В мае мы все, кроме Гусарова, который сдавал экзамены в Бронетанковой Академии, переехали на дачу, и жизнь началась там совсем другая – голубая и зеленая. И сытная: потому что мама сняла дачу с козой.

Гусаров устроил нас, и мы пошли его провожать на станцию. За околицей дорога пошла мимо луга. Кочек на нем было!… Они пучились ровными рядами, как нарочно посаженные.

– Да, – сказал Гусаров, – под Гатчиной мы им крепко врезали…

– Кому? – спросил я.

– Немцам. Тут же кладбище их было.

– Фрицевское?!

Охваченный внезапной ненавистью к лугу, я сбежал с дороги и принялся пинать кочку. Я пинал ее, мягкую, изо всех сил, а потом, оглядываясь на Гусарова, стал и плевать на нее. Но Гусаров неожиданно нахмурился. Сбежал ко мне, оторвал от кочки, усадил себе на плечи, вынес с луга и поставил на дорогу.

– Солдатом быть хочешь?

– Хочу.

– Так вот, заруби себе на этом вот носу: осквернением могил солдат не занимается. Солдат, он уважает Смерть.

– Что ли, и фрицевскую? – возмутился я.

– Она для всех едина, – сказал Гусаров. – Смерть – это, брат… Ладно! Вырастешь – поймешь.

Он уехал в Ленинград, а мы пошли обратно еловым лесом.

– Где ты там плетешься? – оглянулась мама.

Она схватила меня за руку и потащила так, что я прикусил губу, ударившись пальцем ноги о проросший землю корень. С одной стороны мама тащила меня, а с другой Августу – за локоть. И при этом оглядывалась назад, где не было ни души.

– Тебе не кажется, – сказала мама, – что за нами кто-то следит?

– Кто? – спросила Августа.

– Не ори, дура! – Мама говорила задыхающимся шепотом. – Ну-ка, оглянись… Ну?

– Никого там нет.

Но мама потащила нас еще быстрей.

– Не знаю почему, – прошептала она, – но у меня такое впечатление, что нас с вами, дети мои, сейчас начнут убивать…

– За что? – удивилась Августа.

– Тихо ты! Смотри!… – Мама засучила рукав и показала нам руку, которая до локтя была покрыта «гусиной кожей», так, что все волоски стояли дыбом. – За нами идут по пятам, я их чувствую… Бежим!

Но в темном тоннеле за нами никого, и от этого нас всех, и даже Августу, охватывает паника, и мы бежим. Тропинкой. А вровень с нами – но верхом, над головой – бежит-струится кошка. Огромная и рыжая, и с кисточками на ушах.

Таких я еще не видел.

Когда мы с ней встретились глазами, она мне повелела: Молчи! Она не хотела, чтобы мама с Августой ее увидели. Мне она доверилась, и, оглядываясь на бегу, я ей отвечаю: Видишь? Молчу… За это желтые глаза взирают с пристальной любовью. И напоследок, перед тем как мы выбегаем из ельника, говорят: Приходи, поиграем еще… Приду! – огладываюсь я в последний раз.

Над нами чистое закатное небо, и мама:

– Ф-фу! – выдыхает. – От души отлегло…

– Тебе просто померещилось, – говорит Августа. – Никого там не было.

– Может, и померещилось, – соглашается мама. – А может быть, и нет. Кто знает?

Муж хозяйки пропал на войне без вести. Вдвоем с сыном Вовкой – ржавой зубастой пилой – они пилят во дворе березовый крест.

– Аккуратисты, – говорит хозяйка, утирая пот. – Каждого, гляди, поврозь закапывали. Не как у нас – в одну яму всех, а потом звезду воткнули: братская могила! А какие ж там братья? Все ведь вперемешку, не разбери-поймешь… Эх, прости Господи!…

Потом Вовка раскалывает напиленные чурки на полешки, которыми они топят русскую печь, чтобы варить картошку «в мундире» и спать на теплом.

Крестов в сарае еще на одну зиму хватит. Козу свою хозяйка тоже пасет на бывшем кладбище. Кочки там едят из-под земли врагов, коза обгладывает кочки… От одного запаха козьего молока подкатывает к горлу.

– Пей, – говорит мама, – оно полезное.

– Расти не будешь, – грозит она, – так и останешься…

– Ну, хоть глоточек, – умоляет. – За маму? Или ты свою маму не любишь?

Я – делать нечего – выпиваю…

– А теперь, – говорит мама, – за Сталина. Ты ведь не можешь не выпить за дедушку Сталина?

Не могу.

Потом еще – и за Ленина глоточек. Дедушку…

И за нашу Советскую Родину…

Нет! За Маркса-Энгельса я отказываюсь наотрез. Не буду, говорю я. Немцы они. Но они же хорошие! Все равно! – говорю я, чувствуя, что где-то прав: на этих немцах не очень-то и настаивают. Ладно, говорят. Не хочешь – как хочешь. Но ты посмотри, что на дне…

Я наклоняю стакан – на дне алеет «барбариска». Это Августа как-то подкинула ее незаметно.

– Смотри, растает…

За этот кисло-сладкий, алый вкус – чего не сделаешь! Я выдыхаю и – залпом!…

Но тут же все это из меня обратно – на стол! Фонтаном мутным! С «барбариской»…

Меня утирают, дают напиться из алюминиевого ковшика, из мятого, и утешают:

– Ничего! Завтра получится.

– А если не получится?

– Получится послезавтра. Это в тебе, – говорит мама, – организм сопротивляется.

– Кто?

– Организм. Он же не знает, что козье молоко полезно. Его нужно убедить, заставить. Я тебе помогу, но сломить свой организм, – говорит мама, – ты, Саша, должен сам… Если хочешь вырасти настоящим мужчиной.

У меня начались рвоты. Молоко временно отставили, но теперь меня тошнило и от ключевой воды. Мама повезла меня в Гатчину. Там ей посоветовали везти меня в Ленинград на анализы и рентген. Мы поехали. В детской поликлинике у Кузнечного рынка я живо отреагировал на фотостенд наглядной агитации за гигиену: упал в обморок. И было от чего: на одной из картин клубок червей буквально съедал изнутри невинного ребенка… Сильный пропагандистский образ.

Проанализировав то, что мы принесли в баночке из-под горчицы, и то, что мама запечатала в спичечный коробок, а также кровь, натянутую губами медсестры в стеклянную трубочку, а потом, под рентгеном, всего меня в целом (выпившего перед тем стакан творожно-белой бариевой каши), в поликлинике сказали, что патологических отклонений нет и мальчика можно считать практически здоровым, только…

– Что? – перепугалась мама.

– Оберегайте его от чрезмерной психической нагрузки. Рвоты у него, вероятно, на почве нервных спазм. Ребенок повышенно впечатлителен.

– Доктор, я хотела спросить еще… Молоко ему можно?

– То есть?

– Козье, – уточнила мама.

– Любое! – ответили ей. – Не только можно, но даже очень нужно!

– Слышал? – спросила мама.

Я промолчал.

Мы с Августой пришли на бывшее кладбище, где Вовка пас козу. То есть: лежал на ватнике и курил папиросу «Герцеговина Флор», по его просьбе украденную мной из портсигара Гусарова, который приехал вчера, чтобы попрощаться с нами перед отъездом на летние маневры.

Вовка курил и приглядывал, чтобы коза не вырвала колышек, к которому она была привязана за веревку. Августа присела на соседнюю кочку и принялась плести венок из одуванчиков. Вовка вынул колышек от козы из своей кочки и воткнул в кочку Августы.

– Другого места не нашел? – не поднимая головы, спросила Августа.

Вовка кинул ватник ей под ноги и улегся.

– Не нашел, – ответил он. – Эй, малый!

– Что?

– Не свистнешь еще папироску? Будь другом.

– Свистну, – пообещал я. – После обеда. Нам до обеда нельзя возвращаться.

– Эт-то почему ж?

– Чтобы их не будить. Спать они легли.

– С утра-то? Ясно, – сказал Вовка. – Дело ясное, что дело темное… Покурим мху тогда, чего ж.

И вдруг Августа говорит:

– У меня есть, но, кажется, сломалась… – И вынимает из кармана кофты гусаровскую папироску. – Нет, согнулась только! На.

Вовка неторопливо раскурил, выпустил изо рта три кольца дыма и оглядел Августу, которая от этого покраснела и туго обтянула подолом колени.

– Ты чо, куришь, что ль? – спросил он.

– Нет, она не курит, – ответил я.

– Тебя что, спрашивают? – прикрикнула Августа. – Конечно, нет, Володя. Курят только женщины легкого поведения.

– Это что ж за такие? – заинтересовался Вовка.

– Н-ну… Обольстительницы. Которые прожигают жизнь по ресторанам.

– Ресторан – это что?

– Не знаешь? Зал такой. Где ужинают, пьют вино и танцуют. Под джаз-оркестр.

– В городе у вас?

– Ну да. Там их полно!

Вовка поднялся на ноги и предложил Августе:

– Отойдем на пару слов.

Они отошли.

Я подсел к колышку. Взялся за него двумя руками, поднатужился – выдернул. Сначала колышек лежал спокойно, потом пополз. Остановился… Потом р-раз – и нырнул в траву. Я подобрал сплетенный Августой венок, надел себе на голову, подбежал к сестре и схватил ее за руку, которая была потной.

– Не хотишь – как хотишь, – сказал ей Вовка. – Давай хоть это, поцелуемся!

– Разве ты не знаешь, как Вера Павловна говорила? «Умру, но без любви поцелуя – не дам!» Ты читал роман Чернышевского «Что делать?»?

– … я твою Веру Павловну! Сперва, понимаешь, папироской завлекают, а потом Вера Павловна? – Вовка сплюнул.

– Тебе, Володя, – по-хорошему сказала Августа в ответ на эти нехорошие слова, – необходимо повышать свой культурный уровень.

– А тебе – буфера растить! – Он ухмыльнулся. – Тощая уж больно на мой вкус. Мужик, он, знаешь ли, не собака – на кости-то кидаться.

Августа тоже усмехнулась, с трудом удерживая ресницами слезы.

– Эх ты, деревня! – бросила она. – Беги лучше козу свою догоняй.

Я взобрался на кочку повыше. Напрыгавшись по лугу, коза бродила уже у леса. Вовка побледнел. Он даже не выругался, только перевернул на себе кепку козырьком назад и что было мочи погнал за козой.

– Не поймает, – сказал я.

– Поймает, – возразила Августа.

Чего он только не делал, чтобы завлечь козу! Даже на колени перед ней становился, прижимая кепку к груди. Но коза упрямо отбегала. Вовка не выдержал и бросился к ней, но тогда коза заблеяла и со всех ног припустила в лес, где и пропала из виду. Вовка за ней. Августа сказала:

– Должен поймать.

Я промолчал.

Вовка вернулся после захода солнца. Без козы, без кепки и весь исцарапанный. И прямо во дворе был страшно избит вожжами от лошади, съеденной еще в войну. Насилу Гусаров отнял его у хозяйки. Потом он отнял у нее и вожжи, на которых она побежала в сарай удавиться – о чем нас предупредил петух, вылетевший оттуда в страшной панике.

Из-за всего этого Гусаров ушел к последней электричке. Один. Через лес. Но за него я не боялся, потому что Гусаров настоящий солдат. И даже капитан: четыре звездочки на погонах.

Перед сном мама сказала:

– Придется нам искать другую дачу. Без козы теперь какой смысл?…

На следующий день меня перестало тошнить. Я с аппетитом ел картошку, макая ее в соль. И запивал водой. Мама стала искать другую дачу, но и через три дня ничего подходящего в округе не нашла. Она вернулась злая и усталая.

– Где Августа?

– Не знаю.

– А ну пойдем!

Мы вышли за околицу и увидели, что Августа с Вовкой сидят на кочке. Накинули ватник, а под ним обнялись. Мама закричала и к ним, а они врассыпную. Вовка убежал в лес, а Августу мама догнала и влепила ей так, что из носу у сестры хлынула кровь.

– Что у вас было, отвечай?!

Августа втянула кровь носом, отчего на лице у нее нечаянно возникла довольно глупая ухмылка, – и получила по правой щеке.

– Немедленно в Ленинград! – Мама схватила сестру за рукав и потащила с кладбища. – К гинекологу! И если я узнаю, что ты вот так, за здорово живешь, отдала свою девичью честь, – смотри! Собственными руками придушу тебя, растленная!…

Я выбился из сил пылить за ними и отстал.

– Эй, малый! Погодь…

Меня нагнали три тощие коровы и пастух. Одной руки у пастуха не было, другая протягивала мне рогатый череп.

– Ваша?

– Наша, – узнал я.

– Ну, так бери. Не тяжело? Марии передашь: пусть на людей плохого не думает. Козу ее задрала рысь.

– Рысь?

– Она. Давно их в наших местах не было, рысей. С самой войны, поди. А как товарищ Сталин объявил по репродуктору, что жить нам стало лучше-веселей, обратно, значит, возвернулись. Поверили… Ей, может, в хозяйстве сгодится или что. Донесешь ли?

– Донесу, – пообещал я.

– Эй! Офицер этот, что к вам ездит… Отец, что ль?

– А что?

– Да так. Обходительный… Папироской всегда угостит.

– Мой отец, – сказал я, – пал.

– Н-но?

– На поле боя… – Я вздохнул. – Смертью смерть поправ.

– Ясно, – сказал пастух. – А это кто ж, офицер-то?

– Так. – Я пожал плечами. – Гусаров…

– Ясно. Ну, давай, сынок… С Богом!

Значит, она меня не забыла – кошка с желтыми глазами. Значит, услышала меня… Может, мы с тобой еще увидимся? Проводи меня до станции… Придешь?

Я волочил за собой обглоданный череп, и слезы от предстоящей разлуки наворачивались на глаза.

ЛЕНИНГРАДСКАЯ НОЧЬ

День Сталинской конституции – 5 декабря – они отметили на Садовой, у однокурсника Гусарова – тоже танкиста, тоже гвардии капитана, но с одним живым глазом, другой был как настоящий, но стеклянный. Потом за ними заложили на крюк дверь квартиры, тоже коммунальной, где тоже боялись воров.

И они оказались в темноте. Потому что и на этой лестнице лампочек не было. Дворники в Ленинграде уже и не вставляют лампочки: все равно их вывинтят или разобьют.

Пролета видно не было, но он жутко ощущался справа. И отделяли от этой невидимой пропасти только перила, которые зашатались так, что мама отдернула руку.

– Где ты?

– Ау, – пошутил Гусаров. – Тут мы.

Он стоял у стены и держал на руках Александра, который крепко держался за его погон.

– Лучше я тебя за хлястик возьму, – сказала мама.

Хлястик такой был у него на шинели сзади.

– Тоже дело, – одобрил Гусаров. – Вперед?

– Только прошу тебя: осторожней!

Они стали спускаться. Ступеньки были сильно битые. Еще не отремонтированные после Блокады. И перед каждым новым шагом Гусарова вниз дух у Александра перехватывало.

Двумя этажами ниже их встретила неожиданная просьба, произнесенная хриплым чьим-то голосом:

– Куревом не богаты, гражданин?

– Имеется, – ответил Гусаров.

Портсигар у него был под шинелью, в правом кармане галифе. Он перехватил ребенка левой рукой, и в тот же миг Александр почувствовал, как за него взялись цепкие чужие руки, а в лицо дохнуло перегаром: «Пикнешь – глаз вырву». Он молчал. Руки подергали шапку на Александре, но она была туго завязана под подбородком. Два чужих пальца за это дернули Александра за нос, но в этот момент щелкнул, откидывая крышку, портсигар.

– Бери, не стесняйся, – сказал невидимке Гусаров. – Пару-тройку бери! После праздника без курева остаться – последнее дело. По себе знаю.

Невидимка ответил:

– Вот уж спасибо, товарищ военный – извиняйте, чина в темноте не различу. Выручили как! Сразу видно: настоящий вы ленинградец.

После этого невидимка одним рывком сдернул с Александра оба валенка и, продолжая благодарить Гусарова, уступил всем троим путь дальше вниз.

Во дворе мама отпустила хлястик, а он, Александр, отнял от своих глаз руки. Ногам стало холодно, но глаза были целы. Во дворе было светлее – от света из-за обмороженных окон, за которыми еще догуливали праздник.

А на улице, из-за фонарей, стало и совсем хорошо.

Гусаров внес его под своды аркады Гостиного Двора, донес до арки, напротив которой была автобусная остановка, и опустил на камень со словами:

– Перекурить надо.

Ледяной камень обжег ноги Александру, который остался теперь в одних хлопчатобумажных чулках, там, под шубой, под шароварами, пристегнутыми к лифу. Александр постоял, переминаясь с ноги на ногу, и взошел – как на котурны – Гусарову на сапоги. Гусаров над ним курил. Мама задремала, прислонясь к стене арки. У мамы с лета медленно, но верно стал расти живот, и сейчас она была толстопузая и некрасивая. Лицо в пятнах, и все время ругается. Особенно на Августу. «Не расставляй ноги, когда садишься!» – кричит. «А ну закрой рот!» То ругает Августу, что та худющая, как скелет, то что она – прожорливая, как Умственно Неполноценная. Александру тоже достается. И даже Гусарову. Поэтому он рад, что мама со своим животом уснула стоя и оставила их с Гусаровым в покое. Александр начинает играть. Со своими спасенными глазами. Щурится на фонари, превращая их в косые лучи, а потом, резко разжимая ресницы, мечет из глаз ослепительные молнии.

Вдруг крик на всю Садовую:

– РЕБЕНОК БОСИКОМ!

– Разве? – удивился Гусаров. – Точно…

– Ты что, обуть его забыл?

– Да вроде обувал.

– Ах, «вроде»? Вот она, водка ваша! Ведь толкала тебя, толкала… Ни одной не пронес! Куда валенки делись?

– Обронил, может.

– Обронил – так надо возвращаться!

– Не надо, – сказал Александр.

– Эт-то почему?

– Глаз вырвет.

Мама с Гусаровым переглянулись.

– Кто?

– Гражданин тот. На лестнице.

– Ах, это он тебя разул?!

– Он…

– А ты молчал? Его разувают, а он как воды в рот! Вот и будешь теперь дома до весны. Киснуть! Надо же, такие валенки! С галошиками под размер. Сколько я за ними охотилась – и в ДЛТ караулила, и в «Пассаже»! Возьми его на руки.

Гусаров берет. И мама обувает Александра в свою муфту, ругаясь:

– Совсем уже совесть потеряли! Кого? Ребенка!…

– За такое, – говорит Гусаров, – лично я бы к стенке.

– Молчал бы уж! Не то что валенки, ребенка бы отняли, ты б и глазом не моргнул.

– Зачем уж так, Любаша… В конце концов – не велика потеря. Новые купим.

– Ах, купим?! Где? Да ты сам, Леонид, как ребенок! Даром что гвардии капитан! Ты жизни, жизни и не нюхал! Привык на всем готовом!

– Это ты, Люба, зря. Это, я бы сказал, непартр… Непатр… Не по делу, короче.

– Упился – язык заплетается? Не стыдно, а?

– Ладно там! «Заплетается». Чего мы там выпили? Литр на двоих… Говорить не о чем. Ну, будь оно без повода, тогда – да. Согласен. Но по случаю праздника-то? Можно позволить. Лично я так считаю.

– Тоже мне «праздник».

– Ну а чем не праздник? Праздник! Конституции День.

– «Конституция» мне… Детей на руках у отцов разувают.

– Против Конституции не говори. Дети – да. За детей лично я бы к стенке. Но Конституция Сталинская наша – лучшая в мире. И мир, он этот факт признает. Вон чего-то тащится. Наш или не наш?

– Отсюда любой наш, – говорит мама. – Только смотри, под колеса его не урони!

– Эй, автобус! – С Александром на руках Гусаров сбегает по ступенькам аркады к остановке и – два пальца в рот – свистит. – Стой! Йо-твою, это ж СМЕРШ…

Автобус – без окон и с круглой пеленгационной антенной на крыше – неторопливо проезжает мимо. Это не наш. Время наших автобусов давно уже кончилось, и сейчас по Ленинграду ходят только автобусы, ищущие шпионов.

Мама берет Гусарова за хлястик, Александр за погон, и они пешком возвращаются к Пяти Углам.

Ночь. Фонтанка замерзла. На Цепном мосту, неподвижные, свисают цепи.

И ни души.

ЛОВЛЯ НАЛИМОВ

Под Гатчиной, в Никольском, был мост, а под ним среди скользких валунов водились налимы – толстые, как змеи, только не длинные. Ловить их надо было на вилку. Затаить дыхание, потом раз! – и наколоть сквозь воду.

Все сельские ловили. Не Александр, которому это было строго запрещено, хотя вилка у него была. Именная. Увесистая серебряная вилка с серыми узорами, хищно изогнутыми зубцами и его именем, выгравированным с вензелями: Александр А***-младший. Дедушка с бабушкой верили в святые свойства серебра. В День Ангела они ему подарили целый столовый набор, каким-то чудом сохранившийся у них от Прежнего Мира.

На заре Августа поднялась. Надела не сарафан, а хозяйкино тряпье из сеней. Обмотала ноги портянками, оставшимися с войны от постоялых солдат, вставила ноги в дырявые резиновые сапоги и ушла по морошку – где-то на болотах росли такие бледно-розово-зеленые ягоды. Не одна ушла, а с ватагой сельских девушек; ей, Августе, разрешалось с ними водиться.

Накормив Егора, мама спрятала левую титю и со сладким стоном повалилась спать дальше вниз лицом. Тогда Александр допил не допитое Августой парное молоко (из-под коровы этим летом), взял с липучей клеенки именно свою вилку, вздохнул – и отправился по налимы.

Снизу мост – подгнившие бревна, сбитые ржавыми скобами, – был похож на своды терема Бабы-Яги. Бурлил ручей. По макушкам валунов Александр вошел в сырую тень, опустился на колени, одной рукой оперся о камень, а другую, с вилкой в кулаке, занес. В этой позе он замер. Тень подвинулась, и солнце высветило ручей вглубь, до песочка. На солнце выплыла стая налимов.и остановилась против течения. Александр ткнул в них вилкой – и окунулся вслед за своим ударом с головой. Вода потащила его глубже под мост, больно ударяя о камни. Он сумел затормозить себя, обхватив один. Выбрался на берег, который здесь, под мостом, оброс высокой крапивой. И спохватился: вилка!

Она канула – именная…

Стало не до налимов. Александр исходил под мостом все вылезающие над водой камни. Он искал с таким рвением, что даже не заметил, как обсох. В ручье он нашел серебряную монетку (Екатерининский гривенник), стреляную алюминиевую гильзу от немецкой ракетницы и, наконец, вилку, но не свою, именную, а ничью. Заржавленную вилку с недостающим зубцом и надписью Ленобщепит.

С криками под мост сбежали сельские. Сын учительницы Альберт, а с ним еще трое. Двое из них были нормальные мальчишки, маленькие мужички – в кепках, штанах до щиколоток, но босые. Третий, самый старший, был местный дурачок по кличке Минер. Так его прозвали за то, что ему руки оторвало – по локоть – противопехотной миной. Один из мальчишек закричал на Александра:

– Это моя! А ну отдай! – и вырвал вилку из протянутой руки.

Минер остался на берегу, а мальчики стали ловить налимов, а больше брызгаться и мутить воду. Альберт увидел, что Александр смотрит себе в ладонь, и выпрыгнул.

– Это что у тебя?

Александр показал монетку.

– Откуда?

– Нашел.

– Где?

– Вон там.

– Отдай мне, а? Я, – сказал Альберт, – коллекцию собираю. Ты ведь не собираешь коллекцию?

– Нет…

– Ну и отдай тогда мне. А я тебя за это дрочить научу. Ты умеешь дрочить?

– Нет.

– Я тебя научу, – пообещал Альберт. Он обернулся: – Эй, ребя, кончай воду мутить! Давайте Сашка дрочить научим!

Сельские вышли и оглядели Александра.

– Мал еще.

– Мал, да удал! – вступился Альберт. – Ну-ка, покажи им, Сашок.

– Чего? – не понял Александр.

Сельские сплюнули и босыми ногами растерли свои плевки, что означало: презирают. И Минер плюнул тоже, но сам себя оплевал на подбородок.

– Смотри. – Альберт осторожно расстегнул английскую булавку на лишенной пуговиц прорехе своих штанов, застегнул ее снова на краю дырки, после чего вытащил за кожицу наружу своего петушка и сказал наставительно: – Видишь? Называется…

– Тоже и… говорят, – дополнил другой.

– Можно и так, – согласился Альберт. – Теперь ты свой покажи.

Александр заложил руки за спину.

– Не могу.

– Это почему?

– Мне мама не разрешает.

– Чего она тебе не разрешает?

– Брать это в руки.

Сельские захохотали. Даже Минер – замычал и запузырился, глядя на Александра.

– Дает, да? Как же ты ссышь, Сашок, – без рук, что ли?

– Что это, «ссышь»?

– Не понимаешь!… Ну, «писаешь» – или как там в Ленинграде у вас говорят.

– «Дюньдюнькать» говорят.

– Как?

Александр повторил. Сельские катались по траве, зажимая сквозь штаны своих петушков.

– Ну и как же ты «дюньдюнькаешь» без рук? – добивался Альберт.

Александр повернулся и пошел. Не нравилось ему все это.

– Обожди, – догнал его Альберт. – Ее ведь здесь нет, мамаши твоей? Давай, Сашок, возьми его в руку! Она об этом ничего не узнает.

– Узнает.

– Это как же она узнает?

– В кольцо увидит. – Он вздохнул. – Кольцо у нее есть такое. Волшебное. Потрет его, и все, что я ни делаю, ей в том кольце тотчас является. Куда бы я от нее ни ушел.

Выслушав Александра, сельские посмотрели на Альберта, который нащупал и взял пальцами ноги камешек.

– И ты в это веришь, Сашок?

Александр кивнул. Ногой Альберт отшвырнул камешек.

– Опиум для народа! Нет у нее такого кольца.

– Оно на пальце у нее.

– Я не говорю, что нет. Я говорю, что не волшебное оно. Ничего волшебного в природе нет, Сашок. Кроме сказок для сопливых. Мозги тебе гребут – понимаешь? А ты и уши развесил. Может, ты и в Бога веришь? Который каждого из нас видит?

– Нет. – Александр покачал головой, отказываясь наотрез. – Бога нет.

– Вот и молодец! А ну, пацаны, давайте-ка проверим кольцо его мамаши!

Сельские вынули своих петушков и стали их теребить. Петушки их от этого вздулись, лопнули и облезли – прорезавшись, как подосиновики из-под земли.

Минер, у которого рук не было, стал мычать. Тогда Альберт оставил своего петушка и стал доставать из штанов Минера нечто сопротивляющееся. При этом Альберт от усилия морщился, приговаривая:

– Сейчас, Минер, тебя Сашок подрочит.

Он вытащил наружу член Минера, и Александр попятился. Это было что-то страшное. Оно чуть не лопалось и было таким толстым, что кулак Альберта на этом не сходился. И, круто выгнувшись, оно смотрело вверх. Альберт задвигал кулаком на этом – назад, вперед. Рот Минера приоткрылся и выдул пузырь.

– Это и называется «дрочить». Ясно, Сашок? Давай-ка, берись. – И он снял руку. – Да не бойся, не укусит!

Александр приблизился и поднял руку. Ему показалось, что он взялся над своей головой за сук – как на дерево лезешь. Но этот сук был живой. Он был горячий и пульсировал.

– Давай! – скомандовал Альберт.

Ухватясь покрепче, Александр стянул кожу с разбухшей головки сука.

– Вот так! – похвалил его Альберт.

А Минер замычал. Ему было хорошо. Он положил свою беспалую культю на макушку Александра, который от ужаса выпустил сук и отскочил.

– АХ, ВОТ ОНИ ГДЕ! – раздался крик.

Это была мама Александра. По селу Никольскому она расхаживала в кимоно с драконами, а кроме того, она только что вымыла голову, и волосы ее расползались во все стороны, страшно шевелясь, как будто она надела корону из гадюк.

– Да что же это они творят, мерзавцы?!

Альберт повернулся – и сельские ударили со всей мочи под мост. Через крапиву и по мелководью. Только брызги летели. И в этих брызгах они исчезли, а мама всеми своими змеями нависла над ним:

– Это чем ты тут занимался?

Язык отнялся.

– А ну говори!

– Налимов ловил, – пролепетал он.

– Ах, налимов?!

Мама села на корточки и рывком сорвала с Александра его короткие штанишки. Она вперила взор в его петушка.

– Не трогал?

– Нет! – Александр затрепетал.

Мама поднялась, вознеся высоко над ним свою страшную корону. Схватила его за чуб и рывком вздернула голову.

– БУДЕШЬ ТРОГАТЬ, СТАНЕШЬ ВОТ ТАКИМ!

Забившийся в жгучую крапиву, Минер был в полной панике. Пытаясь что-то вымычать, он пузырился и пенился радужной слюной и вместо оправдания совал свои культи, а из прорехи у него по-прежнему торчал крутой красный сук.

Он рванулся, но мама держала крепко.

– СМОТРИ!

От боли в корнях волос вскипели слезы.

– ХОЧЕШЬ СТАТЬ ТАКИМ?

– Нет.

Она выпустила чуб. И пошла из-под моста, энергично крутя задом. Кимоно было подпоясано пояском, и со спины ее на Александра взирал замысловатый китайский дракон. По откосу она – и Александр за ней – взобралась на дорогу.

Сверток с Егором лежал в траве на обочине. Она взяла Егора на руки и сдула с него муравьев. Так была она сердита, что про именную вилку даже не спросила.

СТРАНА АЛЕКСАНДРА

Гвардии капитан Гусаров окончил Бронетанковую Академию, стал майором и получил назначение в гарнизон литера такая-то, шестизначный номер такой-то – у самых западных границ. Он убывал сегодня, ночным скорым. Десятиклассница Августа оставалась в Ленинграде, а увозил он с собой в неизвестность свою супругу Любовь, тридцати трех лет, и шестилетнего Александра, которые сейчас стоят в очереди за китайскими мандаринами у Елисеевского магазина на Невском проспекте.

Они стоят еще снаружи. Хмуро. Ноги стынут. Снег метет. Прорываясь назад из дверей магазина, счастливчики тут же вынимают из тугих кульков китайские мандарины, красные, очищают их, разламывают, отрывают белые перепоночки и суют в рот дольку. Со счастливыми лицами. Потому что в мандаринах этих витамин, продлевающий Жизнь.

Очередь их, счастливчиков, ругает, чтобы отходили поскорей.

Когда они, Любовь и Александр, достаиваются до самых уже дверей, из магазина выкатывается слух, что все, кончилось!… Но очередь еще стоит. Не верит, ропщет. Но появляется мужчина в белом халате, привстает на цыпочки и официально уведомляет о том, что мандаринов больше нет.

– А завтра будете давать?

– Быть может.

Но «завтра» их уже не волнует: они сегодня уезжают. Навсегда. Ночным скорым. И они на этом успокаиваются. Очередь расходится, молчаливая, по снегу, усыпанному красными свежими корками, – кто куда.

А они переходят Невский проспект и входят в сквер. Вокруг скамейки снегом занесло, а посреди – горой – памятник Императрице Екатерине Великой. Кругом, у ног Императрицы, теснятся избранники империи Российской – полководцы, фавориты, поэты. Мужчины все ниже Императрицы, которая над суетной их толпой высоко держит Скипетр и Державу.

Черен и гладок базальт, и рельеф сглажен снегом.

Они обходят памятник, глядя снизу вверх, а потом, опустив ужаленные снегом лица, спешат домой: смеркается уже. На улице Росси мама говорит:

– Что имеем – не храним, потерявши – плачем…

Замерзшая Фонтанка уже испачкана горами грязного снега с набережных.

Вот и улица Ломоносова, где в марте прошлого года дедушку так удачно сбило каретой неотложной помощи, когда он напился по случаю смерти Вождя.

Пять Углов. Поворот, подворотня, где уже темно. Двор-колодец. Парадное с битой ступенькой. Лестница – пролет, перила… Седьмой этаж. Они входят с черного хода, то есть – прямо на кухню их коммунальную, где дедушка гасит свою папироску в серой ракушке и бросается маме в ноги.

– Любовь! – И откидывает набриолиненную голову. – В последний раз: отдай нам Александра! Христом Богом прошу.

– Зачем вам мальчик, вы же его погубите! – кричит мама, отскакивая, – Вы не сумеете созвучно воспитать!

– Мы воспитаем, – бормочет дед, ловя ее руку. – Мы отдадим его в Мариинку, в балетную студию. Клянусь тебе: великим танцором воспитаем, звездой… Или в Нахимовку, на офицера флота… Любовь! В последний раз!

– Нет, нет и нет! Мать – я! И он усыновлен!

Дед, стоя на коленях, обнимает Александра.

– Внучек, прощай! Что бы ни случилось – ты не без роду-племени, запомни. Из Санкт-Петербурга ты.

– Да никакого Петербурга нет, старорежимные вы люди! Не слушай глупостей: есть только Ленинград! Не смейте этого, не смейте! – оттаскивает она дедушку, который ползет на коленях к Александру, продолжая часто-часто крестить пустоту перед собой:

– Храни тебя Господь!

– Храни тебя Господь!

– Храни тебя!…

Скорый с Витебского вокзала отходит, когда Александр уже спит.

Когда он просыпается, Санкт-Петербурга уже нет. И даже Ленинграда.

Пусто в окне.

Снег идет.

– Смотришь? – Гусаров взъерошивает ему голову. – Смотри-смотри. Это – твоя страна.

Страна была вся белая. Поля, леса. Чернело, где осыпалось с еловых лап. И небо.

А потом стало смеркаться, и на Александра из стекла вдруг посмотрели его же глаза. В упор.

Радио запело «Землянку», и мама припала к Гусарову, который ее обнял, чтобы не жестко было от стены. С остановившимися глазами подпевая, они покачиваются на стыках рельс.

Пой, гармоника, вьюге назло.

Заплутавшее счастье зови.

Мне в холодной землянке тепло

От твоей негасимой любви…

Вечером, когда стояли пятнадцать минут, папа принес из Орши пиво и лимонад с уже нерусским названием «Журавiнны».

– Из журавлей, что ли? – засмеялась мама.

– А кто его знает? – сказал Гусаров. – Белоруссия! Та же вроде бы Россия, а вот поди… Не разбери-поймешь!

От этого лимонада в полночь у Александра началась рвота.

А потом он потерял сознание, так и не досмотрев свою страну до западных границ.