Будь она проклята, эта вздорная баба! Опять позвонил Сурен Аршакович и вопил задушенным голосом, что он не видит Шурочки.

— Позвольте, раньше же вы ее видели, — буркнул я. — Слава богу, съемки уже идут.

— Она исчезла! — панически закричал режиссер. — Все время я ее видел, и вдруг она исчезла. Сделайте же что-нибудь, Гена!

— На стадии съемок…

— Гена, я же прикрепил вас к группе, я плачу вам зарплату.,

— Госкино мне платит, а не вы.

— Хорошо, Гена, — свистящим шепотом сказал Сурен Аршакович, — пусть Госкино. В данном случае Госкино и я неразделимы, Но дайте же мне эту женщину, оживите ее! Я хочу видеть ее и осязать, понимаете? А время идет! Жду вас утром на студии.

Он бросил трубку, и я зачем-то долго слушал короткие торопливые гудки. Что я мог сделать? Когда я вынашивал сценарий, мне представилась эта заведующая почтовым отделением в крошечном городке, вроде, например, Рузы. На почте одни девочки. Те. что не уехали учиться и не вышли еще замуж. Шурочка и любит их, и держит в кулаке. Она просто не представляет, чтобы личная жизнь ее девочек могла не касаться ее. Она одновременно мать, командирша и подруга. Она представлялась мне полноватой, со светлыми волосами, стянутыми в пучок, совершенно не умеющей как-то одеться, подать себя.

А Сурен Аршакович пригласил на эту роль актрису, которая скорей сыграла бы роль его родственницы-горянки, ткущей ковер для жениха.

Я бессмысленно просидел над эпизодом до часа ночи. Я не знал, что делать. Шурочка была так жива, ярка, выпукла, что у меня просто рука не поднималась калечить молодую тридцатилетнюю труженицу связи. Странно, странно… Совсем недавно я бы сделал это не задумываясь, лишь бы не спорить с режиссером. Неужели я начал всерьез относиться к своему творчеству? Этого еще не хватало…

— Ладно, будет ерундой заниматься, — сказала наконец Шурочка, и я с облегчением захлопнул сценарий. — С утречка поглядишь…

Спасибо, Шурочка. Ложись-ка спать, а то измучил я тебя. Насчет утречка — это она тонко заметила. Прекрасная мысль.

Я развел руки, разминаясь, вздохнул и вспомнил о том, что я теперь не один. Растения я поставил в соответствии с инструкциями Александра Васильевича: не слишком далеко от окна, но и не слишком близко.

— Ну-с, товарищи зеленые насаждения, — сказал я, — что вы имеете мне сказать?

Конечно, я знал, что растения не разговаривают, конечно, я видел, что Александр Васильевич трогательно помешан, конечно, я не ожидал услышать ответа. И конечно, не услышал ни писка, ни шороха. Но почему-то я испытывал разочарование. Ах, задурил мне голову бутафор, смутил.

Постепенно я остывал от работы, от бутафора, и неуютный озноб квартиры заставлял меня поеживаться. Я залез в постель и долго лежал, глядел перед собой в пустоту. И снова было жаль себя, жаль уходящей жизни, страшила вереница все быстрее мелькавших одинаковых дней.

И в этой стылой темноте увидел я вдруг Александра Васильевича таким, каким он был на самом деле, выбрался из ласковой его паутины: старый жалкий псих, пускающий счастливые слюни. Идиот, цепляющийся за какие-то три стебля. Эдакий бутафорский Лука. Утешитель-общественник. Нет, Геннадий Степанович, не для вас, дорогой, все эти модные утешеньица: все эти хатхайоги, медитации, биоритмы и душеспасительные беседы с лютиками. Не для вашего характера. Барахтайтесь, дорогой Геночка, сами, ни за кого не уцепиться. За Катю не мог уцепиться, за такого даже ласкового и доброго человека, как Ира, не мог, а хочешь на плечах сумасшедшего старика выплыть…

Моя вторая жена, Ира, была врачом-фтизиатром. И прекрасным, как говорили. Она умела вселить уверенность, что все будет хорошо. У нее были удивительные руки: сильные, красивые, уверенные и необыкновенно ласковые. Мне нравились ее прикосновения. Она вообще была ласковой женщиной.

Она водила пальцем по моему носу и называла меня кроликом. Я понимал, что это очень мило. Я понимал, что быть кроликом вовсе не зазорно. Наверное, многие достойные люди были в интимной жизни не только кроликами, но, скажем, и поросятами. Чехов, например, если память мне не изменяет, подписывал свои письма Книппер-Чеховой «твоя лошадиная собака». А может, это она так подписывалась.

И тем не менее откуда-то из самых дрянных глубин моего «я», подымались неудержимые вопросы:

— Ирочка, любовь моя, — говорил я и чувствовал, что голос мой зачем-то звучит насмешливо, почти издевательски, — Ирочка, объясни мне, почему я кролик? Почему, например, не антилопа-гну? Или не макака?

— Потому что ты кролик, — отвечала Ира уже менее уверенно,

— Но почему? — не унимался я, подзуживаемый каким-то дурацким зудом. — Может, я предпочел бы быть орангутаном?

— Хорошо, милый, — вздыхала Ира и переставала водить своим ласковым пальцем по моему носу — будь орангутаном. Я не возражаю. — Она хлопнула себя ладонью по груди: — А я буду самкой орангутана.

— Ты путаешь, любовь моя, — сухо говорил я, — по груди себя колотят не орангутаны, что, кстати, в переводе с какого-то там языка значит «лесной человек», а гориллы. Хочешь быть гориллой?

— Я хочу спать, — обиженно говорила Ира и отворачивалась.

«Почему, зачем? — мысленно стонал я. — Что за нелепое занудство? Человек раскрывает навстречу тебе объятия, а ты с сантиметром, ну-ка, измерю их ширину, и все зудишь: а почему так развела руки, а не эдак?»

Мы прожили меньше трех лет. Когда она уходила, она сказала:

— Я так и не понимаю тебя. Или ты очень хороший человек притворяющийся зачем-то очень плохим, или очень плохой, притворяющийся еще худшим. И то и другое страшно. Прости, что так долго не могла этого понять…

Мне вдруг безумно захотелось вскочить с тахты и позвонит Ире. И Кате; И дочке Сашке. И сыну Васе, который не знает, что у него есть отец Геннадий Степанович, а твердо уверен, что он сын какого-то надутого доцента. И матери, которую я не видел уже скоро год, потому что все никак не мог собраться съездить в Узкое и не хотел, чтобы она стесняла меня в Москве. Товарищи, скажу я им, родные и близкие, я страдаю. Я, наверное, душевно болен. Я жажду тепла и общения. Я хочу быть добрым и великодушным. Легким и приятным. Я знаю, я виноват перед вами, но, ей-богу, я…

Ах, Геночка, Геночка, не выйдет. По чекам надо платить.

Как-то раз один мой знакомый, к которому я пришел занять денег, небрежным жестом тщеславного человека вынул из стола длинненькую книжечку и спросил:

-, Сколько, друг мой?

— Пятьсот, друг мой, — ответил я.

Он едва заметно поморщился, то ли от суммы, то ли от «друга моего», и написал что-то в книжке;

— Что это? — почтительно спросил я. Надо же было хоть чем-то отплатить за одолжение. Человеку явно хотелось похвастаться.

— Это? — фальшиво переспросил он. — А это чековая книжка. Вот вам чек, получите по нему пятьсот рублей в сберкассе.

По чекам надо платить, дорогой бывший кролик. Или орангутан.

Я лежал в печальной темноте и слушал перестук колес проходившего поезда. Я боялся заснуть. Ночи и сны стали часами работы банка, когда приходится платить по чекам.

Я вдруг понял, что во всем необъятном мире со всеми его миллиардами людей нет ни одной живой души, к кому бы я мог прийти со своей вздорной печалью. И даже из потустороннего мира мне некого было вызвать. По чекам надо платить, ничего не поделаешь. За себялюбие, за равнодушие. За низкий коэффициент полезного действия души, за душевную и профессиональную халтуру, выражаясь современно. Так-то, товарищ бывший кролик.

Я встал; зажег свет и взял сценарий.

— Шурочка, — сказал я, — простите, что бужу вас в такое время, я понимаю, вам утром на работу, но я должен поговорить с вами.

Почтальонная командирша крепко зажмурила глаза, вылезая из сценария, открыла их, потрясла головой, зябко поежилась со сна, запахнула выцветший голубой халатик и подозрительно посмотрела на меня.

— Ну? — как-то грубо, с вызовом сказала она, и мне стало обидно. Мое, черт возьми, все-таки создание, а смотрит на меня, будто я пришел к ней на почту просить подписку на журнал «За рулем». Но мне не хотелось ссориться с ней.

— Понимаете, Шурочка, я хотел вас спросить… — начал было я, но начальница узла связи нетерпеливо перебила:

— Ну?

— Вот я, сорокалетний мужик…

— Я б вам меньше пятидесяти не дала, — безжалостно заметила главная героиня сценария.

— Образ жизни нездоровый, — зачем-то стал оправдываться я. — А залысины у меня в отца. Но бог с ними, с залысинами. Я бы с удовольствием согласился быть лысым, как бильярдный шар, лишь бы не плыть всю жизнь одному…

Бильярдный шар зацепил Александра Васильевича. Больше смотреть на бутафора сверху вниз я не мог. Он беседует с цветочками, я — с героиней своего сценария. Но в нем хоть светится покой умиротворения, а я выклевываю печень. Не трески, а свою собственную.

Шурочка смотрела на меня без жалости и сострадания.

— Что лысый, что нелысый, — рассудительно сказала она, все равно один как перст.

— А ведь вы, дорогая моя, в моей власти, так что поразборчивее в выражениях. Между прочим, я могу выдать вас в конце фильма замуж за начальника автоколонны, а могу и не выдать. Мало ли одиноких женщин на свете…

— Ерунду вы порете, Геннадий Степанович, — решительно покачала головой Шурочка. — Во-первых, сценарий-то утвержден И потом, — она улыбнулась насмешливо и победно, — я ж вижу, что нравлюсь ему. И вообще, чего вы ко мне прицепились? Это ж я ваши слова говорю. Это вы себя не любите и не уважаете.

Я невесело рассмеялся. Поистине неисчерпаемы способы самоедства.

— Наверное, вы правы. Простите, что разбудил вас. Ложитесь-ка спать, товарищ героиня.

Шурочка пожала плечами, зевнула и полезла в сценарий.

Этой ночью мне приснилось, что я смотрю на маленькие сердцеобразные листья сциндапсуса, а они на моих глазах съеживаются, отворачиваются от меня, желтеют, сохнут. Я чувствую, как из меня изливается какой-то невидимый яд, злобно впивается в зелень. «Я не хо-очу!» — кричу я и бросаюсь к горшку с безымянные цветком. Длинные его тонкие листья словно пятятся от меня, судорожно стараются спрятаться, но и их я обдаю своим ядом. Безымянка вздрагивает, луковица ее вздувается и лопается.

Я лежу с колотящимся сердцем на своем ложе пыток и смотрю на едва сереющий прямоугольник окна. Я с трудом встаю, зажигаю свет и с замиранием сердца смотрю на листочки двух отростков сциндапсуса. Они маленькие, упругие, сочные, зеленые. И сразу становится легче дышать. Я улыбаюсь, а глаза почему-то влажнеют. Со сна, наверное. А Безымянка? И она здорова.

— Маленькие мои бедные зеленые друзья, — бормочу я. Спасибо, что вы живы и здоровы. Я постараюсь заботиться о вас. Я не хочу обижать вас.

Я заснул с улыбкой, и больше в ту ночь мне ничего не снилось.