К себе я вернулся в первом часу ночи. Дверь оказалась запертой изнутри. На полоске скоча болтался лист моей бумаги, на которой Цыппо важно написал: «DO NOT DISTURB». Я вышел в холл. Перед лифтовым отсеком в сумрак был задвинут старый диван. Я сел и привалился к обшарпанному молескину. Полная тишина стояла на этаже. Рождался понедельник… Хлопнула дверь, и я очнулся. Из моего коридора выбежала однокурсница Распопова (английское отделение). Опрометью пронеслась она мимо меня к лифтам, с ходу влепила кнопку вызова и заревела, припав к стене. Полушария ягодиц распирали на ней мини-юбку. Она была выше моего соседа на полголовы и вдвое шире. Могучая девушка. Ей бы ядро толкать. Как девочка рыдала она в стену, красноречиво расставив ноги и приподняв пятку над летней босоножкой. Я раздумал ее окликать. Я остался в тени. Под шум мотора, спускавшего ее вниз, я принял решение элиминировать Цыппо. Купить в аптечном киоске пару резиновых перчаток и дождаться, когда он ужрется до потери сознания. Алиби мне обеспечит Бутков, с которым завтра же обговорить… В комнате я распахнул раму над своей жертвой и уснул под блаженный ее храп. Это будет идеальное убийство… Мне снилось, что я в душегубке. Задыхаясь, я сорвал с себя бабушкин крестик — и проснулся. Сжимая обрывки цепочки, с разинутым спекшимся ртом. Удушье оказалось реальным. Я вскочил. Цыппо, замерзши, закрыл над собой окно. Поставив колено на его кровать, я с грохотом раскупорил комнату и, как рыба, стал глотать кислород. Голова закружилась, но ужас прошел. Что-то дрогнуло в неподвижности неба. Сейчас сорвется… подумалось мне. Но это была не звезда. Спутник-шпион прожигал эту ночь. Околев, я вернулся в постель. Я укрылся с головой. Озноб колотил меня. Отогревая меж бедер ладони, я слышал, как постукивают мои зубы. Вдруг — обгоняя сознание — тело рванулось из комнаты. Меня вырвало в засранный унитаз. Приоткрыв глаза, я схватился за кафель стены и покрылся потом. Рвало меня чем-то черным. Унитаз был наполнен нечеловеческой чернотой. Я привалился к стене. Господи! Что со мной? Вместо ответа я почувствовал, что мой сфинктер — стиснутое кольцо мышц — просачивается. Орлом я вскочил на затоптанный унитаз, и меня пробрал понос. Я посмотрел между ног. Он был такой же: черный. Яйца мои спрессовались от ужаса, а член превратился в отросток младенца. Я спрыгнул на пол. Я не успел поймать цепочку сливного бачка: меня согнуло. И вырвало фонтаном. С такой силой, что я забрызгал кафель до уровня плеч. Следы брызг были бурыми. Из душевой я принес полиэтиленовый тазик, в котором стирал свое белье. На тряпки я решил пустить свой старый махровый халат. Пытаясь оторвать от него рукав, я изошел холодным потом прежде чем осознал, что сил у меня нет. Я вымыл сортир. Потом стал под душ. Я очнулся, обнаружив себя сидящим на плиточном полу душевой. Никогда еще в жизни я не терял сознания. Я вернулся в комнату. Влез на стул, раскрыл дверцы шкафа и потащил с верхней полки баул. Я не удержал его. Я отлетел на диван. Баул упал на пол. Стул упал тоже. За секретером проснулся Цыппо.

— Ты чего там… Спесивцев?

— Пардон… Пятна оплывали в глазах.

— Обратно мысль осенила? Я не ответил.

— В государстве, — сказал Цыппо, — есть мысли правильные, мысли неправильные, а еще есть мысли, подлежащие искоренению… Кто сказал?

— Платон.

— Нет, не он. Геббельс. Уверен ли ты, что твоя ночная мысль правильная?

— Нет.

— Глуп, но честен. Что ж, валяй! Пиши. Платон был тоже прав: гнать вас, писак, из государства идеалов! Ну да ладно. Сегодня Виктор Иваныч добрый.

— Виктор Иваныч, — повторил я.

— Ну?

— Со мной чего-то не то.

— В смысле?

— Паршиво как-то.

— А совесть. Совесть, дорогой товарищ! Утром признаешься Виктору Иванычу. Явка с повинной в обычные часы приема… — Хохотнув, он тут же захрапел.

Отлежавшись, я сел. Стал надевать штаны. В бауле были мои рукописи. Я их надел. Оставив баул на полу, я вышел. Вернулся я вместе с Бутковым.

— Вот этот, — сказал я.

Он взял баул и вышел. Я лег. Я поднялся. Вырвало в унитаз. Я лежал. Дверь открылась, пришел Бутков. Он доложил:

— Кремировал.

— Где?

— В духовке. На кухне семнадцатого этажа.

— Все? Он раскрыл баул. Перевернул и потряс.

— До последней страницы. Я с облегчением откинулся, и он сделал шаг вперед.

— Золотого хронометра отписать вам, к сожалению, не могу. Но вот вам, — протянул я ему крестик. — Связь доверия восстановите при помощи зубов. Мягкое. Высшей пробы. Наш общий Друг…

— Да? — наклонился он.

— Новостей не было?

— Пока нет. Слушаю. Жду.

— Так, — сказал я. — Тогда можете вызывать…

— «Скорую»?

— Не катафалк же! — рассердился я. Вчуже я удивлялся тому, как медленно уходит из меня жизнь. Отрицательных эмоций я уже не испытывал никаких, иначе, пожалуй, впал бы даже в нетерпение. Потому что «скорая», которую вызвал Бутков, пришла только через три часа. В лифте я стоял, завернутый в одеяло, обнимая двух медсестер. Студенты смотрели на меня так, будто увозили меня в крематорий. Когда меня устраивали на носилки внутри «скорой», перед лицом долго маячило круглое колено, обтянутое нейлоновым чулком. Посреди колена нейлон лопнул, выдавливалась кожа. Я ее поцеловал, эту кожу. Я испытывал благодарность ко всему. Хлопнули дверцы, и меня стало укачивать, как в колыбели. За стеклом плыло низкое белое небо, взятое в сеть проводов. Трамвайных, троллейбусных, телефонных и неведомых. Небо Москвы.

* * *

Возили меня под этим небом непростительно долго, все больницы были уже переполнены, пока в какой-то очередной сестра, поцелованная в коленку, не уперлась: «В другую не повезем». «Это почему?» «Потому что не довезем, вот почему!»

В приемном покое меня положили на кушетку. Потом перевернули на живот, и я услышал бас: «Расслабь ягодицы!» Я расслабил, и почувствовал, как мне воткнули что-то в анус. Это был обрезиненный указательный палец, принадлежащий дежурному врачу, огромному еврею с бородой, как у отца Франца Кафки. Врач стащил перчатку: «Кровотечение. Желудочное. Ты меня слышишь?» Прекрасно я слышал. «Слышу». «Тебя в живот накануне не били?» «Нет». «А давно началось?» «Ночью». «Когда именно?» «Часа в три». «А почему ты еще живой? Человек, это всего лишь пять литров крови. Известно тебе?.. — На месте бедного Франца Кафки я бы тут же умер от стыда. — В Первую хирургию, да быстро!» Небо, под которым меня несли на носилках две сестры милосердия, было разорвано кронами тополей. Листва еще была зеленой, но каждый отдельно взятый лист был уже обведен подгнившей каймой. На ходу сестры перехватывали поудобней ручки носилок, и последнее, что я испытывал, глядя на загнивающее лето, был несильный стыд за свою тяжесть. Потом и стыд, и кроткая печаль, что вот и кончается путь мой на этой земле, — все это испарилось, как в детстве выдох на холодное стекло. Я услышал в изножье голос сестры: «Слышь? Кажись, он нас с тобой обогнал…» Та, что держала ручки изголовья, поставила их на что-то, и передо мной возникло грубоватое девичье лицо: «Может, и успеем еще. Зрачки у него живые». «Жалко все ж таки. Чего-то мне, знаешь, молодых всегда жалко, а вот старперов никогда. Погнали?» «Обожди: камешек в туфлю попал… Старые, — меня понесли снова, — старые, те свое взяли. Чего ж их и жалеть? Только жизнь молодым заедают. Да передохни они все! Вздохнули б посвободней. Нет, скажешь?» «Что точно, — отозвался голос, отчетливый и столь далекий, словно принадлежал Богу… — Меньше народу — больше кислороду!» Не знаю, где я витал, но вернулся я только на закате. Это был щемяще грустный московский закат, отраженный прямоугольником зеркала над раковиной. Я скосил глаза. На сиденъи стула обложкой кверху лежал затрепанный роман Эриха Мария Ремарка «Жизнь взаймы». Поржавелые зажимы держали в воздухе опрокинутую бутылку с кровью. К стеклу был прилеплен ярлычок с именем донорши, выписанным послюнявленным химическим грифелем: «Сосина Зоя». На горлышко бутылки была натянута резиновая трубка, трубка кончалась полным крови стеклянным шприцем, игла которого была приклеена двумя полосками лейкопластыря к разгибу моего локтя. Скульптурно-белой была моя рука, и в позе ее было нечто нищенское, но одновременно и по-царски щедрое.

— Рука зябнет, — сообщил я вернувшейся медсестре, тоненькой такой лет тридцати с выражением забитости на лице, обрамленном жалкими желтыми кудряшками.

— Так и надо. Больше ничего не чувствуете? Я закрыл глаза. Внутри меня было пусто, только справа вдали сильно мерзла рука.

— Ничего, — сказал я. — А что это так лязгает, сестричка?

— Лязгает? А! Сосед ваш манку кушает. Старческий голос раздраженно закричал:

— Лязгаю, да! И что? Привык есть быстро, по-солдатски. Нам некогда было рассиживаться, мы мировую революцию делали! А вы, сестра, русского языка не знаете! Ест, а не кушает. Ест! Твердо и жестко. Без сюсюканья.

— Какое уж тут сюсюканье, Лев Ильич, — кротко возразила медсестра. — Мальчик больше двух литров крови потерял.

— Не на войне же! — огрызнулся голос. — Сам виноват. И снова залязгала алюминиевая ложка, часто, алчно. Невесело было в этом мире, и я снова отлетел.

* * *

…Вдруг я открыл глаза, а их открыв, зажмурился: из зеркала над умывальником в глаза мне било солнце. Сестра передо мной сидела новая. Немолодая и неряшливая. Бедра распирали грязноватый халат, чулки на ней были коричневые, хлопчатобумажные, самые дешевые. Она мне понравилась. Она была рыжей, и вокруг озабоченных зеленых глаз на красноватом пористом лице имела смешливые морщинки. Спирт, наверное, пьет, решил я и закатил глаза на бутылку. Бутылка снова была полна, но фамилия на этот раз была татарская. Я сказал:

— Новая.

— Кровь-то? Ага! Эту тебе с распределителя прислали, — мгновенно оживилась рыжая неряха. — А вчера, слышь, у них твоей группы не было, так Сосина Зойка с терапевтии свою тебе дала. Спасла тебя, считай. Ох, девка хор-рошая! Просто огонь. Глаз на тебя положила, ты понял? Сам как, оклемался?

— Угу.

— Болит где, нет?

— Нет. Не чувствую вообще ничего.

— Ты и не должен. Ты же замороженный пока. Грелка с лёдом у тебя на животе, не ощущаешь?

— Со льдом? Парадоксально…

— Чего?

— Грелка — и со льдом, — пояснил я. — Смешно.

— Юморист ты, как я погляжу. Таких я люблю! Ты мне потом анекдоты порассказываешь, лады? Дверь палаты распахнулась, и ее как ветром сдуло. Подобрав! полы халата, передо мной плотно уселся дюжий главврач. Его| широкое крепкое лицо лоснилось синевой выбритости.

— Воскрес, христосик? — спросил он приятным баритоном, обнажая меня до золотистого моего паха перед целой свитой студенток.

— Так больно?

— Нет.

— А так?

— Нет.

— Разморозишься, еще будет больно, — утешил он меня. — Омнопон ему на ночь. Иглы не боишься?

— Нет.

— А ножа?

— Оперировать будут?

— Надо бы… Да жалко, — пошлепал он по бесчувственному моему животу, — красоту твою портить. Будем посмотреть. Воскресай пока дальше, студент. — И, обдав меня теплом своих синих глаз, исчез. В поле зрения переминалось стадо крепких ног, облитых нейлоном. Колени, ляжки. Ноги терлись друг о дружку, издавая из-под белых подолов легкий нейлоновый шорох. Я закрыл глаза и почувствовал, как ожило у меня в паху. Эрекции не было, но что-то там сладостно пробежало, и я испытал потребность сглотнуть. Но слюны не было. Мне нельзя было пить, можно было только подавать просьбы, чтобы смоченной ваткой мазнули по губам. Воскресал я медленно, но, благодаря юному своему организму, необратимо. Из палаты обреченных, где через неделю умер от неоперабельного рака ветеран мировой революции Лев Ильич, меня откатили к тяжелым операбельным, но до операционного стола дело не дошло, и я отбыл в палату ходячих. На следующий день в эту же палату поместили, бывают же совпадения, замдекана по хозяйственной части с моего факультета, того самого отставного полковника, который отказал отселить меня от соседа-стукача. Замдекана не узнал меня, а я не стал напоминать. Тем более, что через неделю его укатили туда, откуда привезли меня: у старикана, шепнула мне рыжая сестра, выпивоха и любительница похохотать, был рак печени. Не судьба. Я крепко подружился с соседом. Ему было под 60, из московских армян, интеллигентнейший человек с трагическим взглядом живых черных глаз. У него была парализована вся нижняя часть тела, и я помогал ему добираться на костылях до сортира, этого Гайд-парка нашего хирургического отделения. Мы здесь были единственными гуманистами, все прочие, рабочий Класс, были из одной сплоченной партии свирепых антисоветчиков и антикоммунистов. Чем застарелей была болезнь, тем реакционней высказывался хроник, не останавливаясь и перед пропагандой терроризма против пациентов закрытых больниц, вплоть до Кремлевки. По ночам эта мрачная публика склоняла головы к транзистору, который принадлежал одному слесарю, собственноручно усовершенствовавшему свой приемник так, что Радио Свобода из Мюнхена орало на весь сортир. Тяжелобольные становились еще мрачней: слишком беззубой была ихняя «Либерти». Отслушав новости, приемник выключали и, садя одна за одной «Приму», «Памир», «Беломор», а то и «Север», эти верные «гвозди в гроб курильщика», вели свое толковище о судьбах страны и мира, погружаясь в пучины черного мазохистского наслаждения. Здесь, в процедурной перед сортиром, был островок подлинной воли. Здесь ничего не боялись. Стукачей среди замученных хроников не было. Среди ночи появлялась протрезвевшая дежурная и разгоняла всех, кроме того, кому была назначена водяная клизма. Мы с паралитиком-армянином ковыляли обратно в палату, где, сложив свои костыли, он возвращался к собственной трагедии. Он был главный инженер на засекреченном военном заводе: партбилет, оклад, квартира, служебная машина. Взрыв лишил его всего этого, а вдобавок и здоровья. И это жаль, конечно. Но, с другой стороны, катастрофа избавила и от чар коммунизма, а то бы так и прожил, извините, Алеша, мудаком. Родной его брат, — в Париже собственная клиника, профессор, светило нейрохирургии, — десятый год добивается, чтобы отпустили его, паралитика, во Францию. Безуспешно… К концу сентября листва тополей за окнами пожелтела. Рентген выявил у меня раннюю язву желудка в рубцующейся стадии, и меня из хирургии перевели в соседний корпус — терапевтический. Здесь, на усиленном питании (раз в день мне давали куриную ножку), я стал выздоравливать настолько бурно, что не прошло и недели, как одной прекрасной ночью, на той же жесткой кушетке в процедурной, где днем я получал свой внутривенный укол витамина В-1 и глюкозы, передо мной поднялись и разошлись широко в стороны колени моей донорши Зои Сосиной, огонь которой объяснялся тем, что по матери была она молдаванка. Но Зоя дежурила через две ночи на третью, так что, расставаясь со мной, она сообщила, что сменная медсестра, надменная Мирра Лифшиц, только что развелась, кстати, — очень и очень тобой интересовалась. Дождливой ночью, в кабинете заведующей отделением, на столе, накрытом холодным стеклом, ответил взаимностью Мирре, после чего на третью ночь молчаливая татарка Фатима разбудила меня, накормила на кухне и увела в ванную.

* * *

Я стал первым любовником отделения. Это была во всех отношениях приятная жизнь. Под матрасом у меня завелся склад дефицитных венгерских транквилизаторов и снотворных. Они мне были показаны, потому что, как выяснилось, язва моя возникла на нервной почве, но сестры подносили мне их просто в товарных количествах. От этих таблеток я безмятежно спал целыми днями — с перерывами на прием пиши. Впрочем, свои куриные ножки я стал отдавать соседям по палате: сестры теперь кормили меня по ночам блюдами домашнего приготовления, терпеливо дожидаясь, когда я промокну рот салфеткой. Однажды заведующая отделением, очень суровая дама, вывела меня из наркотического транса и пригласила в свой, уже знакомый мне, кабинет.

— Товарищ Спесивцев, знаете ли вы, — спросила она, — сколько стоила государству перелитая вам кровь?

— Не знаю.

— Семьсот рублей! Новыми.

— А вы знаете, Наталья Аркадьевна, сколько стоит народу, — вспомнил я передачи Радио «Свобода», — последний советский бомбардировщик? Она побарабанила пальцами по настольному стеклу. — Политика меня не интересует, хотя должна вам заметить…

— Да нет, это я к слову, — перебил я. — Я тоже, знаете ли, аполитичен.

— Аполитизм, между прочим, тоже политика.

— Будем надеяться, — сказал я.

— Ну, а что меня интересует самым непосредственным образом, это мое отделение. Вы представляете в этом смысле для меня угрозу. Скажите, а почему это вы все время спите днем?

— Осенняя сонливость. Не могу противостоять.

— Ладно, Алексей! Поговорим всерьез. Мне прекрасно известно о вашей ночной активности. С одной стороны, это свидетельствует о том, что практически вы встали на ноги. Да, это фактор позитивный. Я, знаете ли, не ваша мать, чтобы давать всему этому оценку в плане, так сказать, нашей морали. Да и вообще я в этом смысле, скорее, терпима. В силу, быть может, профессии. Хотите французскую сигарету? — Она вынула из ящика стола голубую пачку, придвинула мне по стеклу.

— Делегация у меня тут была, — сказала она, вынимая из сумочки «Яву». Я перегнулся и поднес ей спичку.

— Спасибо. Дело в том, что жалуются больные на невнимание со стороны ночных сестер. Например, диабет один в тяжелой форме дозвонился до Зои только через полчаса. А этого я, при всей своей терпимости, допустить не могу. Выписать вас что ли?

— Выпишите.

— Рановато. Еще бы вам пару недель полежать. Давайте найдем компромиссное решение. Вплоть до выписки вы наравне с моими девочками несете ответственность за состояние больных. Включая, если понадобится, транспортировку и реанимацию. Устраивает вас должность ночного медбрата?

— Вполне.

— Ну, и отлично! А бородка вам, кстати, идет. Я всегда себе так Раскольникова представляла… Я потупился. Глядя на зеленоватый срез настольного стекла, я увидел себя эякулирующим на этот стол — рядом с сидящей на нем медсестрой. Акт не вполне традиционный для канонического студента с топором под полой. Наталья Аркадьевна двинула по стеклу французскую пачку:

— Возьмите «голуазы», Алеша, не могу их курить. И еще одно… — Она выдвинула ящик стола, взяла что-то и, уже в дверях, неловко как-то сунула в отвисающий карман моей больничной куртки. И руку перехватила: — Потом посмотрите… А то, не дай Бог, все три мои грации попросятся в декретный отпуск! Чтобы этого не допустить, я был наделен презервативами, причем не коварными отечественными, а из Индии, где с рождаемостью борются всерьез. Наталья Аркадьевна, как человек предыдущего поколения, недооценивала искушенности своего персонала; и я с удовольствием уступил дефицитные презервативы соседу по палате, многодетному язвеннику, — за книжку Карла Ясперса «Куда идет Западная Германия?» — не самый значительный, но единственный из переведенных в этой стране трудов близкого мне мыслителя.

* * *

Мне было хорошо в больнице. Нигде еще мне не было так хорошо, как здесь. Это была та самая «лазейка» в тоталитарной массовидности бытия, о которой сказал Ясперс нам в утешение. Спрятавшись в нее, я чувствовал себя надежно защищенным. Иногда ко мне приходил Бутков, и на черной лестнице я выступал вразрез с курсом популярного журнала «Здоровье»:

— Болезнь, — говорил я… — Знакомо ли тебе это благо?

— Откуда? Я же сибиряк, — удрученно потуплялся визитер.

— Неужели ты в жизни ничем не болел?

— Не доводилось.

— В больном обществе быть здоровым глупо.

— А что я могу? С детства на тридцатиградусном морозе в мяч гонял. Против воли закалился. — Он вздыхал. — Сибирь… На нашей закалке эта система и выезжает. Мы ведь и Сталина спасли, когда немцев от Москвы попятили.

— А ты подлежишь призыву?

— Естественно. Если зимнюю сессию не сдам, весной забреют.

— Тогда как меня, Бутков, уже нет. Не в «мирное», по край ней мере, время. Отныне я — «боец ограниченной годности». Только ради этого стоит впасть в болезнь. Идеологическую повинность тоже не обязан отрабатывать. «Почему на комсомольском собрании не был?» — «Болен был». Здоровые проголосовали единогласно, а ты — уклонился. На легальном основании. Болезнь, это в общем та же эмиграция. С тем плюсом, что порываешь с системой в пределах государственных границ. Наш общий друг рванул на Запад, а мы, больные, эмигрируем в свой недуг. Оставаясь при этом на своей собственной земле. Со своим языком. Вам, сибирякам, хорошо. Вы генетически запрограммированы на выживание под сверхдавлением. Нам же, европейцам России, ничего, кроме болезни, не остается. Все мы тут с гнильцой. Здоровы лишь «слуги народа». Только они благополучно доживают до старческого маразма. За пуленепробиваемыми стеклами… Ты не ерзай: микрофонов тут нет. Больница, Бутков, не общежитие МГУ. Больному свобода слова ничем не грозит. Обычно мы с ним сидели на самой последней ступеньке, под запертой чердачной дверью, и, докурив, стреляли окурками вниз по лестничному маршу. После того как я завершал очередную апологию болезни, Бутков информировал меня о мире здоровых, чем лишний раз подтверждал мою органическую правоту. Однажды Бутков явился не то, чтобы мрачнее, чем всегда, но с каким-то нехорошим — блуждающим — взглядом. Он принес слух о том, что администрация намерена воспользоваться первой же сессией для чистки курса. Будто бы уже заготовлен черный список на исключение: Гольденберг, Айзенштадт, Эпштейн, Ройтман… в общем, все евреи, которых не сумели провалить на вступительных экзаменах. Но возглавляет список — и это уже не по слухам — некто Журавлев. Этакий Байрон, помнишь? Еще и хромает? Помню прекрасно. Он мне еще присоединяться предлагал. Не уточняя, правда, к какой именно организации.

— Не к организации. К редколлегии, — с авторитетной скорбью сказал Бутков. — На факультете затевался журнал.

— Какой журнал?

— Известно какой: самиздатский. Под названием «Феникс». В трех экземплярах должен был выйти. Но твой сосед Цыппо, — добавил Бутков, — нас опередил.

— То есть как?

— Выкрал редакционный портфель.

— Как, то есть, «нас»? Ты что, тоже был в числе авторов? От окурка Бутков прикурил следующую сигарету. — Как автор я был представлен только одним эссе.

— О чем?

— Под заголовком «Сеть доверия». Я тебе говорил когда-то… Там есть довольно острые моменты, но беда не в этом. Я был ответственным секретарем «Феникса». Я хлопнул Буткова по плечу, где и оставил свою руку. Мы сидели и курили. На лестничной площадке абортария — тремя этажами ниже — бывалые женщины утешали рыдающую неофитку, повторяя, что «не так страшен черт, как его малюют» и «лиха беда начало». Бутков нагнул свою вихрастую голову и снял с себя золотую цепочку с моим крестиком.

— Бери обратно, раз воскрес, — сказал он. — А то еще заберут меня… Как бы не пропал. Ты, Алеша, как вообще себя чувствуешь? Я спрятал свой крест под несвежей больничной рубахой.

— В каком смысле?

— Физически.

— Нормально чувствую. Паршивая новость, Алеша. Но я обязан поставить тебя в известность… Дрожащими пальцами прикурил новую.

— Ставь, раз обязан.

— Просто не знаю, как быть. Тебе ведь негативные эмоции противопоказаны.

— Я, Бутков, накачан транквилизаторами так, что эмоций не испытываю даже, когда мне хуй сосут в процедурной. Не тяни. Он прерывисто вздохнул.

— В редакционном портфеле был и твой материал. Я убрал руку с его плеча.

— Мой? Он уронил голову. — Глава из твоего романа. Первая. Там где у тебя про Петербург. Я ее знаешь как назвал? «Санкт-Петербург, СССР». Помнишь, у Шервуда Андерсона? «Уайнсбург, Огайо»?

— Постой-постой… Но каким же образом? Ты же сжег всю мою писанину в духовке? Когда я доходил? Он опустил голову.

— …Когда я, блядь, кровью исходил! Два литра! Первой группы «А»! На семьсот рублей я спустил ее в канализацию образцового коммунистического города, и ты сказал мне, что сжег все до последнего листочка!

— Я думал, ты не выживешь.

— Ну и что?

— Я для потомства хотел. Для истории… Он был настолько нелеп, что я расхохотался. Маленький вихрастый штангист. Штангу свободы попытался выжать. Я сел на ступеньку, зажал руками виски и досмеялся. Все же был я еще слаб. Под больничным своим тряпьем я взмок от пота.

— Потому что, — добавил Бутков, наглея, — рукописи не горят.

— Еще как горят. Вечным огнем! В аннигиляционных печах КГБ.

— Думаешь? Они их все-таки, наверное, хранят. Русская литература все же.

— Ага, хранят! — Я сплюнул. — Этой литературы они у русских столько наотнимали за пятьдесят лет, что захлебнулись бы хранить.

— Почему тогда у них на «делах» ставят гриф «хранить вечно»?

— Откуда ты знаешь?

— Журавлев говорил.

— «Хранить вечно» — другая форма аннигиляции. — От мысли, что на меня завели вечное «дело», куда подшили первую главу романа, мне стало нехорошо. Метафизически дурно. — Дай мне сигарету, Бутков. Поспешно он чиркнул спичкой.

— Ты, Алеша, талант… (Насмешливо взглянув на него, я обслужился поднесенным огнем.) По мнению нашей редколлегии, одной той главы достаточно было, чтобы оправдать твое существование. Мы ведь тебя, прости, похоронили. Знаешь, какой ты был в ту ночь? Как с креста уже снятый. Кто мог подумать, что после такого кошмара ты воскреснешь?

— А что мне оставалось делать? На ваш «Феникс» надеяться? Который в яйце раздавили? Как-нибудь сам теперь постараюсь оправдать свое существование. В одиночку.

— Ты оправдаешь, уверен! Подумаешь, беда — из МГУ отчислят. Все равно тебе в армию не идти. Отдашься всецело письму. Ты обязательно пробьешься. С твоим талантом!..

— Заткнись, — прервал я.

— Прости.

— Прощу! — сказал я. — Если сбегаешь за угол. Он с готовностью вскочил, но запнулся:

— А это п-показано? Я выразительно молчал. Ангелообразно надувая полы посетительского халата, Бутков слетел вниз, но за поворотом перил резко тормознул, вернулся и подал мне снизу мятый авиаконверт:

— Совсем забыл. Тебе!.. Это было от Дины. Под сбегающее эхо его подметок я вскрыл конверт. Читать было темно. Сидя на ступеньке, докурил сигарету. Отныне я был, как у них говорится, — «под колпаком». Не хотелось мне этого, видит Бог. Но теперь ничего уже тут не поделать. Возраст. Это возраст: медленно и необратимо проявляется неповторимый твой облик. Сугубо интимных особых примет дольше не скрыть: становятся явными. И если, милый друг, ты всерьез решился на писательство, то оставайся хладнокровным, даже сойдясь однажды лицом к лицу со своим «фотороботом» на розыскной полицейской доске — среди прочих особо опасных. Wanted! Что ж, поднялся я. Чему быть — того не миновать. Палата язвенников встретила привычным гулом.

— Где был, Лексей?

— Опять на черной лестнице? Кому вдувал?

— О, он с письмом! От крали, небось?

— Мы-то думали, он у нас только в радиусе Первой Градской! А он у нас — понял? Во всесоюзном масштабе!

Раздухарились за счет мой так, что даже одноногий ветеран испанской, финской и Великой Отечественной пристукнул костылём:

— Еб-бическая сила! Эх, где мои семнадцать лет?!. Склад наркотиков был у меня под матрасом. Я отогнул край, взял полоски фольги с запечатанными таблетками и вышел из палаты. Коридор был забит больными с малым стажем пребывания, но со стороны окон еще имелись свободные места. Процедурная сестра задела меня бедром:

— Чего невеселый? Идем, укольчик сделаю!.. Я присел на подоконник. Дождь, томивший с утра, усиливался. Стекло змеилось, оползая сверкающими струйками. Внизу раскачивался жестяной колпак фонаря, и в лужах мокла палая листва. Был последний день октября: подступала, как пророчески выразился Пушкин, довольно гнусная пора… Я вынул авиаконверт. «Подпольская область, Бездненский район, п/о «Новая Жизнь», дер. Райки, уборочная бригада «Город — селу», Державиной Д. А. Алешенька! Далекий мой, мой близкий — здравствуй! Тебя удивил этот варварский адрес на конверте? Дело в том, что с нашего завода, да и с других тоже, весь пролетариат загнали к черту на кулички — картошку убирать. С которой у них завал. Как и вообще с сельским хозяйством. Я хотела отвертеться и махнуть к тебе в Москву, но не удалось. Не дали справку о болезни, сволочи. Ты, девонька, врачиха мне говорит, здорова, как телка. Не в этом дело, говорю я. У меня психический кризис (со мной, Алеша, действительно, случилась жуткая история). Для кризисов говорит эта сука, нет лучше средств, чем трудотерапия на свежем воздухе. Так что вместо Москвы — скажи, разочарованка? — вот уже неделю гну спину в колхозе «Новая Жизнь», самом отсталом из всех колхозов Бездненского района. Причем, нашей бригаде особенно не повезло: нас распределили в самую паршивую из деревень этого колхоза. Называется Райки, но люди тут мучаются, как в аду. И мы теперь с ними заодно. Алеша, ты себе просто нможешь этого представить! В Программе КПСС написано, что при коммунизме будет преодолен разрыв между городом и деревней. Алеша! Этого не будет никогда! Потому что это не разрыв — пропасть. Небо и земля. Магазин в центральной усадьбе, десять километров лесом. В магазине хлеб, водка, консервы, которыми можно отравиться, а также — зачем-то белый спальный гарнитур из ГДР, на который все плюют (буквально). Потому что очень дорогой. Кстати, есть книги, и очень хорошие. Я купила «Бесплодную землю» Т.С.Элиота, «Слова» Сартра и «Очень легкую смерть» Симоны де Бовуар (она, оказывается, его соратница. Ты знал об этом? Конечно, Ты все знаешь, потому и поступил в МГУ, а я провалилась, как дура). Сигарет нет. Курю мужицкие папиросы «Север». Телефона в усадьбе нет, но зато там хоть электричество, здесь же в Райках освещаются керосиновыми лампами (при свете нее я и пишу сейчас). Радио нет. Изоляция от мира полная. После работы единственное развлечение у девочек — играть в дурака. В компании с олигофреном Вовой. Вова — это деревенский дурачок, и он же — первый парень на деревне, откуда все, кто поумнее, сбежали в город. Вова очень пытается завязать с нами интимные отношения, предлагая, как говорится, открытым текстом. Мы все его слегка побаиваемся, особенно после того, как одна наша застала его с хозяйской козой (кошмар, да?). Сейчас пришел хозяин, нагнав бутыль самогону, и предлагает нам от простуды. Выпить, что ли? Страшновато. Мутное нечто. Ещё ослепну. Ладно, была не была. За нашу встречу, дорогой! Никогда не забуду те замечательные слова американской писательницы Флэннери О'Коннор, которые ты мне сказал тогда, под шпилем МГУ: все, что стремится к вершине, должно сойтись. Алеша, Алешенька, я тебя так люблю, ангел мой, что, кажется, сейчас брошу все и улечу к тебе. Была бы я ведьмой, как булга-ковская Маргарита, я бы уже обнимала тебя. Делаю это мысленно…Мой милый, мне стыдно за эту ерунду, которую я вчера тебе написала. Самогон мне не помог. Я, правда, не ослепла, но еле поднялась сегодня на работу. Прости, что письмо в грязи, но кончаю я на картофельном поле. Сейчас шофер повезет мешки в усадьбу — и мое письмо заодно. Я чувствую себя страшно грязной. И не только физически. Да так оно и есть. Трудно не запачкаться в этом грязном мире. Но я тебя люблю. Очень. Я очень хочу с тобой встретиться.

Может, на Ноябрьские прилечу. Если ты, конечно, этого хочешь. До свиданья, любовь моя!»