(УКРАИНА, 1983)

Один человек мне сказал, что нет в жизни счастья.

– А где есть? – спросил я и застыдился.

В нашей камере было тепло и мерзко. Маленькое окошко почти под потолком выходило в никуда. В будущее. Шконка, или общие нары, похожие на деревянную эстраду в сельском клубе, располагали к воздержанию. А скупой модернистский интерьер оживлял только ржавый унитаз за бетонной перегородкой да вечный огонь придушенной «лампочки Ильича» над железной дверью с амбразурой запечатанной «кормушки».

Это был мой первый опыт пребывания в местах не столь отдаленных от тех, кто так думает. Точнее, почти второй.

В своей стране – кто кому считает?

В армии, незадолго до дембеля, я бегал в самоволки на саратовское радио и делал там сюжеты для молодежного вещания. Это было заскорузлое время и удивительные люди, которые пришедшему с улицы солдату в засаленной стройбатовской гимнастерке, бывшему студенту, в тот же день выдали магнитофон «репортер» и отправили на задание.

Я переодевался у штатских знакомых, делал запись и, возвращаясь через давно не девственный забор в казарму, прямо с магнитофона ночью расшифровывал и писал тексты. А утром, по дороге на работу, кто-то из ребят автороты, даже личный водитель комбата, забрасывал «репортер» на проходную телерадиокомитета.

В конце концов, со временем обнаглев, я поучаствовал в телевизионной передаче, на чем и попался какому-то бдительному зрителю из штаба части. И загремел на гарнизонную гауптвахту.

– Мы не потерпим «дедовщину», – возмутился застарелый старший лейтенант Лукинский, замполит по прозвищу Триппер. Тот самый, что сказал мне, просмотрев личное дело:

– Мы, в серых шинелях, вас, интеллигентов, всегда задавим.

– А нам на вас всегда будет наплевать, – буркнул я и немедленно отправился чистить батальонный сортир.

– Кто-то должен это делать, – напутствовал нас перед строем замполит, вдохновляя на трассу строить им железную дорогу. – Кто-то должен это делать. Почему, если не вы?

У Триппера не ладилась ни личная жизнь, ни продвижение по службе.

Женщины и солдаты его боялись, а он ненавидел империализм.

И получал за это деньги. По должности. И еще – за звание.

Так платят тем, кто не работает, но есть.

На гауптвахте меня, как родного, приняли караульные курсанты военного училища, и я сразу попросился в одиночную камеру.

– Хочу побыть один, а то почти два года все люди вокруг да люди. Надоело…

Такого у них не было. Но и у меня тоже.

Чревато путать камеру с персональным бунгало.

Одиночка оказалась мрачным узким бетонным мешком без нар с единственным грибовидным стулом, железным и холодным.

Как генерал без трусов.

– Сам напросился, – кричала проводница поезда Воркута-Москва моему попутчику-шахтеру, когда он, в романтическом подпитии, ночью сходил к ней как бы за чаем и потом, утолив себя сполна, не захотел расплачиваться, как договаривались.

Обещал полтинник, а в темноте подсунул двадцатку. Думал, и так хватит. Оскорбленная такой безнравственностью проводница отлупила его полотенцем.

– За всех обманутых женщин, – кричала она, но деньги выбила.

В камере выхода тоже не было. Кроме меня самого. А это бесплатно.

Я лег на бетон и стал согреваться видениями скорого возвращения домой, просыпаясь от холода и придумывая все новые и сложные по конструкции горячие мурзилки. Мне хотелось исполнить свой солдатский долг со всеми женщинами одновременно, но взаимностью отвечала только одна Родина.

И то не туда.

Это была самая сексуальная ночь в моей жизни.

На «губе» я пробыл тогда всего семь суток, поскольку попал под всеобщую амнистию, приуроченную к очередной годовщине Великой Октябрьской интернационал-социалистической революции.

Но пять лет спустя, на гражданке, суток было уже пятнадцать. Достаточное время, чтобы подумать о своем месте на шконке этого мира.

Помогли немцы.

Трое их патриотов из города Камышин, где-то в Поволжье, никак не могли воссоединиться со своим историческим «фатерляндом». А очень хотели. Они колотились, где могли, составляли петиции, знакомились с другими такими же неуемными и даже писали, отморозки, историю немцев Поволжья.

Оно мне надо?

Где я? А где немцы?

Но я знал в Москве корреспондента газеты «Зюдойче цайтунг» и подвизался его с ними познакомить. А вдруг интервью поможет, когда о ребятах узнают там, в бундесе?

Это было душное время пожухлой травы и верующих атеистов, которые принимали, не спрашивая о ночлеге.

И приезжали, не договариваясь, за три недели. И легко сходились, слушая друг друга.

И вместе блуждали в тумане невысказанности и значимости полуночного словоблудия.

А потом приходило утро или человек в форме.

На пустынном перроне малорослого провинциального вокзала, тихого, как просветленные глаза умалишенного, за пять минут до прибытия московского поезда из ниоткуда возникли милиционеры и попросили показать документы.

Если к вам подходит орган правопорядка, значит вы его чем-то возбудили.

– Это не к добру, – вздохнула как-то уборщица тетя Маша, услышав по телевизору о падении индекса Доу Джонса на Нью-Йоркской бирже:

– Он у них падает и падает.

Старший наряда, почему-то майор и рыжий, положил мой паспорт к себе в карман и сказал заветное «пройдемте».

Ребята уехали от греха подальше, а я вскоре нашел себя в общей камере местного изолятора. Наутро, покатавшись в милицейском «бобике», мне показали казенную комнату с тревожными зелеными стенами, где тетка, назвавшаяся судьей, объявила приговор в пятнадцать суток за хулиганство.

Два неизвестных мужика-свидетеля что-то невнятно подтвердили, и я сел.

– Все свободны, – сказала судья.

– Может, ты и не виноват, – надзиратель вежливо открыл передо мной железную дверь. – Но у каждого своя работа.

С непривычки в камере мутно и даже страшновато, только поначалу – первые полчаса, пока тебя расспрашивают.

И непонятно, кто и зачем. Затем обнюхают и отойдут.

Каждому – свое.

Но свое – не каждому.

Меня подселили к двоим квартирантам. Один был тот еще гусь, а может и «утка». Но я не забивал себе голову ерундой.

Зачем размышлять о том, что непостижимо.

– Что ты думаешь о перевороте в Таиланде? – позвонил мне как-то приятель и почти обиделся, узнав, что я о нем ничего не думаю.

Первый мой попутчик был квартирным вором и охотно делился опытом, как и где надо обыскивать дома временно отсутствующих граждан. Попался он на женском алкоголизме.

Вместе с подругой они развесили объявления в многоэтажках о том, что, в связи с дезинфекцией подъездов, жильцов просят оставаться у себя с одиннадцати до часу. А у кого такой возможности нет, работа там и прочая суета, то достаточно выставить у двери трехлитровую банку. Спасибо.

Уже за первый день жатвы стеклотары набралось на целый склад. Дела пошли. И все было бы хорошо, но его гражданская жена на радостях загуляла. И в ходе их семейного междусобойчика соседи вызвали милицию. А те, поразившись обилию трехлитровых банок, нашли и кое-что из краденого.

Как писали в инструкции к импортным электрическим розеткам, «пальцы не совать». А если сунул, то не плачь. Доктор не поверит.

Подруга осталась один на один с личной жизнью, а его на время следствия прибрали, чтоб не сделал ноги.

А куда бежать?

Везде плохо, где люди есть…

В этих стенах, однако, временами бывало почти комфортно.

Подкатили и папиросы, и чифирь, и даже косяк травки.

– Жить можно, – как говорила тетя Циля из похоронного бюро города Бобруйска. – Работа есть – работа будет.

Она очень гордилась, что именно ей однажды довелось познакомить нового министра с образцами современных западных гробов для нужд нашего человека.

– У этого направления, безусловно, есть будущее, – согласился министр.

Второй мой квартирант, высокий и по-крестьянски костистый, делился с нами своими ходками за грабеж.

Красть и руководить он не умел, работать тоже, но когда кончались деньги, в основном на девок, выходил в ночное.

Его обвиняли в грабежах, хотя прохожие все отдавали сами.

Кто-то подсказал, что лучше жениться, чтобы было где жить.

Жить не получалось.

И тогда, в расстройстве, он как-то ударил тещу табуреткой по голове.

Все бы хорошо, но она приказала долго жить.

Предварительное следствие, которое он парился с нами, светило ему чуть ли не «вышкой». Поэтому парня иногда клинило. Он вдруг срывался с нар, где мы сутками сидели или лежали на досках, и с криком и пеной бросался туда, где в поднебесье маячило маленькое окошко. Но потом быстро затихал.

Видимо, бетонные стены – лучшее успокоительное из придуманных человечеством транквилизаторов.

Время от времени мы поодиночке или по двое «в ногу», чтобы не закружилась голова, вышагивали в узком проходе от стены до двери.

Шесть шагов туда и шесть обратно.

Не заблудишься.

Соседей по шконке то забывали, то по два раза в день таскали на допросы. Но остальное время мы дремали или разговаривали.

Из всей информации у нас и было-то две устарелые местные газеты. Их однажды, по моей просьбе, на утреннем обходе закинули к нам, как диверсантов в тундру.

– Да, плохи дела, – сказал тогда домушник, внимательно прочитав прогноз погоды.

И мы пустили прессу по назначению.

– Что это у вас там? – насторожился много позже офицер на белорусской таможне, открыв мою сумку, полную книг.

– Книги, – сказал я.

– А зачем?

Зато ни одна женщина, а тем более девушка, не слушала меня так внимательно, как сокамерники.

Я пересказывал им фильмы и книги, придумывая по ходу новые повороты сюжетов. Вспоминал Шейнина и Сабатини, Тамерлана и Наполеона, Патриса Лумумбу и Калигулу.

– Расскажи еще что-нибудь, – скучал квартирный вор. – Об этом, о маркизе-садисте. Как он ее в корзину сажал голой жопой…

– На себе не показывай…

И еще я читал им стихи. И свои – тоже. Даже сочиненные уже там – от беспокойства и ничегонеделания.

А когда же еще пишут стихи?

Звук шагов ушедших замер.

Оглушительная глушь.

И в простенках общих камер

Одиночки наших душ

Дней рассыпанные зерна -

На потраву всем ветрам.

И с ключами коридорный -

За апостола Петра.

Дух свободный – неугодный.

Потому что он везде

Под ярмом ходить негодный

И кусается в узде…

Их это особенно тронуло.

– Непонятно, но сильно, – сказал домушник. – Мой дед тоже был кавалерист.

Тещеубивец молчал, видимо, о своем.

По ночам он подскакивал и кричал что-то, захлебываясь, на непонятном зверином языке. А наутро его вновь забирали на допрос.

Человек, видимо, так устроен, что ушедшего ждут. Все-таки движение и информация, даже если ее и нет вовсе.

Чье-то возвращение – это всегда, пусть даже очень короткая, но перемена в жизни. И за решеткой, как на воле.

Однажды его долго не было, и наконец в двери залямзили засовы. Прокашлялись и взвыли, нехотя открываясь. Вдруг в коридоре раздались голоса, непонятная суета и выяснения. Дверь хлопнула и затихла. А за ней, удаляясь, ухнули шаги, быстро погасшие в глухом коридоре.

И все улеглось, и липкая недвижимость тишины снова завернула нас в духоту одиночества и рвань односложных диалогов.

Что-то случилось…

Через полчаса снова захлюпала дверь и появился Он. Наш. Третий.

Взмокший, на грани очередного припадка.

– Волки, – сказал он, подергивая от злости плечом. – Волки они и есть. Сначала поговорили, как обычно. Потом нарисовалась очная ставка с моей пудреницей. Но дело не в этом. В оконцовке следователь оставил пачку папирос на краю стола и отвернулся. Бери, мол. Я вижу, рядом ручка его лежит. Было бы что особенное – обычная писалка. Ну и прихватил с собой. А он не сразу заметил. Но зато, когда понял, бегом и с криком. Вот и дернули обратно, обыскали и все повытаскивали.

– А зачем тебе эта ручка? – удивился я. – Ты ее и не раскуришь, и не съешь.

– Как зачем? – не понял убивец и почти обиделся: – А чем ты стихи писать будешь? Васей?

Один человек мне сказал, что нет в жизни счастья.

– А где есть? – спросил я.

И застыдился.

Одному молчать легче, чем вдвоем. А вдвоем – труднее, чем всем вместе. Но зато молчать всем вместе легче, чем одному.

Это и есть свобода слова.