница. С ней у вас — слово красивое — секс. А красная яма меж вами — это арбуз. Астраханский. Вот и все. Больше нет ничего. Остальное же — от Лукавого. Вспомни Вольфа, и что говорил он про Гуссерля. Про феноменологическую редукцию. Как «очищал» свою ментальность Вольф от «ингредиентов небытийности»: «Вынеси за скобки все внушенное пропагандой. Только опыт, Алексис! Голый, непосредственный. Прямой». Учитель, перед именем твоим… Вот, я с Викторией. Есть озеро в Африке, но она почему-то из Ростова-на-Дону. Поочередно запускаем руки мы в арбуз. Багровые куски сочатся розовым, истекают семечками. Взглядывая друг на друга, мы впиваемся до ушей. За спиной по стеклу нахлестывает дождь. Жесткие мои колени соприкасаются с ее, мягкими, а между ними — чрево бытия разверзлось. Красное нутро. Откуда вынимаем причудливые куски. Не оторваться — такие сладкие. По сотрапезнице стекает сок — медленными струйками. С белизны и крутизны грудей срывается на бедра. Ползет по коже живота мимо впадины пупка, пересекает границу незагорелости и утопает в резкой черноте волос, курчавая обильность которых исчезает под ней, наклоняющейся над дырой арбуза. Ее сильное горло. Жемчужность маленьких зубов. Мокро-полные яркие губы, на оттопыренной верхней намек на усики. Она всасывает — широким таким звуком, по обе стороны языка, который сияет. Вид блаженный, блажной, и глаза с поволокой. Доев арбуз, мы его допиваем. Я отставляю пустую оболочку и, повинуясь нажиму Викиных ладоней, отпадаю на подушки. Черные блестящие волосы повисают надо мной, ласкают кожу бедер. Потом мягко-тяжелая их масса затопляет меня. Я разеваю рот, стон сдержать мне удается. Я запрокидываю голову, берусь обеими руками за прохладную трубу в изголовье. Высоко надо мной пустота потолка. Тени в завитках лепного периметра. Сумерки в углах. Прикусив нижнюю губу, я резко перекладываю голову, глядя, как из розетки свешивается ко мне матовый шар плафона. Уныло барабанит дождик. Внутри корпуса — тишина. Только изредка шлепают где-то по коридору ленивые, воскресные шаги. Я лежу, удерживая себя в блаженной рассеянности. Но переплеск волос становится быстрей и хлеще. Я закрываю глаза, изо всех сил сжимая поручень в ладонях. Задерживаю дыхание на вдохе, потом вдруг слышу удивительный свой вскрик. Я поднимаюсь на локти, пытаясь ускользнуть. Но Вика не пускает, извлекая из меня меня еще большие вскрики, один за другим. Повиснув на перекладине, я извиваюсь всем телом. Этой бритвы внезапной во рту у нее я не вынесу! Я выношу… Потом, отпуская гладкое железо, мои руки отпадают на простыню.

Под тяжестью опустошенности, которая вдавливает меня в постель, я делаюсь плоским-плоским. Как бы самостоятельные, ложатся на меня груди. Ее волосы накрывают меня. Жарко дышащий рот отыскивает мои губы. Не без замешательства уступаю я ей, не сразу находящей форму поцелуя, который на этот раз возвращает мне свежий вкус моей жизни. Сокрытой от меня самого. Сокровенной.

— Ты молчишь? Если бы только я один! Молчит вся русская литература. О том, чем мы живем, язык наш информирует нас только в форме тысячелетней рабской ругани, омраченной гулаговским языком, прямым производным от которого является хваленое их «целомудрие». Ужо вам, ханжи! Вдребезги собьем оковы. Одним ударом! Ударом правды. Непринужденной артикуляцией цивилизованных людей, какими все же, несмотря на репутацию, как будто бы являемся.

— До тебя я барахтался в мелкой воде. В «лягушатнике»… — Я ее целую. Я ее не люблю. Я ей страшно признателен. — Это омут. Нет слов.

— Лучше, чем в первую ночь? В этом смысле тогда, в темном зале, я лишился невинности — после чего мы уснули в обнимку под попоной, которую сняли с рояля.

— Не с чем сравнивать. В первую я был в отключке.

— Меня муж знаешь, как называл? Лучшей из минетчиц Ростова-на-Дону и области.

— Ты была замужем?

— За мотогонщиком. Год.

— Развелись?

— Разбился. На гонках в Башкирии. Знаешь, что? Давай-ка лучше на пол перейдем.

— Зачем?

— Покажу тебе кое-что. Как мы с ним делали, когда он в гипсе был. Он всю дорогу бился… Эх, и шальной же был мужик! — вздыхает Вика. — Настоящий камикадзе. В четыре руки мы укладываем на пол пружинные диванные подушки, поверх расстилаем матрас.

* * *

Лиза говорит:

— С вашего позволения приоткрою окно. С бутылочным стуком опускает на стол принесенную пластиковую торбу. Сбросив туфли, ее ноги находят тропку между нами. Уже темно. За нами Лиза взбирается на кресло и, перегнувшись, распахивает раму. Запах высоты. Кресло занято моей одеждой, она садится прямо на стол. При этом с силой втягивает воздух меж зубов, будто поверхность накалилась. Нажав кнопку настольной лампы, говорит нам сверху:

— Что, голубки, наворковались? Я вам пива принесла. На интенсивно лиловом пластике фирменная надпись: «Liberty». Из него Лиза достает бутылки с пивом. Ободрав пробки о спинку казенного кресла, раздает. Это чешское пиво. Темное. Я беру в рот горлышко и запрокидываюсь. Тепловато, но от этого хмельней.

— Откуда?

— В профессорской давали… Мы сидим на матрасе, она на столе.

— За свободу, — говорю я ни с того ни с сего. Мы чокаемся бутылками. Лиза извлекает пачку американских. «Kent». King size. Небрежно распечатывает. Протягивает нам — белыми фильтрами наружу. Мы закуриваем, и Вика под простыней толкает меня коленом. — Сигареты тоже давали?

— Нет, — говорит Лиза. — Сигарет не давали. Молодой человек, я вам, кажется, трешку должна?

— Почему так официально? — удивляюсь я.

— Это она ревнует, — говорит Вика. — Ничего, Лизок, ты не должна. Уж трешку-то я отработала! Правда, Алеша? Ты Алешу еще не знаешь… — Она смеется. — Он только с виду интеллигент. А так шпана шпаной. Устало усмехнувшись, Лиза говорит:

— У вас, Алеша, случайно связей в преступном мире нет?

— В преступном?

— Ну, среди фарцы… — Из-под обшлага голубого рукава выдергивает деньги, туго сложенные гармошкой, бросает нам на простыню. Это не рубли. Вика растягивает серо-зеленый банкнот.

— Доллары?

— Они самые. Двадцать баксов! — говорит Лиза. — Если удастся реализовать один к четырем, уже получка молодого специалиста. Так как, Алеша?

Доллары вижу я впервые в жизни. Четыре бумажки по пять. Двадцать «баксов», бывших в употреблении. Засаленных и грязных. От них исходит магнетизм иной жизни. Напористой, опасной, бешено-живой. Соответствующие образы передовой литературы теснятся в голове. Холден Колфилд, сэлинджеровский христосик… Сцена с лифтером…

— Нет, с экономикой я связей не имею. Тем более, с параллельной… Откуда у тебя? Лиза выпускает в моем направлении струйку дыма.

— Оттуда. Форин подарил.

— Штатник, что ли? — спрашивает Вика?

— Ага… — говорит Лиза. — Вчера из джунглей. И если бы из нью-йоркских… Ладно, мальчики-девочки. Лично я в душ. Вика сбрасывает нашу общую простыню. И мне плевать.

— А нас возьмешь?

— Если шалить не будете… Расстегни мне.

— Шалить нам уже нечем… или? Алеша?

Расстегни ей. Поднявшись, я хватаюсь за край стола. Ноги не держат. Перед глазами пятна. Поднимаю руку и, ухватив в щепоть, спускаю «молнию». Потом снова беру свое пиво и, отхлебнув глоток, плетусь за подругами в душевую, где приваливаюсь к косяку. Под горячей водой Лизу сгибает. И она постанывает, упершись блондинистой и мокрой головой в кафельный угол. Космы короткой стрижки клееются к шейке. Не оборачиваясь, говорит:

— Бедная моя пипочка… Учили же нас в свое время. «Не ходите, дети, в Африку гулять!» — Хорошо, не попочка.

— Еще чего… Твой здесь?

— Здесь.

— Пусть отвернется на минутку. Он отвернулся?

— Отвернулся. Глядя на старый кафель, я допиваю пиво и стою с пустой бутылкой.

— Он еще здесь?

— Здесь.

— А чего как неродной?

Я поворачиваюсь, ставлю темную бутылку на запотевшую стеклянную полочку под зеркалом, в которое лицо уже не видно. Потом переступаю высокий порог душа задвигаю за собой занавеску на кольцах, которая возвращает ассоциацию с больницей. Неуместные образы выбивает из головы напористость горячих струй. Я обнимаю скользкие плечи подруг, они обнимают меня, намыливают в четыре руки…

— Не может быть! — восклицает Вика. — Знаешь, сколько раз он у меня сегодня кончил? Ты не поверишь! — говорит она, и я испытываю бессмысленное счастье тупого скота. Быка-производителя… Чего? Животные как будто просто так себя не расходуют.

— Счастливчик! — перекрикивает Лиза воду. — Я так — ни разу! Заработать дали, любви пожалели! — А мы не пожалеем, да, Алеша?

— Полюбим бедную Лизу?

— Любите, вся ваша! Любите под душем! Как Петушенко советует…

— Ага, — говорю я. — В американском кампусе открывши… Вдруг в плечи впиваются мне ногти. Одновременно зажимают рот. Я вскакиваю, оскальзываясь. Протираю глаза. На лице у Лизы гнев, на губах у Вики палец… Перекрываем шум воды, из коридора доносится стук:

— Опер-отряд! Проверка документов! Не выключая душ, бросаемся в комнату. Я рывком натягиваю штаны. Обрываю шнурок на кедах. Рубашка липнет к коже. Одним движением до горла застегиваю куртку. И тут же мокрое платье на спине у Лизы. Которая защелкивает в Викину сумочку свой «Kent».

— Бам-бам-бам! — в дверь блока кулаком. — Открывайте! Судя по топоту, их в коридоре целая толпа. Низколобых доброхотов содействия мусорам. Вика предлагает вариант:

— Сдаемся? Лиза мотает головой. С кончиков прядок летят капли.

— Бродяжничество, проституция… Еще посадят.

— Не посадят.

— Да? А доллары? Прощай, Москва!.. За дверью говорят:

— Так чего, вышибать или погодить? — Погоди, Чурбанов сейчас откроем! Кубарев, давай за комендантшей! — Да вот она!.. Приближается звон ключей.

— В окно! — решает Лиза. — Уходим по карнизу!

— Меня же буфера столкнут… Я вспрыгиваю на подоконник. Высовываюсь, определяюсь вдоль карниза. Потом оборачиваюсь к Вике:

— Пройдут! За дверью голос комендантши:

— Этот блок, ребята, еще не заселен. — Да? А кто, по-вашему, там в душе моется? — Точно… Сейчас откроем… Слышно связку ключей, и как начинают перебирать.

— Была не была! — решается Вика. Лиза нагло, потому что им снаружи слышно, запирает дверь нашей комнаты. На два оборота, и оставляет ключ в замке. Мимоходом к окну выключает настольный свет. Теперь нас озаряет только свет наружный — из тысячи окон. Я принимаю Лизу на подоконник. Потом спускаю на карниз.

— Стоишь? Она кивает. Отнимает руку и уходит из окна налево. Вика намного тяжелей. Я крепко держу, пока она, прикусив губу и глядя мне в глаза отсутствующе, находит опору:

— Стою. Я выпускаю руку.

Теперь иди. Вика удаляется за грань, и вылезаю я. Подошвы всеми своими шипами, как присосками, влипают в шероховатый камень карниза. С мгновение я смотрю во тьму бросаемой нами комнаты. Мне хочется ее запомнить. Потом отрываю подошву. Шаг вправо — и я лицом к стене. К нечистым наощупь плитам. Еще один — и я в простенке. Посредине. Схватиться не за что. Надо идти, и я иду, и отражаюсь в темном стекле соседней комнаты. Никого. Еще шажок. Еще. Самое трудное — простенок между блоками. Лицом к лицу со стеной. Правая рука нащупывает грань ниши. В соседнем блоке — никого. Ни в первом окне, ни во втором. Поблескивают капли на стекле. Боковым зрением я держу под наблюдением девушек. Лиза первой входит в зону света. Стучит по стеклу. Ей открывают, но не впускают. Идет дальше. Я нагоняю Вику, беру из руки туфли. Она идет босиком, притершись грудью. Они молодцы. Я бы с ними на край света. На окне, куда не впустили Лизу, уже штора. Что за подонок за ней? Дальше через стекло я вижу девушку, которая рвет письма. Уже немолодая. Пятикурсница? В очках, в черных лифчике и трусиках сидит с ногами в груде писем. Явно из-за границы — в длинных голубых конвертах с сине-красной авиакаймой. Читая вполглаза, пятикурсница откладывает сигарету в пепельницу и рвет их, клочки бросая в чемодан. На полу под ней бутылка болгарского рислинга. В бледном вине плавает проткнутая вовнутрь пробка. Указательным пальцем утирает слезы из-под очков. В соседнем блоке, в первой комнате, занимаются тем же, чем я сегодня, только поставив накрытую полотенцем лампу на пол. Тогда как в соседней за стеклом идет собрание, набилось с дюжину маленьких вьетнамцев, сидя и стоя, они с поразительной, с чудовищной серьезностью слушают лидера, докладывающего по бумажке последнюю сводку медленного, но верного продвижения к Сайгону. Лидер меня не видит, но все глаза вдруг, миндалевидные и узкие, раскрываются на меня, который делает им на прощанье «V» двумя пальцами, не потому что так уж желаю победы азиатскому коммунизму, а просто от радости, что иду и не падаю… никто не улыбается, слишком ошарашены… Снова простенок. Боже, втер себе в грудь всю копоть за четырнадцать лет… Впереди что-то происходит, Вика стоит, я тоже замираю. Наружу вдруг высовываются четыре руки. Раз — и Лиза уже там. Подвигается Вика. Раз — и эти руки втаскивают Вику. Рама захлопывается. Пуст карниз, который дальше срывается за угол. Я смотрю в окно на штору, стучу в стекло каблуками Викиных туфель. Высовывается соотечественник с остекленелым взглядом. Оглядывается в комнату: «Жека, тут еще один…» — «Один или одна?» — «Один». — «На хуй!» — отвечают из-за шторы. Которая расправляется. Что ж, мог бы и столкнуть. Прежде чем уйти из ниши, я оставляю на отливе пару туфель, деформированных ступнями случайной знакомой из Ростова-на-Дону, который в июле проехал, не подозревая, что… Руки свободны перед испытанием, которое медленно, но верно приближается: угол. Грань стены. Я стою впритирку к отсыревшей облицовке. За черной вертикалью глаза проваливаются в пустоту ночи, откуда сыро веет увяданьем: там, за шириной асфальта, парки, газоны… зарево Москвы на горизонте. Сквозняк глубины вползает снизу мне в штаны, сводит мускулы ног, поднимает волосы на коже. Оттуда, снизу, обозначая предел падения, доносится эхо — перезвон молочных бутылок в ящиках из толстой проволоки. Еле слышно матерясь, грузчики разгружают продуктовый фургон. Там, на дне. Стены оттуда взмывают в ночь, переглядываются сотнями, тысячами окон, созерцают меня с безразличием. С высотным. С небоскребным таким, московским… Впившись ногтями в ноздреватую плоскость камня, я запрокидываю голову. Пятиконечная звезда освещена прожекторами. Шпиль вбивает ее в ночь. Эту эмблему заданного миропорядка. Вечного триумфа надо мной. Alma Mater. Аминь. Сердце пульсирует под самыми ногтями, отталкивая пальцы от спасительно-шершавых бороздок между плитами. Пусть отталкивает. Пусть столкнет, плевать. Жизнь под этой пентаграммой только форма небытия. Так не все ли равно? Я свое отгулял. Все случилось. Все произошло. Кроме смерти. Подари ее себе. Стену лбом не прошибить, так оттолкни. Горделивым толчком! Все сбылось. Все сбылось… Повторяя ритуальную фразу, всем телом оживаю над заплечной бездной. Сила есть для толчка. Чтоб отвергнуть, отринуть эту плоскую грудь. Это вымя — без сосцов. Этот камень. Гуд бай! В последний момент вдруг пульсик: «А любовь?» Ты прав. Случилось все, только не это… Правая рука поползла за грань.

И я за ней последовал. Грань свернула мне челюсть, а потом острие вертикали рассекло меня надвое — от подбородка до яиц, которые тоже, кажется, раздвоились. Но я уже обнимал руками угол, и одна половина — правая, как наше дело — была уже на свету. И я потянул за ней левую ногу — из темноты. Снизу гогот:

— Смотрите! Лунатик!

— Умоляю, заткнитесь! — завопила на это девчонка, там внизу пожелавшая, чтобы я не упал. — Не будите его!