— Вы кофе пьете? — спросил вольник Миша. — Тут у нас француз один был в лаборатории, оставил в подарок. Мокона. Гранулированный.
— С удовольствием, — сказал я.
Я никогда не видел таких жгучих курчавых брюнетов. Волосы у Миши были иссиня-черными, борода, такая же юная и курчавая, как шевелюра, еще чернее. А завитки над майкой, что видна была под не очень белым халатом, казались угольными и приклеенными к обширной его борцовской груди. И легчайший акцент шел к этому южному волосяному изобилию.
— Северный Кавказ? — спросил я Мишу и почувствовал себя профессором Хиггинсом из Пигмалиона.
— Что?
— Откуда вы родом?
— Махачкала.
— Так я примерно и думал.
— А как вы догадались, по акценту?
— Не знаю. Может быть, ваша смуглость, цвет волос, маленький акцент и то, что вы — вольник.
— Это вам Нина сказала? Что я боролся раньше?
— Угу.
Нежная и печальная улыбка скользнула по Мишиному лицу:
— Удивительная девушка.
— Пожалуй, — согласился я.
— Вы видели когда-нибудь, как она метает копье?
— Нет.
— Вы многое потеряли. Удивительная координация. И потом взрывная. Если б она не относилась так серьезно к учебе, быть бы ей в сборной. Удивительная девушка, — вздохнул Миша и вдруг улыбнулся.
— Чего вы улыбаетесь?
— У_ меня раньше мечта такая была. Все представлял, как я приезжаю с Ниной в Махачкалу. И вся улица, весь город сбегается посмотреть на нее. Знаете, наши мужчины умеют ценить видную девушку… Да… Держите кофе. Так чем я могу вам помочь?
Почему-то я не стеснялся Мишу. Может быть, потому, что мы были членами одного клуба, клуба Нининых поклонников. Я рассказал ему о сциндапсуеах, о Безымянке, об Александре Васильевиче, о чаинках. Миша долго молчал, прихлебывая кофе, и чашка казалась крошечной в его медвежьей руке.
— Что я вам скажу… Лет, наверное, пять или шесть тому назад — я еще был в университете — попробовали мы экспериментировать.
— Как?
— Ну, самые элементарные биофизические методы: измерение токопроводимости, сопротивления и тому подобные простейшие вещи. У одного растения, у двух одновременно. Прижигая при этом листья.
Я представил, что кто-то подносит пламя к пышному фонтанчику листьев Безымянки, и содрогнулся.
— Ну и что получилось?
— То, в чем все мы были уверены с самого начала. Что все разговоры о тайной жизни растений — чепуха. Сколько мы ни терзали эти бедные растения, ни одно из них не только ничего не сказало, но не прореагировало на мучения соседа хоть каким-нибудь показателем.
— А вы не допускаете, что растения просто не хотят участвовать в этих опытах? Бывает ведь, что на допросах молчат?
Миша улыбнулся и осторожно поставил чашечку на лабораторный стол с овальным инвентарным номерком.
— Понимаете, это некорректный вопрос. Почему, вы думаете, парапсихология никак не выйдет в респектабельную большую науку? Да потому, что результаты опытов со всеми этими перцепиентами, рецепиентами, ясновидящими и прочими сомнительными личностями нельзя проверить. Их нельзя повторить. То есть повторять пробуют, с теми же людьми, а результатов нет. Позвольте, как же так, спрашивают у сторонников парапсихологических явлений, вы утверждаете, что у вас получается то-то и то-то. Приходим мы, скептики, и получается совсем другое. То есть ничего вообще не получается. Как же так? А нам объясняют: потому, оказывается, у нас ничего не получается, что мы скептики. Потому что создаем, оказывается, обстановку недоброжелательности. Но наука ведь не может основываться на вере. Она основывается на проверке, на скепсисе. К выключателю может подлететь ангел, а может и черт. И все равно в цепи потекут электроны и ток, раскаляя спираль в вакууме электролампочки, осветит путь равно как ангелу, так и черту. Верующему и атеисту. Человеку и макаке, если она, конечно, научилась пользоваться выключателем. Вы согласны?
— Конечно, мне нечего вам возразить…
— А с вашей, простите, точки зрения получается, что лампочка зажжется только для того, у кого особые отношения с электронами. Это, конечно, очень интересно, но не очень удобно. Так, Сережа? — спросил он у худенького веснушчатого молодого человека со смешным светлым хохолком на макушке.
— А о чем разговор? — спросил веснушчатый.
— О том, что растения якобы умеют чувствовать и даже разговаривать.
— А, эти новомещанские штучки! — веснушчатого словно подбросило током на месте, и уже не один хохолок, а все волосы на голове стали дыбом. — Зажрались! К спиритизму потянуло! «Жигули». загнал в гараж, посмотрел «А ну-ка, девушки», и что осталось? Только столоверчением заняться. Или йогой. Днем подсиживать друг друга на работе, а по вечерам глубокомысленно созерцать свой пуп! Или еще буддизм в моде. Особенно рекомендуется для лиц, связанных с дефицитом. Медитация очень, говорят, успокаивает нервы.
— Сережа у нас воинствующий блюститель материалистических принципов, — улыбнулся вольник Миша.
— Противно, — уже спокойнее сказал веснушчатый. — Стадо баранов. То все бормочут о летающих тарелочках, то об операциях без ножа какого-то там латиноамериканского шарлатана, то о Туринской плащанице.
— Это еще что такое? — спросил я.
— Кусок ткани, хранящийся в Турине и якобы дошедший до нас со времен Христа. И якобы передающий его черты лица и контур тела, поскольку он был покрыт этой тканью. И находятся так называемые ученые, которые в погоне за сенсацией фотографируют плащаницу и так и сяк, в ультрафиолетовом спектре и в инфракрасных лучах, и публикуют неясные снимки какого-то бородатого человека. А вы говорите — растения!
Веснушчатый Сережа пожал плечами, и волосы его, кроме хохолка, медленно улеглись, словно он снял напряжение.
— Видите, — улыбнулся Миша, — таким, как наш Сережа, нужны точные факты, а не псевдоинформация, рассчитанная на то, чтобы пощекотать нервы пресыщенного обывателя.
— Ну а все-таки, в чем-то вы, может быть, ошибаетесь? — неуверенно спросил я. — Не хотелось бежать с поля боя, но мое отступление не похоже было на арьергардные бои. — Ведь случалось, что наука ошибалась? Что многое, что высмеивали, оказалось потом не таким уж смешным.
— Например? — строго спросил веснушчатый.
— Ну, скажем, влияние солнца на жизнь на Земле. Или — кибернетика.
— Ерунда! — решительно сказал Сережа, и Миша виновато пожал плечами, словно извиняясь за товарища. — Кибернетику высмеивали не ученые, а неучи, которые называли себя учеными. Влияние солнца на живые организмы на Земле никогда не оспаривалось мало-мальски серьезным человеком. Так что это не примеры. Вы еще один приведите, правда, он до такой степени затаскан, что говорить о нем смешно.
— Это что же?
— Что Французская академия наук постановила в свое время вопрос о метеоритах не рассматривать, поскольку камни с неба падать не могут.
Они были так уверены в себе, эти молодые люди, так солидно серели экраны осциллографов, так четко отражались блики в стеклянных колпаках аналитических весов, что не оставляли места для сбитого с толку сценариста. И уж подавно нечего здесь было делать Безымянке и обоим братьям сциндапсусам. И поющим чаинкам.
Самое грустное, что мне нечего было возразить им. В конце концов, каких союзников я мог повести? Каких выставить свидетелей? Они мне — показания приборов, змейки осциллографов, а я им дядю Сашу. Они мне — миллиметровку с каракулями самописцев, а я им — собственные рассказы. Они мне — свои набитые приборами лаборатории, а я им — свою печаль.
Так что же, значит, они правы? Но я же помню! Я слышу в ушах тонкий голос Безымянки, крошечную живую струнку, рассудительные басы братьев. Как же так?
А никак, с садистским спокойствием сказала моя бухгалтерская половина мозга. Если все говорят тебе, что ты пьян, ложись спать, даже если ты уверен, что трезв. Пьяные ведь всегда утверждают, что трезвы. Безумцы всегда уверены в реальности своих заблуждений.
Значит, не тянулась трепещущая невидимая ниточка от зеленых стебельков к моей душе? Значит, дядя Саша — безумец?
Смотря в чем, некрасиво ухмыльнулся мой внутренний бухгалтер. Выигрывает он у тебя, как здоровый. Сто очков дает тому трясучке, о котором рассказывал.
Я шел по улице и смотрел на лица, проплывающие мимо. Вот же они идут как ни в чем не бывало, небо не рухнуло, дома не встали вверх тормашками, жизнь идет своим чередом. Гони ты от себя сентиментальную печаль! Трагедии, видите ли, ему хочется, тоска, видите ли, у него из-за трех чахлых ростков.
Я поехал на студию. Сурен Аршакович был в павильоне.
— Вот, вот, спросите у него! — заорал он истошным голосом актрисе, которая играла у нас Шурочку. — Пусть автор объяснит вам, что это не московская манекенщица из Дома моделей, а тридцатилетняя баба из города Новая Руза! Что вы идете, вихляя задом и покачиваясь? Вот! Смотрите!
Сурен Аршакович яростно бросился на актрису, и она в ужасе шарахнулась от него.
— Вот смотрите, как вы идете! — Он прошел мимо камеры, непристойно виляя толстым задом. — А надо так!
И о чудо! Он, этот пожилой армянин в кожаном пиджаке, прошел именно так, как должна была пройти Шурочка.
— Не уходите! — закричал мне вдруг режиссер, хотя я и не собирался уходить. — Я плачу вам зарплату, а вы и носа в группу не кажете. — Он тут же забыл обо мне, поднял руки над головой, хлопнул в ладоши и крикнул: — Внимание, репетируем еще раз!
Я тихонько вышел и поехал домой. В лифте я опять поднимался с той же старушкой, с которой недавно там встречался. И в руках у нее были те же две авоськи с глянцевыми апельсинами. Старушка опять смотрела на меня подозрительно, словно боялась, что я попрошу у нее апельсин. От апельсинов веяло спокойствием. Это была четкая система координат. Не всегда имеющаяся в продаже, но четкая. Апельсины, авоськи, старушки — все это было миром настоящим, спокойным, вечным в противовес хрупкому миру моих иллюзий.
Я поймал себя на том, что впервые мысленно назвал Безымянку и братьев иллюзией. Значит, внутренне я уже сдался. Нет, Джордано Бруно из меня не получился. И на костер меня не надо тащить, дорогие мои инквизиторы. Я покладистее этого итальянца. Достаточно было моей копьеметательнице погрозить мне пальчиком, достаточно двум самоуверенным молодым людям в халатах завести меня в лабораторию и кивнуть на приборы, как я торопливо предаю своих зеленых друзей, бескорыстно спасших меня. Ах, эта привычка сценариста кивать головой и записывать в блокнотик взаимоисключающие замечания членов редсовета! Эта отработанная годами покладистость! Эта постоянная готовность к предательству своего замысла!
Я вставил ключ в дверь. Сейчас я подойду к растениям и спрошу их — прямо, в упор, живые ли они. Подойду со скептическим настроем настоящего ученого.
Я щелкнул выключателем. Ребята из лаборатории правы. Такое настроение у электронов или другое, а ток-то идет. И в трех из четырех лампочек моей убогой люстрочки зажегся свет.
Не раздеваясь, я подошел к растениям. Мне показалось, что листья братьей как-то съежились при моем приближении, а кивер Безымянки испуганно опустился.
— Ну что, друзья мои? Что скажете?
Они молчали. Я почувствовал, как откуда-то снизу, с самого дна желудка подымается во мне тяжкое раздражение.
— Молчите? — саркастически спросил я. — Ну конечно, у меня не то настроение. Я не так подошел к вам, и вы не удостаиваете меня чести. А может, вы все-таки три полудохлых растения и ничего более? Может, именно из-за вас мои нервы раздерганы и тянутся за мной обнаженными концами? Молчите, зеленые насаждения? — Дрянное мое раздражение торжествующе поднялось на поверхность и изошло сварливым монологом. — Я вам ничем не обязан. Я и так всю жизнь состою членом Общества друзей зеленых насаждений. Раз в год приходит активист из жэка и взимает с меня членские взносы. Так что совесть моя чиста. А ваша? Ах, вы так тонко организованы, вы замолкаете в присутствии этого крикливого хама! А что, если я сделаю еще шаг, возьму стебелек в руки и дерну? А? Что тогда, мои маленькие бедные зеленые друзья? Молчите?
Злоба рвалась из меня, как пламя из ацетиленовой горелки. Отличная, первоклассная злоба из отборных ингредиентов: в ней были и рассказы Нины о своих поклонниках, и унизительные ожидания ее звонков, и осознание своего особого места в ее жизни — после лаборатории, тренировок, косметики и стирки, но до телевизора. В ней, этой злобе, угадывались и три фильма по моим сценариям, которыми я не слишком гордился. В ней было недовольство собой, этим хнычущим тяжелым истериком, истязающим себя в вечном шахсей-вахсее. И — самое главное — в ней было предательство. Предательство верных друзей.
Я уже протянул руку, чтобы схватить горшок с Безымянной и трахнуть его о пол, но в последнюю долю секунды удержался.
Я плюхнулся в кресло. Все во мне трепетало. Теперь уже от глубочайшего отвращения к себе. Всю жизнь подымалась во мне откуда-то эта дрянь, словно я был подсоединен шлангом к какому-то навозному резервуару. Всю жизнь. Моя первая жена Катя была прекрасной женщиной: скромной, преданной, любящей. Мне казалось, что и я люблю ее. Я и скучал без нее. Даже сейчас, спустя одиннадцать лет, я иногда жалею, что расстался с ней. Но кто, кто заставлял меня с безжалостной сладострастной жестокостью замечать ее подлинные и мнимые слабости, смешные и трогательные маленькие привычки, что свойственны каждому человеку? И любопытна она, видите ли, как сорока, хотя я вовсе не уверен, что она похожа на сороку. И со всеми моими знакомыми, видите ли, она хотела дружить. И свет она забывала гасить за собой в уборной. И в кино ей все нравилось. И перед телевизором она засыпала. И во время сна она посвистывала, тихонько, деликатно, но посвистывала. И мать свою называла «мамочка». И Сашку воспитывала не так. Не то чтобы я знал как, но не так. И все это я ей, бедной, выговаривал. Зачем? Не знаю. Тогда не знал и сейчас не знаю.
А Ира, моя вторая жена? О господи, не дай воспоминаниям мучить меня…
Злоба вышла. Остались усталость, полынная тонкая горечь в сердце, глубокое недовольство собой. Наверное, я все-таки болен. Не нужно играть с собой в прятки. Я болен. Мои поступки часто нелогичны. Я страдаю. Или надо лечиться, или…
Я подошел. к окну и долго смотрел на темное старое кладбище, испуганно нахохлившееся в этот сырой, неуютный день.