Через две недели я знал уже довольно много о тайнах процесса горения, о послойном зажигании и компьютерном регулировании качества смеси. Я узнал также о ряде ее поклонников: о молодом заместителе начальника главка одного министерства, который готов был поставить из-за нее под угрозу свою карьеру; о летчике-подполковнике; об автогонщике, который уже дважды переворачивался.

Единственно, о ком я ничего не знал — это о самой Нине. Я не понимал ее. То она казалась нежным и чутким существом, то оборачивалась вдруг холодной, равнодушной, даже пугающей. Иногда в ней вспыхивала непонятная злоба.

У меня опять стало смутно на душе. Я считал часы и минуты до очередной встречи, я тысячи раз представлял, как, не мигая, она приближает ко мне лицо, и громадные ее глаза закрывают весь мир. как шершавые и теплые губы касаются моей щеки. Но в подсознании не было ощущения благополучия. В душе не было порядка.

Наверное, это было потому, что растения перестали разговаривать со мной. Я не забыл о них, нет. Я делал все, что положено, ухаживал за ними, но они молчали. Иногда мне казалось, что молчаное это враждебно, иногда — что печально.

Я, конечно, догадывался, что молчание братьев сциндапсусов и Безымянки как-то связано со вторжением в мою жизнь Нины, но почему, почему они так строго судили меня? В конце концов, я не совершал ничего аморального, я ни над кем не издевался, никому не изменял. Никому не изменял… Но если три зеленых стебелька считали, что они могут заполнить всю мою жизнь, они слишком много брали на себя.

И все-таки, наверное, я чувствовал себя почему-то виноватым перед ними. И вина рождала злобу. Да что же это такое, в конце концов? Что я раб, что ли? Кто приковал меня к трем глиняным горшкам? Я за вами ухаживаю? Ухаживаю. Поливаю? Поливаю. Здороваюсь с вами? Здороваюсь. Разговариваю? Разговариваю. Так какого черта вы затаились и самим своим молчанием выказываете неудовольствие? Да кто дал вам право судить меня?

Я начал замечать, что в моей квартирке стало опять как-то промозгло. Мой старинный термометр с делениями по Цельсию и Реомюру исправно отмечал двадцать градусов, но мне казалось, что холодная пронизывающая сырость пробирает меня насквозь.

Ночи опять стали растягиваться, темнота несла тревогу. И сны вернулись страшные, томящие, с бешеным бегом, хриплым дыханием, с обмирающим сердцем, когда просыпался.

Я пошел к Александру Васильевичу и рассказал все. Бутафор суетился, трепетал, заламывал руки.

— Это ужасно, Геночка, — сказал он. Лицо его было бледно от страдания. Я усмехнулся.

— Дядя Саша, давайте попьем с вами чайку.

— Вот и чудесненько, — просиял Александр Васильевич, и лысина его сразу порозовела от удовольствия. — Чай я умею заваривать божественно. Вы, дружок, наверное, заметили, что хвастовство не очень мне свойственно, но на чае я стою и стоять буду. В Японию пригласят, поучись, мол, товарищ Хорьков, чайной церемонии — откажусь. Простите, скажу, но никто в мире не сможет заварить чай лучше, чем Александр Васильевич Хорьков, бутафор.

— Четко вы, однако, формулируете. Но ведь…

— Все дело в заговоре, — перебил меня бутафор. — Все эти правила о сухом нагретом чайнике, о воде, которая ни в коем случае не должна пузыриться, — все это, слов нет, верно. Но главное, Геночка, не в этом. Главное — в заговоре. Надо заговорить чай. И когда ты к нему подойдешь по-хорошему, поговоришь с ним, он тебе такой аромат выдаст, что, ни одному дегустатору не снился, Ну, посудите, Геночка, сами. Или вы вдруг жестоко ошпариваете ничего не ожидающие спящие чаинки, или они добровольно превращаются в цвет и запах. Работа раба и вольного художника.

— И чай тоже беседует с вами?

— А как же. Обязательно. Другое дело, все живое говорит по-разному. Чай, например, говорит не словами. Он… как бы вам сказать… напевает, что ли… Но без слов. И почти неслышно. Но я его голос всегда узнаю.

-. Дядя Саша, скажите, а приходилось вам сталкиваться с людьми, которые не только не верили вам, ну, что растения чувствуют и говорят, но которые смеялись над вами?

Александр Васильевич изумленно округлил глаза:

— Приходилось? Да что вы, Геночка, это не то слово. Да меня почти все психом считают, дразнят — страшное дело!

— А вы? Вас это не гнетет?

— Гнетет, конечно, да что сделаешь, — он кротко пожал плечами. — Привык. Да они и не со зла. Так уж люди устроены: что непонятно, непривычно — то смешно. Вы простите, Геночка, я пойду на кухню, чай заговорю.

— А мне нельзя с вами? Посмотреть.

— Лучше не надо. Чай, особенно этот вот, грузинский, очень застенчивый, Какой-то у него комплекс неполноценности. Чуть что не так, прямо немеет. Вы уж простите…

Я не специалист по чаю и различаю преимущественно два его качества: крепкий и жидкий. Но янтарная жидкость, что принес с кухни в двух огромных чашках Александр Васильевич, даже и не походила на чай. У меня нет слов, чтобы описать ее вкус и аромат.

— Ну как? — самодовольно прищурился бутафор.

— Изумительный напиток!

— Тут что еще очень важно — чтобы чай чувствовал атмосферу в доме. Если завариваешь его для людей, которые тебе неприятны, которые к тебе относятся без тепла, заговаривай не заговаривай — чай молчит… Ну а когда он сожмется, тут ничего не выйдет, обычная заварка.

Странно, странно я себя чувствовал, слушая важные речи дяди Саши. Наш мозг разделен на две половины: левую и правую. И функции их, я думаю, не совсем совпадают, и. сами они изрядно разнятся. Одна суха, точна и все складывает и суммирует с бухгалтерской точностью. Другая — порывистая, доверчивая и романтичная. Я физически чувствовал, как раздваиваюсь, слушая Александра Васильевича. Одна половина мозга внимала жадно, восторженно обнимая мысль о живой душе всего живого. Другая сухо фиксировала: чушь. Какой, к черту, язык может быть у чаинок? Да хоть ты сутки пронизывай чаинку лучами электронного микроскопа, ничего, кроме положенных ей клеточных структур, не найдешь. Так что все это мистические бредни, к тому же не новые. Но ты ведь сам разговаривал и с братьями сциндапсусами и с Безымянкой, сам пришел к старичку бутафору, потому что удручен их молчанием? Ну и что? Когда учитель истории вдруг заявляет, что он царь Навуходоносор, это еще не доказательство его помазанности на престол. Хотя у него самого не то что сомнений, секунды свободной нет: и послов прими, и войны веди, и заговоры раскрывай…

— … И чашечки, обратите внимание, интересные, — говорил Александр Васильевич. — Видите старинный трактор на тонких колесиках? Двадцать третий год. Сейчас этот фарфор очень ценится коллекционерами.

— Так что же мне делать? — тяжко спросил я.

— Я, милый Геночка, вам так скажу. Если эта ваша необыкновенная Нина дорога вам, познакомьте ее с вашими растениями. Они поймут! Они ведь неревнивые. Это только люди бывают ревнивые. От жадности. Растения нежадные. Требовательные бывают — это да. Строгие — сколько угодно. Но жадных, дружок, не встречал. Ни разу. Так-то, Геночка.

Целую неделю я никак не мог решиться. Наконец я устыдился своей трусости, посмотрел на Нину и сказал:

— Нинуль, я хотел сказать тебе кое-что… — голос мой звучал хрипло, каркающе, как у простуженной вороны. Нина стояла спиной ко мне и красила ресницы.

— Ты меня слышишь?

— Угу, — промычала Нина с глубочайшим безразличием.

— Это очень важно, — неуверенно пробормотал я.

Нина молчала, огромное ее тело было неподвижно, лишь правое плечо чуть подрагивало. «Боже, — тоскливо подумал я, — ну что у них общего, у поющих чаинок и этого прекрасного чудовища? Да что сциндапсусы с острова Борнео, когда я перестаю существовать для нее в торжественные косметические минуты. Если я вообще существую для нее. Что довольно сомнительно».

— Геннадий Степанович, — сухо сказала Нина. — Вы можете поцеловать меня в левый глаз, пока он не накрашен.

Я застонал от брезгливого презрения к себе, завилял хвостом и подскочил к специалисту по двигателям внутреннего сгорания. Чтобы достать губами ее глаз, мне нужно было подняться на цыпочки.

— Знаете, от чего мне приходится удерживаться, когда вы целуете меня? — задумчиво сказала Нина и почесала голой пяткой сорокового размера другую ногу. — Чтоб не поднять вас в воздух, Геннадий Степанович.

М-да, сказал я себе, какая тонкость натуры! Какая чуткость! Я, знаете, девочки, боюсь подбрасывать своего к потолку. Ну его, еще заикой станет.

Гена, сказал я себе, ты всегда был тяжелым человеком, но ты не был тряпкой. Теперь эта бабища превращает тебя в тяжелую тряпку. Которой подтирают пол.

— Нина, я хотел познакомить тебя со своими растениями… — я всей кожей болезненно чувствовал, как глупо должны звучать мои слова.

— Я же их видела, — сказала Нина, зевнула и принялась за левый глаз.

— Понимаешь, это не простые растения. Они….как бы тебе это выразить… они… все понимают… Они говорят… И я…

Нина повернулась наконец ко мне. В глазах ее сияла материнская нежность. Она шагнула ко мне, провела ладонью по моим волосам и сказала:

— Бедненький мой Геннадий Степанович… Когда Федя, это тот автогонщик, о котором я вам рассказывала, перевернулся второй раз, я поняла, что нам нужно расстаться. — Она снова повернулась к зеркалу, критически посмотрела на свое лицо, наморщила лоб: — Почему мужики от меня шалеют?

Я почувствовал, как пол под моими ногами начал опускаться скоростным гостиничным лифтом: а еще у меня был сценарист один, немолодой такой человечек с залысинами. Так представляете, признался, что с цветами беседует. Жалко его, неглупый как будто человек, а оказался с приветом.

— Ты хочешь, чтобы мы расстались? — Вороне как-то бог послал кусочек сыру, сыр отняли, и теперь голос вороны дрожал от еле сдерживаемых слез.

— Что вы, Геннадий Степанович, я никого никогда так не любила, как вас. Мне просто жаль вас. Вы сами говорите, что перестали работать, видите, уже с цветами разговариваете… А человек должен работать…

— Но растения…

Нина положила мне руки на плечи и печально посмотрела на меня. Я почувствовал себя чаинкой, которую заговаривают.

— Растения не могут разговаривать. Милый, дорогой, глупый мой Геннадий Степанович! Вы же интересуетесь научно-популярной литературой. У вас вполне научный склад ума. Когда я рассказываю вам о двигателях внутреннего сгорания, о роторных двигателях Ванкеля или о двигателе Стирлинга, я по вашим вопросам вижу, что вы легко схватываете суть. Как же вы можете настаивать, что растения чувствуют и разговаривают, когда наука это отрицает?

— Но я слышу их голоса… — пробормотал я. Она посмотрела на меня с жалостью:

— Вам кажется, Геннадий Степанович. Вам надо отдохнуть, стряхнуть с себя всю эту ерунду, начать опять работать, У меня, например, строжайший график. Это сейчас, когда я уже почти бросила большой спорт. А раньше так по секундам время было расписано. И то из всех наших девочек я одна высшее техническое образование получила. А вы говорите — растения! Знаете что, я позвоню сейчас шефу и скажу, что у меня болит горло. Старикан любит меня, как дочку. И мы поедем к вам. И вы сами увидите, что все это иллюзии.

— Ниночка, — сказал я, когда мы приехали ко мне, — можно попросить вас побыть немножко на кухне?

Я прикрыл дверь, подошел к Приоконному брату и сказал:

— Я не знаю, мне кажется, я люблю эту девушку… Прошу, скажите ей что-нибудь.

Приоконный молчал. Я повернулся к Стенному:

— Я не знал, что вы так жестоки…

— Мы не жестоки, — печально ответил Стенной брат, — просто ты ушел от нас….

— Но я…

— Нет, ты не понимаешь. Ты можешь не просто уйти, ты можешь даже уехать. Не в этом дело. Просто ты… начал думать по-другому… Ушел от нас… Я не умею объяснить тебе…

— Я прошу вас, — взмолился я, — поговорите с ней. Она не верит. Она считает, что я сошел с ума. Скажите ей. Я не хочу, чтобы она рассталась со мной. Я не смогу жить без нее.

— Ты можешь забыть о нас, — послышался тонкий голосок Безымянки. Тончайшая струнка дрожала. — Если мы тебе мешаем, ты можешь вернуть нас обратно Александру Васильевичу.

— Но я не хочу отдавать вас. Скажите ей что-нибудь. Она аспирантка, она понимает.

— Ну что ж, — вздохнул Приоконный брат. Я открыл дверь:

— Нина, иди сюда. Вот, смотри, этот вот озорник, у окна, зовется Приоконный брат, а это — Стенной.

Нина перевела взгляд со сциндапсусов на меня, в огромных ее глазах плавилась жалость.

— Брат? А почему братья?

— Потому что они близнецы. Отростки одного растения. А это моя Безымяночка. У нее нежная душа и тонкий голосок, — я говорил как в бреду, понимая, что говорить так не нужно, но не мог остановиться. — Раньше мы часами болтали без умолку, а теперь… Безымяночка, это Нина. Познакомьтесь!

— Нет! — тонко пискнула Безымянна, и в писке была боль. — Она не верит!

— Она не услышит, — печально пробасил Приоконный брат. Я посмотрел на Нину. В глазах ее неподвижно стоял ужас.

— Ниночка, неужели ты не слышишь, что они говорят? — застонал я.

— Бедный мой Геннадий Степанович, — прошептала она и провела ладонью по моему лбу. В голосе ее звучало нежное материнское сострадание. — Бедный мой дурачок. — Она обняла меня и водила по моим щекам теплыми шершавыми губами. Губы дрожали. Она жалела меня и ласкала, потому что верила, наверное, в целительный эффект своих ласк. Что еще она умела, эта огромная красивая дурочка? Спасибо, что она не выскочила с криком на лестничную клетку и не скатилась в каблучном цокоте вниз. Спасибо за неспокойное успокоение, которое она давала мне.

Потом она вдруг сказала:

— Знаете, у меня в затылке все время сидела мысль, что я должна что-то вспомнить. И вспомнила.

— Что? — спросил я, все еще погруженный в сладостное оцепенение.

— Когда я училась в девятом классе, у меня был один мальчик, он тогда учился на втором курсе биофака. Недавно он мне звонил, приглашал на защиту диссертации…

— Бедная девочка, — пробормотал я, — сколько же их у тебя было… Тяжело, наверное, нести такой крест.

— Тяжело, конечно, — согласилась Нина, — но дело не в этом. Он как раз занимается физиологией растений. Хотите, он поговорит с вами?

— Насчет чего?

— Ну, всех этих ваших иллюзий.

— Нет, не хочу. — Я ничего не хотел. Я хотел лежать вот так в полудреме, спрятавшись от всех проблем, и слушать медленное и сильное биение Нининого сердца. — Какой у тебя пульс?.

— В спокойном состоянии пятьдесят — пятьдесят два, — сказала Нина с гордостью. — У спортсменов бывает пониженный пульс. Геннадий Степанович, милый, я прошу вас…

— Что?

— Чтобы вы поговорили с этим человеком. Прекрасный парень. Он мне, наверное, раз пять делал предложения.

— Чего ж вы за него не пошли? Если он такой чудный парень?

— Я не могу. Когда мама умирала, я дала ей слово, что буду думать о личной жизни, только когда стану на ноги.

— Ну, мне кажется, личная жизнь у вас не такая уж скудная…

— Это не то, — твердо сказала Нина. — Личная жизнь — это когда выходишь замуж. Это когда семья. А это, — она непроизвольно посмотрела на меня, — так…

— Значит, я так?

— Не знаю, если к тому времени, когда я защищусь, наши чувства не изменятся, тогда…

— А если я вам сейчас сделаю предложение?

— Я откажу вам.

— А я больной. Больного нельзя огорчать.

— Вот чтобы вы не болели и избавились от своих странных заблуждений, я и прошу, чтобы вы сходили к Мише.

— Мише?

— Ну, этому физиологу, о котором я вам рассказывала. Я вас очень прошу, Геннадий Степанович.

Меня не интересовал физиолог растений Миша, меня не интересовали остальные ее поклонники: Ведь они «так». Мне хотелось слушать размеренное биение Нининого спортивного сердца и ждать, пока она защитит диссертацию.

— Хорошо, Ниночка, я съезжу к вашему Мишеньке.

— Он вовсе не Мишенька, — обиделась Нина, — он вольник в тяжелом весе. Первый разряд.

— Вольник?

— Ну, борец вольного стиля.

Я снова задремал, и огромный вольник, колючий, как кактус, отрывал меня от какого-то растения, к которому я судорожно прижимался.