(БЕЛАРУСЬ, 1995)
Так оно складывалось по жизни: то «там», то «то». Я оказывался настолько далеко и надолго, даже на других континентах, что никак не мог заехать к нему, помолчать. Да и тогда, когда он вдруг «ушел», был слишком молодой и отчаянный. Так и не поговорили толком. Даже и не задумывался потом особо, появляясь издалека, почему вокруг него, памятника, все оказывалось аккуратным, и даже цветы, подсохшие, как чувства во времени, были явно высажены заново. Подумал, что соседний с ним офицер, из одной воинской части, чьи близкие остались в этих же краях, подсказывает им присмотреть за товарищем из уважения. Мне и в голову не пришло, что может быть как-то иначе. Иначе и было. До нынешнего возвращения последний раз я приходил к нему арестованным. Без наручников, правда, но в сопровождении. Тогда, накануне, кто-то рассказал, что военный авиационный городок, довольно далеко от столицы республики, где я работал на телевидении уже другой страны, разрушается. Самолеты вывели спешно. Самолеты – это деньги, причем большие. Но деньги – не люди, ими не разбрасываются. На взлетные полосы, сложенные из больших бетонных квадратов, все же иногда садились, говорили мне, грузовые транспорты, с товаром, шмотьем, чуть ли не из Китая. Начальству жить-то надо. Но это проверить было трудно и даже смертельно опасно. А отец всегда говорил мне, подростку, посмеиваясь:
– Не суй голову туда, где не пролезет остальное.
Иногда я его все-таки слушал. А вот то, что многие бывшие наши летчики, брошенные Россией, остались не у дел и ехать им некуда, было похоже на правду, которую можно проверить. Я знал, что оказавшаяся ничейной военная база морской авиации дальнего действия на окраине провинциального белорусского города уже не отделена от окружающего мира проходной со шлагбаумом, где нужно было показывать документы, но она все еще считается «объектом»: со своим штабом и непонятно чем занимающимися офицерами. Они зависли на годы между увольнением в никуда и переездом куда-то. Из базы все уже вынесли, отвоевав друг у друга, и она мешала, изнасилованная и распотрошенная. Ни «туда», ни в Красную Армию. А для меня этот городок оставался родным воспоминанием детства, и военные летчики тоже. Тем более, брошенные, хотя вроде и все вместе. Безотцовщина…
К тому времени, уже далеко не первый год, я в основном сам решал, где, с кем и как делать работу. Потому она и получалась. На всякий случай, перед съемками решил тогда перестраховаться, поскольку имел западное гражданство и работал в родных местах с видом на жительство. Родина ведь для чиновника и для человека часто понятия разные. Я уже понял, приехав, что мозги у начальства от бывшего Советского Союза по-прежнему больны шпиономанией, словно они вышли не из недр бюрократии, а из бытовок, где сидели, работая, охранники уголовных лагерей. Видимо, у них менталитет схожий. Объявят, что агент под «крышей» журналиста пытался проникнуть на секретный военный объект, тем более авиационный, и костей не соберешь. А какой-нибудь шулер при должности, но еще не заслуженный, ухватившись, станет на тебе патриотом и получит награду за бдительность. У таких это обычное дело, отработанное веками. И я, сообразив, позвонил в областное управление КГБ, в территориальном ведении которого должен был находиться и военный городок, уже ничейный. Предупредил, что приеду снимать сюжет для российского телевидения о том, как живут там люди, формально россияне, а не местные уже граждане. Успокоил, что больше ничего меня не интересует. Попросил дать сопровождающего, сообщил заранее день и время, когда заеду за ним. Все-таки, мол, бывший военный объект. С сопровождающим спокойней. И прежде всего вам.
– Заодно, – подумал я, – схожу на кладбище к отцу, поздороваться, для чего припас все, что надо, включая стаканы – для себя и оператора. Не русские мы, что ли? Но в договоренный день в Могилеве из здания КГБ так никто и не вышел. Все были заняты трудной и потому невидимой работой. Зато я уже знал, что «вести» будут плотно, но, по идее, без сюрпризов и глупостей, вызванных неожиданностью. Зачем пугать, а это означает злить людей понапрасну. У меня другая работа. Уже перед городком прохожий охотно рассказал, что в проволоке, ограждающей летное поле, давно есть проходы и даже проезд для машин.
– Можете, если надо, – улыбнулся дядька, – ехать через дырку прямо на аэродром.
– Подождем пока, – определился я, и надежный оператор молча кивнул головой.
В городке действительно уже не было охраны, но перед ним почему-то стояла милицейская машина и вскоре, пока мы делали круг почета по местам моего школьного детства, за каким-то поворотом нас остановил человек в летной куртке, но без погон.
– Ребята, – сказал он, – будьте осторожны, за вами следят. Везде сзади следует машина, наряд с оружием, с карабинами. Сам видел. Вон, впереди, ничего нет, – он показал на земляные холмы, которые я знал как открытые ангары для самолетов, введенные после арабско-израильской войны 1967 года, когда израильтяне раздолбали стоящие в ряд, не прикрытые самолеты советского производства. – Но там уже считается не жилой городок, а все еще военный аэродром. Если подъедете туда, то заберут.
– А вы летчик? – спросил я, пока оператор, умница, уже вскидывал камеру.
– Летчик, только бывший. Мы здесь все – бывшие, на произвол судьбы. Езжайте, а то увидят, что вы меня снимаете, вам же хуже будет.
Я записал еще какое-то короткое интервью с проходившим военным, который сказал, что они просто живут впустую и ждут, пока где-нибудь в России им не дадут квартиры, но люди боялись говорить, и сюжет выписывался куцым и неживым.
Без летного поля городок выглядел затхлым, заброшенным, а хотелось простора. Провинциальное детство воспитало это желание на всю жизнь. Мы выехали восвояси и, протянув пару километров вдоль проволоки, наскочили на дыру в ограде, через которую проходила уже накатанная дорога, прямо на поле взлетных полос.
– Конспираторы, – буркнул оператор.
– Это для своих, кто в доле, – отозвался я, и вскоре мы уже снимали просторную авиатрассу, видя, как навстречу радостно, гончими, уже мчится военный «газик».
Нас ждали, трепетные. И началось: кто, что, где разрешение на съемку? Военные пучили глаза, хмурили брови, озабоченные, и играли в бдительность. Смешно, конечно, но так начинаются неприятности.
– Какое разрешение? Ни самолетов, ни базы уже нет, – отбивался я. – Но если надо, то поехали в штаб разбираться, раз он еще существует.
В штабе, где поумнее, чем исполнители, военные просто не знали, что с нами делать. Их подставили, и это было очевидно. Особенно когда один из офицеров ляпнул, что иностранным корреспондентам здесь снимать нельзя. Ребята стушевались, когда увидели удостоверение российского телеканала и мой вид на жительство. Шпионаж не проходил. Они отсмотрели кассету и попросили подтереть виды аэродрома. Надо же было что-то сделать, раз попали. Примирившись, мы вспомнили былое время, без дураков попили чаю, и один офицер, выждав, наедине сказал:
– Подходите к гаражам через полчасика, я вам расскажу все. Но не на камеру.
Мы проехали еще немного по округе, и щемящая тоска сжимала меня, обнимая. Дома, где были живые казармы, куда по субботам бегал мальчишкой смотреть кино, стояли сегодня обветшалые, с забитыми фанерой бельмами окон. Осыпавшиеся бюсты летчиков-героев на площади, частные вывески «шиномонтаж», доживающие свой век строения и заброшенный стадион с открытым бассейном – некогда гордость базы. Офицер у гаражей рассказал то, что я уже знал: они еще как бы россияне, но вот уже семь лет ждут. Ехать-то некуда. А оставшееся от городка, между тем, растаскивается… Без разговора на камеру все это было бессмысленно. Но я не стал ему ничего говорить. Им, военным, и так разочарований хватает. Тем более что надежда – это почти всегда ложь. А как еще и жить, если ложь безнадежна? Казалось, что это все. И можно ехать к отцу, а затем – домой. Но из штаба, видимо, сообщили куда надо, что арестовывать нас не стали: не за что, не впутывайте. Такой расклад кого-то наверху, обойденного, но при должности, похоже, не устраивал. На выезде из городка, буквально в нескольких метрах от бывшего шлагбаума, нас наготове ждала другая, милицейская, машина. Что было уже полной глупостью. Впрочем, разве власть когда-нибудь была умной?
– Что вы здесь делали? – на голубом глазу, для разговора, прикинулся шлангом милиционер дорожно-постовой службы, проверив водительские права и страховку.
– Катались. А что, нельзя?
– Но вы же журналисты, да?
– Вроде да.
– А документы?
– А зачем надо? Мы что, нарушили движение по городу?
– Мне-то не надо.
– А кому надо?
– Сами знаете.
– Не знаю.
– Поехали… – сдался наконец милиционер. – Мне проблемы не нужны.
– А кто проблема?
– Тот, кто и был.
– Тогда понятно. Куда ехать?
– К нам. Разбираться будем,-и вздохнул.
Ему тоже идиотские приказы выполнять было тошно. Но там, наверху, виднее. По дороге мы на всякий случай спрятали в машине кассету, хотя в участке уже никто не осматривал. Оказалось, что им тоже приказали задержать опасных иностранных журналистов, проникших на военный объект. Правда, объект считался еще российской территорией, а я – российским журналистом, и белорусская милиция никак в эти рамки не вписывалась. Видимо, звонивший им начальник жил еще в Советском Союзе. У шизофреников такое бывает. Более того, я сразу запросил местного парня из КГБ, чтобы влепить ему выговор за разгильдяйство. Поскольку мы, как кристально честные, сделали крюк с утра и проторчали у здания его начальников в области добрых полчаса, впустую.
– Да вот, телефон их офиса и имя, с кем я договаривался, пусть приедет, отчитается.
«Шестая» моя точка на этот раз оказалась на высоте. Не зря предвиделось. Подполковник районной милиции, психически нормальный и потому бодрый, от растерянности обреченно звонил куда-то, попросив выйти с сопровождающим, чтоб не сбежали, в комнату с портретами передовиков милицейского производства и картинами советских времен. Но никто почему-то не ехал. Фронт-то был невидимый. А шпионаж, инсценированный сверху, не проходил. Отдувалась милиция. Ей все равно больше всех достается. Не считая оставшееся население.
– Вот, суки, – неизвестно кому сказал наконец подполковник, распаренный, когда я пообещал ему кучу запросов и всероссийскую славу за незаконное задержание.
– Хватаете людей на улице, как гестапо.
Время поднималось к вечеру, а нам три часа еще надо было пилить до Минска. И обязательно, тем более после двух арестов за один день, заскочить к отцу. Но прощаться просто так я уже не хотел.
– Давайте разойдемся по-человечески.
– То есть как? – удивился подполковник.
– Я не буду поднимать шум из-за того, что вы нас задержали без всяких оснований и проморочили голову. В конце концов, вы такие же крайние, как и мы. Но я видел, когда нас выводили, в вашей служебной комнате бюст Дзержинского. Давно хотел себе такой же в офис. Давайте мне бюст – и разъедемся по-доброму.
– Но он у нас один, – растерялся офицер.
– И я у жены один. Вы не хотите нормальных отношений? И потом, зачем вам Дзержинский, он же по другому ведомству. Тогда отдайте Ленина.
– Ленина не могу, – задумался подполковник.- Если отдам Ленина – не поймут.
– Может, его портрет, с протянутой рукой? – мне не хотелось уходить без компенсации, обиженным. Это потом мешает жить.
– Трудно, – поджал ноги подполковник.
Ему было жалко: то ли вождя – в чужие руки, то ли себя, родимого.
– Я сейчас выясню, где еще есть Дзержинский, подождите. В крайнем случае, можем быстро нарисовать…
Через полчаса мы выходили из милицейского участка, прижимая к груди тяжелый посеребренный бюст председателя ВЧК. На память.
К отцу я добрался, когда уже резко стемнело, – пять часов проговорить в милицейском участке, это все-таки время. Сопровождающий нас подальше, как бы из вежливости, но, понятно, что для спокойствия власти, сержант включил фонарик, и я быстро нашел памятник. На кладбище в темноте мы были одни, и всем, кроме меня, наверное, здесь было жутковато. Я открыл водку, плеснул в стаканы, себе и оператору, и, выпив, сказал, обращаясь к отцу:
– Хорошо-то как…
Напряжение еще одного прожитого дня слетало куда-то вниз, а оттуда уже поднималась волна затаенной тоски, тяжелой и бездарной.
– Сейчас допьем и пойдем, – успокоил я сержанта, которому явно было неуютно, во мраке. И здесь, и с нами, и одному. Вдруг что-то хрустнуло, и початая, но почти полная, как будущность, бутылка упала и разбилась. Может, сержант подтолкнул ее в темноте, торопя, не знаю, не видел. Значит, так было надо. Может, и отец не захотел, чтобы я стоял близ него в кромешной темноте еще с кем-то. Ему там виднее без милицейского фонарика.
Так мы, скомканно, тогда и повидались. Но потом, спустя опять много лет, когда я приехал к нему, то вновь увидел и относительно убранный участок, и завявшие, но явно в этом году высаженные цветы. Все оказалось проще, неожиданней и совсем не по-земному. Тоже, как в жизни – беспросветной то ли от света, то ли от мрака. Уже более двадцати лет одноклассница, точнее, из параллельного класса, с которой мы когда-то дружили, пятнадцатилетние, каждый год приходит сюда, разговаривает и прибирает, высаживая новые цветы. Поминая чужого отца и вспоминая мальчишку, уехавшего в большой город учиться, безвозвратно. И далее – жить. Где-то и с кем-то.
Один человек мне сказал, что любовь придумали коммунисты, чтобы не платить.
– Не знаю, – заскучав сразу, ответил я и подумал: – За любовь не платят. За нее расплачиваются. Но это единственное, кроме детей, что остается от жизни…