Сыновний зов

Юровских Василий Иванович

В книгу вошли лучшие произведения известного читателям уральского писателя Василия Юровских, в которых он обращается к серьезным нравственно-философским проблемам современности, к поэтическим рассказам-раздумьям о людских судьбах, о родной природе.

Издается к 50-летию писателя.

 

Светлой памяти отца моего Ивана Васильевича Юровских посвящаю.
Автор

#img_1.jpeg

#img_2.jpeg

 

СВОЯ ПЕСНЯ

В одном из небольших, в полстраницы, рассказов — «Своя песня» — Василий Юровских вспоминает, как однажды в лесу решил он «передразнить» синицу:

«Глянула синичка на меня: «Ах, так это ты проказничаешь?» И неожиданно выпела звонко-серебристо… такое, что и словами не передать… Как бы спрашивала меня: «А так-то ты сможешь?» — «Не могу», — признался я… Голосок у синицы негромкий, да свой. Как ни старайся, а по ее не споешь. И березы слушать не станут, отвернутся. Лес не проведешь».

Думается, уже и в этих немногих словах сказался в главном и весь Юровских, человек и писатель. В самом деле: он принадлежит к тому роду авторов, которые пишут прежде всего или даже исключительно о лично виденном и пережитом. Но не многим удастся при этом избежать очерковой поверхностности бытописательства, этнографичности, поднять достоверность до истинно художественного обобщения. К тому же, Василии Юровских отнюдь не выбирает для сюжетов своих рассказов необычные случаи, исключительные ситуации, выигрышные для писателя своей занимательностью или особой остротой злободневности. Его прежде всего привлекает жизнь именно в своей привычной повседневности, даже — в примелькавшейся незамеченности. А вместе с тем перед нами глубоко поэтические рассказы — беседы, раздумья о жизни, сохраняющие и всю значимость их невыдуманности.

За редчайшими исключениями Василий Юровских не поэтизирует жизнь, то есть не привносит как художник эту поэзию извне: жизнь-де сама по себе, конечно, однообразно уныла, но вот пришел я, поэт, и украсил ее, расцветил красками своей фантазии, — нет, писатель Василий Юровских обладает редким даром, присущим лишь людям особо чуткой души, — там, где иной «не поймет и не заметит», — говоря словами Тютчева, — увидеть и открыть всем в подспуде простой обыденной действительности нетленную красоту самой жизни.

В таком постоянном открывании поэтически запечатлен в рассказах Василия Юровских вечный труд совестливой души человеческой; поэзия обыденного, повседневного определяется здесь нравственным отношением писателя к жизни вообще и к художественному творчеству в частности; не солгать, пусть и красиво, не «напроказничать» ни единым словом с чужого, пусть и завлекательного голоса.

Едва ли не каждый рассказ Василия Юровских, будь это давняя, из первых детских лет, история потерянной в голодные годы войны и найденной вновь краюхе горького, пополам с полынью, хлеба — весь дневной «пропитал» (рассказ «Хлебушко») или давешняя мгновенная встреча-беседа с синичкой («Своя песня»), — каждый такой рассказ-бывальщина — это и маленькая, как правило свободная от дидактических нравоучений, притча, раздумье об истинных и мнимых ценностях жизни. Правда, это раздумья особого рода, заключенные большей частью не в сентенцию, законченный афоризм, логически совершенное изречение, но почти всегда — в живой образ, наполненный мыслью сердечной, той, что Михаил Михайлович Пришвин и назвал «величайшим богатством души». Кстати, природа творческого мировосприятия Василия Юровских, думается, ближе всего или даже родственна именно Пришвину. Да, писатель ничего не навязывает от себя, но как бы только слегка помогает читателям самим извлекать даже из, казалось бы, ничем особым не примечательных встреч, случаев, событий, сохраненных памятью, уроки. Уроки совести, сострадания, милосердия, доброты, сочувственного сопереживания, душевной открытости миру. Будьте как дети! — сказано в одной из старинных заповедей, — Не умом, но — сердцем; умом же будьте взрослыми. Эта не стареющая с веками мудрость припомнилась вдруг в связи с рассказами Василия Юровских. И не случайно: в сердечной открытости рассказов писателя действительно есть что-то взаправду роднящее его творчество с непосредственностью и бесхитростностью мировосприятия ребенка.

Первая часть книги — рассказы о детстве, о немудрящих ребячьих радостях военного лихолетья и далеко не детских заботах, о раннем повзрослении в суровом познании жизни, это рассказы отнюдь не «специфически детские», то есть специально приспособленные для детского восприятия; в них нет ни взрослой снисходительной ироничности, ни игры «в поддавки», и они безусловно интересны и доступны — в равной мере — ребенку и взрослому. Во второй части собраны рассказы уже бывалого человека, но и их умудренность равно оценят «отцы и дети».

И хотя перед нами книга рассказов, каждый из которых можно читать отдельно как вполне завершенное, самостоятельное произведение, все-таки, думается, это прежде всего именно книга, то есть и нечто цельное, единое, связанное не столько развитием сюжета или даже центральным героем — лирическим двойником автора, но — главное — самобытным нравственно-поэтическим взглядом писателя на жизнь и взрослую и детскую. И если в первой части это как бы взгляд ребенка на взрослый, далеко не детский в своей суровости мир, то во второй, напротив, преобладает взгляд человека умудренного, познающего мир открытым сердцем ребенка. Писатель то уходит памятью в мир детства, то вновь возвращается «из детства к самому себе и к сыну», чтобы «шагать лесной дорогой и надеяться на лучистый огонек в окошке родного дома» («Огонек в окошке»), чтобы в этом двуединстве жизни, в ее прошлом и настоящем увидеть, осмыслить грядущее. Вся книга и построена на таком сопоставлении прошлого — собственного военного детства, когда «ребятенки, детки еще… ни еды не видывали, ни игрушек. Эдак и детства не узнают, останется в памяти работа, голод и нужда, — как говорит мать в рассказе «Синие пташки-пикушки». — В нужде и горе забываешь о них, как с ровни спрашиваешь»; и нынешнего — сыновнего детства. И, может быть, именно в том, что так или иначе, но всегда в центре писательского внимания и понимания Василия Юровских находится ребенок и не просто находится, но именно определяет и ось и шкалу ценностей его творчества, может быть, именно в этом-то и заключается главная взрослая сердечная мысль писателя, которую я попытался бы выразить словами Достоевского: «Любите детей: они — будущее человечество».

Умейте ценить жизнь во всех ее проявлениях, не разучитесь удивляться этому великому чуду — и она раскроется вам в своей красоте и поэзии; найдите в себе талант и смелость взглянуть на мир глазами восхищенного человека, будьте сердцем как дети — вот чему учит нас эта книга маленьких рассказов Василия Юровских, большая часть которых написана в жанре, напоминающем либо тургеневские «Стихотворения в прозе», либо пришвинские «Незабудки». Некоторые, лучшие из них, я рискнул бы назвать песнями в прозе; поэтика таланта Василия Юровских действительно во многом сродни поэтике именно русской народной лирической песни.

Может быть, эта песня и не громка, и не заливчата, и, конечно, не раздольно-могуча, но, несомненно — это своя песня, западающая в сердце своей искренностью и проникновенностью. Незаемная, чистая, несуетная.

Юрий Селезнев

 

Отцовы ягоды

Отец свешивает голову с печи, сдерживает подступающий кашель и наказывает нам с крестником:

— Мосотык-то оставьте в таловом кусте правее притона. Ну… лодки-то где ране ставили мы, куда с чисти выплывали к берегу. Дак от куста тово прямо и ступайте. Кочки кончатся, камыш будет. И ево проходите. А дале под ноги глядите: тут ягода должна. По мху-то у чистины сыздали видать, обирают ее рыболовы. А в мелко-редкой осочке, на лавде, не враз догадашша, што есть она.

Кашель оборол отца, и он надсадно, до слез, вздрагивал, тряс плешивой головой и хватался за широкую грудь. А когда провздыхался и вытер щеки, попытался улыбкой скрыть свою печальную тоску. Через четверть века после войны контузия снова ударила по нему и отец обезножил. Спутанный конь и то ловчее скачет, чем передвигается наш тятя. И хоть умом-то понимает: не ходок стал, по часу порог избы осиливает, а все равно просится душа в леса и на озера, все равно не верится ему, будто был да сплыл он, самый первый проходатель округи.

— Ишшо, — сипло шелестит отец, — есть курешок ягодный южней притона, в самом углу Зарослого. Его никто не знает. С большого стекла в проушину проплывешь на плесину, и там он, на лавде. Я раз-два натыкался до войны, а опосля не довелось мне там ягод побрать. Все мечтал обойти лавдой озеро и не собрался. И топерь гребтится-хочется, да куды уж…

Резво уносит нас мотоцикл из села. Глядь, а от Уксянки остались высокими метлами тополя с ветлами, и лишь мягкая сизая пыль плывет-высеивается на жнивье. Вон и ложок, а за ним и озеро Зеленое округлится у дороги, а там до Зарослого рукой подать. Нырнули-вынырнули из ложка, и всего успел я заприметить, как распахнулся ветер и обредевшими листьями тальник заоблизывал конопатую березку в кустах. Видать, охота ему, чтобы она стала чистая телом, как и взрослые березы берегом ложка. И еще запомнилось: в рукаве ложбинки засвежевшая отава и словно наструганный ворох листвы возле кустов.

Уносит нас мотоцикл, а мне почему-то неспокойно и грустно. Когда-то тятя пешком здесь топал, и я тоже хаживал. Никуда не торопился и не суетился, успевал осень почувствовать и много дум передумать, многое увидать такого, чего никогда не достанется памяти, если сидеть сложа ноги в машине.

Задержалась грусть, а тут и озеро Зеленое накатывает на положистый берег зеленые даже поздней осенью зыбкие воды. Восточным берегом березы и тальники окружили озеро. Листья с берез опали по тихой погоде и солнечно упятнали-высветили землю в рост каждого дерева. Как есть тень берез из листьев…

— А где притон-то? — озирается крестник, когда я подаю ему знак остановиться. Его и верно не заметно: затянуло осокой-резукой и тростником широкую и чистую вплоть до озерного стекла прорезь. Пойми-угадай, что когда-то плавали здесь на лодках, что был тогда весело-сухой берег озера притонным местом. Да если бы и тянулась жилой прорезь, все одно ничего бы не напомнила она моему крестнику. А я на какое-то время забыл, зачем мы пригнали сюда…

Память вернула меня назад. Никакие годы не вытравят из нее светлую теплынь июньского вечера. Мы с дядей Ваней искупались на маленьком озерке — оно плескалось чуть ли не в середке села, — и вразвалку шагаем к своему дому. Дяде не в диковинку, в давнюю, сызмальства привычку пасти колхозных жеребят, а я впервые пробыл с ним весь день на поскотине за Долгим болотом. Ро́вней пусть и не чувствую себя, но поглядываю по сторонам с затаенной важностью.

Только та первая работная радость темной молнией ускользнула из головы, когда дядю остановил у пожарной каланчи Григорий Петрович Мальгин. Он отец дядькиного дружка Афоньки. Всегда улыбчиво-приветливый высокий старик сегодня сутулился, был, тревожно угрюмым.

— Ваньша, Ваня… — С болью глянул он на дядю и долго мялся, не решался сказать что-то шибко страшное.

— Да што, што, Григорий Петрович? Уж не случилось ли чего с Афонькой? — испугался дядя Ваня.

Работали они с другом в разных колхозах, и мало ли что могло произойти за день. И необъезженные жеребцы не одного парня изувечили, а то когда трактор после переподтяжки заводить начнут — рукояткой зубы выбьет или руку перешибет.

— Беда, беда, Ваня… Ерманец, будь проклят, напал на нас… — застонал, заскрипел зубами Григорий Петрович. — Эх, ребята, родимые вы наши ребята!!. И вы не миновали ерманца… А мы-то думали: последних он нас газами травил, железом рвал…

Григорий Петрович на полувзмахе уронил руку и тяжело пошел к дому…

Много позже узнаю, что такое война, кто такие ерманцы-фашисты. Много позже бескрылыми птахами выпадут из рук мамы и бабушки похоронные на тятю и дядю Ваню. Они останутся все-таки живы: отец после контузии подаст, продиктует весточку из госпиталя, а дядька выдюжит неделю в кольце врага и напишет короткий треугольник. Много позже расскажет сосед Александр Федорович, потерявший правую руку на поле боя, как поднялся с гранатой от умолкшего пулемета наш дядя Андрей и взорвался вместе с оравой фрицев. И снова много позже чуть не тронется умом дед Григорий, когда неизбывная беда заглянет к нему в дом. Из части сообщат ему, как любимый сын его богатырь Афоня геройски погиб и награжден посмертно орденом Славы.

Все будет много-много позже… А пока мы топтались у каланчи, будто угодили в чужую деревню и не знаем, куда идти. Дядя Ваня повел взглядом на вечернюю Юровку и не то мне, не то самому себе промолвил:

— Шпакурили-смеялись над дедушкой Максимом, когда перед конторой пел: «Летит снаряд чижолый, суршит, как ероплан. И кажный солдат думат, што ето будет нам»… А прав-то он оказался. Тюрьмой его стращали, если он после песни зачинал говорить: «Робятушки, не миновать вам ерманца, не миновать. Сердце чует: силы копит он супротив нас»…

На другой день после обеда отправились мы с Кольшей — старшим братом — на озеро Зарослое, куда уехал тятя рыбачить. Дорогой забыли о войне, и к озеру добрались вечером. У притона нашли телегу и сбрую под ней, а отца и мерина Седого не оказалось. Нашарили в корзине калач и печеные яйца, пожевали вприкуску с озерной водой.

Пока кровянистое солнце не утекло на запад за озеро, ловили корзинкой гольянов. А когда зачадили сумерки и затопило туманом низкую чашину Зарослого, нам стало уже не до игры и гольянов. Тятя не появлялся. И уж сколь раз поочередно залезали на сухую березу у притона, старались увидеть отца. Однако кроме камышей и воды с пятнами лопушника, ничего не разглядели — ни тяти, ни Седого…

Густо-синий вечер показался нам ночью. И пусть не вновь было очутиться на берегу озера, но когда засипели за пашней совы и залетали неслышно птицы, мы без уговору заревели.

— Ну чево, чево воете?! — откликнулся туман озера недовольным тятиным голосом. Мы также дружно замолчали, хотя еще долго куксились под телегой. Раз тятя рядом — некого нам бояться. И на радостях вышло, что известили мы отца о войне не совсем так, как полагалось бы.

Молчком слушал он нас. Лица его мы не видели, но слышали, как булькнуло, выскользнуло весло из рук, и отец по плечи измочил рукав рубахи, пока нашарил его в прорези и подтолкнулся к берегу. Ни словом не обмолвился он, а тут же пошел разжигать огнище.

Мы с братом еле дождались ухи из желто-живучих карасей и уклались у костра на потнике под окуткой — тятиной лопотиной. А он до брезгу просидел у огнища, всю ночь подбрасывал на глазастые угли березовый сушняк. И непостижим он был для нас в своем раздумье. Видно, прощался тогда отец с озером, с родными лесами и землей, где родился и вырос, где научился боронить, пахать и сеять, сноровисто жать хлеба серпом и вязать их в снопы да ставить в суслоны. Здесь постиг он и рыбалку, и промысел дичи.

Прощался с Зарослым, где бороноволоком отлучился на озеро и натакался на клюкву — ранее никому неведомую ягоду. И его маленькое открытие сделалось для земляков утешением. По голу ли осенями, веснами ли по тугой потайке привозили юровские мужики в гостинцы детишкам крупно-бордовые ягоды. И скольких сельских ребятишек поднял на ноги из простудного жара клюквенный навар.

— Где притон-то, лёлей? — повторил крестник и озабоченно глянул на запястье руки с часами.

— А… притон… — встряхнулся я. — Да тут он, Вася, только прорезь затянуло и приметной березы не стало.

— Ну, тогда «козла» в куст и айда! — живо толкнул крестник мотоцикл к тальнику.

Куст обсорился листьями, и пришлось надергать пучки травы метлики — затрусить мотоцикл от постороннего взгляда.

Не босиком, как мой тятя когда-то, а в новехоньких резиновых сапогах с голенищами до паху выжимаем из лавды пузыристую воду, бредем осокой-резукой и бамбукистым тростником. Его хвати голой рукой, надломи — и глубокий бритвенный порез останется на ладони. Зарыжелая лавда однотонно утомительна, и догадайся, где скрывается, прячется тятина ягода. В войну на болотах под Ленинградом отец находил столько клюквы, что казалось, словно кто-то из кулей ее рассыпал. А у нас вековечно спеет она на одном Зарослом, да и то не скоро отыщется.

Вот крестник нагибается, разнимает жестко-волосистую траву и переходит на шепот, хотя кто же подслушает нас на безлюдной лавде:

— Есть, есть, лёлей…

Опускаемся с ним на колени и видим продолговато-бордовые ягоды на ниточках-стебельках, с мелкими зелено-фиолетовыми листочками. Они, ягоды, смотрят лукаво глазками в белесо-индевелом обводе, как бы подглядывают за нами из-под белобрысых ресниц. Срываем и пробуем кисловато-упругие клюквины, снимаем фуражки и осторожно ползем лавдой.

— Смотри-ка, лёлей, — дивится крестник, — не одним людям клюква-то пользительна.

И верно. На отлете жили здесь журавли, истоптали-измяли осоку по курню ягодному. Тетерева отсыпали ночь в осоке и утром тоже клюквой насытились. А мыши тонко выедают мякоть и эвон сколько кожуры нароняли на мох и воду. Иную ягоду откуснут и потеряют в траве. И мы выуживаем из воды мокроумытые клюквины.

Материнским взглядом теплит с затихшего неба солнце. И осенняя благодать отрешила нас от всего мира. И жизнь кажется вечной, как само Зарослое, осотистая лавда с вызеленью мшистых лепешков, где ягоды не виснут, а горошинами раскатились мхом и упрятались в него до поры до времени.

Как росла клюква шестьдесят лет назад, когда нашел ее крестьянский парнишка — мой отец, и досель каждую осень сочно полнеет она соками озерной воды. Озеро осталось таким, каким открылось оно моему тяте.

Пытаюсь вызвать в воображении, каким он был, мой отец, о чем думал, когда ссыпал горстями ягоды в подол домотканой рубахи, что сказал ему мой дед Василий Алексеевич, умерший еще до моего появления на свет… Пытаюсь заглянуть через себя и снова вспоминаю ночь у озера на второй день самой кровавой войны. И сердцем понимаю, почему не сомкнул отец глаз у огнища, почему не забывалась ему клюква на болотах под германскими бомбами и снарядами. Снежная жижа и жаркая россыпь ягод оживили солдату озеро его детства, и он не замечал, что лежит в зыбуне, и не думал, чем закончится атака. За все большое и святое в жизни выцеливал он двуногих зверей. А в госпитале, когда возвращался к самому себе после контузии, первым признаком жизни были для него ягоды. Много-много ягод увидел он вместо потолка над собою.

Высоко за озером родился басовитый гул. Он наплывал ближе и ближе, и уже угрозно заревел быком-порозом, выпью забухал по Зарослому. Недоступный глазу буравил чистую глубь неба реактивный самолет. Вот он сурово проворчал, и прежняя покойна вернулась на озеро и окрестные березняки. И хотя гудел самолет недолго, звук его перечеркнул все, о чем думалось мне на колеблющейся лавде. Все осталось, как и было: ничем не захмуренное небо и солнечный пригрев, озеро и мы…

 

К тяте

На большой перемене старшеклассники сманили ребят курить в ложок за часовней, а нас с Витькой Паршуковым брат Кольша позвал нажелубить чины:

— Во какая она сладкая и сытная! И прямо на уроках можно есть.

— А если опоздаем? Попадет нам с Васькой от Таисьи Сергеевны, — заколебался Витька.

— Еще как попадет! — подтвердил я и оглянулся на школу. Учительница у нас сердитая, нервная. Схлопали мы как-то пистонами в классе, так на ногах у доски два урока простояли.

— Успеем! Живо намнем на лопотинах и бегом в школу! — заверил Кольша. — Да и скирда близко, эвон на поле за Шумихой.

Кольша припустил вперед, мы — за ним. Пересекли новину, кубарем скатились в лог Шумиху и с разбега одолели противоположный крутой склон. Поле между логом и краем Одина не ахти какое, необмолоченная скирда чины совсем рядом. Одним махом добежим до нее, скинем лопотины и натеребим гороховины, да ногами и начнем топтать немецкий горох — чину. Долго ли по карману намолотить, не то что летом стручки рвать!

Вдруг нога у Кольши провалилась и утонула в землю, он враз и остановился:

— Хомячья нора, робята! Чего нам колхозное зерно из скирды молотить, лучше разорим вредителя. Поди, дармоед, набил свои сусеки на зиму!

— А што мы найдем у хомяка? — засомневался Витька. — Да и нору у него лопатой не разроешь, а мы с голыми руками. Вон Колька Зыков как-то на Макарьевской поскотине два дня рыл суслика и не докопался до него.

— То суслик, а тут хомяк. У хомяка нора не глыбока, а зерна они на зиму запасают страсть много! Мешками защечными, тятя говорил, натаскивают. Зернышко к зернышку! На ветрогоне или на триере людям так не отсортировать. Мы с тятей сколь раз находили ихние амбары, — рассудил Кольша и послал нас за палками.

На меже у лога лежала полувысохшая березка, выброшенная с пашни весной после снегозадержания. От нее мы с Витькой отломили три сучка, очистили ветки и вернулись к брату. Его охотничий азарт передался и нам, и мы начали быстро раскапывать извилистую хомячью нору. Даже не замечали, что швыряем землю друг на друга, лишь бы скорее добраться до сусека с чиной. Стало нам жарко и лопотины полетели на жнивье, рубахи и те прилипли к телу. Скоро, скоро ли попадется сусек?!

— Ага! Вот он, вот он амбарчик! — заплясал Витька, и я кинулся к дружку. Кольша тоже закричал, и Витька вовремя подскочил к нему. Брат наткнулся в отнорке на хомяка и тот фуркнул наверх, вцепился ему в штанину. Витька удачно выцелил зверька, и хомяк после первого же удара обвис, но зубы не разжал: и мертвого мы еле-еле отняли его от прокушенной штанины.

— Ничего, тело он не задел и на штанине дырки не заметны, — пришел в себя Кольша. — Теперь, робя, за склад беремся!

Чистым угольчатым зерном чины мы натузили все карманы и насыпали в фуражки. Остатки прикрыли соломой и заровняли землей, а для приметы воткнули обломок палки. Только бы кто из людей не нашел, свиньи досюда не добредут, ферма далеко, за озером.

— Сейчас в школу! — опомнился брат. Однако резво бежать мы не могли — опасно. Можно раскрошить чину из карманов и фуражек. Лог и подавно не пересечешь с прежней прытью. Шли осторожно и на ходу убавляли чину из карманов.

Нам казалось, что совсем и немного времени прошло, а на самом деле мы опоздали на последний урок. Возле школы торчать боязно, и договорились дождаться окончания занятий за огородом Степана Васильевича. В завявшей, давно оклеванной воробьями конопле мы и набросились на чину и наелись ее досыта, а звонка все не слышно. И тут мы загоревали о своих сумках: если никто из ребят не догадается их перепрятать в свои парты и незаметно захватить с собой, то учителя заберут и унесут в учительскую. Оттуда сумки даются не нам, а матерям. Нет, не миновать нам бутканцев, излупит мама нас с Кольшей… Если бы тятя был дома, а не на войне, то не дал бы он нас бить…

Пока ели чину, и не думали о сумках, то хвалились, что нам повезло, а одноклассники-то на голодное брюхо решают примеры по арифметике. Ну, ежли кто вынесет наши сумки, тому отсыплем чины! А когда после долгожданного звонка ребята разбежались по домам, мы поняли, что куда несчастнее Маньки Теленочковой с ее одними и теми, же оценками — «колами».

— А если сумки в партах? — робко заикнулся Кольша.

И мы решили проскользнуть незаметно в школу. Лишь ступили на крыльцо, как навстречу наша с Витькой учительница, Таисья Сергеевна Федорова. Ох, не попадаться бы ей на глаза! Шибко не любит она меня и Витьку, и не столь за пистоны, сколько…

Еще до школы холостые парни науськали нас подразнить незнакомую девку придуманным кем-то прозвищем — «кошка». Старших мама наказывала слушаться, и мы с Витькой заорали на всю улицу: «Кошка, кошка идет!» Разве могли мы знать, что она учительница?! А парни, как оказал после дядя Ваня, мстили ей за что-то свое, нам с Витькой непонятное.

Дружка моего мать, Анна Тимофеевна, и пальцем не тронула, только пообещала написать отцу на границу, где Витькин папа служил начальником заставы. Но мне от моей мамы досталось за двоих. При Таисье Сергеевне она и отстегала сыромятной супонью. А толку что? Все равно с той поры ненавидит она нас с Витькой.

— Прогульщики заявились. — Сузила учительница серые глаза, и мы прижались к перилам крыльца. Баская она, может, потому и натравили нас на нее парни? Им-то что, они все на фронте, а мы расплачивайся своей шкурой…

— Завтра без матерей не приходите! Не получите сумки без них, и на уроки не пущу! — спустилась она с крыльца и больше не глянула на нас.

Таисья Сергеевна ушла в магазин под часовней, а Кольша сбегал в свой третий класс, пошарился в парте: но и его сумку отнесли в учительскую. А без сумок из холстины с веревочными лямками не являйся. Каждый вечер мама проверяет, где сумка, букварь и две тетрадки с чернилкой-непроливашкой. Попробуй, не принеси сумку!

Школа опустела, и техничка Матрена Егоровна закрыла ее на медный конский замок — такие раньше вешали на конские путы, чтоб конокрады, по словам бабушки, не угнали лошадей с поскотины или с поля. Замок закрывался винтовым ключом, и его ничем не откроешь. Техничка с хромым сыном Ефимкой Спиридоновым — прозвищем по имени отца — ушли домой. Сумки у них все одно не выпросишь: как огня боятся директора школы Никиту Константиновича Рязанова.

Покуда тепло стоит. Но когда чего-то боишься, то всегда холоднее кажется. Есть не охота, не рады нисколько чине. Видно, не зря дедушка Максим на празднике «красной борозды» твердил: «На што кольхоз разводит ерманский горох? Не к добру, не к добру ето!» «А ты не каркай! — оборвал тогда дедушку Петро Семенович Китай, как его звали за глаза и обязательно шепотом добавляли — «изъедуга». «Я што, я ничего, я в плену у немцев отравлялся етой культурой», — заоправдывался дедушка. А мы хоть и не отравились, зато остались без сумок. Если бы не хомячья нора, то успели бы за большую перемену слазать за чиной. Теперь тремся у школы, и забота одна — сумки…

— Неча, робя, маяться! — заговорил Кольша. — В четвертом классе у трубы не заделали дыру, я залезу с вышки, сумки возьму в учительской и подам Ваське. Ты, Витька, на карауле стой. Ладно?

— Ворами назовут, замок ведь на школе! — испугался Витька.

— Свои же сумки заберем, а свое не воруют. Нечего изгаляться над нами! — рассердился Кольша и полез по высокой лестнице на чердак. Я за ним. А Витька остался у крыльца.

Круглую печь дедушка Егор Олененок перекладывал летом, а дыру у трубы досками не забили, не засыпали землей с чердака. Кольша без лопотины легко пролез на печь, оттуда спрыгнул в класс. Я ждал на вышке, чтобы принять сумки и помочь ему выбраться наверх. Ну, скоро ли он заберет сумки?! Учительская на замок не закрывается, двери там не сплошные, а на две половины, как ставни у крестового дома бывшего богатого мужика Селиных.

Кольша что-то замешкался, и Витька не вытерпел: залез тоже на чердак и запыхтел мне на ухо:

— Где он там? А то техничка полы мыть придет и застанет нас.

Кольша вскоре показался в классе, придвинул к печке стол, а на него взгромоздил табуретку. С нее и подал наши сумки. Вот и все, лишь бы никто не увидал, как мы сиганем с вышки домой! А брат не полез, он показал какую-то книжку и громко сказал:

— Робята! Шкап библиотечный открыт, а в нем книжек с картинками! Айдате, поглядим.

— Домой бы, — протянул Витька. — Какая управа у Матрены? Одни курицы, корову с теленком и овечек у них до войны описали. Спиридон чо-то растратил в заготконторе и повешался, а Матрена с Ефимкой остались без коровы.

— Как хошь, — пожал Кольша плечами и протянул руки, но Витька опередил меня — стал пролазить в дыру.

Книжек, и верно, туго в шкапе, за всю жизнь не проглядеть, а не то что прочитать! И толстенные без картинок, и тонкие с картинками! Эх, вот бы так и сидел тут, но задерживаться-то нельзя, не дома и не в гостях! Да руки сами тянутся посмотреть вон ту книжку, рядом еще интереснее… Расселись мы в учительской за стол, будто у себя в избе, и давай разглядывать книжки.

Первым надумался глянуть в окно Кольша. Тяжелая книжка выпала у него из рук на пол, и он соскочил с подоконника:

— Робя! Живо книжки в шкап и на вышку! Ефимко эвон хромает сюда!

Нам бы обождать на чердаке, когда дойдет сама Матрена, откроет с замка школу и зайдут они с Ефимкой туда, но с перепугу мы мигом скатились с лестницы и мимо Ефимка рванули по домам — Витька на Одину, мы с Кольшей к своему Пожарскому заулку.

— Воры, воры! Держи воров! — завыл Ефимко. Он и без того злой на всех, кто не калека, а тут и вовсе злоба накатила — раз не догнать ему младше себя.

Только у себя в огороде под черемухой и отдышались мы с братом. Вроде, никто не гнался за нами и никто не видел нас, а нам казалось, что сейчас у школы сбежалась вся Юровка и хромой Ефимко рассказывает людям, как Колька и Васька Микитины с Витькой Паршуковым обворовали школу. И нам стало страшно вовсе не потому, что напонужает мама. Это привычное, и рев наш будет слышать лишь сестра Нюрка. Ничего в жизни не брали мы чужого, и тятя сколько ни находил лис в капканах, всегда мы разыскивали, чьи они, и отвозили, бывало, в дальние деревни. Не у кого-то, а у нас, когда жили в селе Бараба, ночью украли с огорода большущий невод. Если что и таскали мы крадче, то лишь тятины пистоны — ребятам постарше, да сами раз схлопали в школе. А завтра все назовут нас ворами, скажут маме, бабушке и сестре, что мы с Кольшей воры. И куда, куда нам деться от позора?!

— Васька! Сходим в избу, сумки отнесем, и если мама дома, скажем после уроков оставляли, — постукивая зубами, оказал Кольша.

Мама стирала в деревянном корыте наши перемывахи, и, не поднимая потное лицо, коротко молвила:

— Похлебка в печке у загнеты. Поешьте и воды принесите.

Стемнело совсем, когда мы с братом вернулись к черемухе, где на лопушки репейника ссыпали давеча чину. Сели и пригорюнились.

— Что делать-то, Кольша?

— Думать неча, к тяте на фронт пойдем. Тятя нас не прогонит, мы ему помогать станем.

— А што мы поможем?

— Воевать, чо больше!

— Кто нам даст оружья? Я из тятиных и то не стреливал.

— Тогда ты патроны будешь заряжать, а мы с тятей стрелять по немцам.

— Не, Кольша, не дадут нам оружья.

— А мы рогаток наделаем. Резину я с лета приметил на окошке в кузнице. Стеколко там разбито, с улки вытащим. Все равно она не нужна, полуторку колхозную когда еще на фронт послали.

— Как мы найдем фронт?

— Найдем! Сыздали услышим, где стреляют.

— А когда мы пойдем и покуда?

— Перво-наперво, в Барабу, пропиталом запасемся.

— Маму, Кольша, жалко, потеряет она нас.

— Хы! Лупить-то ей нас не жалко! Сказывать не станем, я на сумке химическим карандашом печатными буквами написал, куда мы ушли.

— Чо ты напечатал?

— Што нас не теряйте, мы к тяте на фронт пошли. Давай чину собирай — и айда! — перешел брат на шепот.

— Кольша, Васька! Где вы? — крикнула мама в ограде. — Хватит вам болтаться на улке!

А мы уже перелезли прясло Пожарского загона и побежали за резиной в колхозную кузницу, что на берегу Маленького озерка. Не будь рядом Кольши, я бы заревел. Но теперь я боялся выказать трусость — вот не возьмет меня с собой на фронт, и я тятю не увижу, и в школу никак нельзя идти…

Кольша тихонько вытянул лепень резины и спрятал за пазухой.

— Рогаток, Васька, много выйдет, резина больно хорошая, — похвалился брат. — Теперь возле озерка, а потом огородами на поскотину. Улкой не побежим, попадаться на вид никому не надо.

Осенями по огородам, когда выкопают картошку и уберут овощи, даже днем можно пробежать, а в потемках и вовсе никому дела нет, кто треснул пряслом или зашуршал подсохшим картовником. Поэтому мы с братом не прислушиваемся и не озираемся на избы, топаем напрямик. За последним огородом Петра Петровича Мальгина тянется вдоль берега Большого озера полоска колхозной капусты. Кольша не удержался, свернул тугой, скрипучий вилок. А как выбрались на дорогу, стало легко и ничуть не боязно. Волки, тятя говаривал, охотников за версту обходят, мы же сызмальства пропахли порохом возле него.

— Разинет завтра Ефимко хайло, — рассуждает Кольша, хрумкая капустой. — Сам-то ворюга! Ногу-то, думаешь, где он изувечил? А в яму к Михаилу Партизану лазил по сметану. И как удирал от дедушка, изгадал в старый колодец. Воды в нем не было, а вот паклю-то Ефимко изломал, то и хромает… Бабушка сказывала: кто ворует, тот пуще всех на других орет. Ничо, попадется Ефимко ишшо не раз на воровстве. А мы чо, ничего не украли, мы на войну пошли.

Я тоже ем капусту и бегу рядом с Кольшей, слушаю его и радуюсь: добро, что есть старший брат, куда бы я без него? Сестра Нюрка на улку боится высунуться, а Кольша вон какой смелый и дорогу на фронт знает. Ночь-ноченская, а он ведет меня с собой и не трусит…

Вот Юровку не слыхать, не видать — миновали поскотину и леса по обе стороны дороги. Кончились они — впереди деревня Брюхово, озеро справа шумит волнами о песочный берег. По деревне пошли, и лишь одна собачонка тявкнула, ни души на улице. А от выселки Травянки лесная дорога и мне знакома: сколько раз ездили из Барабы в гости к бабушке, пока домой не переехали. Кто-то сшумел в кустах слева, и я к брату шарахнулся, а он и не вздрогнул:

— Заяц, Васька, сиганул, туто он всегда пожрать выбегает. Жалко, что ночь и рогатки не изладили. А то бы на дорожку мяса раздобыли.

К утру вышли на угор и отдохнули у ветряной мельницы на виду у Барабы. Доели чину и стали решать, к кому из ребят зайдем? К Алехе Воложанину нельзя — проболтается. У Вальки Важенина какой хлеб? Отец лесничим работал, а не в колхозе. Кольша выбрал Миньку Суровцева, и мы стали спускаться с угора в улицу села. Минька был один дома, мать рано ушла на ферму, и Кольша на середе пошептался с ним, будто кто-то мог и подслушать. Потом Минька накормил нас яишницей с теплыми калачами, выставил, по крынке молока. Покуда мы ели, он принес новое ведро и наложил снизу шанег, на них калачи, а поверх толстую ковригу. Дал и соли в тряпичке, и коробок спичек.

Минька попрощался и побежал в школу, а мы знакомой дорогой двинулись на Уксянку — районное село. Посидели на перилах моста через речушку Богатую. Его за два года перед войной вместе с мужиками строил наш тятя, и мы часто прибегали сюда поесть «полевского супу». Цел мост — так и скажем тяте, когда встретим его на войне.

Перед селом Любимово Кольша повернул вправо на увалы. Все же он считал, что селом идти опасно, примут за бродяг и отведут в милицию. Она тут близко, меж Любимово и Уксянкой никакого разрыва нет, как есть одно село. На увалах за логом наткнулись на целое поле неубранного мака. Дух захватило у нас: ни разу не видели столько спелого мака! И никто его не охранял.

Мы до отвала наелись, набили маком карманы и выбрались на межу. Солнце пригревало, как летом, и тепло разморило нас. Кольша зевать начал:

— Эх, поспать бы, Васька!

— Эвон зароды сена, пошли туда!

Проснулись, высунулись из норы в зароде, а кругом темно. Неужто снова ночь? Оставаться у зародов не стали: увалом побрели искать дорогу из Уксянки на выселку Десятилетку. Ниже нас по берегам речки Барневки горели огни, лаяли собаки. Доносились и голоса людей. Их, людей, мы боялись пуще всего. Они могли помешать нам уйти на фронт, могли вернуть в Юровку, где сейчас-то обязательно считают ворами Кольшу и меня, а Витьку уж, наверно, увезли в тюрьму — отбывать принудиловку.

Совсем поздно, догадались мы по кичигам на небе — тятя с мамой всегда по ним узнавали время, — попали мы с Кольшей в тополя и среди площадки нашли какое-то возвышение из досок. Ведро с хлебом поставили внизу, а сами по ступенькам взобрались наверх. Спали недолго, нас затрясло от холода, и Кольша первым пошел в село искать теплое место. Увидали низенький огонек в пристройке у длинного дома, и брат начал искать скобку у двери. Она неожиданно открылась, и мы увидели у красной от жары железной печки старика с костылем.

— Дедушко, можно погреться? — пролепетали мы из-за порога.

— А чего не можно! Заходите да дверь-то прикройте. Откуля, добры молодцы?

— К тяте идем.

— И где-ка он будет?

— В Десятилетке… — пробормотал Кольша и пристроился на полу у печки рядом со мной. Старик еще что-то спросил, но ни я, ни Кольша ему уже не ответили…

— Подымайтесь, ребята! — растряс он нас на рассвете. — Сторож я, раймаг охраняю, и посторонних ту-то не велено пускать. Покуда никто не увидал, топайте к отцу. Светло уж!

На улице захотелось поесть. А где же ведро с хлебом? Кольша припомнил тополя, и мы мимо здоровенной церкви побежали к ним. На травянистой площадке валялось опрокинутое ведро, а калачи и ковригу ели коровы. Брат ухватил тополиный сучок и с ревом кинулся вперед. Корова бросила ковригу, и Кольша лишь успел огреть черную обжору по задней холке. Может, мы бы еще отбили у коров объедки Минькиных калачей, но появились откуда-то бабы и закричали на нас, помянули слова «воры», «бродяжки», и мы бросились бежать из тополин на бугор к старой ферме. Бог с ними, с хлебом, ведром и спичками, хоть бы ноги унести. Если изловят нас уксянские бабы, то не миновать принудиловки…

По-за кладбищу у запруды мы обогнули ненавистную Уксянку и не решились спуститься с увалов в соседнюю деревню Брюхановку. Сейчас-то мы точно знали — людей надо избегать, пока не придем на фронт. За Брюхановкой Кольша помнил дорогу на выселку Десятилетку и вывел меня на нее через необмолоченную пшеницу. Обжеванную ковригу съели раньше, и заглушали голод зерном из колосков. Кольша утешал меня, что скоро покажется озеро Зеленое, за ним — Сосновое, а там и выселка близко. Там у дяди Андрея, троюродного тятиного брата, наедимся, отдохнем и дальше двинем.

Занялись колосками и не услыхали, как прямо на нас выехали на вороном жеребце, запряженном в ходок, мужчина и женщина. Она что-то вполголоса сказала ему, и он засмеялся. Бежать нам было некуда, да и поздно, что-то будет с нами…

— Куда мальчики путь держат? — улыбаясь, спросила она.

— К тяте, — буркнул Кольша и исподлобья уставился на нее.

— Понятно, — согласилась она, поискала правой рукой в ходке и протянула нам булку. — Ну, ну, не робейте, ребятки! До тяти вам еще далеко, а вы же голодные, по глазам видно!

— И по колоскам! — подхватил мужчина. — Берите, хлопцы!

— Спасибо! — всхлипнули мы разом. Кольша прижал булку к лопотине, а ходок весело покатил на Уксянку.

Ели булку, а я размышлял про себя. Боялись мы людей, три села обошли увалами, а вот незнакомые же люди накормили нас. И вовсе не пытались изловить, не посчитали за воров и бродяг.

В Десятилетку мы зашли затемно, а пока было светло, побывали по соседству у Зарослого озера, где часто рыбачил и охотился наш тятя. Как его обойти? Вдруг тятя спросит про Зарослое, а мы и слова не скажем о нем.

— К дяде Андрею не пойдем, Васька. Все одно его нет, на войне он, а тетка Настасья, поди, знает, что случилось с нами в Юровке, — вслух думал брат. — Никак нам нельзя появляться у нее, не бывать тогда у тяти.

Кольша вовсе не собирался отказываться от похода. И спать мы с ним устроились не у тетки Настасьи в тепле, а у нее же на огороде в стожке сена. К утру и в сене пробрало нас и пришлось вылазить из стожка. Все вокруг сбелело от инея, отава на огородной меже с хрустом ломалась, когда мы прошли к большой дороге прямо из огорода.

— Неправильно, Васька, мы на фронт дорогу выбрали. Седни вот на Юровку двинем, под Морозовой обогнем ее и на Пески. У дяди Василья погостим и на станцию в Далматово. На паровозе поедем. А то пока пешком идем — война-то и кончится, с тятей разойдемся, — ободрял меня брат. А сам дрожал, как и я, никакой бег нас не согревал. Вот если бы не коровы, были бы спички и долго ли костер распалить, лесу у нас полно, одного тальника не истопить всей Юровкой…

— Ага, Кольша, — соглашался я с братом, хотя мне страсть хотелось домой. Пущай мама отлупит, пущай орет Ефимко и зовет ворами — все равно домой. Поди, не больно и поверят ему, будто мы обворовали школу…

Дорога с Десятилетки до Юровки хожена пешком нами и потому ближе кажется. Вот Большое болото со степью позади, за лесами справа Трохалевская степь показалась, а за ней и само болото Трохалево. Вон и осинник на Штату — это еще со старых времен называют увал Штатом, где пашню лучшую отводили макарьевскому попу. Влево от дороги, у росстани, культурный стан бригады, на полях ее дядя Андрей, родной тятин брат, трактористом работает. У него надо бы спросить, как скорее к тяте попасть, он бы маме не рассказал…

На свертке к стану мы увидели подводу, а спрятаться некуда. Дорога в пашнях, видать у осинника трактор, влево у стана и вовсе народу полно. Люди все наши, юровские, придется идти вперед, некуда деваться.

Совсем еле-еле брели мы с Кольшей к подводе. Меня морозило и тошнило, брат тоже пошатывался из стороны в сторону. И хотя еще не дошли до подводы, узнали, кто сидит на телеге: дядя Андрей и… моя учительница Таисья Сергеевна. «Как они узнали, что мы сюда придем?» — мелькнуло в голове, но я почему-то не испугался и разгадывать тоже не захотелось. Дядя с учительницей на телеге, казалось мне, были не на дороге, а висели в воздухе, каким он бывает по весеннему испарению.

— Эй, вояки, шевелись! Варвара-то с ума сходит из-за вас, и вот она, Таисья Сергеевна…

Дядя Андрей не договорил: учительница спрыгнула с телеги нам навстречу, схватила обоих на руки и… заплакала. А у меня еще пуще закружилось все в глазах, и я успел подумать: вовсе и не зловредная у нас Таисья Сергеевна…

Весь мокрый, как в бане на полке́, очнулся и долго думал: где я? Вроде, дома на полатях и Кольша рядом лежит и турусит во сне. В избе кто-то есть. Вот фельдшер наша Лена Абросимова сказала:

— Не волнуйтесь, тетя Варя, поправятся ваши бойцы! Уж вы их, пожалуйста, не браните!

— В школе им никто и словечка не скажет! — Это Таисья Сергеевна воскликнула.

— Вон как я прошусь на фронт, а меня не отпускают. Оказывается, вояки сами должны бежать! И бегут, только по кругу! — смеется дядя Андрей. — А дорогу на станцию не знают. И где бы они на такой громадной войне нашли Ивана?

— И не дай бог им узнать дорогу на войну, — печально вздыхает бабушка. — Не дай бог…

 

Соломеины голуби

— А Ванька-то Пестов голубков развел! — удивленно шепнул нам с братом Осяга, когда мы от школы потянулись нестройной цепочкой на прополку пшеницы в первой бригаде нашего колхоза.

— Где, как он их взял? — громко спросил я и получил тычки в бока сразу от брата и дружка.

— Тише ты, разорался! — зашипел Кольша, озираясь на ребят: а вдруг да подслушивает кто?

Можно бы потерпеть до поля на Штату, где мы всей школой второй день дергали занозистый и жилисто-крепкий осот, а Осяга не удержал в себе новость, и сейчас уж нам не успокоиться все равно. Мы отстали и начали пытать дружка, будто он сам завел дома голубей. Не верилось, что рыжий Ванька где-то смог достать голубят.

До войны голубей на чердаке каменной часовни, напротив школы, водилось столько, что когда они вылетали оттуда, то далеко разносился гром железной крыши. И хотя в часовню перевели сельмаг и его охранял с берданкой дедушка Максим, детдомовцы переловили и съели всех голубей за первое же прожитое в Юровке лето. Тех отчаянных парней из Лебедяни давно нету в детдоме — взяли их на фронт, и теперь они воюют не с деревенским стариком из-за голубей, а с германцами.

Наших голубей съели детдомовцы, а в соседней деревне Макарьевке эвакуированные ребята не побоялись поднебесной высоты церковной колокольни — тоже, сказывали, извели голубей на супы. Когда позапрошлом летом у бабушки уволокли детдомовцы последнюю пару голубей, то соседка Мавра Яковлевна больше всех ругалась:

— Гли-ко, окаянное племя, святую птицу жрут! Да как ето можно!

— Голод, Мавра, голод… У нас-то с вами животина какая-то водится, а у приезжих ни кола, ни двора, все война отняла, — тихо молвила бабушка Лукия Григорьевна. И добавила: — А ты, соседушка, вспомни-ка тридцать третий голодный год. Вспомни, чего и кого мы сами тогда не переели? Не токо голубков, а хомяков жарили…

Где, где рыжий Пестик нашел голубят? Вон вразвалку идет он рядом с учительницей Александрой Евдокимовной Коровиной и в берестинку насвистывает. Сытый, одежда — рубаха и штаны — без единой заплаты. Ему что? У него отец — шишка вторая после председателя колхоза, а то и выше. Председатели меняются один за другим: этого на фронт, того снимут, другого в район переведут, а Григорий Павлович как был полеводом до войны, так и командует по сей день. А старший брат у Ваньки воюет командиром, и они за него что-то получают. Нет, не питаются Пестовы чем попало! И уж если кому везет, так тому всегда везет…

Если бы кто-то беднее завел голубят — нам бы тоже интересно, где он достал, но… хоть не обидно. Да такие ребята и не утаили бы, взять Осягу или Олеху Шевкунова, Ваньку Воробья или Кольку Золенка. Ванька Пестов и не вредный парень, и мы с ним ни разу не ругались. И не скупердяй он, иной раз запросто куском хлеба поделится. Но все равно обидно, что именно он самым первым снова завел в Юровке голубей.

Осяга случайно увидал, забежав за Ванькой по дороге в школу. Сизый голубь и пестрая, белокрылая голубиха клевали у него с ладони зерно и по-цыплячьи пищали. Ваньку он застал врасплох, и тот с перепугу просыпал зерно на землю и весь стал красным — не отличишь волосы от лица. А Осяга-то хитер: будто и не заметил голубей и зерно, и не полез с расспросами. Но и Ванька хитер: сбегал в дом зачем-то, а как вышли из ограды — Осяге отделил добрый кусок картовного пирога.

— Думал вам оставить, а пирог теплый, скусный, и сам я не понял, как весь кусок проглотил и не подавился, — напрасно оправдывался Осяга. Раз не было нас рядом — стало быть, не тащить же ему надкусанный кусок в школу на люди. Правильно сделал, что сам съел! И Ванька не зря его подкормил, с умыслом, чтобы про голубей не сказывал. Да вот и сказал нам, а что из того? Все равно мы не знаем, где он их достал. Украсть же голубей у Пестова невозможно никому: одна черная дворняга с весны живет без привязи на огороде, под яблонями, а они растут только у Пестовых, для нее поставлена здоровенная конура. Вторая собака — овчарка — в ограде на цепи, но на ночь спускают ее, и она тебя где хошь достанет. С любого вора шкуру сдерет такой кобелище…

Разгадывая Ванькину тайну, мы прошлепали сверток на Штат, и пришлось догонять своих прямо посевами. А на пути по низине-суглинку осота напрело — ступить некуда босиком! Начали его дергать еще и потому, что за простое хождение хлебами может влететь нам от бригадира Василия Николаевича Грачева. Он на своем Игреньке все время на поле, из ходка не вылазит, наверное, ни днем, ни ночью. С фронта Василий Грачев вернулся без правой ноги. До войны работал он на тракторе, и не было добрее его к ребятишкам — всех катал на колеснике. А тут вредным и злым стал, и кого на горохе заставал — немилосердно понужал сыромятным кнутом. Может, так и надо было? Но все равно лучше не попадать ему на глаза, где не надо…

К обеду мы пробились через осотистую низинку туда, где пололись все, а там вскоре перешли под гору к речке Крутишке, и каждый получил у поварихи по кружке распаренной пшеницы. Ничего, что мало и зерно целое, а не каша. Зато хлебное и с кружки пшеницы можно дожить до такого далекого летнего вечера.

В обед и додумался Осяга до разгадки:

— Робя, а Ванька достал голубят у бабушки Соломеи. Больше негде. У нее, мама сказывала, живет пара старых голубей под сараем. Ворожить она ходила к ней и своими глазами видела. Это после похоронной на нашего Василия.

— Хмы, а чо же мы с вами ни разу не видели? Сколь ведь раз на угор пробегали мимо бабушки Соломеи? — не поверил Кольша.

— Ну и как мы их увидели бы, если они летают низом на ограде? Нет, только у Соломеи и стибрил Пестик голубят или купил на зерно! — убеждал нас Осяга.

— Ладно, — решил за троих Кольша. — Завтра и проверим под сараем у Соломеи. Александра Евдокимовна давеча сказала, что сегодня последний день полемся.

Я не знал, как спалось брату: мама не давала в постели нам даже шептаться, а я ворочался с боку на бок, и чтобы не получить тумака и не мешать отдыхать маме и сестре, укатился под лавку и на голом полу все-таки уснул. Впервые во сне видел сизых голубей, поднимался вместе с ними высоко над нашей избой, выше тополины. Голуби начинали кружиться, а я… падал. Сердце обмирало, я пытался звать на помощь маму и кричал, но меня никто не слышал, и сам я свой голос тоже не мог услыхать. От этого становилось еще страшнее и жальчее себя — вот-вот упаду я на ограду и расшибусь до смерти, никогда больше не увижу тятю…

— Что-то ты, Васька, всю ночь турусил? — ворчала утром за столом мама. Из-за меня она, ясное дело, не выспалась как следует, а ей весь день работать в детдоме.

— Не знаю чо, — промямлил я и раньше всех облизал свою ложку: дескать, я сыт и за столом мне больше нечего засиживаться. А хотелось бы еще и еще хлебать щи из свежей свекольной и морковной ботвы, приправленные луковым пером и забеленные сметаной.

— Гли-ко, сколь и скоро ты сегодня наелся! — усмехнулась мама, а я уже выскочил из-за стола и побежал к колодцу черпать воду в кадки и деревянное корыто. Вчерашнюю мама до солнцевсхода располивала на огуречные гряды и помидорную рассаду. Доставать из черной пустоты тяжелую, кованную железом бадью с водой нелегко, Да и сплеснешь обязательно на босые ноги — обожжет их ледяным холодом, зато между делом сорвешь огурчик. Обмоешь его в кадке — и он враз запупырится светло-зелеными боками, станет холодным и вкусно-хрустким. Наверхосытку после горячего больно хорошо схрупать тайком огурец со своей же грядки!

Ем огурец и горюю… Прошлым летом в сенокос напросился у мамы черпать воду за нас детдомовец Вовка Блюденов. Парнишка он тихий и послушный, единственный из всех не только напуганный бомбежкой, а и раненный в бедро. Это когда эшелон с ребятишками немецкие самолеты разбомбили и он бежал степью от вагонов, фашистский летчик догнал его и строчнул из пулемета. Ладно, что одна только пуля попала…

Вовка налил воды во все посудины, а потом дорвался до огурцов, А когда явился в детдом, ему стало худо — вздуло живот, и мама с перепуганными воспитателями еле откатали Вовку на площади перед бывшим клубом, а теперь детдомом. После того случая даже Блюденову, а его особо жалели женщины, работавшие в детдоме, больше не доверяли пособлять чего-то у себя дома.

— Мало ли что может приключиться, и отвечай за дитенка, а тут и своих бед-горестей полон рот, хоть взаймы без отдачи давай! — сказала тогда мама.

Не заулком, а прямиком возле колодца, мимо пожарки, заторопилась мама на работу, похвалила меня и сорвала мне пузатый белоносый огурец. Стыдно стало за самовольно съеденный огурчик, но я тянул изо всех сил бадью, и она не приметила краску на щеках. Попутно наказала нам с Кольшей натаскать воды в баню Антониды Микулаюшкиной, а она вечером протопит. Ну, и к бабушке сходить, может, ей чего нужно помочь.

Мы могли пойти к бабушке Соломее и одни, однако уговор с Осягой сдерживал нас, и пришлось ждать, пока дружок управится с домашней работой и прибежит к нам. Втроем спускаемся из нашего заулка на Подгорновскую улицу. Она тянется берегом речки Крутишки вплоть до большого моста, через который все ходят и ездят на угор, в мамино село Пески и дальше — в город Далматово. Третьей перед мостом и стоит изба бабушки Соломеи, с огородом до самой речки. Изба маленькая, одностопок, крытая пластами дерна. Не успел ее сын Федор перекрыть избу тесом — началась война и он с одногодками ушел на фронт. Он и голубей развел, и так вышло, что его голубки только и сохранились на всю Юровку.

Улица как вымерла — никого не видать. Взрослые заняты колхозной работой, а старушки да ребята на огородах полются и картошку окучивают на второй ряд. И бабушка Соломея в огороде, на коленках склонилась у морковной грядки, кажется. Значит, нам повезло и голубят сегодня достанем, но Осяга заколебался:

— Лучше ночью, ребята. Собаки у Соломеи нету, безо всякого шума и догляда уволокем голубят, а?

— Нет, Осяга, лучше днем. Ночью воры лазают по чужим дворам, их за то и бьют и судят, когда изловят, — не согласился Кольша, и я живо поддержал брата:

— Правильно! Чо мы ворье, что ли! И голубей ночью испугаем, они и улетят насовсем от Соломеи, и съест их кто-нибудь…

Посидели прямо на середине улицы недалеко от Соломеиной избы. Да на улице хоть спи, не то что сиди: неизъезженная, всю затянуло конотопом и пахучей ромашкой, и лишь возле прясел по сторонам крапива с полынью наросли. Ну даже и хорошо, не так шныряют в огороды курицы и гуси. Кольша о чем-то подумал и скомандовал:

— Ты, Осяга, шуруй к реке в кусты. И если бабушка нас заметит с Васькой, то ты ее отвлекай, знаешь чем? Пряслом тресни, будто в огород лезешь. Она и кинется за тобой. Узнать все равно не узнает, а догнать и подавно не догонит. Я сам полезу из огорода под сарай, где голубиное гнездо, а Васька останется внизу на карауле. Ладно?

— А если через воротца? Соломеи дама-то нет, и собаки у нее нету, — подсказал Осяга.

— Не, через ограду нельзя. Из окошек Федориных видать, а она, может, дома сегодня, — кивнул Кольша на избу соседки Федоры справа. Изба ее дальше стоит, но из окон Соломеина ограда вся как есть видна.

Осяга по мосту перешел на другой берег речки, быстро сравнялся с огородом Соломеи и напротив него бродком перебрел узкую и мелкую Крутишку. Когда он скрылся в тальниковой гущине, мы пролезли в огород под вторую жердь прясла и поползли межой к амбару. Ожглись крапивой, не без того, но вряд ли кто заметил, как мы проскользнули в огород.

Между амбаром и конюшней и был сарай, а в промежутке — бревенчатая стена. Но она не достигала соломенной крыши, и Кольша по углу амбара ловко добрался до дыры и пролез под сарай. Тынок огурешника сбоку конюшни и высокая конопля подле стен скрывали нас от глаз бабушки Соломеи. И все-таки я таился с боязнью за Кольшу и дрожал, как в стужу.

Чу, захлопали крылья — это слетели голуби, потом что-то сбрякало — поди, литовку уронил Кольша, потом из-под крыши показалась лохматая голова брата и он хрипло зашептал:

— Залазь сюда и принимай голубят. Да не задави, у них еще зорек-то нету.

Мигом взобрался я по зауголкам до крыши и принял от брата сложенную вдвое фуражку с голубятами. Разглядывать некогда, скорей вниз и прочь из огорода. С фуражкой в зубах я выполз на улицу, прежде разняв крапиву и оглядевшись по сторонам. Никого нету, можно смело подниматься на ноги и ждать Кольшу.

Как ни в чем не бывало, я откатился конотопом от огорода и растянулся на улице, ожидая брата. Потный и красный, он выбрался из крапивы, отдышался и глянул в огород: бабушка Соломея по-прежнему копошилась у грядки, а голуби сидели на крыше избы. Сейчас отойдем и свистнем Осяге, чтобы оставлял свой пост и бежал к нам.

Не терпелось поглядеть голубят, да Кольша не дал раскрыть фуражку, сразу забрал ее себе. Он и Осяге коротко бросил:

— Дома посмотрим, неча середь улицы шары пялить. Не за тем лазили, чтоб кто-то увидел и отобрал голубят.

С шага перешли на бег и вперегонки домчались до нашего заулка, а там заскочили в огород и прямо на крышу сарая. Здесь-то никто нас не тронет, здесь можно вволю наглядеться на голубят. Уж не задохнулись ли они ненароком? Кольша и сам с боязнью развернул края фуражки, мы сунулись с Осягой и стукнулись лбами, но боли не почувствовали, и не до шутейной присказки было — «коко съели, еще захотели»…

— Чо за уродцы! — растерянно свистнул Осяга, а мы с Кольшей молчком рассматривали голубиных цыплят. Зобастые, синяя пупырчатая кожа в редких желтых ворсинках, головы маленькие, клювики тонкие и длинные… Неужто из этаких голопузов вырастают красивые птицы — голуби?!

Дивились на несуразных голубят, и сперва даже обидно стало: сколько страху натерпелись, на теле пупыри вздулись-забелели — до того пережглись крапивой, а тут… Воробьята и то пригляднее бывают… Смотрели и цыплята на нас — беспонятливые и беспомощные, под ними в фуражке расплывалась зеленоватая жижа…

— Ничего, робята, вырастим! — ободрил нас Коль-ша, а голубята как будто ждали его голос — зашевелились и запищали, тыкаясь клювиками в лицо Осяги.

— Выкормим… — неуверенно повторил Кольша, должно быть, только сейчас и вспомнил, что зерна или печеного хлеба у нас нету, а червяков и мух голубята не едят. Мы тоже догадались, из-за чего расстроился он, и тоже испугались. Сдохнут они, загубим зря голубят, не стащить ли их обратно?

— Айда, робя, к бабушке нашей, вон у колодца она! — крикнул Кольша, и мы спрыгнули с крыши в картовник на огороде.

— У Соломеи утащили? Ох и нехорошо, нехорошо, внучки… Одна и утеха для нее — Федьшины голубки. Убили ведь его на войне, убили… Третьего дня похоронная пришла… — говорила бабушка и утирала запоном глаза.

Приуныли мы и вовсе, как услыхали от бабушки о похоронной на Соломеиного Федора. И до того стыдно, до того жалко Соломею — хоть реви и неси голубят с повинной. Что же наделали мы, пустоголовые! И на што Осяга нас затравил голубями…

Почуткая все же у нас бабушка: повздыхала, высморкалась в запон и ласково молвила:

— Дак чо уж теперь с вами поделаешь… Растите, бог с вами! А я Соломее как-нибудь скажу, чтоб она не шибко убивалась о голубятах, не думала на детдомовцев. Растите, ребятки!

— Бабушка, а кормить-то их чем? — осмелел Кольша.

— Кормить?! А и правда, чем вы их кормить станете? Голубки-то их отрыжкой своей скармливают, а вот вы чем? Хлебного у нас с вами — хоть помелом мети, хоть гусиным крылышком — все одно, кроме пыли, ничего по сусекам не наметешь. Творожком можно изо рта, а опосля и зернышка расстараетесь.

— Спасибо, бабушка! — хором вырвалось у нас. Мы рванули огородом к нашей избе. Скорее, скорее! Творог есть, мама еще утром сунула маленьким ухватом две кринки простокваши отваривать на творог. Покуда творогом накормим, а потом о хлебном начнем думать. Можно на глубинке у заведующего Ивана Федоровича Грачева попроситься полазать под казенными амбарами, все равно есть щелки в полах, и зернышки, наверное, сыплются на землю. Иван-то Федорович не в пример бригадиру — добрый человек, нет-нет да и сунет нам по горстке гороха. А чтоб за милостыню не считали — найдет какую-нибудь работу: то телят отогнать из-под навеса, то гусей проводить от амбаров на прудок к дедушке Егору. А ведь он тоже раненый с фронта пришел, правая рука на черной повязке как мертвая висит, и сын у него, Макарка, с детства инвалид — простудился босиком на поскотине весной и хромает теперь, с костылями ходит…

Поочередно жевали творог и поочередно разевали рты, куда голубята совали свои клювики. Кольша все остерегал нас с Осягой:

— Смотрите, клювики у них мягкие, не изогните крючком! Голуби они, а не ястребы.

Изо рта и водой напоили голубят, и они перестали пищать, а глаза закрылись белой пленочкой. Уснули цыплята и головки уронили на полные зобы. Из фуражки переложили в старую тятину шапку, крытую заячьей шкурой, да куда вот ее девать? На печь бы, в тепло, но там днюет и ночует кот Мишка — ворюга из ворюг, покасть из покастей… Вон сосед Андрей Бателенок, чей огород выходит к нашему заулку, орал маме, будто кот наш изжевал все стручки сладкого гороха. Может, и верно: жрет же он бобы в своем огороде!

Сестра Нюрка ушла помогать маме стирать детдомовское белье, и мы, вытурив кота на ограду, избные двери не только плотно закрыли, а и приставили из сеней деревянной ступой. Надо сбегать на Маленькое озерко искупаться и Осяге помочь воды из ключика натаскать. А он не близко, в ложке возле дома Федора, Трахомы по прозвищу.

Нашу маету мама не проглядела, пусть и не знала, почему долго не ложимся спать, а сидим с Кольшей на печи. Она подозрительно запоглядывала на нас, и лишь услыхала слабый писк, строго спросила:

— А ну, кого опять притащили?

Кольша послушно протянул шапку с верхнего голбца, и мама ахнула:

— Голубята! Полевские, што ли? Да где вы их нашли?

— Не, не полевские, а домашние!

— До-маш-ние!.. — пуще того поразилась мама.

— Ага!

— Поди, на Макарьевскую церкву лазили? — испугалась она.

Мы замешкались с ответом, и нас опередила сестра. Бабушка успела рассказать ей про голубят и про то, где мы их взяли:

— У бабушки Соломеи украли, вот где!

Ей и не хотелось расстраивать маму на ночь, не хотелось, чтобы она, рассердившись, отлупила братьев за новый грех, да вот не утерпела. Давно ли за растаскивание пороха и пистонов досталось нам с Кольшей? А третьего дня дразнили пожарника Афанасия Сабанчика. Старик привел поить лошадей к нашему общему с пожарной колодцу и не стал черпать воду, а выпоил нашу из корыта и кадушки. Ну мы и заорали с черемухи:

— Дедушко Сабанчик, вредный кабанчик! Мстили ему и за воду, и за то, что он молчал, когда мы здоровались с ним, как учили в школе. Сабан и есть, не даром прозвище ему дали такое! Но за Сабана влетело нам, ладно заступился пожарник Иван Иванович Козыренок: сказал, что Афанасий воду чужую, нашу воду, выпоил лошадям. Вот у него тоже прозвище Козыренок, а никто почему-то не дразнит Ивана Ивановича. И на каланчу он пускает нас, аж на самый верх дает залазить, откуда видно деревню Морозово и мамину родину — село Пески, и поля дальние.

Мы с братом приготовились расплатиться за голубят: с печи все равно никуда не удерешь да и ночь-ноченская на улке. Однако мама — это тятино письмо, полученное сегодня, выручило нас — не стала даже ругаться. Заглянула она в шапку и сказала:

— Божья птица голубочки, человеческая птица… Смотрите, не уморите их, хлебного ни крошки. Паек-то когда еще выдадут… А бабушке Соломее помогите полоться и картошку окучить. Слышали?

— Не уморим, не уморим, мама! — зачастили мы в ответ. — К бабушке завтра и побежим полоться. А голубята вырастут — к тяте на войну с письмом одного пошлем. Оттуда он с тятиным письмом прилетит, с тятиных слов Мухаметишин и напишет нам.

— Уж и вырастили, уж и с письмом послали, уж и почтальоном голубя изладили! — засмеялась мама. — Да где он отца нашего найдет на такой большой войне? Там живого места нету, везде одна смерть летает! Ладно, пускай голубки дома живут, на што их разлучать. Спите-ко лучше, голубятники, горюшко мое…

Легли мы с братом по обе стороны шапки и зашептались о голубях, о корме для них и о том, что не у одного Ваньки Пестова есть голуби, но и у нас. А когда выведут наши своих голубят, отдадим Осяге, потом дадим Вовке Барыкину. Ему бы надо в первую очередь: сирота он, только бабушка и дедушко на всем белом свете у него, мать померла еще до войны, а отец прошлой зимой погиб под Сталинградом. Да зарок дали: Осяге первые голубята и никому больше!

Ваньке Пестову чего не выкормить? У них зерно не переводится с самого начала войны, а у нас всего-то паек: на четверых мама муку в платке приносит. А все равно и мы выкормим! Вон полетай-овсюг поспевает, его набрусим, за сорняк никто не заругается, если с межи брусить. Вырастим и отправим голубя к тяте с письмом, он скорее почты долетит и воротится обратно. То-то тятя обрадуется! Узнает голубя с родины, не даст немцам его пристрелить.

А еще бы нашел голубок Федора, сына бабушки Соломеи… Может, и не убит он насовсем, а лежит где-то раненый и ждет голубя с живой водой? Читали мы в книжке, что живая вода хороших людей оживляет. А она есть у нас в Юровке! Мать Осягина, Мария Федоровна, когда на старшего сына Василия принесли похоронную, причитала и приговаривала:

— Сокол ты мой ясный, сокол Васильюшко… Прилети ты ко мне ночью ли темною, Прилети ты ко мне утром ли с солнышком, Уж умою я лицо твое белое, умою живою водой, Водой из родимого ключика…

Из Осягиного ключа и возьмем живой воды и пошлем ее с голубем для Федора. Оживет он, и тогда тятя с сыном бабушки Соломеи скорее побьют Гитлера, скорее домой придут оба целые и невредимые. А голубей-то тогда сколько будет у нас!..

Нам с Кольшей казалось, что нет ночи на улке, нет над нами потолка и крыши, а лежим мы на сарае, глядим на чисто синее небо, где высоко над Юровкой кружат и парят голуби бабушки Соломеи.

 

Ночные тони

Озеро безлунной ночью угадывается легким пошлепыванием волн о песчано-крутой восточный берег, будто и впотьмах девчонки-нагишки стряпают песочные калабашки и, подражая матерям, пришлепывают их мокрыми ладошками. А как ближе подойдешь, потянет щелоком теплой воды, учуешь странно-огуречный запах озерной травы и самый возбуждающий — запах живой рыбы: свеже-золотистых и опрятных карасей Маленького озера, а не тинно-илистых, как на Большом озере, затянутом с берегов, словно шубным воротником, осокой и камышами, по лаве-лавде — рогозом, крестовником и метлистым тростником.

Большое озеро пугает нас, почему-то даже и днем боязно бродить с недоткой на мелководье у лодочного притона или ставить и смотреть манишки в прорезях зыбуче-пупырливой лавы. Чего скажешь, уловисто Большое озеро! И ни разу не усыхало, сказывают, как Маленькое. Зато и жуткое глубью буроватой воды, одиноким островком с рогатыми сушинами из тальникового куста, где с весны начинает стонать-бухать никем в Юровке не увиденная птица выпь.

А после того, как дяде Даниле, родному брату покойного деда по отцу, поблазнила «голая баба, в зеленой чешуе вся, как будто на тело налипли листья водокраса-лягушатника» — просто, по-деревенски пояснил нам он, мы и вовсе обходим озеро стороной. Если доводится летней ночью возвращаться поскотиной с дальних еланок и пустошей Юровского поля, куда манит нас клубника и черная смородина, приходится пересекать неширокую пашню, отделяющую поскотину в обрез Долгого болота от Мохового. Никакого мха там и в помине нету: космато заросшие осокой кочки да всего-то три плесинки чистой воды на месте выгоревшего когда еще торфа. Но за болотом хранится былое название, и останется оно Моховым навсегда.

…Маленькое озеро уютно и тем, что округ него жилые дома с огородами и пристройками, а на отдали приземисто-длинные коровники, свинарники, овчарники и курятник. Даже в глухую пору нет-нет и мигает багровым зрачком огонек лампы в чьем-то окошке или сторож выберется на улку из избушки с фонарем и, раскачивая светлячком, поковыляет поглядеть: все ли ладно у коров или овечек, не прорылись ли опять волки через соломенную крышу? И ты не одинок, тебе веселее…

По правде сознаться, страшно в одиночку очутиться и на берегу Маленького озера. Не из-за бань совсем на задах огородов, а из-за другого. В углу озера, откуда берегом начинаются сады — тополя, ветлы, березы и черемуха, потонула перед войной средняя дочь дяди Левонтия — длинноногая Лизка. Тот угол самый глубокий: когда после гражданской войны озеро ушло однажды ночью, как сквозь землю провалилось, копали и возили юровчане песок на дорогу-большак. Вот и остались там ямы — мужиков с ручками скрывало.

Но не столь мы утопленницы боялись. Лизка доводилась нам теткой, и нас сводили попрощаться с ней. Боялись сильно самого страшного, что случилось весной сорок второго года, когда приехал после операции на глазах дядя Федор, не взятый на фронт по худому зрению. Он-то и сманил брата Кольшу и меня на озеро. Вода еще была студеным студена, а рыба дуром валила к берегам, и сети можно было легко поставить бродком.

— Чего зря Ивановым сетям гнить в чулане, — уговаривал дядя Федор маму, чтобы отпустила нас с ним. — Эвон што карась пошел с глуби — вода всю ноченьку кипит! Руно за руном, да вся рыба, как на базаре, — караси фунтовые. Дядя Данило коеводни выхватил из прясла жердь и полста штук оглушил. Во какие карасины! Мне-то студиться нельзя, токо из больницы выписан, а Кольша с Васькой и сети поставят, и рыбу вынимать начнут. Я огнище разведу, вот и греться робята станут, ну, и светло будет. Как, Варвара, а?

— Чо как? Пущай собираются. Наловите рыбы — смотришь, еда добрая. И посушить и посолить впрок можно. А то и обменять на что-нибудь у людей. У нас и у свекрови по сусекам мышке нечего на зубок выколопнуть из щелки. Да и ты, Федор, с собой увезешь в город, Василису с девчешками покормишь. Поди, измерли они без тебя на одном пайке.

Кольша выволок мешок с сетями из чулана, дядя Федор взвалил его на загорбок, и мы в сумерках остановились на берегу за крайним домом — сливкоотделением молокозавода. Тут нет вблизи построек и не опасно с огнем, тут и люди не ходят, как затемнеет. И лучше рыбного места не найдешь: карасей тянет к проточной канаве, прокопанной всем миром из Большого озера, чтоб, держать воду в Маленьком.

У фермы, где всегда старики тешут топорами то бревна или слеги, то жердины для загонов, мы живо наискали сухих щеп, бросовых обрезков. А дядя Федор запнулся о коротыши — обрезь старых столбов и маток, он один наволок чураков на всю ночь.

Лишь костер высветил воду, мы вытащили сети из мешка, и дядя Федор выбрал годные, а с дырами, изъеденные мормышем еще при тятиной рыбалке, сразу забраковал:

— И займоваться этим не стоит.

Мы разулись с Кольшей и, не мешкая, забрели прямо в штанах и лопотинешках. «Теплее в одежде-то, а ее у огнища опосля высушите», — сказал дядя Федор. Сперва, натужившись, воткнули тычки, а потом начали расправлять сети. Кольша привязывал поводки к тычкам и разбирал сеть, а я постепенно отступал на ее длину, держа сеть в руках на весу. Кольша старше меня на два года, и успел натореть возле тяти до войны.

Дрожь трясла меня, и сеть худо удерживалась в руках, но я боялся прогневить Кольшу и дядю. Еще скажут: «Рыболов из чашки ложкой!» И я терпел, ведь и Кольше ничуть не теплее, наравне со мной мерзнет, да еще и сеть распутывает — не больно ясно светит костер, и вон до плеч вымочил рукава, макая-утопляя сеть в воду. О холоде помогала забывать сама рыба. Караси и верно сдурели: мы наступали на них ногами, они тупорыло тыкались в икры ног — до того тесно было им в озере!

Не успели и отойти от тычки, как вначале берестяные поплавки заподрагивали на воде, а потом и вся сеть заходила ходуном, словно вдруг ожила или озябла вместе с нами, и потому рвется из озера. Тогда Кольша остаток сети забрал себе, а я в подол рубахи выпутывал из ячей смиренных ночью крупных карасей.

Наконец, сети расставлены, рыбы натаскан полный мешок, а скулы ломит от непрерывного чаканья зубов и ноги давит-загибает судорога. У дяди Федора схлынул азарт, и он заставляет нас обогреться-обсушиться у огнища. Мы окутываемся выше головы паром и не чувствуем долго — жарко ли горит костер или только тлеет-шает. А как лишняя вода выпаривается, исходит из одежи, штаны припекаются жаром к телу и унимается надоевшая дрожь. В самом деле, как дома на печи сидишь!

Что времени далеко за полночь — видно по звездам. Вокруг тихо-тихо, ни живой души, все уснули-успокоились. Не брякнет, не стукнет дверь — по воде любой звук доносится, как будто рядышком. Не сгагакают хозяйские гуси, не взмыкнет по воле корова, и не слыхать простужного кашля-харчения овечек. Уж и коты устали пугать друг дружку верещаливым дикошным воем — надрались, видно, досыта. Одни мы и часуем — не спим, обсыхаем хорошенько, чтоб после махом снять сети вместе с уловом и дома выбрать карасей.

Стало клонить всех троих ко сну, как мы с Кольшей почуяли морозной кожей под одеждой чьи-то осторожные шаги. Кто-то босиком крался к огнищу, и был тот кто-то человеком, а не зверем. Очнулся и дядя Федор, подкинул на костер коры с берестой и пылко-сухой щепы. Пламя замешкалось на доли секунды, а как оправилось — гулко полыхнуло таким горячим «хвостом», что мы невольно прянули в тень. И тут же на свет выступила босоногая и простоволосая женщина.

Мы с Кольшей сразу признали в ней старшую дочь бабушки Лёвишны…

Анна у Лёвишны красивая, не чета младшей Дуньке, что ухлястывала за дядей Ваней, а тот и не замечал ее или в глаза посмеивался над Дунькиными изъянами. А она и этому бывала рада, без дяди Вани смелела у нас в избе, брала балалайку с полатей и гнусила-пела:

— Милой Ваня строил баню, Я колодец строила. Неужели, милой Ваня, Я тебя не стоила?

И остальные частушки у Дуньки были все про Ваню и про себя. А, напевшись под балалайку, она упрашивала маму помочь ей чем-нибудь присушить Ваню, чтоб он женился на ней.

— Я ведь, тетка Варвара, работной бабой стану. За себя и за мужика все управлю, и тебе еще подсоблю. И робятишек здоровых нарожаю, сколь Ване захочется. Токо бы мне его присушить, отлучить его от макарьевских бессовестных девок. Глико, они в девках истрепались, по рукам да по рукам у парней! Какие уж из них и жены…

Анна баская и не нуждалась в присухах. Ее с вечерок провожал только один парень — здоровенный тракторист Афоня Мальгин, закадычный друг дяди Вани, шибко любивший почему-то и нас, ребятишек. Его, Афоню, на людях, как бабы своих мужей, когда их всех вместе брали на войну, охватила Анна руками за шею и громче, протяжнее баб завыла. Дивно и жутко показалось всем, кто хоть мало-мальски тогда примечал вокруг себя. Старухи осудительно заперешептывались меж собой:

— Не к добру, не к добру так-то воет Анна по Афоньше… Шибче его матери убивается, а он евон какой молодей! Улыбается да постаре себя мужиков утешает. А она как по убитому причитает-воет…

Чуяли сердцем старые, изведавшие на своем веку не одну войну, такое что-то… И на добровольца Афоню недавно пришла похоронная. На самого первого из холостых парней. И опять, говорят люди, так она завыла — водой студеной едва отлили… Случись что с дядей Ваней, а он тоже сейчас воюет, Дунька тихонько взревнет да и за балалайку ухватится, частушками о Ване и о себе натешится…

Такие речи велись у нас в доме, когда в Юровке прознали, будто бы Анна тронулась умом и теперь ее надо остерегаться. Все жалели ее, хотя в каждой избе полно и своего горя. Похоронные начали сыпаться на село, как черный снег на чистую голову. И кто мог знать, кого пометит завтра, словно осколком, письмо-треугольник с войны?.. Однако наши матери забывали о себе, и чужое горе не было для них палкой…

«Анна… Сумасшедшая…» — в страхе переглянулись мы с Кольшей и придвинулись теснее к дяде Федору.

— Вы это что? — забормотал он, сунувшись на огонь. Он промокнул красные глаза белой тряпичкой и долго моргал-щурился на Анну, и не понимал ничего, хотя и услыхал, что кто-то подошел. «Анна… Лёвишнина», — шевельнул губами Кольша, и дядя Федор понял наш испуг.

— Анна, — спокойно, как будто сидел на лавке в избе, а не здесь, у костра, и словно та была нормальная, пригласил ее: — Подходи, подходи к огнищу, погрейся с нами!

Анна послушно стронулась и пошла прямо на костер. Глаза у нее вспыхнули кошачьими искрами, легкие волосы ниже поясницы вот-вот коснутся пламени и… что, что будет-то…

Мы запомнили опасливые разговоры взрослых юровчан, что у сумасшедших столько силы — людям ее не обороть, а можно лишь врасплох связать толстыми веревками, свитыми из конопли. И того пуще приросли по бокам дяди. Однако Анна не ступила в костер, и распущенные косы не загорелись. Протянутыми руками она наткнулась на огонь, руки дрогнули и опустились. И тут она впилась глазами в дядю Федора, и захохотала с прикриком:

— А ты не мой Аф-оня! Какой ты Афоня! Он у меня у падинника пашенку пашет. Афоня-я-я-я!..

С хохотом и воем Анна отвернулась круто от огня и метнулась в ту сторону, где за километр отсюда был сокрыт ночью осиновый колок, окопанный рвом, куда свозили и зарывали падаль из села.

— Афоня! — застонало по-над озером и… стихло. Мы зажмурились с Кольшей, а когда открыли веки — ее уже не было видно. А дядя Федор трясся и шепотом быстро приказал:

— Айдате в озеро! Живо сымайте сети — и домой, домой!

Анну назавтра изловили: нашли спящую на непаши у падинника и связали веревками, да с воем безумным увезли на подводе в Далматово, а оттуда в какую-то Пермь, в «желтый дом», из которого, по словам бабушки, отродясь никто из тронутых обратно не ворочался…

С той ночи минуло еще две военные весны, мы с Кольшей подросли и уже одни не раз ночевали в лесу на охоте. Но Анна не забывалась, и мы пужали ребят помладше, вспоминая ненароком о ночной рыбалке. И, как сегодня ночью, часто ходили с недоткой из старых половиков на ночные тони. Рыбалка спасала от голода, а днем с нашей снастью тряпичной нечего было надеяться на улов.

Карась уж и не настолько дурной, чтоб попадать засветло к нам в недотку! Сколь ни пытались — ни одно рыбное руно не смогли захватить. Кажется, оно у нас в мотне, карасям деваться некуда из кольца недотки, а вытащим на берег — купоросно-зеленая тина и кожано-черные пиявки…

Зато чем темнее и темнее да позже, тем тяжелее улов, зараз вытряхиваем из мотни по два ведра карасей. На глубь уходит Кольша, а я или сестра Нюрка — ближе к берегу. Иной ночью друг дружку не видать, лишь чувствуешь потяги брата и слышно, как пускают пузыри вздувшиеся на спине рубахи. И больше ни единого звука. Костер мы никогда не разводим: по лесам, как поговаривают мать и бабушка, то там, то тут ловят дезертиров, а они поопаснее тронутого умом человека.

Корзину и ведро под рыбу поочередно таскают берегом мама или сестра. Если мама не стирается ночью в детдомовской прачечной. Ну и дружки ходят с нами на ночные тони: одногодок брату Осяга или заморыш, как и я, соседский Ванька Парасковьин.

Сегодня нет мамы — уехала с ночевкой косить сено для детдомовских быков, Нюрка с бабушкой пасли коров, а дружков послали к болоту Трохалеву пасти жеребят вместо захворавшего деда Онисима. Мы одни с Кольшей, и могли бы не идти, да ведь как пропустить ночь, если карась заходил рунами?! Одна ночь может долго прокормить нас четверых, бабушку и семьи дружков. Их нету, во ихний пай мы все равно выделим завтра утром. Как и дружки делятся с нами всем, что годится в пищу, раздобытым ими без нас.

Ночь теплая и впору бы нагишом рыбачить, да заедят в кровь комары. А пока мы сидим с Кольшей на берегу у колхозных амбаров и вострим уши — стараемся услыхать, где закипит-заплещется руно очумелых карасей. Мне хочется спросить брата, о чем он думает, но на рыбалке, как и на охоте, надо помалкивать. И на фронте, наверное, тоже нужно поменьше разговаривать вслух?

 

Орлы

Знаю, Кольше шибко охота хоть разок посмотреть на живого орла. Но когда я начинаю чересчур заговариваться и твердить, будто и у нас по дальним лесам есть орлы, старший брат почему-то кривит губы и сердится:

— Вечно ты, Васька, мелешь несусветицу. Ну, какие орлы по юровским лесам? Им горы надо. Вы-вы-со-о-о-кие горы, выше облаков. Вместе ить книжку читали, забыл, что ли? Хы-хы. Нашел орлов на березах… Коршуны да ястребы и есть у нас.

Я обижаюсь и умолкаю, отстаю от брата и разглядываю небо. А не парит ли там царь птиц? Нет. Эвон с муху черные точки кружат над Трохалевской степью. И пусть высоко и далеко, но и отсюда понятно — коршуны-мышеловки летают. Выжидают, когда суслик зазевается — подденут его и утащат коршунятам. Давеча возле падинника — первого леска от деревни — у мостика со столбика поднялся коршун, а в когтях суслик жалобно свистит. И пока из глаз не скрылся коршун, слышали мы суслиный писк и жалели зверька. Если сами в петельку поймаем или выльем из норы — как-то ничего, а тут вот страшно кажется и… жалко. Сердце обмирает, как подумаешь о суслике…

— Нету орлов, нету, — горюнюсь я. — Где им гнездо вить и орлят выпаривать? Нам-то лесины высокими кажутся, а им они што кустики.

Только чье, чье же здоровенное гнездо видели мы весной у Отищево в осиннике? Целая куча чашин на толстенной осине. Старая она, почернела уже, и не менее ста лет ей, наверно. И добраться к ней мы не смогли. Как раз в чашине она стоит, воды глубь — с головой скроет. Осяга сунулся было и до пазух ускочил. Ладно, хоть штаны снял, а то бы замерз мокрый-то…

Коршунам ни за что не напеткать столько сучков. Ихние гнезда наперечет знаем, и меньше намного они. А если орлы свили его? Кто в чашине разорит их? И осина, осина-то эвон какая!.. Глянешь на нее — и голова кружится…

Орлиное гнездо, орлиное гнездо… затокало у меня в голове, и я бегом догнал Кольшу. Не заметил затвердевшую колдобину и трахнулся с размаху на дорогу. Ведерко вырвалось у меня и покатилось, забрякало под ноги брату.

— Ты чо, ошалел, чо ли! — прянул он на таловый куст, царапнул щеку сухим сучком и заругался.

— Да не видал, Кольша, ямину-то, не видал… — растирая ушибленное коленко, оправдывался я перед ним. — Гнездо вспомнилось. Весной-то с вами не могли разорить, ишшо Осяга там чуть не потонул…

— Постой, постой, ето у Отищево-то? На осине-то? Ну и чего? — Кольша остановился и забыл кровяную царапину. — А ить верно, Васька, чье же оно? Может… может, орлиное, а?

Брат сразу подобрел и без моей подсказки решил сам:

— Пойдем туда. Теперя воды нет и залезти легше.

— А ягоды, когда станем брать?

— Никуда не денется глубянка, никто, кроме нас, не оберет. До Отищево совсем близко. Пошли?

И мы протопали мимо поворота на Трохалевскую степь, мимо трех осин у дороги — места нашего постоянного привала и наших игр. Даже не задержались у талового куста, где диковато краснели махровые цветки татарского мыла. А ведь мы никогда не проходили «за так», всегда нарывали цветков лесной гвоздики и где-нибудь в лывине или болотине мыли ими руки.

Вон и пашня Сорок гектаров, заосотевшая кругами по солонцам, за ней и крытый ток с избушкой. Воробьята надсадно чирикают и вопят из соломы, из-за наличников избушки. Эх, если бы не торопились, мы бы полазили и вытурили бы их из гнезд! Сегодня не до воробьят. Скорее к осине в низине-чашине, скорее…

О талой воде и помина не осталось там, и не казалась она сейчас страшно глубокой. Травы да костяночник затянули дно чашины с отлинявшими листьями осинника, высоко распушили свои шапки толстые дудки. Гнездо и в зелени было видно даже с кромки леса.

— Лезь, Васька, — сказал Кольша, когда мы подбежали к осине и поставили ведерки. — А я палок насобираю, отгонять стану, ежели орлы надумают оборонить гнездо.

Он подсадил меня до нижнего сухого сучка, и я стал карабкаться по черно-замшелому от старости дереву. И не зелено-гладкое, а тяжело залезать. Толщина — вчетвером не обхватишь лесину, бугристо-колючая кора впивается в подошвы, рубаха задирается — как бы брюхо не распороть, руки нащупывают какую-то студенистую слизь и скользят. Я боюсь оглянуться вниз. Это дружок Осяга может на любой вышине сучки-сушинки крушить, бросать их в нас и хохотать над нами. А у меня обносит голову, слабость разжимает пальцы и судорожный страх сводит ноги.

Нет уж, пока не доползу до гнезда — не посмотрю на брата. А если орлы налетят — Кольша оборонит меня палками. Он их здорово метко бросает. Вон, когда наш кобель Индус с лаем садит на лес тетеревят, Кольша с одного раза сшибает их. А как-то влет по куропатке попал… И в шаровки играем весной, то брата маткой выбирают и всем хочется к нему в артель. Ребята надеются, что Кольша всегда выручит. Его шаровка ловит шарик у самых хитрых подавал, да так далеко ущелкивает — все успевают сбегать за шаровками и не боятся, что «замакают» лунки. Голить с ним редко приходится. Метко, метко бросает палки Кольша!..

Голова упирается в гнездо, и на меня крошится земля, всякий хлам. Хорошо, хоть не в глаза. Зачинаю осторожно оглядываться и прилаживаться, как лучше попасть наверх гнезда. Ну и чащи же навалено! Мы с бабушкой на тележке и то меньше таскаем из колка-падинника. А возле самого лица нахально снуют взъерошенные воробьи, глазенки выпучили, готовы исклевать меня. Ну, вашего-то брата позорено, не испужаете!…

Подтягиваясь к толстому сучку и на миг повисаю между небом и землей, закидываю ноги и уже верхом на суку перевожу дух. И тут же я завопил на весь осинник:

— Орленок, орленок, Кольша!

Плоское гнездо до того широкое — хоть ложись спать. Ей-богу, как полати оно! А на нем присел-прижался здоровенный крючконосый птенец. Кто же другой, как не орленок, пусть на картинке орел еще больше и страшнее.

Орленок весь в белом мягком пуху, на огнивах чуть-чуть засинели зорьки. Но глаза… Глаза у него смелые. Смотрит он прямо на меня и не моргнет. А чем же пахнет от него? Аха, вспомнил… У бабушки на квартире воспитательница детдома Тамара живет, по-бабушкиному Самара. Так у нее есть круглая коробка с пахучей мучкой. Тамара вечерами намажет лицо и выходит за ворота. Долго стоит и по заулку в оба конца смотрит. Баская она, Тамара, а кому на нее глядеть? Парни-то все на войне. И наш дядя Ваня воюет, присылает письма Тамаре. Может, его и ждет она за воротами?

— Васька, чево ты там? — беспокоится на земле Кольша. Мне из гнезда он кажется меньше меня — так, голова да ноги, а тела и не видать. — Кажи, если взаправду орленок?!

— Счас, чичас, Кольша…

Я ступаю робко в гнездо. Как бы не провалиться! Нет, сдюжило. Орленок доверчиво круглит ясные глаза и вроде бы о чем-то просит. Аха, вон чево! Проклятое комарье донимает его: на бровях сидят, крови надулись и улететь не могут.

— Орелушко, бедняжка ты мой! — Сгоняю и давлю я комаров, глажу птенца и подтаскиваю на край гнезда. — Видишь, Кольша?

— Вижу! Смотри, не урони. Большущий! А если не орленок? Никто чо-то не летит к гнезду. Слезай, Васька. Покараулим, может, орлы покажутся.

Сажу орленка посередине гнезда, отгоняю комаров и зелено-синих мух. А тут откуда-то шершень взялся: по-волчьи воет и кружится возле нас. Ломаю ветку и сшибаю его вниз. Боюсь я шершунья. Позапрошлым летом ходили по грузди к Мальгину болоту. Ребята на поляне чью-то норку нашли и мне:

— Васька, иди-ко сюда, брызни в норку!

Я ползал на бугорке под березами, ущупывал сухие грузди и не видел, чего они там отыскали.

Раз старшие зовут, оставил корзинку и туда. Брызнул в норку, и она пыхнула желтым огнем — столько ос вырвалось из земли. Ребята раньше отбежали и пали в траву, когда деранул я от норки. Только недалеко удалось убежать: кто-то огрел меня по уху, и шишка с кулак моментально вздулась…

Напоследок я оглядел орленка и начал спускаться вниз. «Расти, расти, парнишко, да не давайся комарью, клюй всех, кто обижает тебя», — бормотал я, приноравливаясь к осине.

Спрятались мы с Кольшей в дудки у смородины и стали ждать орлов. Сидели, а перед глазами был только он, орленок, о нем только и думалось…

Слабый он, бескрылый еще. Еду, поди, редко приносят мать с отцом, некому доглядывать за ним. Гнус его донимает, кровушку пьет, воробьи-охальники садятся над ним, капают на него, дерутся в гнезде, будто они и хозяева.

Сороки тоже не признают орленка. Наверняка, еду из клюва вырывают да еще и издеваются, косточки ему перемывают. Вот и сейчас подлетела белобокая на соседнюю осину и тарахтит. И слышится мне — о нем она шокотит:

— Рахит, рахит…

— Кха, кха, ки-ки-мора, — откаркивается где-то ворона. Тоже орленка поносит.

А ночью, поди, совы просыпаются и тоже покоя не дают, обзывают птенца:

— Немтун, немтун…

Знамо дело, слышит орленок, а все терпит и сносит. И вниз редко смотрит, больше всего на небо глядит. Манит, манит оно его. А ведь всяким бывает небо для орленка… Ясно-синее и лазоревое с облаками-цыплятами, мутно-грязное и низкое в обложное ненастье. А то и тучами затяжелеет, пастух небесный Илья-пророк плетью огненной замашет. И так хлопнет-грохнет — оглохнуть можно…

У нас хромой пастух Афоня всего-то и хлыстиком, с конским волосом на конце, щелкнет на поскотине, а в деревне слыхать…

Дрожит, поди, он мокрый, замирает и немеет в грозу, а все равно глаз не сводит с неба. Тоскует он по вышине, подняться скорее ему охота и оттуда землю родную оглядеть…

Под вечер стемнело над осиной, зашумела она, как на ветру, и мы с Кольшей тесно прижались друг к дружке. Кто-то заклекотал-выкрикнул: «кьяв, кьяв», а нам показалось грозно спросил: «Где, где? Кто, кто?» Мы даже зажмурились, а когда посмотрели — на гнезде стояла большая темно-бурая птица. Орел… Высокий, гордо-спокойный. Сорок и ворон куда-то сдунуло, воробьи не сновали возле гнезда: «Нет, не отогнать бы Кольше его палками», — испугался я и вспомнил, как залезал на осину и на какой вышине орлиное гнездо…

— Орел, орел, Васька! — дрожал Кольша то ли от страха, то ли от радости. Сколько говорено о нем, сколько раз высмеивал меня за орла и… вот он стоит в гнезде, кормит своего орленка.

Ползком выбрались мы на опушку, размяли отекшие ноги и хватились: ягод-то нам не набрать. Солнышко наполовину занырнуло в затемневшие леса. Чего же мы дома скажем маме, чем оправдаемся перед ней? Она устаралась на детдомовском огороде, ждет нас с ягодами. А у нас на дне ведерок одни головки цветов и букашки всякие…

— Напонужает нас мама-то, — тоскливо посмотрел Кольша на солнце. — Засветло токо успеем до степи добежать, а глубянку брать уж и некогда…

Молча топали мы Отищевской дорогой, позвякивали пустые ведерки. Возле Трохалевского болота я и решился сказать брату, чем оправдаемся перед мамой:

— Знаешь, Кольша, чо мы скажем ей? А вот что. Скажем — из Трохалева дезертиры вышли и отобрали ягоды.

— Хы, так она и поверит. Дезертиры… — передразнил меня брат. — Да и каки оне, кто их когда видал?

— Как да каки? — заторопился я. — Первый, стало быть, старший, в фуражке военной и с автоматом, остальные в пилотках и касках, с винтовками.

Деваться некуда, и Кольша до самой деревни терпел мои подробности о дезертирах. И серьезно поддакивал мне, когда мы зашли к Осяге, и его матери Марии Федоровне я расписывал наши страхи при встрече с дезертирами.

— Ой, батюшки! Да хоть живых они вас, детушки, оставили, и хоть не загубили вас, слава господи! — крестилась Мария Федоровна на божницу. — Ягоды што, ягод-то не жаль, хоть вы-то живы! Ой, да хоть мой-то Осенька, баское рыльцо, не был с вами!.. Ой, страсть-то какая!..

Осяги не оказалось дома, и мы не замешкались. Попутно еще завернули к Ваньке Парасковьиному и Нюрке Черна Мама — подружке сестры. И в каждой избе я бойко повторял все, что придумал о дезертирах. Ну и прибавил кое-что, внешности подробнее обсказал. А дома настоящие слезы пустили. Сыромятная плетка на виду висела под полатями, и мы-то знали, как обжигает она кожу. Мама поверила, перепугалась пуще нашего и за настойкой травяной к бабушке сбегала. От испуга напоила нас перед сном. Мы-то уклались крепко, а ночью она тревожилась, поднималась с пастели, если кто-то из нас бормотал во сне, и крестила нас…

Утром мы с Кольшей забыли о дезертирах и не враз поняли, почему ребята спрашивают нас о них.

Пробовали отказываться, говорили, что боялись матери, проиграли и ягод не принесли. Но дружки наши не верили.

— В огурешник к Егору Олененку дак вместе ползали, дак ничо, а тут тайна… — обижались они.

Неловко было казаться нам на люди, вранье наше несколько дней волновало всю деревню. Пожарник дедушка Максим нашел у себя на вышке чулана берданку с единственным зазеленевшим патроном, заколотил его в казенник полешком и дозорил на каланче с оружием.

— Пушшай токо сунутся, я им покажу солдатскую храбрость! Я ишшо не забыл, как япошек-то гнали. Когда патроны кончились, когда винтовку изломал в рукопашной, толды однем колом троих зашиб. Я ишшо могутный! — кричал дедушка Максим с каланчи всем, кто проходил возле пожарки.

Слух о дезертирах разошелся дальше, и вскоре в Юровку приехали солдаты, а с ними командир с большими звездами на погонах. Дед Максим ловко слез с каланчи и навытяжку встал перед ним, словно передавал военным свой важный пост. Командир долго смотрел в бинокль с каланчи, потом заскрипели ступеньки лестницы под его тяжелыми ногами. Он опустился, вполголоса чего-то сказал солдатам. Они повскакали на коней и вместе с ним запылили дорогой на Трохалево.

Мы и вовсе перепугались с Кольшей. Как узнают правду, заберут нас солдаты. В такое время мы враньем вызвали военных, им надо Гитлера бить на фронте, а не пустые леса в Сибири обшаривать. Но военные изловили каких-то бродяг, и нас никто не тронул. И вышло так, о чем мы и не думали: все лето у Трохалева никто не ходил. Нам с Кольшей досталась вся глубянка и смородина, и грузди. И орленка никто не нашел.

…Желтый лист взял березы и красно выспелились осины, когда мы снова попроведали Отищево. Гнездо опустело. Где же орленок? И тут кто-то резко окликнул нас сверху. Мы задрали головы, и дух заняло от радости: над нами парили орлы. Три орла! Поди разбери сейчас, который сидел в гнезде слабый и пушистый и напахивал пудрой. Но уж он-то видел нас, пусть и не знал, ради чего обманули мы деревню, свою маму, ради кого приняли грех и стыд.

Куда там тягаться с ним комарью, воробьям, сорокам и воронью! И совы теперь побоятся обозвать его немтуном. А может быть, судачат они: «Ишь, вырос, поднялся я а крыло и на нас не глядит…» До них ли орленку теперь. Эвон какая просторина-раздолина открылась ему! Оттуда, с неба, видит он все на земле, видит и нашу Юровку. А для нас она далеко-далеко…

— Знаешь, Кольша, пошто мало орлов?

— Пошто?

— На фронте оне нашим помогают Гитлера бить. И этот полетит туда и собьет фашистский самолет. Может, в самый раз над тятей.. Не даст немцу бомбы бросать и строчить в наших.

— Дак он же погибнуть может? — испугался Кольша.

— Может, — горестно вздохнул я. — Может. Дак иначе-то как, война…

Без отца ни за что бы не отыскал я Отищевские леса и осинник в чашине. Не осталось тех гряд и колков. По делянкам загустели молодые березняки и плотные осинники. Впрочем, не дожила бы та осина все равно. Меня годы сморщили да выбелили, а она и тогда была старым-стара…

Посмеивался, когда рассказывал отцу о вранье нашем. Он привалился к терпко-зеленой осинке и молчком смотрел на просторно-пустое осеннее небо.

— Говоришь, с гор орлы-то поднимаются, с-под облаков? Не-ет, сынок. И с нашей ровной земли, и с берез и осин они тоже взлетают.

Правильно, гибли они на войне, сам видел. Сам сколь похоронил я орлов в братских могилах. И наш-то Ондрюшка тоже погиб. Тут ить как, война…

Отец пристроил раненую ногу на иструхший пень и тихо закончил:

— Токо не заздря они гибли. Фашиста били и гнездовье родимое защищали. Вон эти самые березки и осинки. И ныне орлы поднимаются над Россией. Токо, сынок, не проглядеть бы их нам…

 

Груздяные грядки

Прокопия Степановича привезли домой со станции Далматово на исходе зимы сорок третьего года. Ездила за ним на конторском выездном жеребце по кличке Победитель его жена, мать моего дружка Витьки, Матрена Егоровна.

Председатель колхоза имени Калинина Михаил Петрович Поспелов, сам потерявший на войне ногу, еле устоял, когда вытащил из конторы овчинный тулуп, который доверялся людям в особых случаях. Потирая остроносое лицо вязаной исподкой, он строго наказывал растерянно моргавшей иневистыми ресницами Матрене:

— Ты смотри, надежней укутай Прокопа, смотри, не обморозь его. Слаб он, бескровен, а таких нас скоро деревянит мороз. Слышь? Ну, счастливо вернуться! Да Проне поклон от меня передай, ладно? И не заобнимай его на радостях, чуешь?

Матрена Егоровна чуть приспустила ременные вожжи в побелевших на улице медных блестках, и Победитель, как пушинку, подхватил плетеную кошевку, сыпанул копытами сухие брызги снежных комочков. Взрослые и мы, ребята, молча ждали, когда они счернеют на угоре и скроются за гривой леса Монастырщины.

— Чево, Михаил Петрович, не подсказал Матрене, чтобы она за жеребцом следила, — высморкался на сугроб у конторы хромой конюх Максим Федорович, по прозвищу Собачонок. — А то свово мужика сбережет, а Победителя запалит. Возьмет, глядишь, сдуру напоит ишшо в Далматово. Не ближна дорога-то, евон какой волок.

— Помолчал бы ты, Максим, — хмуро выдохнул председатель табачный дым и даже не посмотрел на конюха. — Матрена не меньше тебя рабливала на конях, знает, что к чему. А что прежде солдата беречь, человека — понимать надо…

Мы с Витькой до потемок катались в логу Шумихе на самодельных загнутых и оструганных лыжах из осиновых досок. Скатывались и забирались на горку, а сами все время вострили глаза туда, откуда должна появиться подвода с его отцом. В той стороне остыло низкое солнце и дымная изволока затянула край неба, стало холоднее и захотелось есть; но мы ждали, что вот-вот сизой птицей вылетит на угор Победитель и принесет не письмо, как голубь-почтовик, а Витькиного тятю. В Юровке прибудет еще на одного мужика, пущай израненного — кто же здоровых с фронта отпустит?

Почакивая зубами, глядели мы с горки за деревню на пустую дорогу, уже неразличимую среди снегов. Нет как нет никого… Неужели неправда, что Прокопий Степанович прибыл в Далматово, и зря позвонили в контору из города? Только кто же в такое время станет людей разыгрывать?

— Может, со сбруей чо-то случилось или в Пески по пути обогреться завернули? — догадался Витька и добавил: — Айда, Васька, по домам. А то мать заругает тебя, до школы пимы не просохнут. Айда, не дождаться теперь, темно стало, все одно ничего не видно.

Мы подхватили лыжи под мышки и побежали в деревню. Я у пожарки свернул в свой заулок, а Витька потопал дальше, улицей. Изба у них стояла на краю Юровки, по правую руку, если идти в деревню Морозову.

Ни мы и никто другой в деревне так и не повстречал Прокопия. Они с Матреной приехали в полночь, и Витька не слыхал на полатях, как мать завела в избу его тятю, как потом отвела на конюшню Победителя, как долго-долго не спали мать с отцом у стола в горнице.

Дядя Прокоп до самого тепла не показывался на улице. Раз-другой, а к Витьке мы заходили редко и чаще всего стояли у порога, видел я его через раскрытую дверь горницы. Худой и белый лежал он на деревянной кровати, и когда выпрастывал руку из-под лоскутного одеяла, она тоже белая и костистая, с синими извилинами жил. Казалось, под кожей растеклись и остановились весенние ручейки.

Я не расспрашивал дружка о здоровье отца. Чего тут языком болтать! Если бы мог он, так разве лежал бы дома… Давно бы дядя Прокоп направлял к весне телеги, чинил сбрую, вил из конопляной кудели веревки. Да мало ли бы дел нашлось для него в бригаде, в мастерской по дереву…

Помалкивал и Витька, и я понимал дружка. У нас тоже тятю отпускали по ранению, тоже еле-еле поправился он и опять уехал на фронт. Нет, здоровых мужиков не отпускают с войны, чего тут зря языком болтать…

Как-то незаметно привыкли мы с ребятами, что у Витьки дома отец, но по-прежнему звали его не иначе, как Витька Матренин, и он никогда не поправлял нас и не обижался. Называли же меня Васька Варварин, другого дружка — Ванька Устиньин, как и всех остальных по именам матерей. Даже учителя в школе вызывали к доске нас не по фамилиям — сплошь были Юровских, Мальгины, Поспеловы да Грачевы, а по именам матерей наших. Они, матери, и краснели, принимали стыд за наше озорство…

Весной, как только снег сошел и нагрелась железная крыша на школе, соткнутой из трех домов, мы по три дня сбегали с уроков и караулили у трубы, когда злая техничка, кривая Ефросинья, станет доставать ухватом из печи чугунку с похлебкой. Все трубы у печей были без боровков, и если убиралась заслонка — мы хорошо видели все, что находилось там, внутри печи.

Поочередно дежурили на трубе с кирпичом, а спустил его Ефимко Шихаленок. Уцелил он не чугунок, а крынку с отварным молоком. Техничка жила при школе и никакой коровы не имела, однако исправно ходила за молоком и простоквашей к своим родителям.

Ефимко дозорил последним, и мы, прячась на крыше, даже забыли с ребятами, почему залезли сюда, а не на часовню напротив, где находилась деревенская лавка, а на вышке неслись голуби. Все-таки лучше лежать на горячем железе, чем слушать уроки, тем более отвечать учителю.

— Влепил, влепил! — заорал Ефимко, соскакивая с трубы. — Прямо в крынку, черепушки да пенки полетели!

Мы с перепугу загремели по крыше, а внизу уже вопила и нестеснительно честила нас матершинными словами техничка Ефросинья — Фроська Пустоглазая. Учителя высыпали на крыльцо, и, еще не зная, что случилось, урезонивали техничку не материться при детях, совестили ее за нецензурные слова и напоминали, что работает она не конюхом, а в школе.

Под шумок мы один за другим нырнули на чердак на брюхе, чтобы не напороться головой или спиной о гвозди, незагнутые на подрешетнике, проползли в дальний угол к ободранному карнизу. Если станут нас преследовать здесь, на вышке, тогда спустимся по зауголкам и удерем в лог Шумиху.

Железная крыша гремела под чьими-то ногами, кто-то звал нас в слуховое окно, но мы не отзывались. Вспомнили: уж коли мы кое-как пролезли сюда, то взрослым подавно не найти нас на вышке. Ефимко выглянул вниз и тут же отпрянул:

— Фроська, холера, караулит нас возле угла. Знат, что в одном месте доски оборваны, небось, сама их на растопку утащила зимой.

А время шло, с последним звонком кончились уроки и разошлись учителя. И тот же Ефимко обхитрил техничку. Потихоньку спустился с крыши, нашел припрятанные нами сумки с книжками и свистнул нам из-за амбара у часовни. Пока Ефросинья единственным глазом следила за дырой в карнизе, мы скрались с крыши к амбару и нижней улицей разбежались по домам.

Несколько дней уговаривали нас и грозили нам учителя, однако никто не сознался. Вместе все и порознь твердили одно и то же:

— Ходили на угор зорить ворон. Не верите, спросите дедушку Максима.

Дед и верно встретился нам на нижней улице и поинтересовался, отчего мы отвоженные в пыли и грязи:

— Из леса, дедушко, яички искали.

— Ну дак как, помногу ли нонче птица яичек кладет? Ежели у вороны пять-шесть, стало быть, к урожаю, — полюбопытствовал он.

Вызвали к директору наших матерей, и хотя мы не сознались, каждого дома все равно отлупили. Кроме Витьки, конечно, у него был отец, который все еще не вставал с кровати, и Матрена стерпела, не стала расстраивать Прокопия.

…Летом, когда после дождей-парунов появились по лесам синявки и обабки, как-то утром вывела Матрена своего хозяина. Левой рукой он держался за ее плечо, а правой опирался на березовую клюшку. Витькина мать усадила дядю Прокопа на лавочку у ворот, чего-то сказала ему и бегом направилась к ферме. Мы сидели за прудом наискосок Витькиного дома, где играли в прятки по кустам черемухи и сшибали шишки с двух сосен. Залезть на них не мог даже липучий Осяга — гладкие стояли они до самой вершины.

— Гляди-ко, робята, дяде Прокопу полегче стало! — сказал Санко Марфин и показал рукой за пруд.

Витька смолчал, но разве мы не понимали, как он в душе радуется, что тятя его поднялся с кровати и сидит на лавочке, как сиживал до войны, когда приходил под вечер с работы. И никогда попусту: приносил из мастерской сыну маленькие грабельки или литовочку, плуг или борону из дерева. А с поля кто как, а Прокопий всегда привозил ягоды или стручки гороха. И особо любил он ломать грузди. Ему бы, пожалуй, прозвище дали за грузди, да был уже в Юровке Ганя Груздянка, и за ним осталось первое прозвание — Проня Степиных — по имени отца, погибшего на германской войне.

В деревне быстро узнали, что Прокопий Степанович выходит на улку и дело пошло, стало быть, на поправку. Иные бабы начали уж и вслух завидовать Матрене:

— Счастливая ты, Мотя. Выходила Прокопа и теперя с мужиком. А нам-то где своих дождаться с того света, бумажки и осталось горючими слезами уливать.

И только все сходились на одном, когда смотрели издали или вблизи на Прокопия: тоскует мужик по лесу, по груздям:

— До чо мастер он их искать — задивуешься! Все пробегут грядой Дубровой, ощупают до листика под березами, а Прокоп следом — груздок за груздком выковыривает. Знать, заговор какой-то имеет, грузди сами из земли к нему лезут. Груздяник первый, чего тут скажешь!

С груздями каждый раз возвращались мы в деревню мимо Витькиного дома, и дядя Прокоп ласково окликал нас с лавочки:

— Ну, как там, добры молодцы, груздочки? Сухих или сырых наломали?

И подолгу советовал, куда лучше завтра идти, где и какие грузди здорово растут-напревают, как ломать их, чтобы не перевелись они по лесам:

— Грибы — они не уважают, кто роется в лесу, как свинья пятаком своим все искапывает. Они — существа тонкие, глазу не видно, как размножаются. Сломил груздок, осторожно прикрой корешок. После столь нарастет — всем таскать не перетаскать.

Запали нам в душу материнские слова: «Тоскует Прокоп по груздям…» Сводить его с собой? Да если б мог, так разве усидел бы он на лавочке?! Он бы и в колхозе работал, и по грузди успел бы…

Идем ли дорогой полевой в дальние Отищевские березняки, бродим ли бельниками у Королят, а нет-нет да вспомним Витькиного отца. И если у Витьки меньше нашего груздей в ведре — незаметно подкладываем из своих. Не по отцу он, на глаза попадаются ему больше всего старые шляпы — червивые или иструхшие. Но и понимали, не маленькие: дяде Прокопу готовые грузди не в радость. Это кажется только, что хорошо бы они сами запрыгивали в ведро. Ну, напрыгали бы, а какое веселье, если не ты нашел, не полюбовался вначале, а потом аккуратно сломил?

Заненастило как-то, обложило дождем-мелкосеем со всех сторон, и днями пережидали мы непогоду под соломенной крышей овчарника за Витькиным прудом. Сухо и тепло там на соломе, под самой крышей веники прошлогодние висят, и ветер не достигает до нас.

Безделье хуже всякой работы показалось нам. Даже поливать гряды и окучивать картошку лучше, чем смотреть на близкое мутное небо и слушать, как сыплется и сыплется частый дождик.

— Робя, — покусывая соломинку, начал первым Осяга. — Дождь-то все равно пройдет, не век ему полоскать. Я вот что думаю: как просохнет, давайте берегом пруда изладим груздяные грядки. Навозим земли из Дубравы на тележках и в грядки ее. Грузди напреют, и дядя Прокоп начнет за ними ходить.

— А верно Осяга придумал! — ожил Ванька Устиньин. — Долго ли оравой напеткать груздяной земли.

Осягина задумка поглянулась всем, и никто не приметил, как стемнело под крышей и «отбил часы» по подвешанному на углу лемеху фермский сторож — ревматизный Василий Южаков. На уме у нас были только груздяные грядки возле пруда для Прокопия Степановича — Витькиного отца. А расходясь домой, Витьке строго наказали: пока грузди не появятся — тяте своему ни словечка. Вдруг ничего не получится и осрамимся перед ним.

«Хоть бы ненастье кончилось, хоть бы кончилось…» — изнывал я ночью. И пока не свалил сон, прислушивался: не бренчит ли дождь по стеклам, не каплет ли с крыши в деревянное корыто? А утром первым делом подскочил к окну и с радости чуть не выдавил головой стекло — на улице было светло, резко голубело небо и в каждой лывине плавилось яркое солнце. На заплоте гоглился и голосил петух, курицы мелкими глоточками отпивали дождевую воду из корыта, и даже воробьи лезли попурхаться в лывине, будто не стояло нудное ненастье, а пропрохала короткая гроза.

С ведрами и тележками двинулись мы Морозовской дорогой в Дубраву. Мама еще раньше ушла на детдомовский огород, а сестре Нюрке я не стал объяснять, лишь махнул ведром и покатил тележку по заулку к пожарке.

Собрались у пруда на диво дружно, даже Ванька Устиньин — засоня из засонь — и тот явился без опоздания. И когда пять тележек проторили сырой дорогой прямую колею, я заметил, как переменился в лице Витька. И волновался он, и переживал, и слезы от благодарности к нам накатывались на узкие глаза.

«Ничо, Витя, зарастут на грядках грузди. Растут же огурцы, морковь, бобы, — думалось мне. — Мочить не станет, — польем из пруда. Пруд пересохнет — из Крутишки речной воды наносим. Ключ под ветлой со срубом не испарится никогда, но вода студеная в нем и жалко переводить на поливку. Вырастут грузди — и взвеселим сердце дяди Прокопа…»

Что-то возить на тележках — дело привычное для нас, пусть земля и тяжелее чащи или сухостойника. Но это если бы один, а когда артелью, то и пауты не так больно кусают, и солнце не очень-то жарит затылок, и о еде не думается. А летнему дню конца и края не видно. Неловко только, когда попадаются навстречу взрослые и допытываются: зачем из леса землю везем?

— В школе велели, — буркнул Осяга на расспросы сроду подозрительного конюха Максима Федоровича.

— В шко-о-ле? — недоверчиво растянул он. — А пошто моя Манька не сказала, из озерка не вылазит, поди, вшей напарила в голове от перекупанья.

Раз Осяга сказал — мы втихомолку объехали телегу конюха с накошенной свежей травой, наверно, для Победителя. Не любят у нас в Юровке Максима и его родню, не зря Собачатами прозвали. Попробуй переругай ихнюю породу. Лаяться все горазды, всех в чем-то подозревают, а сами, тятя сказывал, сроду первыми ворами слыли.

Средний брат Максима на Полушихе, как называли водяную мельницу у села Першино, еще до колхозов украл три мешка муки. Мужики Затеченские хватились — и гнать за ним. Настигли у Половинного — между Песками и Юровкой — муку отобрали, а Петра на задницу «посадили» — торнули о дорогу. Ни членовредительства, ни синяка даже, а исчах Петро.

«В шко-о-ле», — в уме передразниваю я Максима и злюсь, вспоминая, как он заикнулся председателю о Победителе, когда Матрена уехала за Прокопием. Вроде, только он и болеет душой за колхозное добро. Конечно, за конями исправно ухаживает, но ведь ловил же его председатель с овсом в сапогах. Полведра высыпали из его бахил, не зря такие сшил. Ладно, не сообщил Михаил Петрович куда следует, и никто не нажаловался на Максима. Иначе бы тюрьма ему. И надолго бы сел, кое-кого вон за горстку посадили…

Если бы нужно простой земли, то навозили бы скоро. Мы аккуратно снимали грибной слой, складывали отдельно от земли — черно-вязкой, тяжелой. Ее ссыпали вниз, а уж после покрывали бурой, с перепревшими листьями. В вей таились невидимые семена груздей. Должны расти и сухие грузди, и синявки, и обабки…

Витька ли промолвился или сам Прокопий Степанович углядел, но на третий день он неслышно приковылял к нам за пруд под старые редкие березы, и мы услыхали:

— Гляжу и гадаю: чем это добрые молодцы занялись? А они, смотри, земляные гряды делают.

— Не земляные, а груздяные, дядя Прокоп, — признался Осяга и покраснел, и лишь брови и волосы забелели сильнее прежнего.

— Груздяные?! — удивился Прокопий Степанович. — А не проще ли грузди таскать? Или в лес неохота ходить, под боком хотите их ломать?

Витька подбежал к отцу и о чем-то зашептал ему на ухо. Видимо, признался, для кого грядки и грузди. Дядя Прокоп кивал головой, но было все-таки непонятно, доволен он нами или не одобряет.

— Так-так, ясно, ребятки! Однако скажу вам, вы уж, ради бога, не обижайтесь, не с того начали. Допустим, грибной земли вы навозили и грибницу не нарушили. А зарастут ли грузди? Чего им недостает здесь?

Мы растерялись: наверное, действительно что-то мы не додумали, чего-то не так делаем. Дядя Прокоп лучше нашего знает, как грузди растут, на войне побывал…

— Ну, вы не расстраивайтесь и духом не падайте. Нужно было, сынки, — голос у дяди Прокопа почему-то дрогнул. — Нужно с деревьев начинать, березы и осины садить. Тогда, я вам скажу, точно вырастут любые грузди. Точно!

Прокопий Степанович поморщился, должно быть, раны разбередил, и медленно осел на почерневший пень давно спиленной березы. Он свернул цигарку, ловко высок кресалом искровные брызги на трут и затянулся табаком.

— Правее нашей избы, ребята, — ткнул дядя Прокоп клюшкой за пруд, — жил Иван Григорьевич Поспелов, или Ваня Семиных, как помнят его старые люди в Юровке. Ну, не такой, как все, он был. Во-первых, обожал лошадей, да не рабочих, а рысаков. От кавалерии, службы солдатской, осталось в нем. Запомнил я жеребца, Соловком звали, как ветер был, не конь, а огонь! Эх, да как скакал на Соловке Иван, как скакал! — заблестел глазами дядя Прокоп. — Никто и не тягался с ним на скачках, где уж Соловка обогнать! Да и умен, умен был жеребец! Иной человек меньше соображает… Хотя совсем не о том я вам расскажу. И пруд, и ключ, и сад вот весь этот — все от Ивана Григорьевича осталось. Только худые люди перевели его, сад-то. Берегом целая березовая роща стояла, тут и рябина, и черемуха, и калина, и смородина. Сосны тоже он вырастил. А в пруду развел рыбу. Не караси, а лапти ловились. Ну, а главное-то — грузди здесь росли, что те по добрым лесам. Прыснет дождик — Иван Григорьевич с корзиной за пруд. Смотришь, синявок несет или обабков. А опосля сухие и сырые грузди — ступить некуда. Соседи смущались в сад заходить, хоть Иван Григорьевич и приглашал. Тогда он что надумал: груздями одарял нас, а бабушку Федосью за руку насильно заводил. Состарела она, под девяносто подкатило ей, а по грузди любительница была ходить. Только куда ей в лес?

Вот и меня дядя Ваня приучил к груздям. Своих-то детишек он не имел, меня заместо сына привечал.

— А когда он умер-то? — вырвалось у Ваньки Устиньиного, стоило только Прокопию Степановичу замолчать.

— А? — поднял он голову и очнулся от чего-то своего, нам не известного. — Не помер Иван-то Григорьевич. Белочехи его зарубили шашками.

— За чо его белочехи зарубили? — напрягся Осяга. — Богатый чо ли был?

— Горяч он был дядя Ваня! Как-то попа макарьевского зазвал и по саду повел, да все ждал, когда похвалит батюшка его за труды, за украшенье земли. А тот возьми и брякни: «Какой же это сад, ежели ни одного фрукта…» Иван Григорьевич и вскипел. А в бога он не верил и попов не иначе, как обманщиками и дармоедами принародно называл. И так потурил батюшку — тот и рясу сбросил, и деру дал — не тише Соловка. Э-э, да какой там богатый! Все и богатство — Соловко. И его отдал большевику Ефиму Ивановичу Юровских.

А было, рассказывают, так. Оплошал Ефим, и по доносу схватили его белые, в Макарьевку к чеху Трошке — ох и зверюга был! — на допрос-пытки. Исхлестал Трошка Ефима нагайкой в кровь и спьяну тут же ночью расстрелять приказал. Повели их двоих — его и Ваню Барашка. Барашек бойким и драчливым считался. Отчаянный, а тут сробел. Ефим ему шепчет: «Бежим, Ваньша, а то каюк. Как я огрею конвойного — дуй, куда глаза глядят. Темень, ни хрена не попадут в нас».

Торнул Ефим конвойного и — в сторону, и бежать. А Барашек стал, как столб. Укокошили его, а Ефим на заимку к дяде Ване — ни жив ни мертв прибежал. До избушища-то далеко было. Иван Григорьевич и спрашивать не стал: воды ковшом зачерпнул, Соловка из-под сарая вывел и Ефиму: «Живо, на вершину да к нашим скачи. Вот те хлеб с огурцами, где-то перекусишь. Да живей, живей, а то очухаются, сволочи, и перехватят тебя!»

Ефиму на самом деле не до разговоров, от пули верной ушел, только и крикнул, когда дух перевел: «До смерти, дядя Ваня, не позабуду!»

Угнал Ефим. Да разве Соловка настигнешь: ветер, а не жеребец. И опять же — умен был…

Белочехам и не догадаться, бы, но нашлась гнида. Тьфу, называть неохота. Донесли на Ивана Григорьевича, и всадники к нему на дом пожаловали. Почуял старый солдат: не зря, за ним. Схватил литовку и на белочехов: «Посеку, гады!» Окарался старик, слегка одного хватил по плечу, а двое враз с шашками на него и… распластали Ивана.

Дядя Прокол уперся на клюшку, поднялся на ноги и улыбнулся нам:

— Ладно, сынки, подамся домой. А вы запомните мой-то совет. И будут, будут расти грузди у вас. То-то порадуется в земле дедушко Иван…

Сколько ни мочило потом, на грядках не появились грузди. Зато осенью мы натаскали березок, осинок и смородины. Засадили весь берег пруда и снова поверили: если поднимется лес, станут расти и грузди. Лишь бы крепко поправился здоровьем Витькин тятя. А грибная земля тоже не пропадет даром: в ней есть незримые семена груздей, и они сразу оживут вместе с лесом.

…Слякиша и холода опять свалили дядю Прокопа на кровать. И когда Витька не пришел в школу, мы сбежали к нему домой с уроков. В настуженной избе тесно от народу. Из горницы причитали проголосно бабы, а у стола на лавке сидел без шапки председатель колхоза и свертывал цигарку за цигаркой. Взрослым было не до нас, и Витька на печи за трубой не видел и не слышал нас. И мы тоже оглохли, сели на нижний голбец и, не стыдясь друг дружки, заревели. Давились, всхлипывали и, стуча зубами, шептали:

— Дядя Прокоп, дядя Прокоп, чо ты не дождался груздей, чо не дождался…

 

Юра Артист

Третий день морочает над желтыми лесами с той стороны, где идет война, и Нюрка с Кольшей торопятся сегодня посуху докопать бабушкину картошку. А мы с ней топим баню, что притулилась к пряслу огорода Ивана Яковлевича Юровских. Сперва натаскали воды из колодца: бабушка на коромысле, а я двумя маленькими ведерками. Когда банная посуда — три кадки и бадья для щелока — запростана, начинаем носить дрова.

— Васько, ототкни-ко дымоход! — наказывает бабушка и затопляет каменку. Я лезу на полок и вытаскиваю прокопченную тряпичную затычку в стене над каменкой, куда вытягивает дым из бани.

Сейчас остается следить за жаром и вовремя греть воду раскаленными круглыми гирями. Их бабушка выхватывает из подтопка клюкой и кидает в кадки, откуда гулко ударяет густой белый пар. Тут только успевай убираться за порог, иначе можно ошпарить лицо.

— Слышь, Лукия Григорьевна! — окликает бабушку из своего огороде сосед Иван Яковлевич. — Обожди, чо я те скажу: опять седни в сельсовет похоронка пришла.

— На кого?! — меняется лицом бабушка и роняет на траву шабалу, которой вылавливает угли из бадьи со щелоком.

— Не пужайся, соседка, не на твоих сыновей и не на наших деревенских.

— А на кого боле-то?

— Председатель Олександро Федорович сказывал давеча — Юра Артист погиб. Помнишь, с кином ездил к нам года два?

Дедушка Иван подходит бороздой к бане и тяжело опирается грудью на прясло. Ему не на кого больше ждать похоронные: младший сын, пограничник Дмитрий, погиб в самом начале войны, а старший, тракторист Степан, убит прошлый год под Ленинградом.

— Уж и как не помнить! С Ваньшей моим друзьями были, сколь разов ночевал у нас, сколь работы всякой переробили. Вон и баню они с Ваньшой заново перекатали… Неужто взаправду убили его?

— На войне, Лукия, взаправду убивают. Токо в кине понарошке-то…

— Пошто похоронку к нам прислали? Поди, Лизке Микулаюшкиных, с ней ить Юра похаживал, любили они друг дружку.

— В том и дело, что на сельсовет. Юра-то сиротой рос, никого у него из родни не осталось. А Юровка ему родиной стала, вот он и оставил адрес на нас. Вишь как, горе нонче выходит у всех общее.

Бабушка прислонилась спиной к бане и закрыла лицо запоном, а дед Иван глядел себе под ноги и зачем-то отковыривал ногтем большого пальца присохшую полоску коры на березовой жердине. Я сунулся в баню, сел напротив каменки и вовсе не от дыма тер кулаками мокрые глаза.

Дядя Юра… Неужели и он, как и наш дядя Андрей, никогда больше не будет живым, не привезет к нам кино, не придет ночевать к бабушке и не попарится в бане мягким веником… Кого-кого, а дядю Юру помнят и уважают в Юровке стар и млад. Вон бабушка проплакалась и с дедом Иваном вспоминают его добром, как родного…

— Что и баять, Лукия, немало памяти оставил Юра. Вот прясло у меня с твоего заулка повалилось, так он, слова не говоря, взял да и поставил перетыки. У Офимьи как-то квартировал — амбар перекрыл, куме Парасковье — сено вывез. Солдатке Настюхе печь склал — век простоит и не задымит. У кого он токо ремеслу научился! Ить молодешенек, а на все мастак.

— А кино, кино-то как показывал! Зря ли его артистом и назвали, — вздохнула бабушка. — А уж веселый да обходительный какой был! Худого слова девки не слыхивали от него, а парни при нем меж собой не дрались. Эвон сколько ломов извели на ети… как их называли-то?

— Турники?

— Аха, турники.

— А в клубе хоть бы раз кто при нем сматерился. На што уж поганый язык у хромого Ивана Павловича, однако боялся рот раскрыть при киномеханике, — продолжал дед Иван. — Макарьевцы и те не хулиганили даже.

Я подкинул поленья в каменку, сложенную когда-то дядей Юрой, и тоже вспоминал о нем. Раньше до него возил немое кино хмурый сухощавый парень, и не только ребятишки, а и многие взрослые смотрели лишь картинки на белом полотне экрана. Грамотные, даже учителя семилетней школы, и то не всегда успевали прочитать, о чем говорят люди в кинокартине. В зале слышались крики и шепотки, а после кино все долго еще расспрашивали друг друга — о чем все-таки шло кино?

До Юры безбилетников, нашего брата, и близко не допускали до дверей клуба. Ежели кому удавалось незаметно занырнуть в зал, то завклубом, однорукий Михаил Грачев, — руку ему отняли в больнице после несчастья на тракторе — вылавливал «зайцев» из-под скамеек и зло выпинывал на улицу. Однажды и я получил чугунный пинок ниже поясницы, и у меня пропала всякая охота скрытно проникнуть в кино.

Весной того года, как началась война, вместо неразговорчивого киномеханика привез кино коренастый парень в кожаном летчитском шлеме. Мы с ребятами отирались возле клуба и сразу отметили, как он здорово похож на летчика Валерия Чкалова. Может, родня и на самом деле летчик?

Вначале он не заметил нас: занес в клуб аппарат, динамо и железные банки с частями кино. И только потам весело махнул нам шлемом:

— Эй, хлопцы, айда сюда!

— На што? — отозвался за всех Витька Паршуков, сын командира-пограничника.

— Не на што, а зачем. Нечего лодырничать. Ать-два и развесить по селу оповещения о кино! Понятно? — скомандовал он, и кто побойчее, тем и достались листы бумаги с названием кино и часами показа его в клубе.

Если мой крестный дядя Ваня успевал до кино вернуться с поля, он брал меня с собой и покупал билеты на двоих. Тогда, как и все юровчане, я и узнал, кто такой новый киномеханик и почему все стали наперебой зазывать его к себе на квартиру.

Крутить динамо Юра набирал из взрослых парней команду в два раза больше, чем было частей у картины. И нас запускал в клуб тоже как «динамщиков», у каждого брал в залог фуражку. Парням он возвращал кепки-восьмиклинки после того, как кто-то из них прокрутит часть, а нам — после картины. Михаил Грачев косился на нас и по привычке норовил вышарить, но дядя Юра отрезал:

— Хлопцев не трогать! Они у меня помощники.

Артистом назвали киномеханика неспроста. Юра знал наизусть, о чем писалось в кадрах, и громко, на весь зал озвучивал немое кино. Да не просто читал, а говорил голосами героев кино. Отпала всякая нужда читать надписи, знай смотри да слушай дядю Юру! Окончится кино и все на прощание сто спасиб ему скажут и в гости позовут.

— Ну, и артист, ну и артист! Прямо-таки всяко играет голосом! И где нам нашли такого золотого парня! — слышалось на улице, когда люди расходились по домам из клуба.

Лишь однажды дядя Юра забылся, когда показывал немое кино про Чапаева. В тот момент, когда он переплывал реку Урал и белоказаки стали строчить из пулемета, Юра отступил от киноаппарата и закричал через зал Чапаеву:

— Василий Иванович! Ныряй, ныряй скорее! Убьют ведь, гады, убьют! — И он, и все мы заплакали: так жаль, так жаль стало Чапаева, так обидно, что ничем не можем ему помочь…

Днями Юра успевал кому-нибудь запаять посуду или расколоть дрова, у бабушки вот баню с дядей Ваней перекатали. Любил он париться! Так поддаст на каменку — треск стоит и на улице жара, а он крякает да хлещется веником! Потом окатится холодной водой из таза, горячий и красный, в одних подштанниках вылетает на заулок, мчится к бабушке. А там на столе пофыркивает самовар, к чаю я приносил из погреба костянику в рассоле, бабушка заставляла стол шаньгами и пирогами.

Дядя Юра расчесывал коротко стриженные белые волосы гребешком, они садились с моим лёльком чаевничать. А после кино шли вместе холостовать. И где бы ни пели парни под гармонь, я сыздали узнавал голос Юры Артиста. Оба поговаривали о службе в Красной Армии: дядя Ваня мечтал о флоте и давно носил поверх тельняшки белую морскую рубаху с большим отложным воротником, а Юра твердо решил попасть в авиацию.

Юра жил в районном селе Уксянке, оттуда он и ушел на фронт. Правда, раньше он проводил дядю Ваню и все твердил, что они встретятся на войне. Кроме дяди Вани, никто не знал, что киномеханик сирота и у него самая обычная фамилия — Морозов. И кто мог подумать, что похоронка на него придет в Юровку?

…Ночью морок накопился в длинный осенний дождь. И туда, откуда его наволокло, высоко по небу грозно гудели самолеты. Мне хотелось выбежать на ограду и закричать летчикам, чтобы они отомстили фашистам за Юру Артиста, теперь сына и брата всей нашей Юровки.

 

Кедр

Дедушка Егор застал нас с Вовкой Мышонком врасплох. Мы с дружком жадно дорвались до кисло-твердой мелочи крыжовника: нещадно укалывая руки, выискивали азартно пупырчики с белесым пушком в колючей зелени и забыли про осторожность. Вот и не слыхали, когда он отпер воротца в сад и возле самого прудка доковылял до кустов на скрипучей деревяшке вместо левой ноги с костылем под мышкой. Свою живую ногу Егор Иванович Поспелов, как мне сказывала бабушка, оставил на японской войне.

— Кхе-кхе, — закашлял кто-то над нами, и нас передернул испуг, словно не мы укололись, а крыжовник сам впился иголками в наши руки. Вскинули с Вовкой головы и поняли: не удрать от деда Егора, пусть он и на деревяшке, и с костылем.

Егор Иванович спокойно смотрел на нас сверху, а мы на него снизу. Я как окоченел на корточках, а Вовка мигом опомнился и сунулся было в куст. Рыжеватый, с маленькими глазками на скуластом лице, он не зазря получил прозвище Мышонок. Да как схорониться в крыжовнике, ежели руки и те в крови? Ну и дедушка костылем где хошь достанет…

Вовка наткнулся лицом на колючки и у него без всхлипа-рева потекли слезы. Еще бы! И перед дедом страшно, и больно…

— Стал быть, ягодки кушаем? — доставая из брючного кармана кисет, спросил дедушка Егор. — Крыжовник што, его с ветками не наломаешь, не черемуха, он постоит за себя, покусается. И на што вам нападать на ево теперя? Ни скуса, ни сытости, кислотье зеленое! А наспеют ягоды, хрушкие и сладкие станут. Во когда, робятки, милости просим!

Помолчал Егор Иванович, посмотрел на свой домик за прудом, на баню у воды. Все тут у него обсажено черемухой, ветлами и тополями, а в палисаднике из цветков мальвы березки тянутся к карнизу.

— Сад энтот все одно общественный, всем краем садили. Малину робята по пути из Далматово навозили, в Серебряковой роще под Песками она растет. Всех, сердешных, на войну проводили…

Дедушка вздохнул и ловко наугад завернул козью ножку из полоски газетки, сыпнул в нее щепотку самосада и стал кресалом высекать искру из черной гальки на проваренный трут. Вот он густо пыхнул дымом и медленно опустился рядом с нами.

— Чего вы, как зверьки ужались? — спохватился Егор Иванович. — По-людски садитесь-ко подле меня.

Молчком пододвинулись мы с Вовкой к нему и тоже уставились на прудок. Вода чистая, без ряски, не как в прудах на Одине. Сюда по логу Шумихе течет ручей, а собирается он из ключей, и где они выбиваются с глуби, там земля зыбкая и студеная даже в летнюю жару.

— Сад, сад, — вновь заговорил дедушка. — Какие тут фрукты-ягоды! Черемуха родится и крыжовник, а смородинник застарел, малинник переродился и трава его задавила. Огораживаю-то я сад вовсе не от людей, а от скота. Животина завсегда лезет к деревьям. Кажись, какой бы вред от овечек? Не огложут они тополя, однако насыхают тополины с овечьего помета.

— Робята, — повернулся к нам Егор Иванович. — А пошто я сад берегу? Трудодни мне колхоз не отмечает за него, их я зарабливаю за починку сбруи, ну и грабли да вилы к сенокосу лажу. Не знаете?! Из-за кедра я сад оберегаю.

— Какого кедра?! — осмелели мы с дружком.

— Покажу, покажу!

Дедушка потушил окурок о деревяшку и, ухватившись обеими руками за костыль, трудно поднялся на ноги. И мы следом за ним пошли в тополя.

— Эвот он, мой воспитанник! — похлопал дед бугристой ладонью темно-коричневый ствол незнакомого нам дерева. Раньше мы замечали его, особенно зимой. В школу мимо Егорова сада я три зимы протопал. Только поближе разглядеть хвойное дерево и некогда: на уроки бы не опоздать и на бегу греешь ноги в старых ботинках. Видно, что не сосна и не елка. Сосны растут на другом краю Юровки, у фермы и в огороде Степана по прозвищу Рева, а ели на Одине, возле дома Настасьи Семифонихиной.

— А как он посажен? — дотронулся Вовка до кедра.

— Как? Семилеткой кедренка привез я из Красноярска. Раны там заживляли мне, япошки-то не токо ноги меня лишили. Подпортили кожу и в иных местах. С тамошним солдатом вместе лежали, он и дал мне на память кедр. Говорит, долго кедр живет, и ежели отрастет, то и я буду жить, и дети мои, и деревня наша не переведется. Так я и заветил кедр не только на себя и на сыновей Мишу с Иваном, а на всю деревню Юровку. Зарастет-приживется он — значит, деревне родной века вековать. А што, ерманца того и гляди победим, сынки покуда живы на фронте. Михаил-то вон капитан, а Ваня на море сражается. И деревня тоже у нас живая.

Дедушка долго гладил шершавую кору своего кедра и рассказывал, почему он зовется чудо-дерево. Смола его раны и ожоги затягивает, иголками ревматизм лечат, а орехи и подавно лекарственные. Масло постное из них свое, не покупное.

— Вот и вы, робятки, берегите кедр. Сам я не могу, а вы осенью залезьте на него. Должны быть шишки. Орешки в них сладкие, не чета крыжовнику. Ладно?

Мы с Вовкой никому не проболтались про кедр, чтобы ненароком не обломали его наши же деревенские ребята. Детдомовцы — те не признавали юровских садов. «Ха, нашли сады! — издевались они над нами. — С каких пор ваши тополя и ветлы фрукты стали родить? Может быть, на них калачи вырастают?» — «А черемуха!» — не сдавались мы. «А пошли вы с ней туда!..» — непечатно ругались детдомовцы, однажды с голодухи испытав вязкое свойство черемуховых ягод. Только в мае, когда она белела живыми сугробами, приезжие ребята с тоской смотрели на нее: поди, вспоминали неведомые для нас яблоневые сады в Лебедяни…

Снег в тот год не выпадал долго на застывшую землю, и было все равно нечего делать нам после уроков. Мы случайно вспомнили про кедр у Вовки дома, а жил дружок недалеко от сада. Эх, прозевали шишки! Кинулись в сад, перемахнули прясло и к кедру. Холодно, но не лезть же в ботинках! Разулись с Вовкой, и сперва я, потом и он забрались до вершины. Сучья у кедра крепкие, не сравнишь с сосновыми, да вот, где шишки? Начали обыскивать хвою, и Вовка аж взвыл от радости:

— Васька! Нашел, нашел!

— Шишки? Неужто есть!

Вовка не ошибся: он и верно отыскал три здоровенных шишки. А больше, сколько мы ни искали, шишек не оказалось. Спустились на землю, обулись и сговариваться нечего — побежали к дедушке Егору. Он сидел в натопленной малухе-избенке и чинил колхозную сбрую.

— Шишки! — заволновался дед, хотел вскочить с лавки, но деревяшка была отстегнута и валялась на полу.

Больше нашего Егор Иванович радовался шишкам своего кедра.

— Всем по штуке! — молвил он и стал повторять: — Спасибо, спасибо, робятки! Не думал я дожить до шишек, а вот и дождался…

Дома я положил шишку в печь, как советовал дед, она подсохла и ощерилась чешуйками. Из-под каждой выглянули бурые орешки. Их мы поделили между собой — мамой, сестрой Нюркой и братом Кольшей. Мама ахала и дивилась:

— На-ко, у нас в Юровке орехи растут! Ране-то на базаре покупали их к праздникам, из Сибири их возили к нам.

А мы с Вовкой загадали: на будущую осень родится много шишек и можно сказать всем ребятам, угостить всех кедровыми орехами.

…Когда в колхозах начали молотить рожь, в Юровке впервые за войну появились грузовые машины. Одну из них мы приметили на мостке через ручей возле села. Почему она шла с Одины — непонятно. И нам еще издали стало не по себе. Неспроста она там остановилась, неспроста.

— Васька! А если машина застряла на мостике, он же худой, по нему и на конях-то никто не ездит, — догадался дружок, и мы побежали под горку к саду.

Возле кедра в саду мы увидели мужика, он со всего плеча рубил топором не тополину, а… кедр. Не успели рта раскрыть, как кедр зашумел вершиной и грохнулся на прясло. Нет, нам не верилось, что среди белого дня кто-то может срубить кедр дедушки Егора, один кедр на всю Юровку! Мы с дружком остолбенело глядели, как мужик быстро отрубил от кедра два коротыша и поволок их к машине на мостке. И был это не какой-то приезжий из города, а зять Никанора Глызенка. Только жил он теперь не в Юровке, а в райцентре. Заехал на Одину к тестю, видно, со стороны соседней деревни Макарьевки, напировался, поди, досыта — вишь, шатается, еле на ногах стоит, вот и понесло его на худой мостик…

Разве сунешься к нему, он и нас топором пристукнет… Эх, скорей к дедушке Егору!

Дед лежал хворый на лавке под полатями, но враз понял нас и сдернул со стены берданку-крымку, как он ее называл. Втроем и выскочили мы из ограды и заторопились к мостику. Да где там успеть… машина взревела мотором и сорвалась с мостика на берег, а там и на дорогу.

— Паскуда… — прошептал дедушка, выронил берданку и с подломленным костылем упал на землю. И нам с Вовкой впервые за всю войну стало страшно за дедушку, за наших отцов на фронте, и за всю Юровку.

 

Военрук

Самое непростительное, обидное для нас — о его приезде в Юровку первым прознал Ванька Парасковьин, еще и дня не учившийся в школе. Правда, подле нее под окнами он постоянно отирался и зимой частенько ознабливал то уши, то конопатый шелушавый нос, поджидая меня с уроков.

Если Ванька попадался на глаза техничке Ефросинье Поспеловой и она замечала деревянно-белые пятна на лице парнишки, то ему удавалось, по ее милости, проникнуть в полутемный коридор. Сперва кривая Фроська шлепала Ваньку тяжелой ладонью по заднице, а потом добрела и вязаной исподкой, извлеченной из верхонки-рукавицы, оттирала ознобленные места. Жалости у технички хватало ненадолго: перед звонком на перемену отогревшийся у круглой печки в правом углу коридора Ванька получал оплеуху и удирал домой.

Ванька моложе меня на пять лет, и ростом, как и я, мал, а давно считается самым задушевным другом, готов ради меня на что угодно. Скажи ему, и он даже не моргнет, не заозирается, а средь белого дня полезет в огурешник или зауголками на чью-нибудь избу разорить за наличниками воробьиное гнездо…

Нас Ванька разыскал в логу Шумихе, где мы четвертый день глубили самодельную шахту. Перепачканные вязко-бурой глиной и ржаво-синим илом, мы искали вовсе не золото, а нефть и железную руду. Если верить книжкам и учителям, — а кому и чему больше нам верить! — нефть и руда сами себя выказывают: нефть маслянисто-радужными пятнами-разводьями по ручью в Шумихе, руда — рыжей ржавчиной у истока ключевой жилы. С чего же и быть ручью сплошь в жирных пятнышках и ржавчине, оседавшей на осоке и на песчаном дне?

Сперва мы истыкали дно ручья железянками — железными штыковыми лопатами — у бревенчатого мостика в деревне, а после поднялись по течению к истоку, и, чуть не увязнув в илистом зыбуне, облюбовали место посуше под желтым яром. На первых порах суетились и мешали друг другу, задевая черенками лопат. А как сорвали охотку — стали поочередно спускаться в широко разрытую яму. Один кто-то там, остальные наверху откидывают грунт подальше от шахты.

Чтобы дома не бранились матери, мы артельно пропололи огороды у каждого и дружно окучили картошку, артелью поливали утрами и вечерами огуречные гряды. Матери были довольны не только нашей управой. Соседка Антонида Микулаюшкиных говорила маме про работу в логу:

— Пущай, Варвара, базгаются в Шумихе. Глядишь, на дико́ хоть не потянет. А то вон вчерась Вовка Мышонок и Мишка Селиных попались в огурешнике у Анны Поповой. Стыдобушка ихним-то матерям, в лавку глаза не кажи, так в ту же пору!

Работали мы азартно. И все-таки на третий день Ванька Антонидин заныл:

— Никакого здеся карасина и железа нету-ка! Ай-дате лучше искупаемся и гольянов манишкой половим.

— Опять ты, Ванька, закуксился! — разозлился Вовка Барыкин и нечаянно угодил ему в спину липким илом.

— Ты чо кидаешься! — взвыл Ванька. — Не тебе, а мне попадет от мамы за рубаху.

— Чо ты, Ванька, разоряешься, как Витька Стонота? — вмешался Осяга. — А если все же мы докопаемся до нефти или железа? Да нас до самой Москвы похвалят! Война-то ведь не кончилась…

Слово «война» подействовало на Ваньку пуще всего: он снова взялся за лопату, сменив в шахте Вовку, и больше не заикался о купании и гольянах. Все же смекнул, что нефть и железо, найденные нами в Шумихе, помогут Красной Армии скорее добить Гитлера, а после победы Юровку узнают по всей стране. До нее из Далматово проведут железную дорогу, и станет Юровка городом, и тогда отметят ее на карте и во всех школах на уроках географии ребята будут изучать полезные ископаемые возле бывшей деревни. Интересно, как переназовут Юровку? Об этом, может, с нами посоветуются?..

И как раз, когда объявился в логу Ванька Парасковьин, мы докопались до орешника и отрядили Вовку Барыкина за ломом. Иначе делу конец: свинцовый слой глины-орешника почти не давался лопаткам. Сколько ни бей штыком, а только и наколупаешь с горстку коричневых «орешков», с виду не крупнее овечьего помета.

— Тебе-то чо тут надо? — воззрился на своего сродного брата Ванька Антонидин.

Тот будто и не слыхал его вопроса. Оглянулся на кусты краснотала и подмигнул нам:

— Робя! А я чо-то знаю!

— Чего? — просто так спросил Осяга, поглядывая в сторону угора.

— Военрука нового к нам привезли, во! — закричал Ванька Парасковьин, и Вовка Барыкин вернулся к нам уже из-за ручья.

— Воен-ру-ка… Нового?! — хором переспросили мы. — А не врешь?

— Вашим заулком, Васька, провез его на телеге Пашка-сливковоз. К Офимье Бателенковых жить его устроили! — похвастался Ванька.

— А с погонами? — перебил я дружка. — С орденами?

— Не-е. Без погон. А на гимнастерке чо-то скраснело.

— Чо-то, чо-то! — передразнил я Ваньку. — Войной сколь раз играл, а как называют ордена опять забыл.

— Да не забыл, не успел разглядеть из-за крапивы, — заоправдывался Ванька. — Не в заулке я был, а в огороде. На прясло залез, а Пашка мимо шпарит-напонуживает коней.

Мы поняли, что Ванька не обманывает и его не надо заставлять есть землю. Ясно, что в Юровскую семилетку прислали-таки нового военрука и старшеклассники с осени опять начнут изучать военное дело, пойдут к белому яру у речки Крутишки стрелять в нарисованного на доске черного фашиста. Винтовка одна на всю школу — старая трехлинейка, зато самая что ни на есть боевая. Раз не новая, то уж побила врагов. Поди, красноармейцы в гражданскую палили из нее, а может, и белофинских «кукушек» потом сшибали…

С самого начала войны появилась винтовка у нас в школе, и хоть от фронта эвон какая даль! — нам сказали, что она тоже воюет. Все юровские парни и даже старшие детдомовцы учились стрелять из нее, а уж после, на фронте, им давали новые винтовки, автоматы и пулеметы. Кто командиром стал, тому и наган доверяли. Вот и выходит: из какого бы оружия ни стреляли по фашистам наши дяди и братовья, все одно первый выстрел они делали у белого яра на Одине.

Нам не доведется пальнуть из винтовки: война, как поговаривают взрослые, должна вот-вот кончиться. Ну и пусть! Лишь бы поскорей добили Гитлера, а мы настреляемся из рогаток и луков, а подрастем — пойдем с ружьями на охоту вместе с тятями…

— Копать будем или… — не договорил Ванька Антонидин, выглядывая из ямы. И осекся-испугался: вдруг мы снова погоним его из Шумихи?

— Ладно, хватит на сегодня! — решил за всех Осяга, и каждый согласился с ним.

Инструмент спрятали в таловых кустах за ручьем, отмыли руки и вскарабкались наверх. От Шумихи пересекли новину, за ней пологую ложбинку и сельсоветской оградой выбежали к детдому, где до войны был лучший в районе сельский клуб. Остановились у пожарной каланчи и задумались. Всем охота выглядеть военрука, не завтра или послезавтра, а сейчас же, но никакого заделья не нашлось, чтобы всем гамузом пойти к Офимье. А просто так идти… что мы девчонки, что ли? Вот когда на второй год войны садился на поскотину между Юровкой и Макарьевкой самолет, тогда все бегали к нему — и старые и малые. А ребята постарше подрались с макарьевскими: поспорили, на чьей стороне самолет — на юровской или на макарьевской? Дедушка Афанасий с нашей Одины их помирил, сказал, что на ничейной полосе он приземлился.

— Стало быть, завтра у тебя, Васька, собираемся, ага? — кивнул Осяга, и мы разбежались по домам. Один лишь Ванька Парасковьин не отстал от меня. Догадался, что коли я пошел к бабушке, то замышляю обегать к Офимье.

— Ко времени, ко времени, Васько и Ваньша! — обернулась бабушка от печного чела. — Токо-токо упрела нонешняя картошка. Солью воду — и милости просим за стол! А ты, Васька, слазай-ко в погреб за молоком и малосольными огурчиками. Оне там у корчаги в латочке стоят.

Могли мы и еще потерпеть, рано пока ужинать, но в Шумихе я здорово промялся, да и не станешь с порога кричать: «К нам нового военрука прислали!» А если бабушка была дома, когда Пашка на паре прогнал заулком, то она раньше моего узнала новость.

…Первый военрук из приезжих побыл у нас недолго. Безрукого лейтенанта Киху перевели в район, и на смену ему явился в школу наш деревенский парень, одногодок дяди Вани — Михаил Грачев. Он вернулся с фронта по тяжелому ранению, а все равно считал, что его вот-вот вызовут в райвоенкомат и… «дан приказ ему на запад». Наверное, поэтому и не снимал Мишка — его почему-то все звали Мишкой, кроме учителей, и мне до слез бывало обидно за нашенского военрука! — блестяще желтые погоны с тремя белыми звездочками, по-удалому носил черную кубанку с малиновым верхом, и русый чуб вился по ветру, как у казака.

Михаил и сам не считал себя учителем и сначала на больших переменах за школой журил с семиклассниками самосад, рассказывал им что-то веселое и сговаривал на фронт. Но кто-то из учительниц увидал его там в компании старшеклассников, потом, сказывали, постыдила его Анна Вениаминовна Быкова, которая была классным руководителем, когда Грачев оканчивал семилетку, и мы больше не замечали военрука с самокруткой среди старшеклассников. Одним, не попускался дядин товарищ. Где надо и не надо твердил свое:

— Вы, хлопцы, подрастайте, а я — ать-два — и на фронт! Я своего добьюсь!

Однажды Михаил опоздал на уроки и заявился в перемену какой-то шибко веселый и краснолицый. Директор школы — незамужняя Нина Николаевна Крысина строго посмотрела на него в коридоре, а Грачев даже внимания не обратил. Громко, как будто он отдавал приказ, гаркнул:

— Здравия желаю, товарищи солдаты и сержанты!

Мы что-то хором ответили военруку, а он уже не замечал нас. Подошел к Нине Николаевне и тихо, без шутливости произнес:

— Извините, Нина Николаевна, если что не так выполнял. А пока до свидания, уезжаю на фронт.

— Как, почему?! — удивленно и растерянно оглянулась она на нас, будто мы могли задержать Михаила.

Техничка Фроська выскочила из своей комнатки и затрясла что есть силы звонок, но ни учителя, ни школьники не расходились. Ребята постарше давно перестали играть жесткой — овчинным лепешком с приклеенным на жвак пятаком, и в коридоре стояла тишина, какой могли позавидовать учителя на уроках. Только у больного Георгия Васильевича Заварницына, отравленного газами еще в первую мировую войну, на литературе и русском языке никто не баловался. Все смотрели на Михаила, враз ставшего для всех не Мишкой и военруком, а боевым командиром.

— Дядя Миша! И мы с вами! — вспугнули тишину семиклассники, и громче всех кричал племянник военрука Яшка Поспелов.

— Такого приказа старший лейтенант Грачев не дает! — отчеканил дядя Миша и с улыбкой добавил: — Учитесь, ребята, и не узнайте в жизни, что такое война. А мы и без детей победим, правильно? Верите?

— Правильно!

— Верим!

Михаила Грачева так и проводили до подводы у сельсовета всей школой, а потом присмиревшие вернулись на уроки. А он больше не вернется в Юровку: через полгода его мать, Евдокия Кузьмовна, получила «казенное извещение»: гвардии капитан Грачев погиб героем в боях с немецкими оккупантами, защищая от них Советскую Родину…

После Михаила Грачева военруком назначили опять нашего земляка — прибывшего из госпиталя Петра Григорьевича Пестова. Он был немногим старше дяди Миши, однако с первого дня все стали звать его не как-нибудь, а только по имени-отчеству. Ох и серьезный же старший брат моего одноклассника Вани Пестова! Петр Григорьевич тоже не снимал капитанские погоны. А на правой стороне груди — глаз не отведешь! — сверкали два ордена Красной Звезды и орден Отечественной войны. И как по секрету шепнул Ваня: Петр дома не задержится, потребует отправки на фронт, поэтому-де он и не согласился служить в органах милиции.

Совсем случайно мы подслушали в прикрытую дверь учительской, как обиженно пеняла ему директор школы:

— Ну что вы, Петр, как и предыдущий военрук, вдолбили себе в голову — фронт, фронт! Разве в госпитале не знают, кого куда выписать, разве бы вас, будь вы годны по здоровью, отпустили домой? Согласитесь, что доктора правы?

— И да, и нет, — ответил военрук. — В буквальном смысле я не годен для строевой службы, а уж тем более для фронта. Я ведь не подаю виду ни дома, ни в школе, как мне бывает плохо… Вы поймите меня: не могу я спокойно до школы дойти, когда чувствую на себе взгляды матерей, чьи сыновья погибли или воюют. А я вот гуляю на здоровье, и руки-ноги целы у меня…

Эвон откуда строгость у Петра Пестова! Оказывается, он скрывает как донимают его раны, и сам мается, очутившись в тылу…

Добился и Пестов своего, попрощался со всеми вежливо и не строго, но и не так бесшабашно, как Михаил Грачев. Ваня Пестов сказывал недавно, что опять им пришло письмо из госпиталя, однако Петр не сулился домой до победы над Гитлером…

Давно, давно не было в школе военрука. И вот он приехал, поселяли его на постой к бабушкиной соседке Офимье, а мы в своей «шахте» прозевали… Как его повидать? В школу еще не скоро…

— Бабушка, — макая картошку в серую соль, начал я, — а ты не слыхала ничего?

— А што?! — выронила она надкусанную картошку из руки на столешницу. — Поди, с отцом или с Ваньшей что неладно?

— Не, все с ними ладно. Военрука к нам нового прислали и жить определили к Офимье пошто-то! — выпалил я.

— Вот што! — обрадовалась бабушка. — И правильно! Надо к нам в школу военного, чтоб было кому приструнить вашего брата. А что к Офимье направили — тоже правильно! Горница у нее светлая и сухая, девчешки смирнящие. А уж кто-кто, а Офимья за ними присмотрит и пообиходит заместо матери родимой. У самой муж и сын сложили головы на войне. Уж она-то приветит, славнящая женщина, обиходная! А вам, поди, гребтится поглядеть на него? — хитро прищурилась бабушка. — Вижу, вижу! Да чего с пустыми-то руками идти, я гостинцев соберу, а вы с Ваньшей и оттащите.

Я слетал еще раз в завозню и принес из погреба горшок варенца, а бабушка достала из подполья яичек — их она хранила в старом ведре с золой, к ним добавила блюдо с огурцами.

— Спросит от кого, так и молвите, што от бабушки. Корова у Офимьи рог сломала и молоко сбавила, куричешки несутся где попало — по лебеде да по крапиве. Самой-то Офимье рази уследить? День-деньской на ферме, и девчешки с ней… Парного бы молочка, да пастушню покуда не пригнали. Вдругорядь уж отнесете, — вздохнула бабушка.

До Офимьиной ограды сто шагов — когда еще мной насчитано! Как баню у нее стали топить, когда бабушкина в заулке упала. Дрова тащишь — считаешь, обратно идешь — считаешь. Не до счету только после бани: угореешь и радешенек доплестись хотя бы до бабушки сперва. Дома мы в банный день завсегда самовар ставим и пьем чай с костянкой из рассола. Скорей огуречного выгоняет она угар из тела.

Впервые несмело толкнулся я в дверь Офимьиной избы, и мужской голос отозвался: «Войдите!» Робко переступил через порог, а в передней комнате — пусто. Ни самой Офимьи, ни ее курносых и вечно сопливых Вальки с Манькой.

— Кто там? Проходите сюда! — позвал нас тот же голос из горницы, и мы пуще прежнего оробели с Ванькой Парасковьиным. Приглашал нас не кто-то, а сам военрук!

— Ну, что же вы, ребята, стесняетесь! Раз пришли — будьте гостями, садитесь в передний угол! — подтолкнул нас из дверей горницы к стульям приветливо-веселый голос военрука. — Меня с непривычки растрясло на телеге, а ваш Паша гнал лошадей из Уксянки, как при наступлении.

В горнице на деревянной кровати под легким суконным одеялом лежал совсем молодой парень, в синих глазах не было ни капельки взрослого превосходства над нами.

— Будем знакомиться. Я Александр Васильев, по батюшке Владимирович. Мама звала Саней, а наши деревенские ребята Шуркой. Вы называйте: дядя Саша, если понравится. Э-э-э, а что у вас в руках? Моей хозяйке принесли?

— Не, вам… — пробормотал я.

— Что значит мне? — посуровел неожиданно военрук.

— Да Васькина бабушка подала вам гостинцы, — не вытерпел Ванька. Ему, видать, поскорее хотелось избавиться от тяжелого блюда с огурцами. У меня потяжелее была ноша, но узелок с яичками я ему не доверил: разобьет еще, какой с него спрос!

Левое веко у военрука часто-часто задергалось, и у меня мелькнуло: «Контуженный»… Тятя ненадолго приезжал, то у него так же дергались веки глаз, если чуть расстроится.

— Неловко как-то, ребята, — теперь уж застеснялся военрук. — Я только-только в село и… угощение.

— А вы, дядя Саша, попробуйте! — совсем расхрабрился Ванька. — У Лукии Григорьевны во как вкусно все получается!

— Спасибо, спасибо ей передайте, и вам спасибо! Сейчас с дороги что-то не хочется есть, так вы уж поставьте куда-нибудь дорогие гостинцы. Одного я знаю, как зовут, а тебя? — обратился военрук к Ваньке.

— Ванька Парасковьин!

— Ага, Ваня! Фамилия Парасковьин?

— Не, у нас почти всех ребят по материнскому имени зовут, как отцы ушли на войну, — пояснил Ванька.

— В школе оба учитесь? Нет? Ты, Вася, значит в четвертый пойдешь, а Ваня через два года подрастет до школьника. Хорошо! Подвигайтесь-ка поближе ко мне.

…Спасибо бабушке! Помогла она нам с Ванькой первыми узнать нового военрука, выгоститься у него и послушать про войну. Шел дяде Саше двадцатый год, и воевал он после офицерского училища недолго. В последнем бою его контузило, вдобавок перебило левую руку и ранило в правое бедро. Чудом не похоронили его в братскую могилу, да он шевельнул ногой.

Пока военрук рассказывал, я косился на гимнастерку без погон лейтенанта, что аккуратно висела на спинке стула. С правой стороны — нашивка за ранения, и под ней — орден Красной Звезды, с левой — медаль «За отвагу». Вот тебе и мало воевал! На два года всего и постарше Пашки-сливковоза, а уж лейтенант и ранен тяжело, и орден с медалью заслужил… Выздороветь бы дяде Саше насовсем! А раз сам о возвращении на фронт не говорит и родное село на Орловщине немцы пожгли, то и остался бы в Юровке. Ему поглянется у нас! Люди приветные, и места у нас красивые, как детдомовцы говорят, и учителей надо в школу…

Бегать к Офимье и надоедать дяде Саше мы не стали, пусть он и сам нас приглашал, пусть нам и охота его повидать и послушать. Бабушка чаще всего сама относила военруку парное молоко или что-нибудь из овощей. И все сокрушалась, что нету муки у нее, а то бы она угостила его шаньгами или блинами. Блинов, правда, она напекла дяде Саше. Мы с ребятами набруснили в поле овсюга-полетая, высушили в печи, оттолкли в ступе и намололи муки на жерновах. Уж какая там мука из полетая, но блины на вид получились загляденье, и на вкус сытные.

Работать в Шумихе мы не перестали. И как-то в окно из школы дядя Саша увидел нашу артель. О чем он подумал? Никто не знает, а хоть и худо еще ходил, опирался на «третью ногу», как в шутку звал свою трость, добрался до лога и перепугал нас, когда с яра донеслось:

— А вот, вы где! Небось, блиндаж сооружаете, воевать собираетесь?

Мы с Осягой помогли военруку опуститься к нам, а когда он отдышался, Ванька Антонидин важно сказал:

— А вот и не угадали! Вовсе не для игры в войну стараемся.

— Любопытно, ради чего же?

— Полезные ископаемые ищем! — как на уроке географии ответил Осяга. Военрук не засмеялся, а серьезно оглядел и лог с ручейками, и нас, и в шахту заглянул:

— Все возможно, ребята, что есть под нами нефть или железная руда, но…

Мы обмерли: что он скажет после «но»?

— Но, хлопцы, поглавнее есть у нас богатство.

— Какое?!

— Земля.

Скажи нам такие слова не военрук, мы бы не только прыснули, а еще и дразнить стали бы, даже старше себя возрастом. Однако дядя Саша опередил:

— Смешно, не верите? По глазам вижу — не верите. А вы подумайте, подумайте! Самое главное наше богатство — та самая земля, которую люди пашут и засевают. Этот тонкий слой земли и есть жизнь для человека.

Как тут не приуныть… Столько трудов-то было вбухано в шахту, на сколько рядов переругались и снова помирились, надеялись открыть втайне от взрослых не слыханное сроду месторождение полезных ископаемых…

И все с одного маху пошло прахом. Оказывается, главное-то богатство не в логу, а наверху, та самая новина, с таким трудом поднятая на конях…

До сумерек дядя Саша рассказывал нам не о войне, а о земле, будто направили его в Юровку вовсе не военруком, а учителем географии. Заслушались мы и забыли о войне, о своих раскопках. И не будь у него трости и наград на гимнастерке — забыли бы напрочь, что сидит с нами в Шумихе не просто учитель, а военрук. Стало даже обидно: повезло старшеклассникам на военрука, вон как он интересно говорит и сколько знает всего!

С первых дней сентября мы после уроков ходили «на колоски» и дома добавилось работы. Надо и у себя и у бабушки убрать в огородах, и нашей корове Маньке вывезти сено. С ним маеты много. Манька поперешная и своенравная, на каждой дороге найдет для себя куст боярки или таловый. В облюбованный куст и повернет круто с возом — и сена как ни бывало!

Однажды ездили мы с братом Кольшей за последней копной на угор. Воз развалила Манька в самом густяке на бывшей вырубке, и мы с братом досыта наревелись, чуть не под утро и приехали домой. В избе горела лампа, а за столом сидели рядом с мамой сестра Нюрка и бабушка. Все заплаканные и у нас с Кольшей у порога приросли-отнялись ноги. Неужели похоронная на тятю или дядю Ваню? Не о нас же они уревелись, не впервой нам до поздна ездить, и одностволка тятина с нами завсегда…

— Чего раскуксились?! — насупился Кольша, как старший в доме из мужиков.

Нюрка отвернулась в простенок и швыркнула носом, а мама, смаргивая слезы, выдохнула:

— Помер, помер, ребята, наш-то военрук…

Совсем близко, над тополями и ветлами юровской Одины в небе засветился лебединым пером народившийся месяц. Кто-то прикоснулся к моим волосам, и я вздрогнул, качнулся к земле. Бабушкин голос негромко-печально позвал:

— Пошли, Вася, домой. Босиком ить ты, в одной рубашонке, и никого на кладбище не осталось. Ишь, как тебя знобит… Захвораешь еще…

За кладбищем мы оглянулись с бабушкой, и мне почудилось, будто железная звезда над сумеречно-свежим холмиком заалела изнутри, как орден на гимнастерке военрука.

 

Лимон

Димка Каменских больше всех из эвакуированных ребят интересуется нашим деревенским житьем. Он хочет во всем походить на меня и на моих дружков.

Подружились мы с ним вовсе не потому, что Димкина мама, Мария Александровна, учительница и у нее в классе учится моя сестра Нюрка. А уж Димке ли бы не задирать нос! Он не откуда-то там, а из самого Ленинграда, родился там, и не будь войны — не бывать бы ему в нашей Юровке.

Одно плохо — Димка не любит рассказывать о своем городе, сразу полные глаза слез. Да мы и не расспрашиваем, знаем от взрослых: немцы второй год пытаются уничтожить Ленинград. Димку тоже бомбили фашисты, они с мамой остались живы, а бабушка и сестра погибли. Как тут расспрашивать… Вот победит Красная Армия, вернется тогда Димка домой, и мы, как вырастем, поедем к нему в гости, и он нам покажет Ленинград и все-все расскажет нам с ребятами.

Пока не шибко получается из Димки деревенский парнишка. «Чо» до «почо» он быстро научился говорить, а полез с нами в огород Онисьи Занозы — больно сладкая у нее растет морковь-коротель — тут же и попался зловредной хозяйке. Натолкала она ему крапивы в штаны, да ладно не нажаловалась матери. А то бы Мария Александровна не стала отпускать Димку с нами.

Стали дергать волосины на лески из хвоста у школьного мерина Лысана, так не меня или Вовку Барыкина, а именно Димку он ляпнул в живот — еле отпоили водой из речки Крутишки, по воду бегали с фуражкой, испугались: а вдруг Димка помрет?

Еще слаб наш дружок на простуду. Всего раз и сходил с нами весной позорить ворон и сорок, а потом долго хворал — кашлял. Мы-то привычные к чирьям и цыпкам, а если привяжется кашель — мама турнет наломать сухих крапивных дудок. Покурим их — и нету кашля. Насморк одолеет — греем лицо под лопотиной над чугунком вареной картошки. Глядишь, и выздоровели!

Однако Димка все равно тянется к нам, а не к приезжим. И я дня без него не проживу: он не явится если, то сам бегу к ним. С Димкой хорошо играть, и мама сказала как-то мне:

— Смотри, не обидь Димку, играй с ним, и не потянет на покасть. То ли вам своих овощей мало? Эвон три огуречных гряды у колодца, две гряды с морковью, и бобов полно. Своего не переесть, а вы все куда-то ползете!

После Онисьиной крапивы мы не лазили с Димкой в чужие огороды. Рвали, но куда с большей боязнью лишь зеленые стручки на колхозном гороховище. Поле охраняли верхом на конях самые злые парни, и там зевать не приходилось. За стручки плата была одна — кнут или тальниковая хлыстина.

С Димкой нас чуть не раздружило его же любопытство. Осенью после школы помогали мы бабушке выколачивать семечки из подсолнуховых шляп. Сидели на полу кухни, и Димка между делом что-нибудь спрашивал у меня. Понесла бабушка пойло корове, и он шепотом, будто Лукия Григорьевна могла услышать на улице:

— Васька, а что вон там на стене висит?

— Где? — переспросил я его, а сам уж знаю, о чем он спрашивает.

На стене, напротив печки, висела связка красного перца. Стручки здоровенные, по кулаку нашему каждый!

У бабушки почему-то всякая овощ росла крупная. Тыквы не таскали, а прямо из огорода, как бочонки, закатывали в погреб. Картошку бабушкину все соседи называли не иначе, как «поросята-ососки». И хоть многие брали на семена, собирали осенями мелкотье. «Слово какое-то знает Лукия», — решили они и перестали ходить по семена…

Мне бы и сказать Димке, что сушатся на стене стручки перца, и что до того они горько-едучие — лизнешь и враз из ума вышибает. Но захотелось похвастаться перед ним, ну и ляпнул:

— Фрукты это висят.

— Какие?

— Лимоны, — шепчу я, хотя в жизни не видывал никаких лимонов, а в какой-то книжке читал. Только там ничего не написано было — сладкие они или горькие. А раз пили в книжке чай с лимонами, то, стало быть, они, как сахар или еще слаще.

— А можно один-разъединственный попробовать? — начал просить Димка.

Как тут ему откажешь, да и не поверит он, что «лимон» этот — сплошная горечь. Обидится, скажет: «Жила ты, Васька, а дружком называешься еще! Семечки выколачивать, так помоги, Дима, а одного лимона пожалел…»

— Чего не можно!

Оторвал я самый крупный стручок и протянул Димке.

Я-то думал, что он слегка куснет и тут же выплюнет и мы вместе посмеемся. Однако Димка мгновенно разжевал «лимон», и я не успел сознаться в обмане, как дружок с воем кинулся на улицу. В сенцах он столкнулся с бабушкой, и загремела. — покатилась пустая бадья у нее из рук. Как еще дверями не ушиб он бабушку…

Следом за Димкой и я на крыльцо мимо перепуганной бабушки, да где там! Димкин рев донесся уже с Подгорновской улицы, где жили они в сельсоветском доме.

Я и не нюхал перец, а слезы сами закапали из глаз, и того пуще расстроилась бабушка:

— Што приключилось-то, Васько? Пошто Димка с ревом убежал? Чего ты без меня натворил?

— Што, што… — заревел и я. — Димку обманул, стручок перцу дал ему заместо какого-то лимона.

— Перец!.. — ахнула бабушка. — Да в своем ли ты уме?! Он ить, как огонь, палит нутро… Мне раз лепестинка на зуб случайно изгадала, в девках ишшо была, а по сих пор помню. Еле-еле молоком запила. Думала, во рту все у меня сожгет…

— На, неси Димке сметану! — скомандовала бабушка и протянула мне крынку.

— Спасибо, бабушка! — обрадовался я и побежал к дружку. Но зайти к ним побоялся: его мать вешала на прясло выстиранное белье. Поозирался по сторонам и сообразил: заулком спустился к речке, оттуда прополз лебедой к дому и, как только Мария Александровна зашла в дом, из-за угла поставил крынку на крылечко.

Бабушка умела молчать, и никому не сказала про мое «угощенье», но коли Димка не появлялся, то первой и забеспокоилась мама:

— Чего не прибегает Димка-то? Захворал, поди, а ты и не проведаешь. Еще другом называешься.

— Да так чо-то не идет, — отговорился я. — Может, матери помогает.

— Ну и беги, пособи Димке. Он ведь тоже помогает тебе, — настаивала мама.

Несколько раз я бродил возле речки или отсиживался в черемухе за бабушкиной избой, но к Димке пойти не мог. Слов для прощения всяких навспоминал-напридумывал и сам не раз поревел, пробуя в наказание себе разжевать перец, да немели ноги, как только оказывался вблизи Димкиного дома.

Выпытал у меня про Димку старший брат Кольша. Но он не бабушка: рассказал ребятам в школе и маме. Мама кивнула на отцову плеть на стене под полатями: сплел ее отец из сыромятной кожи перед самой войной для лошади, а вышло для нас — и всего-то молвила:

— Чтоб завтра Димка был у нас!

Если отец никого из нас ни разу пальцем не задел, то без него от мамы доставалось нам. И отцова плетка «ходила» не по бокам ленивого мерина Седого, а не раз ожигала нас до костей. За провинности, конечно. Вот и сознавайся родному брату…

После уроков огородной межой удрал я прямо к бабушке и рассказал, как выдал меня Кольша и что посулила мама. Она никого из них не осудила, а пообещала сходить к Марии Александровне. Когда бабушка ушла к Димкиной матери в школу, я забрался на полати, чтоб не увидела ненароком мама. Тихо лежал и потом всем телом вздрогнул, когда кто-то постучался с улицы в окно. Плотнее прижался к полатницам, но стук повторился. Осторожно глянул через брус и… не поверил. На улице под окном стоял Димка!

Минуя верхний голбец, слетел с полатей на пол, выскочил в сени и открыл дверь. Я начал что-то говорить, но дружок опередил:

— Да не сержусь я на тебя, Васька! Не сержусь! Зато знаю теперь, что такое перец. А про лимоны мама рассказала. Они, Вась, тоже не сладкие, а пахучие и потому с ними чай пьют. А еще, знаешь, — заулыбался Димка, — меня подгорновские ребята Лимоном дразнят. Сейчас и у меня прозвище есть. Теперь я, как и все деревенские. А то Каменских да Каменских!..

 

Манькин куст

I

Мы с братом Кольшей нежились под окуткой на полатях, когда мама побежала на работу, и только в сенях она вспомнила про вчерашнюю новость:

— Ребята! А и совсем я, было, запамятовала: вчерась директор нам сказывал, что сегодня укажут покос для детдомовских рабочих. Смотрите, никуда вечером не убегайте, ждите меня дома. Ладно?

— Ладно, ладно! — отозвалась за нас сестра Нюрка от печи, где она готовила похлебку на обед.

У нас пропала охота прохлаждаться, мы с Кольшей стали загадывать: где, на угоре или у болота Трохалева, отведут нам косить сено для нашей коровы Маньки?

Пускай мама и не наказывала ничего, однако Кольша сам достал с пятр из-под сарая литовки и начал их налаживать. Наново расклинил кольца — и пятки литовок перестали болтаться, как будто приросли к литовищам. А у тятиной полномерной литовки пятка крепится четырехугольным хомутиком с винтом, и брат аж покраснел, натуго подкручивая винт. Потом он сыромятными концами перевязал ручки, выкатил комелек-коротыш с отбойной бабкой и поплевал на лезвие тятиной литовки, прежде чем оттянуть ее отбойным молотком.

Одну за другой Кольша отбил все пять литовок и опробовал их на крапиве вдоль прясла на заулке. Самую маленькую, четвертную, протянул мне:

— На-ко, Васька, кошни! Да не шабаркни по жердям.

Я тоже помахался в охотку, оголил с заулка прясло огорода Андрея Бателенковых. Ничего, не разучился за зиму: ни разу не воткнул в землю носок литовки и по жердям не изгадал.

А брат добрался до граблей и вил, мне велел смазать дегтем ступицы, спицы, и ободья колес у телеги. Упряжь вся хранилась в чулане и была починена Кольшей давно, еще когда по первому снегу вывезли с Мохового болота накошенную осоку на подстилку Маньке.

Вечером после пастушни Манька подозрительно скосила глаза на телегу с литовками, граблями и вилами. Видно, догадалась, к чему они оказались на телеге, и тревожно дышала, пока Нюрка доила ее посреди ограды. Очутившись в заулке, Манька успокоилась и дотемна паслась на воле. И мы не ложились спать, дожидались маму: сегодня рабочие детдома дометывали зарод для казенных быков…

— Сумерничаете? — удивилась она, и мы по голосу поняли: мама довольна не только нашими приготовлениями к сенокосу, а и чем-то другим, и нам не терпелось узнать — чем?

— Не на угоре нынче станем косить, — устало заговорила мама, и мы насторожились. Мысль у всех одна: где, где же?!

— У Мохового болота вырешили покос. Оно и не ближе, зато сподручнее и травы там лучше. Не крючить по вырубкам, а идти оберучником можно. Опять же у Мохового ляжины, релки и еланки. Чистый покос, без дудок и чащи.

— Милое дело — сено-то возить, ребята! — продолжала мама. — Сколь маеты изведали с угорами: то пенек под передок телеги нагадает, то корова сунется в кусты и воз развалит, то на раскате под угор сено окатится… От Мохового много спокойнее ездить, одно и препятствие — жидкое место между болотинами. А так дорога ровная, уклон берегом не велик, воз не разъедется с телеги.

Новый покос… Леса и поля вокруг Мохового хожены-перехожены нами на сотни рядов. Еще до войны водил нас туда с собой тятя на охоту: сторожить его одежду на берегу, когда он, раздевшись по пояс, уходил к плесам-чистинам стрелять уток. Под вечер мы не столько от комаров, сколько от страха, залезали на какую-нибудь высокую сучковатую березу и смотрели-искали, где засел в скрадке наш отец. Плесины на месте горелин угадывались по таловым кустикам и зелени камыша-рогоза, а тятю находили по выхлопам огня и дыма. И уж совсем в темноте отец выходил из болота, окликал нас с Кольшей, и мы чуть ли не сваливались с лесины.

На релки и еланки бегали брать глубянку, там — два года минуло, а не забывается обида — впервые в жизни нас ограбил Санко Илюхиных. Выскочил из кустов с оравой парней помладше себя и отобрал ведро с ягодами. Глубянку по картузам, нам каждому по пинку, а пустое ведро забросил в болотные кочки. Ловко было ему справиться с нами: эвон какой дородный, осенью того же года на фронт его взяли. Теперь Санку пострашнее, чем тогда нам, теперь ему приходится воевать с немцами, а не с сопливыми и ревливыми ребятишками. И приди он вдруг домой по ранению, ясное дело — обижать никого не стал бы. На войне, сказывают, дурь шибко быстро вылетает из человека…

У Мохового позорено нами сорок и ворон и утиных яиц поискано. А грузди и ягоды всегда оттуда начинаются. Обабки здорово там растут, впору литовкой коси, таскать не перетаскать!

Ничего не скажешь — доброе, веселое место дали для покоса: с Юровкой рядом и до поскотины рукой подать.

II

Косить начали с трех ляжин, где стена стеной наросло мятлики и тимофеевки вперемежку с осокой-шумихой. Здесь сено надо взять наперед, иначе совсем затвердеет трава. А как «свалили» ляжины, утрами по росе бойко добрались до релок и еланок. Около полудня уходили крючить на лесных прогалинах листовник — мягкое разнотравье.

Стан облюбовали на бугристом мыске в редких березах. Тут и сухо, и ягоды, и грузди у самого балагана, и старый копанец-колодчик близко.

Пока косили, гребли и метали сено, Маньку гоняли в пастушню. Она отдыхала на поскотине и не знала, откуда ей доведется возить на зиму корм для себя. За три лета военных привыкла корова к сбруе и телеге с тяжелым возом. Сначала и поупрямится, не без того. Своевольная она у нас, побродяжить любит, если не встретишь ее вечером на берегу Маленького озера. Но многих коров Манька выносливее и ни разу не скидывала мертвого теленка. И слабыми не телится: бойкие и живучие у нее телята! Правда, все бродяги по матери и по огородам лазят, как и Манька…

До школы мы успели управиться с покосом, много раньше, чем на угоре. И как только выкопали картошку, спустили ее в голбец и яму, после уроков стали ездить с Кольшей за сеном. Дело привычное. Брат ловко и быстро рубит подкладки и бастрык, а я стаскиваю все к телеге. Манька на привязи в длину вожжей щиплет отаву на ляжинах. Потом брат ровными пластами начинает раскладывать воз, а я утаптываю сено на телеге. Самое трудное — крепко затянуть бастрыком воз. Весу во мне мало, и если я один висну на конце бастрыка — он почти и не наклоняется. Приходится давить его вдвоем и тут же затягивать веревку.

Вот засветло воз наложен, затянут и обобран граблями. Кольша запрягает Маньку, и оба радостно, но без волнения шепчем: «С богом!»

Все бы хорошо: воз не задевает за кусты и лесины, жидкое место замостили палками и чащой — колеса не зарезает. Да вот беда, так беда: завелась у Маньки с первого же дня вредная привычка. На выезде из последнего леса, вблизи дороги, здоровенный куст боярки соединился с таловым — гущина непролазная. В него-то и стала бросаться с возом наша «лошадь». До самого куста идет, как ни в чем не бывало. И как ни карауль ее, как ни ори — внезапно кинется в куст, пока воз не упрется — не остановится.

Первый раз не могли выпятить Маньку на дорогу, и пришлось сваливать сено и перекладывать воз. Жалко было шевелить его, наревелись с Кольшей, да что поделаешь… Переклали, еле задавили бастрыком и в потемках выехали на голый берег Мохового. Уклончик к болоту и не велик, а поползло-поехало сено на левый бок, и как ни старались мы вилами удержать воз — не смогли. На простой телеге не поедешь домой, если бы даже мама не заругалась. Совсем ночью, при одних звездах, начали укладывать сено и третий раз затянули бастрык. Пыхтеть да реветь некогда: километрах в четырех, у Трохалевского болота, заголосили волки.

Когда-то думалось нам, что это хлеб из скирды на молотилке вночную обмолачивают, а не звери воют. Однако тут себя не обманешь. И пусть тятя говорил: мол, бояться надо не тех, что слышно, а которые втихомолку рыскают, — дрожь взбулындывала нас с Кольшей не от ночной осенней остуды. Всего-то и обороны у нас — топор да железные вилы. Попробуй с этим «оружием» отстоять Маньку… И хоть бы где-нибудь человеческий голос услыхать или увидать огонек…

Около фермы у Юровки нас встретили мама с Нюркой, и мы сразу почему-то согрелись, даже захрабрились. Мама и не спрашивала, сама поняла, из-за чего припозднились. Она же и утешала:

— Главное — начин сделали, опосля гладше пойдет и Манька попривыкнет к волоку.

III

Но Манька и не собиралась отвыкать от куста. На другой день она опять ринулась в боярку, и мы кое-как с руганью спятили ее с возом. Оцарапались до крови, как только глаза уцелели у нас, а корове ну хоть бы что!

В воскресенье поехали с утра, чтобы обернуться дважды или трижды. Но куст? Его не объедешь, не минуешь, и не губить же его из-за Маньки. А Кольша все-таки придумал:

— Васька! Бери палку и шуруй наперед подводы в куст. Да спрятайся там за шипику. И как Манька сравняется с кустом, мотанет башкой туда — выскакивай и дубась ее палкой. По-другому никак не отвадить ее!

С полдороги я убежал леском с увесистой палкой и затаился за кустиками шиповника.

День выдался солнечный и по-летнему приветливый. В тишине только листья с ближних озер осыпались на меня, синицы и поползни порхали над самой головой. Медленно приближается скрип телеги, брат изредка покрикивает, чтоб я знал, где он едет. Появись бы теперь волки — мы бы и не испугались…

А вон и наша белорожая Манька показалась с возом, и я изготовился: лишь корова повернула голову и задела мордой крайние ветки куста, я выскочил ей наперерез, стукнул палкой по единственному рогу, потом и по морде. Манька прянула и так со злости зарысила — мы с Кольшей отстали и забоялись, как бы она не надумала свернуть в болото. Оттуда нипочем не вызволить телегу, а не то что сено.

И со вторым возом я понужнул Маньку палкой, и с третьим повторили то же самое. Жалко ее бить, но не до снегу же возить сено. А что как заненастит или слякиша повалит — останутся копны в поле и кто-нибудь украдет их. На пароконной бричке, на конях, долго ли увезти сено? Учены и не раз мы были теми, кто косит сено не литовкой, а вилами. Вроде бы никто в Юровке вором себя не называет, а ведь что-нибудь теряется у людей.

Когда отметали последний воз, к нам завернул в гости троюродный брат Васька Овчинников из соседней деревни Морозово. Школу, пятый класс, ему пришлось бросить, и вот уже второй год возит он на быке Мурае молоко своего колхоза «Красный пахарь» к нам в Юровку на сливкоотделение. При нем Нюрка подоила Маньку и, процеживая молоко в крынки, удивилась вслух:

— Что-то сегодня враз сбыло молока на две крынки. Кажется, рано Маньке еще отдаивать. И воза не столь большие, те разы степовое сено возили и ничего. Отчего бы это?

— А я знаю, Нюра, — сказал Васька.

— Уж и знаешь! — засмеялась сестра. — Уж и скотским доктором стал!

— Поезди с мое на быке — узнаешь! — обиделся Васька и повернулся к нам: — Робя, куда у вас корова сворачивает с дороги в одно и то же место?

— В боярку, а чо?

— Лупили ее седни? Поди, надоело маяться с сеном? Лупили, по глазам вижу! Вот и сбыло молоко у коровы, разозлилась она. Я чо посоветую, Кольша: не лупите ее больше. Пущай она лезет в куст. Постоит-постоит да и сама же выпятится. Ей-богу, сама!

У моего Мурая тоже любимое место имеется — омут на Крутишке возле стлани. Первый раз еще весной заволок он меня с флягами, и досыта я наревелся, кнут о быка испонужал и сам испростыл. Чирьями мучился. Дедушко Изосим узнал и што, думаете, посоветовал? Пусть, грит, лезет Мурай. Все одно ты его не отвадишь, ему и себе нервы изведешь. У быков завсегда есть излюбленное место, и хоть того оно страшнее человеку — скотина сама заберется и сама же вылезет.

С тех пор я как делаю? Сравняемся с омутом, спрыгиваю с телеги и стланью перехожу на другой берег. Мурай натешится в омуте и сам вытягивает подводу ко мне. Поняли? А то без молока останетесь.

— Ладно, Васька, поняли. Только ты нашей маме не сказывай. Ага?

— Да не скажу я тетке Варваре, не маленький! — пообещал Васька.

…На другой день после уроков мы снова поехали по сено. Не терпелось нам испытать: прав ли троюродный брат или нет? Шли с Кольшей сбоку, чтобы Манька видела нас обоих. Весело нам было по другой причине: сена осталось на два воза и, стало быть, вывезем за вёдро.

Перед кустом Манька зыркнула на нас и… зажмурившись, сунулась в боярку. Вот она вся там, стоит смирно, только часто и шумно дышит. Мы сидим на обочине дороги, глядим на забуревшую осоку по болоту — опять она наросла, и опять по морозу начнется косьба всей Юровкой, — и ждем: что же будет делать Манька?

Времени проходит не так много, как воз двигается назад, корова выбирается на дорогу и трогает вперед. Мы прыгаем, хохочем и ласково кричим:

— Маня, Маня всех бассей и обоих нас умней!

Оглядываемся назад, где чернеет зловредный куст, и он не кажется нам мучителем. И вовсе куст не страшный, и сейчас не просто какой-то куст, а Манькин.

Сено у Мохового болота будем и напрок косить, и возить его на Маньке придется долго — пока не кончится война и не воротится домой наш тятя.

 

„Юровская бомба“

Мы полем с бабушкой на второй ряд самую длинную морковную грядку. Она хвойно загустела темно-зеленой мякиной-ботвой, и сорную траву приходится дергать осторожно, иначе вместе с лебедой, корневистой просянкой и ползучей мокрицей-росянкой вырвешь бледно-бескровные хвостики. И тут хоть плачь, а на грядке к осени будет меньше еще на одну сладкую, морозно-хрусткую коротельку.

Я ползу на коленках бороздой, задевая ногами рослый картовник, а бабушка передвигается тоже на коленях напротив меня, со стороны колодца. И видно, как Лукия Григорьевна часто поднимает глаза от гряды и долго смотрит в заулок, где за ее огородом стоит дом Холмовых.

— Ох-хо-хо! — вздыхает она. — На четвертый год война-то перевалила, чуть не кажна изба мечена горем, а разве привыкнет человек к похоронным…

Замечаю, как бабушка нечаянно выпалывает из рядков морковку, и морщусь, но помалкиваю. Ей сроду чужое горе не палка, ей других пуще себя жаль. Да и свои слезы мы давно выревели, когда сперва пришла похоронная на дядю Андрея, а потом одна за другой на тятю и дядю Ваню. На кого из них первая, а на кого вторая — не разобрались. Оба Иваны Васильевичи, тот и другой бабушкины сыновья, обоих одинаково обревели, пока не получили письмо от тяти из госпиталя, чуть позднее отозвался и дядя Ваня.

Мы-то свое горе пережили, а вот Холмовым как? Третьего дня принесли похоронную на председателя сельсовета Григория Петровича Холмова, и Анну Степановну едва-едва отлили водой, еле-еле отходили. На весь околоток заревела-запричитала, а ей в подголоски пятеро ее ребятишек, да наш кобель Индус завыл с крыши сарая, ему подтянул бабушкин бульдожка Джек. Ну совсем конец белому свету…

Григория Петровича не брали на войну, он сам снял с себя «бронь» и добился отправки на фронт. Помню, как хромой агент по налогам, Семен Кузьмич, осуждал его в разговоре с матерью нашего дружка Осяги. Она доводилась Семену Кузьмичу свояченицей, и тот не боялся высказываться напрямую:

— Патреот нашелся! Добрые люди за ету «бронь» готовы не одну корову отдать куда следует, а Холмов сам снял кому-нибудь на радость в районе. Убьют его, как пить дать убьют!

— Помолчи-ко, Семен, постыдись! — нахмурилась Мария Федоровна. — Тебе за всяко просто боронить, ты с малолетства охромел по милости свово папани-пьяницы. Поди, не только за нас, а и за тебя мой-то Василко головушку положил… И Григорий Петрович по совести сделал, не схоронился за бабьи спины со своей «бронью».

В то время никто из нас, ребят, не знал, какая «бронь» давалась Холмову. На нем, кроме обыкновенной одежды, ничего и не было железного. Но раз снял «бронь», стало быть, прав Семен Кузьмич: убьют немцы председателя сельсовета, ежели танки и те подбивают на войне…

Сегодня тихо в доме и на ограде у Холмовых. Анна Степановна ушла с бабами на покос, с ребятишками осталась моя ровесница Валька. Две двойни близнецов совсем малы как пенечки по делянке. Ох, тяжело как жить будет им без отца!

Чтобы не заплакать и не проговориться бабушке о нашей тайне, я начинаю ее перегонять. Однако Лукия Григорьевна впервые не хвалит меня, не дивуется на мою проворность. Да и за что нахваливать? Никакого геройства не надо дергать сорняки, всего-то и ужалят комары под вечер — днем они в картовнике прячутся, жару не переносят.

А тайна у нас с ребятами большая, каждый поклялся молчать и щепоть земли съел. В тот же вечер, когда прислали похоронную на Холмова, Осяга первым угадал, о чем думали все:

— Робята, давайте изладим для фронта бомбу и назовем «юровская». Пущай ее на фашистов сбросят, и разорвет она врагов на куски в десять разов больше, чем наших полегло на войне.

— Когда? Сейчас? — обрадовался Ванька Фып.

— Если в кузнице начнем делать, то я у дедушки ключ попрошу, — предложил Витька, внук кузнеца Петра Степановича.

— Нет, ребята, — рассудил Осяга. — Не сейчас. Надо нарисовать бомбу на бумаге сначала, потом найти железо, пороху, пистонов, чугунков набить побольше. А как все будет, тогда ночами в кузнице примемся бомбу ладить.

Вовка Барыкин молчком прикинул в уме бомбу и засомневался:

— Больно много пороху, робята, надо! Пуда три, не меньше, если не боле. Со всей Юровки не насобирать, не лишка охотников было до войны.

— Ага! — откликнулся Вовке я. — У нас мама спрятала тятин порох, когда еще детдомовцы стали выманивать его для поджигателей. В голбце на завалинке нашел я под золой три банки, остальные где — не знаю. Пистонов принесу, а пороху только три банки.

— Ладно! Не все сразу, опосля чо придумаем. Токо молчать, никому ни слова! Клянемся! — сказал Осяга. И все поочередно поклялись, и каждый наковырял земли для себя.

Бомбу я срисовал из толстой книжки, что осталась от дяди Вани. Железа сколь не искали — не нашли, пустую бочку из-под горючего на полевом стане первой бригады взять не решились. Пущай и давно валяется она в кустах, все равно нужна горючевозу Мишке Парасковьиному. Утащим бочку, а его возьмут и засудят за нее.

Приуныли было, однако Осяга же и выручил:

— Робя! У нас в чуланке новая печка из толстого железа валяется. Федор Трахома начал делать прошлой зимой, да захворал и больше не пришел. Старая печка еще добрая, только с одного бока немного прогорела. Айдате к нам!

Да, такой печки не сыскать ни у кого в Юровке! Железо темно-синее, толстое, как бронь, печка длинная и круглая, без дыры для трубы. Вот приклепать к ней спереди конус из такого же толстого железа, набить внутренность порохом и чугунками — и бомба взаправдешная получится!

Осяга залез на вышку-чердак и нашел-таки лист железа. Его старший брат Василий, погибший на фронте, еще задолго до войны запас, собирался крышу дома починить — и не успел. Мария Федоровна раздала соседям железо, а себе лишь на одну печку и оставила.

— Васька, где у тебя бумажка с бомбой? Живо доставай ее, поглядим! — заторопил Осяга.

Мы сгрудились возле узкого, в одно бревно, окошечка, чтобы на свету снова поглядеть на бумажную бомбу. А что, бомба добрая выйдет у нас! Маленько потоньше железо, чем на бочке, зато легче ладить и никто нас не заругает. Мария Федоровна наверняка обрадуется до слез, каждого обласкает…

Ох, как охота бабушке рассказать про бомбу, посоветоваться с ней! Она их, бомбы, не видела, но какими снарядами в гражданскую наши по белочехам стреляли — знает. Покойный Василий Алексеевич на своих конях возил снаряды к пушкам и как-то вместе с красноармейцами заезжал домой пообедать. «Как дров сосновых накатали на телегу!» — вспоминала бабушка.

…Вечером я отпросился у мамы к бабушке с ночевкой, а сам улизнул в подгору, где за кузницей в крапиве мы спрятали печку, лист железа и колено трубы. Его пропустим внутри бомбы и набьем порохом, на задней стенке сделаем бродком дырки под пистоны. Здорово бабахнет по фашистам, а то и в самого Гитлера!

Витька, как обещал, принес ключ от кузницы, я — пистоны и три банки черного пороха, Вовка Барыкин — две банки. Если не хватит, тогда еще поищем.

Еле-еле дождались потемок и тишины на улице. Самой последней угнала свою корову с площади у кузницы Мария Золенковых, напротив в конторе сторожиха Кристина задунула лампу и незаметно, как она думала, задами убежала домой. Председатель колхоза — Осяга на ферме слышал — уехал в район до завтрашнего утра. Никто, пожалуй, не помешает нам. Поздний гром в кузнице не диковинка, дедушка Петро вчастую до полуночи кует.

Витька спокойно хозяйничал в кузнице, и все напрочь забыли про осторожность. Мы с Ванькой Фыпом качали меха — калили край листа, но «холодное» железо нам не давалось; Осяга с Витькой изготовились сковать головку к бомбе; другие ребята колотили чугунины с банных каменок для начинки бомбы. Света пятилинейной лампы-пилигушки хватало для всех нас.

Смахивая пот, мы изо всех сил старались с Витькой у горна и радовались: каждому есть работа, каждый что-то умеет и может. Значит, будет, «юровская бомба»! Ежели матери отправляют на фронт подарки для бойцов, то мы не какие-то вязаные носки или рукавицы, а пусть самодельную, но бомбу!

Вон Осяга с Витькой на наковальне ловко загнули и склепали головку к бомбе, посадили на заклепки трубу посередке. Что осталось? Приклепать головку-конус к самой бомбе, засыпав сначала битым чугуном и гальками нутро бомбы. Порох насыплем в трубу сквозь дырки задней стенки. Когда заколотим тихонько пистоны в гнезда, тогда белой глиной печатными буквами напишем на боках «Юровская бомба». Получай, Гитлер!

А все же страшновато как-то глядеть на свою бомбу. Была печка — и нету ее! Хоть и порох не насыпан, и пистоны в жестяной банке на окошке кузницы, однако боязно, не по себе — вдруг как рванет и вместе с кузницей улетим в воздух?! Страшно… Но вспомнится, как ревели у Холмовых, как причитали чуть не в каждой избе, и страх перед бомбой проходит. Нет, не разорвется она здесь, ее сбросят наши летчики на немцев…

Как дома, хозяйничали мы в кузнице, и потому не слыхали, когда открылась дверь и на ступеньках очутились посторонние люди. Учуял я табачный дым, обернулся на дверь и выпустил кольцо с ремнем. Мехи с хрипом, «выдохнули» воздух на угли и «замолчали». Ребята тоже перевели взгляды на дверь и… оторопели. Там, на верхней ступеньке лесенки, сидели бригадир Павел Егорович и председатель колхоза Александр Федорович. Они, видимо, того и ждали, чтобы мы сами их заметили.

Первым, припадая на правую ногу, спустился председатель, следом за ним бригадир. Оба пришли с фронта по ранениям и все еще не поправились от ран. У Павла Егоровича левая рука, как висела на черной повязке, так и висит второй уже месяц. Теперь не бомба пугала, а они, колхозное начальство, фронтовики. И деру не дашь, двери-то одни у кузницы…

— Это что же будет? — слегка ткнул деревянной клюшкой в бок бомбы Александр Федорович, а бригадир присел на корточки и молча рассматривал наше изделие.

— Бомба, — прошептал Витька.

— Юровская, — насупился Осяга. Он-то переживал больше нас: ведь не кто-то другой, а он и обнадежил всех, будто председатель вернется из района только завтра.

— Смотри-ко, Александр, а и вправду ведь бомба! — нарочно громко подтвердил Павел Егорович. — Только без стабилизаторов, и одно непонятно: как она взорвется и чем поразит живую силу противника?

— Как, как! — осмелел Осяга и протянул испачканную бумажку с нарисованной бомбой.

Председатель поднес ее к лампе и стал разглядывать рисунок. Осяга, не дожидаясь вопросов, объяснил бригадиру, как она взорвется и чем угостит фашистов. Да так, чтобы и Александру Федоровичу было слышно.

— Значит, бомба? — снова переспросил председатель, когда Осяга замолчал. — Значит, за погибших юровчан помогаете фронту? Ясно, ясно.

Александр Федорович опустился на толстый чурбан, скрутил цигарку и кивнул на бомбу:

— Так-то оно так, гаврики, да не эдак! Железяка ваша скорей всего бухнула бы здесь, в кузнице, а не на фронте. Начали бы пистоны заколачивать, схлопал бы один — и готово! А настоящая бомба не ружейным капсулем взрывается и не дымным порохом начиняется.

— И не из листового железа они делаются! — добавил Павел Егорович.

— Нет, ребята! — продолжал председатель. — Ваша бомба совсем другая, а не эта! Какая? Хорошая учеба в школе — раз! Помощь матерям дома — два! Колхозная работа — три!

— Вот ты, Ося, что делаешь днями?

— Жеребят пасу, конюху Ивану Матвеевичу пособляю, — сказал Осяга.

— Молодец! А ты, Витя?

— С дедушкой в кузнице.

— Хорошо! Ну, а колоски осенями все собираете — это я знаю, пшеницу пропалываете — тоже знаю. От домашней работы, надеюсь, никто не лытает? Ага, по глазам вижу — никто не отлынивает. И выходит поэтому, что каждый из вас помогает фронту и тем, кто на заводах делает бомбы. Настоящие бомбы! Договорились?

Председатель встал с чурбана, устало зевнул и улыбнулся:

— Пора по домам, ребята! Нам с Павлом перед завтрашним наступлением на сенокос малость вздремнуть полагается. Да, порох и пистоны не забудьте, а то попадет от матерей. Бомбу куда? Если не жалко, то есть у меня мысль. Петро Степанович сделает добрую печку из нее, а вы подарите печку Холмовым. Согласны?

— Согласны, согласны! — откликнулись мы все одновременно. Как ребятам, а мне стало совестно: кто-кто, а я же знал, что у Холмовых железная печка изгорела до дыр, угли зимой то и дело из нее на пол выпадывают и половицы под печкой сплошь испятнаны. Как только пожара не случилось у них?!

Я прихватил порох и пистоны, свернул от кузницы в свой заулок и без оглядки фуркнул мимо пустого дома Мастеровых на углу.

Бабушка поджидала меня и двери на запорку не закрыла. Она услыхала, когда я заскочил в ограду, и подсветила лампу, я закрыл воротца калитки и двери сенок.

— Вон, Васько, поешь-ко простокишки с калабашками, — показала она на столешницу напротив печи. Но разглядела что-то и ахнула:

— Ты чо же, Васько, по баням что ли лазил? Гли-ко, весь в саже?!

— Не, бабушка, в кузнице робили! — кинулся я к рукомойнику.

— Чево вы там робили?

— Железную печку Холмовым, — намыливая руки жидким мылом, не признался я бабушке. После-то ведь все равно расскажу, а сегодня не могу. Пусть не отругали нас председатель с бригадиром за самовольство, остерегли от бомбы, целы порох с пистонами, однако обидно, что не полетит на фашистов «Юровская бомба». Печка, знамо дело, нужнее Холмовым любой бомбы, они приезжие, и у них много чего нет по хозяйству. Эх, неужто так и победят Гитлера без нашей бомбы?!

 

Жабрей

Вчера мама поздно приехала с детдомовского покоса (на белорожем быке по кличке Сирота шибко-то и не разгонишься) и мы не постелили на пол, а забрались на полати. Уснули крепко и не слыхали, когда она сама откинула через узкое окошечко в стене сеней деревянную запорку; не знали, сколько довелось ей вздремнуть до утренних петухов.

Выглянули через брус, а мама уже успела подоить и согнать на берег Маленького озерка в пастушню корову Маньку, протопить печь и закрыть жаркое зево тяжелой железной заслонкой. Если бы не проспали, с полатей и узнали-подглядели бы, чего она сготовила поесть. Отсюда, как все равно с угора смотреть на Юровку, видна нам вся середина избы, где чело печи, шкапчик с посудой и откидная столешница, лавки вдоль стен, уставленные чугунками, горшками и ведрами. Хоть сегодня заране знаем: на вольный жар мама отправит в печь деревянной лопатой, чуть обуглившейся с краев, железные листы не с привычными лепешками из листьев кобыляка, а хлебные калабашки…

Совсем случайно наткнулись мы с братом в углу крытого тока за Трохалевым болотом на осевший ворошок земли. Кольша подсадил меня со своей спины ухватиться за прослежину, я повис на ней и сунул правую руку в едва приметную дырку в плотной ржавой соломе. Пускай и не выпорхнула оттуда на наших глазах воробьиха, да такое правило у нас — не пропускать без проверки любое птичье гнездо. Сунул руку… ойкнул и шлепнулся на что-то мягкое.

— Васька, ты что?! — кинулся ко мне Кольша, а я перевел дух, выполз из угла и молчком показал ему вмиг распухший большой палец, из которого ячменной остью торчало шмелиное жало, и брат догадался, кто меня ужалил в старом воробьином гнездышке. А у меня не столько от боли, сколько с перепугу разжались пальцы левой руки, которой я цеплялся за прослежину.

— Поди, больно ушибся? — пожалел Кольша, пристраиваясь, как ловчее целиком выдернуть волосинку жала.

— Не, нисколечко! Пал на что-то мягкое, после молотьбы, наверно, что-то там осталось.

— А счас и поглядим, — отозвался Кольша и, покончив с жалом, для окончательного излечения брызнул на разбагревший палец.

Он осторожно разгреб ворошок земли и чуть не вскрикнул от ликования. Но тут же, оглянувшись боязливо по сторонам сарая, зашептал:

— Не мякина, Васька, не мякина, а отходы травяные. Зернышек пшеничных нету, да раз в хлебе трава, стало быть, съестная.

Мешки холстяные с лямками из веревочной супони у нас были при себе, с ними не расставались мы с весны до снегу: таскали и подсохшую мороженую картошку, и листья кобыляка, и даже грузди. Носили за плечами ягоды, обложив ведра травой, чтобы не набить позвоночник железом и не смозолить до крови спину.

В мешках перетаскали ворошок на твердую и чистую площадку около входа под сарай, отвеяли травяные зерна, очень похожие на семечки мака.

— Ого, веско! С полпуда, поди! — прикинул брат свою ношу и тугим узлом перехватил устье мешка.

Мне досталось поменьше: Кольша давно привык раскладывать тяжести посильно каждому, и по-старшинству, подражая тяте, взваливал на себя самую большую часть груза. Однажды я заупрямился и пустился в рев, но брат отучил меня распускать нюни. Он натузил мне мешок мороженой картошкой под самую завязку, помог натянуть лямки, только встать на ноги с мешком я не смог. Тем мешком и повытянуло из меня лишнее самолюбие, и я стал подчиняться Кольше не просто безропотно, а с доверием и уважением, как главе дома после отца. Пусть и постарше он меня всего на два года, а сколько мужицкой работы досталось ему в первый черед, а не нам с сестрой Нюркой…

— У меня тоже веско! — похвалился и я, расправляя крыльца под мешком.

— Ага! — серьезно, без усмешки согласился брат и не скрыл радости. — А здорово, Васька! Заместо кобыляка притащим седни хлебного. Грузди-то из Отищевской гряды никуда не денутся, вместе с Нюркой и сходим. Ага?

— Ага! — живо откликнулся я и, стараясь не отстать от брата, отбивался на ходу таловой веткой от целого роя настырных паутов.

Не терпелось поскорей дотопать до дому и показать свои мешки маме с Нюркой. Только мамы-то все равно нет дома — раным-рано уехала на покос грести и метать сено для детдома, а сестра с бабушкой пасут коров у Юровки на поскотине. А солнце чуть-чуть перевалило за полудни, жаром загнало комарье в тень лесов и болота, в густые травы на лесных еланях. Одни зеленоголовые пауты наседают на нас, но мы на привале не боимся их: сидим возле двух наших осин у дороги и ловим паутов живьем, чтобы отпустить потом с тонкой сухой травинкой в брюхе. Этак и время скоротать можно незаметно, и есть не так хочется — в село нам заходить с мешками днем как-то боязно. Хоть и трава в них, да вдруг кто-нибудь досмотреть вздумает…

— Жабрей, — угадала мама и пояснила: — Пикульником еще зовется, на парах хлеба раньше засорял, а ныне везде расплодился, по всем полям его полным-полно.

— Колючий и с розовыми цветочками? — спросила сестра.

— Он, он! И не токо сорняк, ядовитый он. Если не умеючи, конечно, его семена поесть. У лошадей трясучка бывает после жабрея. А у нас в Песках, на родине-то моей, тятин сосед Алексей Изосимович цветками жабрея сына лечил от чахотки. Чудышко же был Изосимович, — вздохнула мама. — С сыном Илюхой по снегу охотились они на зайцев, он возьми и окрови из дробовика зайца, а тот и потянул в Ульянково болото. Кусты да кочкарник тамо — быка не враз увидишь, а не то что дикошарого зайчишку. Алексею жалко упускать дичь, и он Илюхе приказал разуться. Скинул парень пимы и суметами в одних носках побежал за подранком.

— Настиг? — в один голос поинтересовались мы с братом.

— Настиг-то настиг, да захворал Илюха чахоткой. Всем перелечил его Алексей Изосимович, да поздно догадались, что за болезнь… Исчах парень.

Мы пригорюнились вместе с мамой о ее соседе Илюхе, что умер совсем молодым парнем из-за раненого зайца, помолчали и завздыхали уже о своем:

— Зря и тащили жабрей…

— Как зря? — возразила мама. — Сколько помню голодных годов, всегда мы ели из жабрея лепешки. Подсушу на поду в печи, смелете на жерновах, и стряпня будет. Вкусные лепешки, только горячие нельзя есть и попить сразу после еды нельзя. Отнимаются то руки, то ноги, а то и спина не сгибается.

…Нет, не чета жабрей кобыляку! Не кисло-противной зеленью, а сытным и хлебным духом напахивает из печи. Смотрим через брус, нюхаем и в уме поторапливаем маму: скорей, скорей бы она позвала за стол!

— А ну, слазьте с полатей, ребята!

Теплых и толстых лепешек в плетеной хлебнице гора горой, а муки еще немало в сеельнице. Да еще поделилась мама жабреем с Парасковьей Сергеевной — матерью моего дружка Ваньки. Его сестра Зинка и прибежала к нам, когда мы стояли в очередь у рукомойника под верхним голбцем. Зинка села на лавку и без передышки выпалила:

— А нас мама уж накормила лепешками! Ух и скусны-ые, и сытные страсть!

— Отведай и наших, Зинаида Михайловна! — шутливо взвеличала ее мама, и я насторожился, однако она не добавила «невестушка», пожалела, видать, меня. А то ни в школе, ни на улице нет проходу мне из-за Зинки, и приходится украдкой играть нам с ней черепками, насобиранными на огороде. Когда подружился с ее братом Ванькой, а моложе он меня на целых пять лет, вовсе редко стали дразнить Зинкиным женихом…

— Ой, я и дома, тетя Варвара, объелась! — затараторила Зинка и вдруг стукнулась беловолосой головой о простенок, выкатила синие глаза, онемела с открытым ртом. Я испугался за Зинку и чуть не пролил молоко из крынки, но мама всех нас успокоила, словно ничего и не случилось:

— Отойдет, отойдет наша невестушка! С жабрея Зину парализовало, само собой пройдет… А вы, если по грузди собрались, то не ешьте покуда лепешки, разве что по одной-две. В лесу поедите, ладно?

— Ладно! — согласились мы, и пока управлялись со своими лепешками, припивая холодным молоком, к Зинке вернулась речь, ожили руки и ноги. Она заохала и начала пересказывать вчерашние деревенские новости. Мать ее собирала молоко в нашем краю и узнавала обо всем самая первая.

Зинка засобиралась с нами по грузди, да мама отговорила мою подружку:

— Не ходи, Зина, тебе нельзя после жабрея много двигаться. Я же сказывала вам, как его есть. Опять отнимутся в поле ноги, лучше дома сегодня оставайся, в огороде у себя пополешься. Вы, ребята, смотрите — не ешьте лепешки раньше времени.

…Терпения нашего хватило на два волока от Юровки до избушки у болота Трохалева. Пока все втроем хохотали над Зинкой, пока мы с Кольшей гонялись за серым зайчонком до первых ракитников у болота, есть не хотелось. А как замолчали — глаза невольно косились не на солнце, а на Нюркину корзинку, куда в белой тряпице мама положила нам подорожники. И не жарко покуда, но губы то и дело облизываешь языком, и даже донник по обочинам дороги пахнет лепешками.

— Нюрка, знаешь чо? — не вытерпел Кольша.

— Чо?

— До Отищева всего и осталось пройти Трохалевскую степь. Давайте вон у колодчика отдохнем и с водой наедимся. А то, поди, пересохло в тятином копанце у Отищева, придется всухомятку обедать.

— Давайте, — сразу согласилась сестра и повернула под высокие корявые березы, где прятался от солнца весь день лесной колодчик с таловым плетнем вместо сруба. Место тут и сухое, но вода в колодце не убывает с весны до осени и не застаивается — не протухает душными яйцами, как по другим, даже более глубоким и со срубами. Черпали воду прямо кружками, и опростали Нюркину корзину незаметно.

После еды не прошли и последние леса перед Трохалевской степью, как остановился средь дороги Кольша и выронил пустое ведро, за что-то запнулась и неподвижно растянулась на конотопе сестра, сперва присел, а потом свалился на траву и я. Ноги и руки не слушались, спина одеревенела, и язык во рту отяжелел — не поднять, не повернуть…

Враз налетели из березняка рыжие комары, будто того и ждали, когда приключится с нами беда после сытного обеда. Они не просто больно кусались, а жгли тело, как крапива, и на наших глазах напивались до красноты нашей крови. Ни согнать, ни раздавить и ни закричать на проклятое комарье… «Вот и посмеялись над Зинкой, так нам и надо», — корил я и себя, и всех троих, а в глазах и без всхлипа полно было слез.

Мало-помалу мы отлежались и стали давить комаров, и неожиданно первой заговорила Нюрка:

— Не пойдем, ребята, к Отищеву. Куда нам забираться в леса, где и живой души не встретится. Как падем там, так и сожрут нас волки. Эвон обабков сколь надурело здесь, и слизунов полно. Не высобирать всей Юровкой…

Мы с Кольшей закивали в ответ, однако обабки и валуи-слизуны собирать оказалось не столь и просто. Встать-то на ноги встали, а спина не гнется, и чтобы сломить облюбованный обабок, приходилось, обнимая березы, медленно опускаться на землю и ползать на брюхе в сырой, непросохшей траве.

Сперва постанывали и вздрагивали, если нечаянно отряхивали, на себя с дудок студеную росу, а после развеселились и не заметили, когда отпустила нас жабрейная судорога. Что хоть и не отборные сухие и сырые грузди, зато обабочки молодые один к одному — без корешков, только чистые буроватые шляпки. И слизунчики плотные, крепкие, как есть чьи-то добела умытые пальцы торчат из земли!

Я выбрал старинную, давно затравевшую дорожку и пополз по ней через елань, срывая то обабки, то упругие слизуны. От мелкого леска скакала навстречу небоязливая сорока: у нее свои заботы, у меня — свои.

В полную силу наливался солнцем и запахами зреющих трав июльский сенокосный день, когда мы насобирали грибов даже в рубахи и в прихваченный сестрой мамин запон. Жабрей больше не спускался в ноги, и на обратном пути забылся наш испуг, не горело и тело от комариных укусов. А по грузди к Отищеву решили идти завтра и взять с собой Зинку и ее брата Ваньку.

Дома и вовсе стало хорошо и спокойно, однако мама сама догадалась, почему натащили мы обабков и слизунов. Она долго смотрела на грибы и как бы сама себе промолвила:

— Может, выбросить нам жабрей, не стряпать больше?

— Что ты, что ты, мама! Хлеб ведь… — зашумели мы дружно, и готовы были повиниться перед ней, что ослушались, но она опередила нас:

— Вот и я, детки, тоже думаю так же…

Мама повеселела от улыбки и стала выбирать обабки на жаркое. Она неторопливо выкладывала их на столешницу и нахвалила нас, будто в избе сидел кто-нибудь из наших соседей или чужой человек.

 

Тальянка

Поманила меня бабушка в город, когда шли мы с ней домой с Россохи, где по низам набруснили полные мешки мягколистного кобыляка. В другой раз, даже с тяжелой ношей, я все равно забегал наперед, рыскал кустами и лесом, отыскивал что-либо съедобное. Иногда удавалось мне поднять с гнезда рябую тетерю, и приходилось самому испугаться, если из смородины черным выхлопом вырывался затаившийся косач. А то наскочишь в загустевшем костяночнике на ежа, уколешь ногу, а он живо взбугрится серо-щетинистым клубком и сердито запопыхивает-завздрагивает. Или пискнет птаха, разнимешь траву и подивишься на ладно увитое гнездышко, на горячие пестро-розовые яички овсянки. Засмотришь их и от лихого глаза, да чтобы птичка гнездо не бросила, выдернешь из русого вихра пару волосинок и положишь на яички.

Сегодня мне не до шныряния. Топаю рядышком, пособляю бабушке поправить время от времени на спине мешок, отгоняю березовой веткой комаров и паутов. Иду и слушаю, как она рассуждает о городе Далматове:

— Самая пора, Васько, сходить нам туда-ка. Ягода ишшо слепая — што голубянка, што смородина, грузди ишшо не напрели. Варенца прихватим, табачку насыплем. Сбудем с рук и, глядишь, хлебного поесть купим…

В березовой дубраве дорога затененная и по низи сырая: там с глуби неведомой поднимаются родниковые жилы. Подошвам до щекотки прохладно после каленой открытой дороги через увал. Усталость испаряется сама собой, словно пьют ее из тела невидимые ключи. Идешь и даже не чувствуешь голые ребра корней, покуда не ушибешь невзначай большой палец ноги. А бабушку слушать — не переслушать.

Двенадцатый год мне, а я и одним глазом не видал города, паровозов и железной дороги, реки Исети и белокаменного монастыря. Бабушка почему-то называет дорогу одним словом — чугунка.

— Какая чугунка? — дивлюсь я. Иных, кроме тех чугунков ведерных с водой и кобыляком, поменьше с картошкой и похлебкой, что утрами отправляет мама ухватами в зево печи, сроду не доводилось видеть.

— Дак уж так назвали в народе паровоз-то и дорогу железну, — поясняет бабушка. — Дак как придем, сам и поглядишь. До городу не шибко и далеко, верст двадцать, — продолжает она, отирая концами бледно-синего платка потные щеки. — Чево нам, Васько, едаким проходателям. Поране встанем и по холодку половину волока осилим. За Песками в гору поднимемся — привал у Серебряковой рошши устроим. Малинник по ней шибко густой. Передохнем — и до Першинского свертка. А там под уклон к Зателе покатимся. С тамошней горы сбежим — город-то тут как тут.

Бабушка зевает, машинально мелко крестит рот и вздыхает:

— Не спалось ночесь чево-то. Сперва, навроде, задремалось, а туто Ондрюшка возьми и приснись. Живой ето, в одеже справной и веселый. Побрякал в стекло с улки и зовет: «Мама, чево на все запорки закрылась, али не ждешь совсем меня?» Господи… Сон-то как сдунуло. Затрясло меня, будто в лихоманке, зазнобило всю, как есть яшшорка телом пробежала. Испужалась, а ноги к окошку несут. Ить понимаю, понимаю, Васько: год минул, как убило Ондрея на глазах суседа Олександра Федоровича. Понимаю ить: с того света никто живым не хаживал, а все одно кинулась поглядеть…

Бабушка призадержалась, прислонилась мешком к толстой березе и уж не пот, а запавшие глаза сушила платком. И концы его темнели и темнели. Подняла она голову и задумчиво смотрела на густую вершину березы.

— Ну и глянь за окно, а на улице темень, одна березка у дома нет-нет и сбелеет перед глазами, ветер пошумит ветками да ставень поколотится о простенок. Никово нету-ка, никово. Постояла я, постояла и опять легла. А сон-то не идет. Лежу, веки не закрываю и жду. Што если и на самом деле Ондрюша воротился, разыгрывает меня, боится сразу перепужать? Лежу и споминаю. Как прощался со мной — губы-то у ево были холодны. И тогда обмерло сердце, почуяла: не видать мне больше ево живым, не видать… Кажись, из-несло меня, задремала. И тут Жек чево-то завыл на завозне, по-блажному завыл. Волков, чо ли, учуял и заскакнул на крышу. А я опять за свое. Опять Ондрюша с ума не сходит. А ить год минул, год…

Бабушка не ревела и не причитала голосом, как тогда, когда письмоноска Настасья Симифониха подала ей злосчастное письмо. Она только дрожала и глубоко дышала, а слезы сами накатывались и топили ее глаза и морщины, стукали по листкам подорожника и дождинками светлели в траве.

Чем, ну чем смогу помочь бабушке?! У меня тоже зазуделись глаза и сразу вспомнилось, как тогда выла-причитала бабушка на середе у печи. Я убежал в черемуху за избой, трясся от слез под кустом и слышал чужой проголосный плач:

— Сине море взволновалося, я с Ондрюшенькой прощалася…

Он заморозил меня до немоты, и лишь впотьмах очувствовался и боязливо заглянул в распахнутую дверь избы, где затихла-изнемогла на лавке под старой шубой моя бабушка…

Чем я помогу… Души я не чаял в дяде Андрее за его доброту и ласку. Как с ровней он дружил со мной, мастерил мне почти изоправдашние винтовки, а однажды изладил пулемет «максим». Мы и отнесли с ним его в клуб, где Юровские парни и девки устраивали постановку. А потом, затаившись, смотрели со скамейки на сцену, где тракторист Пашка Поспелов строчил из пулемета по самураям, они вопили: «Банзай» и падали на пол.

Пулемет был бы целым, но началась война с германцами и детдомовцы из Лебедяни, занявшие клуб, истопили «максим» зимой в круглой печке. Эх, не догадались мы с братом Кольшей утащить дядькин пулемет на вышку своей избы… А то бы могли на войну с ним уехать…

Нечем отомстить нам Гитлеру за дядю Андрея. Вон в сказке можно соколом обернуться и принести живой воды, чтобы поднялся на ноги дядя и побил басурманов. Он бы принес тогда нам не игрушки, а всамделишную винтовку. Пусть пришел бы и без ничего, лишь бы живой…

— Чего, чего вы надумали? — забеспокоилась мама, когда я заторопился ночевать к бабушке.

— Дак мы-то, Варвара, собрались в Далматово завтра сходить. Обыденкой обернемся. Охота Ваську показать город, реку большую. Хто нас тронет, старого да малого. А подорожников я сама напеку. Чо Василью-то передать? — схитрила бабушка. Она знала, что путь наш лежит через село Пески, где живет мамин брат дядя Василий и тетка Афанасья. А ей самой все недосуг повидаться с родней, с темна до темна обстирывает детдомовцев. Стало быть, прямой резон отпустить меня с бабушкой.

Мама сначала замешкалась, а потом заторопилась:

— Перво-наперво приветы передайте Василью с Афанасьей, Нюре и Иванку: Спросите, чево Кольша с фронта пишет. Ну и пущай кто-то погостить прибежит. А ты, Васька, к паровозу близко не лезь и жулью на глаза не попадайся. Ладно?

— Ой да и есть чем жулью от Васьки нажиться! Все в нем да на нем, — засмеялась бабушка и поднялась с лавки. Она была довольна, что скоро поладила со снохой, знала, как подступить к моей маме. Коли начала с Песков, ее родины, так и быть, не станет она супротив.

Перед дальней дорогой я долго сбивал окутку, но сам не понял, когда уклался возле бабушки, и она еле растрясла меня на первом свету:

— Жалко будить, да не вдругорядь же собираться. Ставай, Васько, я подорожники склада и котомку завязала. Ставай!

…Конотоп на заулке остудил росой ноги, и вялая дремотина состани вытряхнулась из меня. За наличниками пустого дома Николая Мастеровых жадно пищали воробьята и сиво-бурые воробьи сердито отчирикивались им с прясла загона. Проходил за кобыляком и не успел обшарить наличники избы с клетью. Ну, пускай разводятся, пускай подрастают воробьята…

По верхней улице никого не видать. Спит еще на полатях без окутки дружок Ванька Фып, видит во сне отца. Скоро должен Филипп Николаевич домой воротиться из лазарета, будет у Ваньки тятя. А наш когда еще отвоюется и останется ли живой?

Вторая изба моей подружки Маньки. Вот бы по амбару стукнуть, где ночует она летом с сестрой Дунькой, и вызвать ее на улку. Не похвастаться, а сговорить в город. Отец Манькин из трудармии часто приезжает погостить, однако ни разу не возил с собой на завод. А вдруг у Дуньки парень есть и Маньку турнули под сарай на старую куделю?

Некогда мешкать. Бабушка вон как пылит улицей, даже не оглядывается. Мавра Задорина корову Рыжуху выпустила из ограды и хотела остановить Лукию Григорьевну, а она только поклонилась и дальше. И нельзя иначе: с Маврой счинись — не отвяжешься от нее долго. Полдеревни осудит, любит людей выстораживать за то да за другое, а сама и корову-то доит безумывши.

Я настигаю бабушку и стараюсь поспеть с ней в ногу. Поравнялись с домом Матрены Засони. Прозвище у нее такое. Через низкий косой заплот видно корову на крылечке. Навалила на скобленные тесины и поддевает рогом железное кольцо у дверей сенок и мычит — зовет хозяйку. Да куда там! Добудись-ко! Зря бы не дали прозвище Засоня. Все у них в породе на ходу спят. И сына Матрены из Чебаркуля вернули. Здоровенный парень Санко, а на фронт не взяли!

Бабушка быстро глянула на избу Матрены и вспомнила:

— Посулилась я вылечить Санка. Ить болесь, болесь у него ето родовая. Вылечу и, смотришь, отмучается он, на войну поедет. А то чо же? Мается парень, места себе не находит. Друзья-то все там, кто погиб, кто воюет, а его забраковали. Конешно, Афонька Кузьмы Хромого радехонек своему изъяну. Девок да солдаток перебирает, гармонь ему — не гармонь. А Санко страдает, ему на войну охота. Отхожу, отхожу, трав-то мы, Васько, вон чо всяких запасли…

Я верю бабушке. Трав-то мы прошлым годом с ней нарвали и насушили на пятрах под сараем и в амбаре. И все-то она их знает, от любой хвори запаривает травы. А наговоры шептать сами же бабы заставляют. Да и обижаются, если бабушка просто так подает питье в крынке:

— Чем мы огневали тя, Лукия Григорьевна? Анне Золенковой все честь по чести изладила, а мне и не шепнула…

Вразумления бабушкины о бесполезности наговоров не действуют. Наоборот, еще пуще обижаются и просят хоть маленько, а пошептать. Ну, возьмет она горшок или крынку с питьем и уйдет за перегородку на середе. А когда повеселевшая баба убегает с лекарством, бабушка всякий раз смеется и всплескивает руками:

— Ить я ее, ее, Васько, бранила! Рази втолкуешь, што польза в травах, а не в словах.. И колды токо я отучу баб от етих наговоров…

Вблизи моста через речку Крутишку я оглянулся на осевший дом под железом, где тоже спал друг огурешный Вовка Мышонок. Большелобый и узкоглазый, он никогда не трусил, как другие, а даже днем мог забраться в огород или огурешник. Отчаянный парень, хоть и мал ростом… Вот кому первому расскажу я про город.

С-под моста парит омутина. Вода верхом теплая, а на толщине все лето обдирает кожу холодом. С перил бы теперь «солдатиком» нырнуть, да некогда, некогда и успею набулькаться тут. У города ждет меня широкая река Исеть — быстрая и глубокая, людей в ней потонуло страсть много, по словам мамы. Сын доктора нырнул с моста и найти не могли. Другой мужик налимов ловил по надмывам-залавкам, где норы у них, — так стоя и утонул. Засосал у него руку налим по самый локоть, а вытащить рыбину мужик не смог, не осилил ее.

Страшно и подумать об Исети, если припомнить утопленников. Но если не заругается бабушка — я хоть у берега побрызгаюсь, не унесет же меня с мелкого места. А день-то жаркий будет, небо вон какое бело-умытое от лесов на все стороны…

С угора оба оглянулись мы на Юровку, нашли глазами пожарную каланчу и наш тополь за избой. Ее и не видать отсюда, а по тополине завсегда отыщется усадьба. И чуть ниже бабушкин дом — с черемухой, березкой в тынке и молодой ветлой на ограде. Нижний сучок у нее посох, его дядя Андрей окоротил, и бабушка, как ополоснет подойник, опрокидывает его на сучок-вешалку.

Мама давно у корыта в детдомовской прачечной, сестра Нюрка корову доит, а брат Кольша спит, у него работы по хозяйству на весь день хватит. Ну и на Большое озеро ему нужно дважды сходить — проверить морды и манишки. Без рыбы, наверно, мы давно бы с голода опухли. И разве мы одни: всех соседей полной чашкой желтых карасиков или мелких гольянов обносим, а Онтониде Микулаюшкиной всегда побольше. Ее «сам», Филипп Николаевич, — закадычный тятин друг, и мы все дружим, и ихняя банешка — наша общая.

— На Монастырщину поднялись, теперь до росстани Морозовской, а там и Половинное, — молвила бабушка. Радуется она дороге дальней не меньше моего, и не зря мама зовет ее «непосидячая». Не по душе Лукии Григорьевне сидеть сложа руки, не может она обойтись без заделья. У нее и поговорка любимая: «Лето — припасиха, зима — прибериха».

Монастырщина… Мне и расспрашивать не надо бабушку, давно знаю, отчего угор так окрестили юровчане. На второе лето войны пасли мы здесь по полянкам коров, и в полдни при солнце дружно полился крупный дождь. Бабушка под густую березу схоронилась, а мы с братом запрыгали на поляне, завопили:

— Дождик, лей, лей, лей На меня и на людей! Дождик, лей пуще — Будет хлеб гуще…

Дождик и на самом деле часто зашумел, рубахи и штаны враз прилипли к телу, стало нам свежо и щекотно.

— Полно, полно вам, робята! — позвала нас к себе бабушка под березу. И тогда рассказала, что и леса на угоре, и пашни были когда-то не крестьянские, владели ими монахи Далматовского монастыря.

— Самолучшие земли захватили, толсторожие, — хмурилась бабушка. — А теперь они, робята, все наши, колхозные, никому боле не достанутся. И ерманцу паршивому не видать их николда. Даром, чо ли, столь мужиков на поле брани. Да рази оне не застоят! Наша, наша родимая землица… — дрогнула голосом бабушка, протянула руку от березы и под струями дождя долго гладила ладонью мокрые травы, где наливалась сытная ягода глубянка…

Ходко шли мы большой дорогой, высматривали над собой жаворонков и поднимали с затравевших обочин и канав перепелок. Они с писком низко улетали на хлеба и неслышно тонули в отросшей пшенице и овсе. А голову кружили волны пахучих трав — белого и желтого донника, сизой полыни и хмельной конопли, ромашек и вязиля… Они, травы, расцветали белыми и желтыми трясогузками-синочками, хохлатыми жаворонками и овсянками, в их гущине копошились мыши, туда же прятались песочно-рыжеватые столбики сусликов.

Село закрылось угором, и только чуть-чуть выглядывали издали синие верхушки тополей и ветел на Одине. Оттуда и закраснело над угором солнце, высветило впереди нас дорогу и леса, прояснило мамину родину — село Пески. Оно-то знакомое мне, и я знаю, когда слева расплеснется за крайними домами левое крыло озера. Не чета Песковское двум юровским, хотя и зовется одно из них Большое. А какое оно Большое, если до чистины надо прорезью в кочках и камышах плыть да плыть! С берега летом и воды не видать, даже островок с тальниковым кустом малозаметный. Да и страшно туда заплывать, когда утрами и вечерами во все-то легкие бухает скрытная птица выпь. Кажется, само озеро ворочается и тяжело вздыхает, будто старается освободиться от трясучей лавды.

Песковское озеро, как море в книжке. С одного берега на другом человека не рассмотришь, бровастые волны расшибаются о песчаный берег и звучно пошлепывают дощатое брюхо мостков. На нем и лебеди останавливаются, и турпаны чернеют, и чернедь белобокая заркалит-пестрит, и чаек каких только нет, и куликов, сколько! Тут и с воробушка, тут и с курицу величиной…

К дяде Василью подвернули мы совсем ненадолго. Попили молока, порассказывали свои новости, узнали, как воюет ихний Коля. А черноголовому сродному братишке Иванку я помог разорить в крыше амбара верткого воробья. Яички достал крупные, «галанские», как мы привыкли называть такие яйца. Иванко благодарно пошвыркал носом и хотел отдать мне все пять яичек, но я отказался. Куда с ними в дорогу, а на базаре их все равно не продашь.

У Серебряковой рощи посидели в тени малинника, усыпанного подслеповатыми цветочками, поели зеленых лепешек с варенцом и снова в дорогу. Возле Першинского свертка не думали о привале, но повстречался нам военный при погонах. Правая рука на черной повязке прикрыла ордена, и виднелась заплаткой лишь разноцветная нашивка за ранения. Зато на левой стороне гимнастерки я пересчитал все награды: и орден — серебристую звезду — и белые и желтые медали.

Мы поздоровались с военным, он вежливо ответил на бабушкин поклон и почему-то с огорчением посмотрел на меня.

— Малец-то, поди, некурящий, бабушка? — не выдержал солдат.

— Слава богу, не балуются у меня внучки табачком. И старший сын Ваньша, ихний-то отец, всю жисть не курит, на хронте и то не привык, — похвалилась бабушка.

— Оно и добро, добро, — согласился военный. — Да курево вышло, раскурили артелью махорку, пока добирался до Далматова.

— Ну и полно горевать, чево кручиниться, сынок!

Бабушка ловко сняла котомку, и не успел солдат отказаться для приличия, как ему в левый карман штанов бабушка насыпала своего табаку.

— Он у меня крепкой, для отца-покойника научилась вымаривать-выдерживать. Дак ты уж полегче затягивайся, ладно?

— Ой, ну и ну! — разулыбался весело солдат, и медали с орденом тоже отозвались колокольчиковым перезвоном. — Спасибо тебе, бабушка, спасибо! Как покурю, так на крыльях долечу до Ключей.

— Тебе, тебе, сынок, спасибо! Выздоравливай, поправляйся, милой! Да лети, лети, сокол, обрадуй сродственников. Мать-то, поди, глаза все проглядела…

Военный верно чуть не побежал, а бабушка заметно сбавила шаг, часто оглядывалась назад и утирала платком сухие глаза. Вроде бы нечем было запорошить и неоткуда попасть занозке…

— Видишь, Васько, а? — Остановилась на Затеченской горе-раскатихе бабушка и показала рукой вдаль. Глянул я и… посыпались из рук насобиранные на дороге черные, зеленые и красные гальки. Сколько книжек перечитал у детдомовцев и в школе, и церковные умудрился читать, а такая красота и не снилась. Мне казалось, мы с бабушкой парим в небе над селом под горой, рекой Течей и тальниковой долиной, а из лазоревой дали сверкает город, и вовсе не монастырь — Московский Кремль белеет стенами и башнями…

Даже при бабушке я боялся сказать вслух, если встречалась на пути красота. И тут втихомолку дивился, и верил тому, о чем пишется в книжках, что увидал не во сне, а наяву. Лукия Григорьевна тоже не умела ахать да пустословить, она тоже больше ни о чем не говорила и ни о чем меня не спрашивала. Ей самой было любо смотреть с горы на диво дивное, пусть и привычное для нее давно; она понимала без слов все, о чем думал ее внучек.

Показывать, что ты из дальней деревни, я стыдился, а все-таки успевал приметить ядреные дома по сторонам, яркие цветы на подоконниках, изукрашенные наличники окон, дерзких ребят и бодро-нарядных девок. Но Затечу мы прошли быстро, не задержались и на мосту, где вилась меж тальниковыми берегами скороводная Теча. Мы торопились в город, на базар.

Однако перед длинным исетским мостом спустились с крутой дамбы и очутились у реки Исети. И во всю ширь бежала слегка мутноватая вода, на мели у песочного мыска темно-зелеными щепками торчали неподвижные щурята, плескались и слепили глаза незнакомые рыбины.

— Смоем-ко дороженьку, — наклонилась к реке бабушка, и я тоже осмелился набрать пригоршнями ласковой и прыткой воды. Щурята сразу сгинули вглубь, и только неведомые светлые рыбки смело подскакивали над рекой, и течение тут же разглаживало круглые морщины.

Умылись, подержали ноги в воде и с ней вприкуску доели лепешки из кобыляка. Теперь можно додюжить, пока расторгуем табак и варенец, а потом и хлебного наедимся. И скорее, скорее на базар!

Поднялись в горку мимо угрюмой круглой церкви без куполов, и бабушка кивнула на нее и прошептала:

— Туто, Васько, и окрестили мы тебя. Большой ужо ты был, привезли по холоду. А батюшка-то оказался пьяный. Последни дни служил. Ваньша, крестный твой, и сунь палец в купель. Ето после того, как ты не своим голосом заворопанил. Эх, сколь ругани, ругани было у мужиков! На чем свет материли оне батюшку на обратном пути. И не здря: захворал ты шибко после крещенья, сама не верю, как и отходила тебя. И все Варвара виновата, ей только и не глянулось, што останешься ты нехристью. А ежели уходил бы он тебя, етот батюшка-пьяница толстопузый, дак никакой бы бог не оживил. Ладно, мужики наши трезвы были, а то бы исторкали попа. Знамо, исторкали бы…

Базар совсем не походил на тот, какой я ожидал увидеть, когда слушал бабушкины рассказы. Далматовский торжок, по ее словам, считался третьим после Ирбита и Крестов. В Ирбит торговать на ярмарку съезжались купцы даже из заморских стран, там покупали все, что душе угодно. И у кого карман шире, тот увозил оттуда в деревню любого добра и снеди вдоволь.

Однако и в Далматове раньше по базару глаза разбегались. Тыщи пудов рыбы — осетров, стерляди, сырков и окуней, обозы с хлебом и просо, говяжьи, бараньи и свиные стяги, сало и масло топленое, семя конопляное и льняное, кожи и овчины, холсты льняные, конопляные и изгребные, гуси и утки, шкурки горностаевы и заячьи… А самовары пузатые с чаем и сбитнем, витушки и калачи, шаньги и баранки!.. А сколь фигурных пряников! И белые «головы» сахара, расшитые малиновым гарусом казанские пимы, чай и леденцы в баских железных банках…

Вместо длинных крытых рядов вокруг площадки у вокзала тянулись вкопанные столбики с набитыми нестругаными досками. Они напоминали не столы, а лавки и нары по лесным избушкам и бригадным конюховкам. За прилавком стояли те, у кого товар побогаче, а кто победнее, навроде нас, сидели прямо на земле. Возле них отыскали и мы свободное место, прижались к бородатому старику.

Бабушка не торопилась развязывать котомку с табаком и открывать горшок с варенцом. Она приглядывалась и прислушивалась к публике, а я рассматривал нашего соседа. Он, казалось, не верил лету и оделся по-зимнему. На густые брови была надвинута старая овчинная шапка с надорванными ушами, из бурого в заплатах зипуна торчали подшитые брезентом чесанки. Тонкий прямой нос и худое коричневое лицо скрадывала густая чуть рыжеватая с проседью борода. Печально смотрит он на что-то завязанное в большую старинную шаль. Видать, чего-то принес продавать и жалко ему расставаться с вещью, поэтому не решается показывать свой товар, хотя торговля идет вовсю.

— Свежие шаньги, свежие шаньги! — в нос распевает за прилавком дородная, толстощекая баба. Одета она чисто и аккуратно, бела лицом и красна губами. Перед ней горка сметанных и черемуховых наливчатых шанег, а остальная стряпня в трехведерной плотной корзине прикрыта льняной скатеркой.

Во рту густеет слюна, и я перевожу взгляд на сутулую старушку. Она продает из широких латок сметану и варенец, ловко черпает деревянной поварешкой и скороговоркой приглашает покупателей:

— Испробуйте, милые, испробуйте! Сметана густая, варенец — ешь не хочу!

У старушки охотно пробуют деревянной ложкой сметану и варенец, крякают и хвалят, однако редко кто берет. Люди направляются дальше, где высится кадка сметаны, разложены кральки и калачи. Но тут хозяйка с суровым мужицким лицом вовсе не думает угощать задарма. Давеча, когда мы пробирались с бабушкой, она так сузила на меня зеленые глаза, будто крапивой стегнула. Я сразу сжался, пощупал задницу. Да нет, штаны у меня целые, ни одна заплата не оторвалась…

К моей досаде, сметану, кральки и калачи покупают как раз у сердитой бабы, а не у старушки. Молча рассчитываются и без задержки уходят. «Может, от колхоза или сельпа торгует», — гадаю я и поглядываю на городских ребят. Они нахально толкутся по базару, бессовестно пробуют у старушки сметану с варенцом, воруют семечки и табак у деревенских баб и старушек. Как бы и у нас не украли?..

— Чем торгуем, отец? — вспугнул мои мысли хриплый голос над головой.

Возле старика остановилось трое мужиков в одежде железнодорожников.

— А ничем, ребята! — тихо откликнулся дед и полез в карман зипуна за кисетом.

— Как ничем? А здесь что? — кивнул все тот же мужик на узел.

— Гармонья туто-ка, тальянка. Да не ко времени товар-то мой, не до веселья пока што народу, — еще глуше сказал старик, зализывая языком цигарку.

— Так оно, — вздохнул второй и покачал кожаным картузом.

— А ты покажь, дидусь, — мягко попросил третий, круглолицый и черноволосый.

— Показать-то не жалко, показать можно, — пыхнул дымом старик и осторожно развязал концы шали. Они скользнули на землю, и мужики, и мы с бабушкой увидали тальянку. Потускнел от времени и потрескался черный лак, а лады столь белы, словно не гармонь, а веселый человек улыбнулся во весь рот.

Старик затушил цигарку, взял тальянку на колени и чуть-чуть развел алые меха гармони.

— О, це добра! — цокнул языком черноглазый и подмигнул товарищам.

— Сыграй, отец, — попросил первый, белобровый и впалощекий.

Старик положил голову на гармонь и задумался. И тут вдруг протяжно загудел паровоз, и задрожала земля от тяжелого перестука колес. Все обернулись к вокзалу, а трое мужиков кинулись на станцию. «Эшелон…» — слышал я, как на бегу отрывисто сказал первый остальным.

Что-то лязгало и стучало, пока поезд не остановился всеми деревянными вагонами. И когда он затих, по базару порхнули слова: «Солдат… Красноармейцов… Бойцов везут… На фронт…» Бабушка враз оживилась, а старик поднялся и стал сворачивать новую цигарку.

У каждого вагона заоткрывались простенки, и тут же на землю завыпрыгивали солдаты. Они о чем-то спросили у тех железнодорожников, что-то закричали и побежали к базару. Навстречу им визгливо-гнусаво заголосила толстощекая баба:

— Шаньги, свежие шаньги!

— Сметана, варенец, сметана! — подпевали ей.

— Табачок-крепачок, со второй гряды от бани, закури-ка, дружок! — взвился чей-то тонкий голос.

Базар ожил: люди поняли, что только сейчас и начнется бойкая торговля. Эшелон, авось, долго постоит, и можно распродать и шаньги, и сметану, и варенец, и табачок, и все многое-многое другое. А мне и дела не было до купли-продажи. Я забыл про шаньги и сметану, кральки и калачи.

Первыми забежали на базар два солдата в побелевших гимнастерках и штанах. Но все на них ладно сидело, в передки сапог можно было глядеться, как в зеркало, горели на солнце пряжки ремней и пуговицы, ордена и медали. Пилотки одеты набекрень, и как они держались поверх русых чубов — я диву давался. Оба мигом оглядели базар и, как по команде, повернули к старику с тальянкой. Поздоровались чинно, и один, пониже ростом, поинтересовался:

— Играем, папаша?

— Было время, сынки, играл. Теперь вон продаю. Старуха, Кузьминишна моя, хворает, а поесть нечего. Худо со старухой, — грустно покачал головой старик.

— И как, нет покупателя?

— Нету-ка. А даром жалко отдавать. С гармонью смолоду живу, ерманскую и гражданскую с ней прошел. Сам на свадьбе своей играл, сыновей женил с тальянкой.

— Сыновья-то чего же… — проговорил и осекся второй, повыше, с широкими полосками на погонах.

— Тамо оне, робята мои, все четверо тамо. И… двоих нам ужо не дождаться, — сдвинул брови старик и протянул солдатам кисет. — А вы, сынки, покурите мово табачку. Покурите…

Дед обрадовался, когда солдаты стали сворачивать цигарки, и даже повеселел. И смотрел он на них неотрывно, как и мы с бабушкой.

— Может, и грешно, папаша, а сыграл бы ты для нас нашенскую, деревенскую, а? — заикнулся коренастый солдат, затягиваясь густым дымом. — Когда еще тальянку услышим. Войны нам и на второй раз хватит…

— Чего не сыграть. Для вас, сынки, сыграю. Навроде как бы для своих робят.

…Гармонистов до войны в любой деревне водилось полно. И с однорядками, и с тальянками. У нас в Юровке каждый край славился игрой гармонистов — Ваньки Семена Ивановича, Петьки Филиненка и Егорши Микулаюшкина. Было под чью игру до упаду девкам плясать «подгорновскую», петь частушки под «любимовскую»… Я и сейчас помню, как Нюрка Задорина первой начинала запевать:

— Заиграла в том краю веселая тальяночка, Заиграл залета мой, запела грубияночка.

И Шурка Мальгина не оставалась в долгу, отвечала ей частушкой:

— Мне-ка боля изменил, я теперя вольная, Весели меня, гармонь четырехугольная…

Нет давно в Юровке тех гармонистов — все ушли на войну, а девки, если и собираются у тополин, где старательно пилит на тальянке Кольша Золенок и швыркает соплями, то уже не поют озорных частушек, не задевают друг дружку. Девки проклинают Гитлера, сулят ему скорую погибель и ждут окончания войны, когда «пойдут солдаты ротами и они своих дорогих встретят за воротами»…

Старик как-то очень ловко вскинул гармонь, прикрыл веки, и тонкие сухие пальцы незаметно приласкали лады. И серебристо зазвенели колокольчики-бубенчики, и запели птахи, и посыпалась роса с трав. В нутре тальянки просыпалось деревенское утро, оживали тальники по низям, и леса на увалах, вставали люди и ехали с песней в поле встречать на работе восход солнца…

Музыка замерла, старик к чему-то прислушался, после лихо стряхнул шапку на шаль, и не он, а гармонь вроде бы подбоченилась и павой пошла кругом отплясывать «барыню». А мне казалось, будто у нас в Юровке вывернулся тракторист Михаил Грачев и кренделем закрутился-закувыркался с припевом:

— Лебедин-от мой, лебедин, Лебедин Иванушка, А лебедушка-от Аннушка…

— И… Эх! Шире круг! — ахнул кто-то, и замелькали начищенные сапоги, заподпрыгивали на гимнастерках ордена и медали. Плясали и солдаты, и командиры, а верховодили те, первые солдаты. Иные стали будто чего-то покупать, да как услыхали гармонь — посыпали на ее голос.

— Господи!.. — дивилась бабушка. — Мне и в девках не довелось слыхивать такого гармониста!

Старик удало наяривал, а солдаты плясали. Наверно, только я заметил, как из круга незаметно исчез коренастый солдат. И когда гармонь запалилась и смолкла, а плясуны — кто платками, кто пилотками — утирали лица, он появился с зеленым мешком. Сунул туда руку и на шаль выложил сперва две буханки хлеба, а потом три железных банки — «мясные консервы», пояснил солдат, и к ним добавил несколько кусков сахару:

— Для твоей Кузьминишны, папаша. Кланяйся ей, пускай выздоравливает. И сынов дождаться вам. А тальянку не продавай. Добьем фашиста — приеду. Из Сибири, с Енисея родом я. По пути заеду погостить и на тальянке наиграюсь. А сейчас зарок даю: гармонь возьму в день победы. А зарок сибиряки умеют держать.

У старика дрожали ресницы, он отказывался и разводил руками:

— Да за чо, за чо мне стоко угошшенья? Да и нечем отплатить…

— Как нечем?! — вмешалась бабушка. — Сынки! Покуда эшелон стоит — успевайте табачок по кисетам насыпать. И варенца отведайте. Не поморгуйте, сынки, прямо из горшка пейте. Кому пенки глянутся — ложку берите.

Старик ничего не нашелся ответить и молчком смотрел, как бабушка наделяла служивых табаком, радовалась тому, как они хвалили ее варенец. Вон от горшка оторвался командир — по четыре звездочки на погонах я насчитал, вытер губы и спросил бабушку:

— А у тебя, мамаша, сыновья есть?

— Есть, есть, как же! Трое там, куда вас везут. Оне у меня некурящие, так вы хоть за них покурите табачку.

— Сержант Воробьев! — негромко, но строго скомандовал командир, и сразу же возле него появился тот, кого он звал. Больше он ничего не сказал, а Воробьев понял, и на опустевшей бабушкиной котомке оказались буханка настоящего хлеба и два здоровенных куска сахара.

— А тебе, паренек, — наклонился командир, и, я близко увидел трещину — красно-синий неровный след залеченной раны на щеке. — Тебе вот на память. Держи и знай: победа скоро придет, завоюем. И батя твой вернется, и дядья вернутся. Держи!

У меня на потной ладошке спелым вишеньем отливала новенькая красная звезда. И не крашеная, какую принес Захар Бателенок племяннику Санку, а покрытая красным стеклом, прямо как орден, какой алел на правой стороне груди у командира.

— Спасибо… — застыдился я, а командир погладил мою голову твердой ладонью, распрямился и громко огласил:

— По-о ваго-о-онам!

Базар снова опустел, солдаты без толчеи покинули его и побежали к эшелону. Знакомый чубатый сибиряк сдернул пилотку и помахал нам:

— До встречи, папаша! Смотри, доживи и тальянку сохрани. Бабушку свою береги-и-и!

…За мостом мы снова опустились к реке. Теперь я озирался на тальники, боялся за звезду. Вдруг городские видели, как мне дал ее командир и надумают отобрать? И бабушка была неспокойна и неразговорчива. Она ополоснула водой ноги и присела на траву. И повернулась на запад, куда ушел эшелон с солдатами. Еще, наверно, вспоминала старика с тальянкой. Уж если она не слыхивала такой игры и такой голосистой гармони, то мне и подавно негде.

…К пастушне мы пришагали с бабушкой домой, где на заулке у ее ограды лежали корова Зорька и бульдожка Джек, а на заплоте мяучила сивая кошка Машка. Лукия Григорьевна посветлела лицом и тихо вздохнула:

— Гли-ко, Васько, все животины в сборе, ждут-пождут хозяйку.

Ночью бабушке долго не спалось, она ворочалась, и скрипели полатницы. А я в изголовье положил красную звезду, и впервые тревожили меня взрослые сны.

 

Красная звезда

Утром ко мне прибежал Ванька Парасковьин, и с ним пошли в пустой дом Николая Мастеровых. Он стоит сразу же за бабушкиной черемухой, и она называет его нашей сборней — местом сбора всей ватаги дружков-приятелей. Ребятам не терпелось узнать, как мы сходили с бабушкой в Далматово и что там я увидел. Однако красная звезда пошла по рукам и разговор начался совсем о другом. Ванька Фып долго не задержал ее на своей ладони:

— Наш тятя вот-вот придет из госпиталя и не одну, а целую горсть звезд привезет мне!

— Хвастай, хвастай! — рассердился Володька Мальгин, забирая у Ваньки звезду. Отец у него недавно вернулся домой по ранению, да сразу же и бросил их с матерью, стал жить в доме вдовы Александры Федоровны. Ему, если достанется звезда, то не от тяти своего, а от старшего брата Макара. Только останется ли тот живым?

— Ух баская! — вырвалось у Вовки Барыкина. — Интересно, как она окрашена?

Вовка колупнул ногтем алую эмаль, но на звезде не осталось и царапинки:

— Крепкая, ее и немецкая пуля не возьмет!

Дольше всех держал звезду эвакуированный Миша Вербицкий.

— Папа мой всегда носил такую же звезду, — вздохнул Миша. — А за войну с белофиннами он получил орден Красной Звезды.

— Тогда пусть звезда и будет орденом, а? — подхватил Осяга.

— Она же на всех одна, а нас во-он сколько! — жалобно протянул Ванька Парасковьин. — Мне ее век не нашивать…

— Заслужишь — наградим, правда, ребята?! — серьезно сказал Миша Вербицкий.

— Чем ее заслужишь? Где они, враги, в Юровке? — загрустил Ванька, и нам всем стало смешно. Ванька самодельного поджигателя боится, а из чего бы он фашистов начал стрелять? Наган ему и подавно не удержать, винтовка раза в три длиннее Ваньки.

— Чо смеетесь? — обиделся Ванька и чуть не разревелся. — Думаете, я боюсь немцев? Как в баню ночью за лампой надо, так Ванька беги, а тут и смешно…

— Ладно, ладно, Ваньша! Немцев немало пожгли нашими склянками. Со всей Юровки собрали бутылки на фронт, — вспомнил Осяга.

Что верно, то верно! В первую военную зиму мы с ребятами после уроков до потемок бегали по деревне, заставляли стариков и старух шариться в подпольях и чуланах, старались как можно больше сдать бутылок под горючую смесь — поджигать ею вражеские танки. Мороз к вечеру зверел, рвал с треском и звоном на улицах землю, и мы пугались за посуду в коробке на санках. Бутылки на стуже белели изнутри, и стекло становилось хрупким… Все подряд мы ознобились, приходили в школу с распухшими ушами и черными пятнами на лицах. Спасали гусиным жиром себя и учителей…

Теплая и потная звезда вернулась ко мне, только уже не была она больше моей: теперь звезда общая и не просто звезда, а орден! А за что и кого награждать — это пока мы не решили.

Домашней работы ни у кого не нашлось, и Осяга повел нас купаться на Мальгин пруд. Маленькое озеро густо «зацвело» зеленью, а пруд в логу перед речкой Крутишкой всегда чистый, донные ключи не дают застояться воде. Одно боязно мне: чуть занырнешь поглубже — и студеная вода сводит судорогой ноги, накатываются на бедрах под кожей тугие желваки с кулак, и до того больно сгибают ноги против моей воли. Говорят, будто матросы тычут в них иголкой или булавкой и судорога отпускает. А где взять их? У мамы каждая иголка на счету, вон как она бережет иголки и булавки!

Конотоповым заулком сбежали на Подгоновскую улицу, а там налево, за домом Анисьи Мальгиной, и пруд. Первым изладил плотину еще дед ее мужа Ефима, а после запруду подправляли всем околотком. Но пруд так и зовется Мальгиным. «У всего должно быть имя, Васько», — заметила бабушка, когда я удивился, что даже таловый куст в пашне у Трохалева болота она называла при мне Оськиным кустом…

На бегу мы сняли рубахи, а при спуске с берега скинули и штаны. Осяга бултыхнулся с плотика, следом кувыркнулся Володька Мальгин, а там брызги по сторонам — попрыгали один за другим и все остальные. Ванька Фып извязался за Мишкой Вербицким, забыл, что ли, где тот научился плавать. Не на пруду или на Маленьком озерке, а на реке Днепр!

Миша саженками пересек пруд и поплыл обратно, а Ванька по-собачьи пурхался еще на середке. Вдруг он начал уходить с головой под воду, хотел что-то крикнуть и не успел — захлебнулся и скрылся из глаз.

— Фып-то пузыри пустил! — весело закричал про своего сродного брата Ванька Парасковьин. Плавать он пока не умел и потому брызгался у берега да возле плотика.

— Какие пузыри? Ребята, Ванька взаправду утонул! — ахнул Осяга и ринулся на середину пруда.

С перепугу никто не заметил, когда исчез под водой Мишка Вербицкий. А как спохватились — вовсе заголосили. Но Мишка неожиданно всплыл около Осяги, и тот хватанул воды ртом, заикаясь, еле прохрипел:

— В-В-Ванька-то где?

Миша приподнял правую руку, и над водой показалась голова Фыпа. Вдвоем с Осягой они быстро дотащили Ваньку до мели, а на сушу вынесли на руках. Как нас учили в школе, так мы и стали трясти Ваньку, растирать грудь и делать ему искусственное дыхание. Наконец, он разжал зубы и заблевал одной водой.

— Живой, живой! — завопил Ванька Парасковьин.

— Без тебя видим, что живой, — прикрикнул на него Осяга. — Ты-то хоть, окурок, не лезь на глубь, тебя искать в пруду — все одно, что иголку в сене. Добро, хоть рядом Миша очутился, а то бы не видать Ваньше своего тятю.

Солнышко калило немилосердно, а нас била дрожь, все никак не проходил испуг за дружка. А он враз заревел и слез пустил не меньше, чем воды из брюха. Мы не закликали его, пущай проревется.

— Васька! Давай звезду, — шепнул мне Осяга, и я живо подскочил к своей одежде, вытащил из кармана красную звезду и протянул ее Осяге.

— Ребята! — Голос у Осяги зазвенел, и Ванька Фып перестал всхлипывать. — За спасение человека Мишу награждаем «орденом красной звезды!» Носи, Миша, всегда его на рубахе!

— За что? Зачем меня, да что я сделал?! — растерялся Миша и покраснел. Но Осяга уже ловко проколол усиками его рубаху и накрепко пригнул их на левой стороне.

…Наверно, Миша сберег бы звезду-награду на всю жизнь, будь у него больше рубах. Со звездой поехал он вывозить сено кузнецу Петру Степановичу, у которого жили они всей семьей с первого дня приезда в Юровку. То ли они худо затянули воз бастрыком, то ли ложбинка виновата, однако именно в ней телега накренилась и сено повалилось на кусты боярки. Миша попробовал удержать воз вилами, а они сломались и его завалило самого. Пока выбирался из-под сена, бояркой изорвал рубаху и потерялась где-то звезда.

Рубаху ему мать, Марина Казимировна, починила, а звезду не нашли. Дедушка Петр чуть не по травинке перетряс сено — не выпала, мы на раскате у Лепехи в ложбинке все обыскали-перещупали — как провалилась Мишкина награда. Расстроился он и все повторял:

— Лучше бы ты ее, Вася, дома берег в шкапчике, цела бы звезда была.

Недолго пришлось печалиться Мише. Однажды у сельсовета остановился грузовик с военными в кузове. Потом из кабины вылез командир и сходил в сельсовет. Оттуда он появился вместе с новым председателем Максимом Яковлевичем — инвалидом фронта.

Мы прибежали с Ванькой Парасковьиным посмотреть машину и узнали, почему на ней из Далматова приехали военные. Оказалось, командир и солдаты прибыли за семьей Вербицких.

— Вы, товарищ капитан, не ошиблись? Мне сказывали, что муж Вербицкой пропал без вести в самом начале войны, — переспросил председатель.

— Никак нет! — отчеканил военный. — Все точно сообщили полковнику. Москва разыскивала его семью. Долго искала, такая война…

— М-да, — покачал головой Максим Яковлевич. — Много народу растрясла она по стране, найди-ко друг друга! Мы с братаном рядышком были, в одном бою участвовали и не встретились. В госпитале из письма и узнал, где он воюет и где меня из строя вывело. Да что вам рассказывать, вы не меньше моего повидали. А я покажу вам, где Вербицкие живут, совсем тут близко.

— Не надо, товарищ председатель, куда вы на костыле! Мы и сами теперь найдем, — вежливо отказался капитан и обратился к солдату в кузове. — Так я говорю, сержант Тюрин?

— Так точно! Вон хлопцев прихватим, чай, знают Вербицких?

— Знаем! — опередил меня Ванька.

— Коли так, марш в кузов, — протянул он нам сверху руки. Командир подсобил — и мы с Ванькой очутились в грузовике. Жаль, больно близко дом Петра Степановича! Всего-то и прокатились заулком к озеру, а тут направо с краю и квартира Вербицких. Все, кроме Миши, были дома, а он помогал дедушке Петру в кузнице, и мы с Ванькой бросились за ним.

На второй день в полдни Вербицкие уезжали из Юровки. Марина Казимировна раздаривала гостинцы мужа, с плачем прощалась со всеми, кто пришел ее провожать.

— Не поминай лихом, Марина Казимировна, — вздыхал Петро Степанович, а бабушка Степанида перекрестила всех Вербицких:

— Дай бог вам счастья! С муженьком-отцом увидаться. Раз нашелся и вас нашел, то жить вам вместе долго в благополучии.

Миша, как взрослый, пожал нам руки, а потом он о чем-то зашептался с капитаном.

— Не велика беда, Михаил! — засмеялся командир и расстегнул полевую сумку. Порылся в ней и что-то подал Мише.

— Вася! — протянул Миша руку, и губы его задрожали. — Вот папина звезда, бери ее на память. Правда, не новая, эмаль потрескалась, зато она боевая! Бери, Вася, и от папы и от меня.

— Нет, нет! — отпрянул я. — Ты что, Миша, выдумал!

— Бери, паренек! — наклонился ко мне капитан. — Звезда не простая, ее наш полковник сам долго в боях носил. И береги! Счастливая она. Потому и зовется Красная Звезда!

 

Синие пташки-пикушки

Суслик дернулся, вздрогнул и покорно затих у меня в руках. Он не бился и не царапался, а скосил на нас темно-синий глаз с нависшей слезинкой и ждал решения своей судьбы.

— Да живой ли он, папа? — заволновался сын и осекся, когда взглянул на левый бок. Песочная шерстка трепетала-мурашилась, словно вот-вот из груди зверька вырвется маленькое и горячее сердце, вырвется сквозь мои пальцы.

— Папа, суслик-то обмочился! — снова ахнул Вовка.

— Сколько он страху натерпелся, небось на его месте и покрупнее зверь пустил бы струю, — усмехнулся я и ослабил пальцы.

В самом деле, за какие-то минуты он пережил столько, сколько иному довольно на всю жизнь…

Вспугнутый нами с обочины полевой дороги, суслик нырнул в первую же попавшуюся нору. Некогда было разобраться, что не его она с отвесным ходом, а пологая и широкая. Сунулся поглубже, а навстречу оскалился, забелел толстыми щеками троешерстный хомяк.

Знал ведь суслик, насколько сварливы неповоротливые хомяки, да куда же деваться, если средь бела дня убрался далеко от своего жилища и врасплох попал на глаза людям. Скорей под спасительную землю, а хозяин дома… Умоляюще запосвистывал и запятился он от хомяка — вон как тот злобно зауркал и самоваром закипел, когда человек ткнул вицей ему в морду…

Я пропустил взъерошенный хвостик и округленно-толстый зад, но ловко ухватил суслика за шкирку. Выпятился он проворно от хомяка, зато угодил мне в руки. А хозяин норы и не подумал выскакивать: поуркал самую малость, простуженно чихнул и улез к себе в гнездо…

— Ну, что с ним делать, сынок?

— Как чего? Отпустим! — удивился Вовка.

— А ведь он вредитель.

— Ну и что? Чему здесь суслику вредить? Сам видишь, земля одна да сеянцы акации на питомнике.

— Резонно, будь по-твоему, помилуем! — И я разжал пальцы. Суслик мигом деранул полем возле курчаво зеленой стежки акации, высоко подкидывая смешную кисточку непросохшего еще хвостика.

Что же, пускай живет… И не заступись за него сын, все равно не смог бы я удавить суслика. Понимаю, вредитель он, а душа протестует. Нынче совсем редко услышишь птичий пересвист сусликов даже на поскотинах. С полей и распаханных степей сжили их грозные пахари-тракторы, того и гляди останутся скоро по музеям серые от пыли чучела зверьков. Ну и зерна осенями накрашивается немало, пусть и молотят хлеба чудо-комбайны…

Грызуны, вредители… И в школе, и дома внушали это нам когда-то, если разговор касался сусликов, и хвалили тех, кто больше всех наловит простодушных зверьков. И мы начинали с забавы, а в войну перешли на промысел. Лишь съедали талые ветра и дожди жидкий снег на степочках у деревни, а мы уже бродили ватагами и отыскивали жилые норы.

— Нашел, нашел! — завопит кто-нибудь из нас, подскакивая у норы, не столь от радости, сколько для согрева перекрепших босых ног, и загремят ведра на бегу, и начинаем мы таскать воду из лыв и болотин.

Эх, если бы с такой охотой поливали мы огуречные гряды! Чего бы проще вылить сухолюба-суслика: не ленись с ведром, не давай ему опомниться. Ан нет! Оплошай, не ухвати вовремя его, когда мокрый суслик очумело полезет из мутно-холодной дыры, заткнет ее задом и скорее задохнется, захлебнется, чем покинет нору. Хоть лей воду, хоть палкой тычь — не сдвинешь его, как норовистого быка.

Среди ребят я прослыл удачливым ловцом, и они меня освобождали от воды, после двух-трех ведер сажали сторожить суслика-«шлюху». Я навострился угадывать бульканье в норе и смело цапал сусликов даже за мордочки. Бывало, укусит зверек, но тогда еще сильней азарт и злость прибавляются…

Упитывала земля снежицу — и наступал самый трудный промысел. Уже не оравой а втроем — старший брат, дружок Осяга и я — вели мы ловлю пшенично-серых грызунов. Свивали петли из конского волоса и настораживали капканы, оставленные нам отцом.

— Добры-те отцы сусеки и лари хлеба заробили своим семьям, а наш всего и благословил оружья и капканы, — иногда, отчаявшись, ворчала мама.

Мы глотали слюнки, однако про себя не соглашались с ней. Хлеб мы, наверное, давно бы съели, а ружье и капканы кормят нас круглый год. Не-ет, не совсем уж худой наш тятя, пусть сроду не домил так, как хозяйственные мужики! Всех младших братьев поочередно таскал он с собой по лесам и болотам. С возрастом они отходили от охоты и остепенялись, а тятя из всей Микитиной породы остался бродягой-охотником.

А мы-то с Кольшей издались в тятю по нужде. Заготовитель дедушка Яков Иванович отоваривал шкурки сусликов, хомяков и водяных крыс отрубями и даже желто-серым сахаром. И пусть в крынке и мамином платке уносили мы от него расчет за пушнину, но зато была настоящая еда, был праздник за столом.

Однажды брат из-за суслика поранил верного кормильца Индуса. Побежал он к норе, где крутился вредитель в капкане, и никакие крики не могли его остановить. И вдруг завыл Индус, закружил на заднице, а брат побелел. Я и не заметил, как в сердцах Кольша бросил ножик и всадил собаке под правую лопатку.

За Индуса, как за ружье, всей семьей отвечали перед тятей головами. В каждом письме с фронта, а диктовал он их грамотным товарищам не больно и часто, тятя перво-наперво спрашивал про Индуса и ружье, а не о том, как мы живем и чем питаемся. Мама пыкает-пыкает над затасканным треугольником и ульется слезами, издали корит отца-бродягу. Но хоть и ругала его, а за Индуса отдубасила нас обоих, и мы, уревевшись до немоты, без ужина уторкались на полати.

…Как-то прибежали к сельповскому амбару, где заготовитель принимал у нас пушнину, и остолбенели у распахнутой двери. Дедушка доставал из сундука глиняные пикушки, и каждой насвистывал. Синие пташки с красненькими пятнышками сбоку весело распевали из амбара, и нельзя было отнять глаз от голосистых игрушек.

Яков Иванович щурился из-под клочкастых сивых бровей, хитро подглядывал за нами, и густая борода шевелилась улыбкой. Казалось, он не просто проверяет товар, а испытывает, подзадоривает нас с каким-то умыслом.

— Нам бы, Кольша, — заикнулся я на ухо брату, и он согласно вздохнул.

— Чего же понатащили нонче, охотнички? Сколь хлебушка упасли от окаянных вредителей? — спохватился Яков Иванович и вынул из бороды последнюю синюю пташку.

К нашей пушнине дедушка не придирался. Он благоволил к тяте и частенько грустил, что война оторвала от дела самого заправского зверолова:

— Ить только горносталя по две сотни за зиму сдавал Иван Васильевич. По две сотни! А шкурочки-то без единой помарочки, белее снега! Первым сортом на базе шли. Во как!

Мы обезжиривали шкурки тщательно, начисто. И заготовитель похваливал нас, а на других ребят хмурился:

— Портят шкурки, портачат токо. Думают, война, так она все спишет.

Дедушка для чего-то помусолил палец, вроде бы собирался отсчитать нам бумажные деньги.

— Молодцы, ребятушки, молодцы! А чем отоваривать? Есть маленько крупки пшеничной. Поди, стосковались по хлебному? Ай и чего спрашивать-дразнить!

— Дедушко, а пикушки почем? — осмелел Кольша.

— Пикушки… — Яков Иванович о чем-то задумался, и мы снова оробели, пусть и не знали, что он нам ответит.

— На пикушки хватит, робята. Дак голоднешеньки же вы. А потом… Потом чо мать-то, Варвара Филипповна, скажет? Вас напонужает, и меня отругает. Старый хрен, соблазнил-омманул малолеток. Мотрите, вы добытчики, ваша воля.

— Пикушки! — выдохнули мы с Кольшей, и у дедушки разошлась в улыбке борода. Он с аханьем махнул рукой на сундук:

— Ладно, робята! Мне тоже тятька в голодный год заместо пряника пикушку в гостинцы привез из города с заработка. Быть может, не запомнил бы я пряник, а пикушку до старости не забываю. Я ить чо их давеча перебирал? Вас растравлял, да? Не-е, детки, самого себя поминал и тятю-покойника. Кажись, не был я тогда пустобрюхим, а был самым богатым и сытым. Эдак-то оно, ребята…

С пикушками — синими пташками — торопились мы домой от сельповского амбара. Свистульки из тальника, когда соковели лозины под гладкой корой, все ребята ладили хорошо, а Ванька Пестов соловьем-разбойником наяривал на берестинке. А таких, как эти, нет покуда ни у кого в Юровке, и не на что их купить. А у нас есть они, распевучие пташки.

Мама услыхала, как мы затворили за собой избную дверь, и выглянула от печи с середы.

— Чего вам навешал седни Яков Иванович?

Переминаясь с ноги на ногу у порога, мы оба молчали с Кольшей.

— Чо не сказываете? Я кого спрашиваю?

— Да вот чо… — промямлил Кольша и разжал кулак. На ладони засинела потная пташка.

У меня забилась в руке, как живая, точно такая же синяя пташка. А если дать деру к бабушке или в коноплище на меже? Отойдет мама и тогда… А то вон как стемнела лицом и крепко сдавила ухватище. Ка-а-ак трахнет им…

Ладонь у Кольши ходила ходуном, и птаха, казалось, спорхнет с нее, но не взлетит, а стукнется на половицы. И останутся черепки, никому не интересные черепушки…

Мама уронила ухват и отвернулась от нас, а когда поднимала его с пола — то ли дым пахнул из печи, — завытирала глаза запоном. Потом она долго сморкалась на середе.

Мы шмыгнули на полати.

В потемках завернула попроведовать соседка Антонида Микулаюшкиных. Посудили они с мамой громко об отцах, о войне, о работе и зачем-то перешли на шепот.

— До чо, Тоша, война нас, матерей, довела, — услыхали мамин голос. — Совсем в робятах дитенков перестали различать. Давеча чуть не излупила я своих. А за што? Взяли на шкурки у заготовителя по пикушке. Только хотела ухватом хлестнуть, а с глаз-то вроде што-то спало. Прозрела я, смотрю на них, а ить дитенки оне, совсем дитенки. Одежонка — заплата на заплате, руки-ноги — в цыпушках. Зверьков-то ить не просто наловить. Господи, думаю ето я, да за чо, за чо их бить собиралась?! Сено сами косят и на корове возят, до полночи маются в лесу одни, ежели воз развалится. Дрова пилят и себе, и чеботарю Василью Кудряшу за обутки. И ягодники, и груздяники они у меня. В нужде и горе забываешь о них, как с ровни спрашиваешь. А тут глянула и сердце кровью облилось… Ребятенки, детки еще оне. Ни еды не видывали, ни игрушек. Эдак и детства не узнают, останется в памяти работа, голод и нужда.

…Нам было душно и жарко под окуткой, кашель давил дыхание, но боялись шевельнуться. Скрипнет полатница и оборвется мамин шепот. А откуда знать, насовсем ли она раздумала не понужать нас за самовольство? Пожалела мама — и ладно.

Ночью сбили мы с себя лопоть и, ненадолго просыпаясь, прижимали к себе синие пташки-пикушки.

 

Натаха и Анна

В тот день сестра Нюрка и брат Кольша пасли коров, а меня оставили домовничать, поливать огурцы и полоть на второй ряд огородную мелочь — морковь, свеклу и лук. С урочной работой я поправился до обеда и засел срисовывать на маленькие листки серой бумаги зверей из толстенной книги Брэма «Жизнь животных». Ее мне вместе с похвальной грамотой за окончание второго класса подарила любимая учительница Клавдия Никитична Рязанова.

Книгу я мог читать и разглядывать в любое время, даже на голодное брюхо. Она помогала забывать о еде, если не совсем, то все равно выти хватало до вечера. А когда пристрастился срисовывать картинки, то и вовсе не расставался с Брэмом, иной раз на игру в пряталки не удавалось ребятам выманить меня из избы. Над ней и сидел я, когда прибежал Иванко — сродный братишка из маминого села Пески.

Он тоже сунулся за стол и терпеливо смотрел, как на четвертушке листка получается толстомордый и добродушный бегемот, а сам о чем-то шевелил губами.

— Счас, Иванко, погоди маленько и мы поедим чего-нибудь, — приговаривал я и примерялся, чтобы уместить жирную тушу. Голова-то вышла, да больно много заняла места, не рассчитал как следует — вон какое пузо у бегемота!

— Ну и харя, ну и харя! — не вытерпел братишка. — У нас в Песках ни одна свинья не потягается с етим бегемотом. Мяса не переесть всем колхозом!

— Ага! Житуха неграм. Добудут одного бегемота и без хлеба сыты. А ну его, Иванко! Раз негры жрут бегемотово мясо, пущай они и рисуют! Давай лучше паужнать. Поди, дома и поесть не успел, сразу с полатей и к нам?

— Не, — признался братишка. — Тятя с поля не пришел, не шибко одной-то левой рукой набруснишь кобыляк. А мама не отстряпалась, его ждет.

— Зато у нас сегодня три листа лепешек, на четвертом с черемуховой наливкой. Шаньги! Во как с молоком натолкемся!

Мы выскакиваем под сарай, и я спускаюсь в репную яму. Ступаю на твердый глинистый пол и босые ноги начинает покалывать холод: в маленький сусек на каждое лето мы запасаем крупнозернистый мартовский снег, и поверх него на осоке караси неделями шевелятся, а молоко остудится — зубы с первого глотка ломит! Подаю Иванку крынку, и он еле удерживает ее за враз отпотевшие бока. А я закрываю устье ямы тяжелой крышкой, потом беру крынку и осторожно несу ее в избу. С холодным молоком и уплетаем жестко-зеленые шаньги, железный лист незаметно пустеет, и братишка пугается:

— Васька! Хватит есть, а то не останется тетке Варваре и Нюрке с Кольшей.

— И правда! Тогда за простые лепешки возьмемся, а ты съешь еще шаньгу. Ладно?

— Не стану один, — упрямится Иванко и разламывает пополам скрипучую шаньгу. — Хлебного бы поесть, да где он, хлеб-то, у всех только кобыляк…

Я убираю со стола крынку и кружки, про себя жалею братишку. Мне до войны пришлось поесть хлеб и всякую мамину стряпню. А когда в деревне Бараба жили, то сосед Степан Рычков наотрез отказался получать пшеницу за трудодни. И долго ругал мужиков, что самовольно выгрузили из колхозной полуторки зерно прямо на ограду. Этакий ворох пшеницы и не приснится Иванку! И где ему помнить хлеб, коли родился-то за два года перед войной. Работники у них в семье не ахти какие: дядя Василий — инвалид с гражданской, тетка Афанасья постоянно хворает, старший брат Коля — на фронте. Одна сестра Нюра и пашет на тракторе, но и сама возле железа нелишка хлебного видит. Если бы Иванко к пайку прибежал, тогда бы я его и угостил не кобыляшными лепешками…

— Иванко! — вспомнил я о своей задумке. — Знаешь, где хлебное есть и никто не заругается?

— Где-ка?

— Где, где! Знаю и все! Не бойся, не у казенных амбаров. Там новый голубинщик Иван Федорович до единой щелки заколотил полы в амбарах, ни зернышка не провалится. А мы с тобой под клубом пошаримся.

— Айда! — соскочил с лавки братишка.

Я прихватил холщовые школьные сумки — свою и Кольшину, и мы с Иванком побежали в клуб напрямик через наш огород и пожарский загон. Перемахнули дважды прясло, пересекли приклубную площадь — и вот мы с ним в клубе. Ой и давно же перестал он быть местом веселья! С зимы сорок второго до прошлого лета жили здесь детдомовцы из далекого города Лебедяни. А как увезли детдом, клуб передали глубинке под зерно.

Иванко тоскливо глянул на чисто подметенный пол в зале и загоревал. Хлебным здесь и не пахло. Все двери раскрыты, и от жары сюда набились хозяйские телята. В дальнем углу лежала пестрая корова Вани Пестова — видать, сбежала опять из пастушни, не укараулили ее Нюрка с Кольшей. Ладно хоть в клубе она и не заберут в потраву.

— Пошли! — позвал я братишку в комнату, где до войны находилась библиотека. Оттуда мы попали в гримировочную, а к ней примыкала сцена. Несколько досок сбоку сцены детдомовцы оторвали и пожгли в печках, и можно свободно пролезть через дыру из-под сцены в подпол зала.

— Думаешь, чо-то и найдем? — засомневался Иванко, продираясь следом за мной. — Эвон какая темень.

— А то как! Ты приглядись хорошенько. Видишь, где щели светятся? Все одно зерно попало, вику с овсом засыпали на зиму.

Иванко нырнул под балку и поравнялся со мной, отдышался и предложил:

— Давай, Васька, я поползу вдоль этой щели, а ты по той, которая рядом. А то располземся друг от друга и заблудимся. Страшно как-то…

— Только ты не торопись, обвыкай глазами, а руками щупай землю. Должно, должно быть зерно!

Я первым наткнулся на хлебную дорожку вдоль щели, но промолчал, сгребая вику вперемежку с овсом в школьную сумку. Пусть Иванко сам найдет и обрадуется. Он и правда нащупал зерно и больно стукнулся головой о половицу — пробовал вскочить на ноги, забыл, где мы находимся.

— Зерно, зерно! — взвыл братишка.

— Тишш-ше! — остерег я Иванка. — Чего разорался! Мало ли кто может услыхать. Полезут тогда все, а зерна-то, небось, нелишку набежало в щели.

— Ладно, молчу, — подчинился он и, поднимая брюхами пыль, мы без единого звука проползли через весь зал. Уткнулись в восточную стену и стали прокашливаться. Пыли еще довоенной нахватали в легкие, однако сумки заметно располнели. Ради хлеба стоило и не это снести, а тут ведь не в поле, а дома промышляем.

Спервоначала темно казалось, а теперь не хуже кошек видели, и свет в щели не даст сбиться. И лишь приготовились ползти обратно к сцене, как кто-то затопал на улице подле самую стену. Шли двое и негромко разговаривали.

— Зайдем в клуб, Наташа? — донеслось до нас. — Вспомним, как учились здесь, пока школу ремонтировали после пожара. Напоследок посидим, как бывало в кино или на постановке.

По голосу я догадался, кто завернул в клуб: тракторист Яша Мальгин и его подружка Натаха Грачева. Дома говорили, что Яшу берут на фронт, сам напросился добровольцем. Вот они и гуляют с Натахой по Юровке последний день. Опять одним хорошим парнем будет у нас меньше… А уж Яша-то славный и добрый, не чета другим парням. Многие всяко норовят потешиться над нашим братом, запросто нас обижают. А Яша и сам не тронет никого из ребятишек и заступится, если при нем начинают изгаляться над кем-то. Тяжело станет без Яши его матери Аграфене и братишке Вовке, моему одногодку. Тяжело… Отец у них погиб в первый же год войны…

Мы затаились с Иванком, неловко было мешать Яше и Натахе. Слышно, как они походили по клубу, смеялись, вспоминая школьные годы и своих одноклассников. Вернулись они как раз к нашей стене, встали почти над нами. Пошептались о чем-то и Яша начал упрашивать Натаху:

— А ты, Наташа, станешь меня ждать?

— Буду, Яша, буду! Кого и ждать мне, как не тебя.

— А любишь?

— Чудышко ты мое! То ли не люблю… Не ходила бы с тобой средь белого дня, не ревела бы и не сохла по тебе… Чего тут спрашивать-то…

— Если любишь, так пошли в сельсовет и распишемся. Сейчас, а? Сельсовет и всего-то через дорогу. И председатель там, и секретарь на месте. Пойдем, Наташа? Всего-навсего перейти дорогу! Никто не осудит, все давно знают, что ты моя невеста. Со школы нас с тобой дразнили женихом и невестой.

— Яшенька, тебе же на войну идти. Сам идешь, никто не неволит. Вон другие болезни на себя напускают, «бронь» добиваются, а ты… сам. Я же не осуждаю тебя, я и в невестах дождусь!

— Дождешься? — не то переспрашивал, не то не верил Яша ее словам, и мне стало не по себе. Совестно, что подслушиваем тайну, пусть и не нарочно. Как бы не помешать Яше и Натахе? И вдруг Иванко чихнул, над нами испуганно вскрикнула Натаха:

— Яш, тут кто-то есть?

— Брось, Наташа! Блазнит тебе, никого нету, даже мыши не водятся под полом. Им в войну нечего делать возле людей, мыши в поле живут, возле хлеба.

— Нет, кто-то есть! — заладила Натаха. — Выйдем отсюда.

— Куда? В сельсовет?

— На Одину или в подгору, — настаивала Натаха, и Яша уступил.

— Пошли, раз ты боишься сельсовета. Он, поди, не страшнее войны.

Стихли шаги и голоса Яши с Натахой, и мы снова остались с Иванком вдвоем на весь клуб.

— Ну, мышь, поползли! — скомандовал я братишке.

Иванко замешкался, подвинулся ко мне и зашептал:

— Васька! Врет Натаха своему парню, врет! Не дождется она его. Сестра как-то поминала, что хромой Сано Горшок высватал в Юровке какую-то Наташку. Ее, наверно, а?

— Да ну?! Ежели Натахой зовут, то ее. Нет у нас взрослых девок, кроме Грачевой. Вот какая бесстыжая, Натаха-то! — не выдержал я и громко заругался.

— Тише, Васька! — оборвал меня Иванко.

Дважды относили с братишкой полные сумки домой, высыпали в чулан на тряпицу затхлое, побелевшее от плесени зерно. На третий заход насобирали понемногу: щели ближе к боковым стенам оказались узкими, а местами и вовсе не просвечивало. Находили полуистлевшие бумажки и довоенные билеты в кино, окурки и пуговицы. Под дырой у круглой печки попал мне в руки треугольник из школьной тетрадки.

— Письмо, Иванко, нашел! Как вылезем — почитаю тебе! — крикнул Иванку во весь голос. Скрываться больше нечего, все обшарено под полом.

На полянке у черемухи в нашем огороде и распечатал я треугольник. На нем еле разобрал карандашные буквы «Маркову Степану». А чье? Кому? Ясно, что детдомовское письмо, Марковых в Юровке сроду не бывало.

«— Родненький папа! — зачитал я и братишка навострил уши. — Мама бросила меня и уехала куда-то с чужим дяденькой. А я живу сейчас в детдоме далеко в Сибири. Победи скорее Гитлера и приезжай за мной. И не станут меня больше звать сиротой. Папа, родненький, жду тебя! Твоя дочь Тамара Степановна».

У нас с Иванком навернулись слезы на глазах от жалости к Тамаре. Откуда ее знать братишке, а я вспомнил худую длинноногую Тамарку Маркову. Училась она с моей сестрой вместе в шестом классе и не раз бывала в нашей избе. Не отослала почему-то письмо отцу, и как оно попало в подпол — откуда знать. Да и все равно детдом увезли далеко от нас…

— Мать у нее тоже, как Натаха, — разозлился Иванко. — Ей ли бы не ждать Тамаркиного отца!

Нам захотелось кому-нибудь рассказать и про Натахули одну долю бабушке, к ней побежали с Иванком, понесли и свои н, и про письмо. Вику с овсом промыли в ведре и рассыпали на потолке сеней. Отделиовости.

— Баешь, Иванко, што просватали Натаху? И Яша не знает? Ох и хитра да лукава порода у нее! — всплеснула руками бабушка Лукия Григорьевна. — А у Сана Горшка в роду вечно воруют, потому и живут в сытости, как сыр в масле катаются. Натахина родня и соблазнилась. Променяла такого парня! Хвати, так ишшо и завоет завтра, как поедет Яша в военкомат. И не стыдно ее шарам-то!

— Бабушка! А если сказать Яше? — осмелел я.

— Нет, нет, Васько! Нельзя парню идти на войну с изменой в груди, нельзя! — запротестовала бабушка. — Он опосля и узнает, то легше ему снести горе. А Тамарке сиротой лучше остаться, чем жить с такой-то матерью, прости меня господь…

— Все они, бабы, такие! — по-взрослому повторил чьи-то слова братишка.

— Ой и не болтай-ко, дитятко! — усмехнулась бабушка. — Не привыкай слушать злые языки. Эвон по Юровке сколь честных женщин и девок! А матери да сестры ваши? Или взять Анну Попову. Молодехонька овдовела, чуть не со свадьбы отняла война у нее мужика, и детей нету, а ждет своего Николая и после похоронной… Красавица, загляденье! Кто ее только не сватал — всем отказ. Всех женихов отвадила, не одному нахальному мужику по роже досталось от Анны. И ты, Иванко, туда же: все такие, как Натаха и эта, которая Тамарку родила…

Меня растревожили бабушкины слова про Анну Попову — продавщицу нашего сельмага. И делать нечего без денег в магазине, а я часто торчал у прилавка или возле часовни, куда перед войной перевезли сельмаг из деревянного дома в краю Озерки. Смотрел на Анну и пытался понять — за что ее расхваливает бабушка? Дома вместо зверей из Брэма стал рисовать Анну. Не выходила у меня похожей, не умел я рисовать живых людей. И шибко обрадовался сходству Анны с бабушкиной иконой. Срисовал — получилось лицо, такое же, как на иконе.

— А ты, Васько, не расстраивайся! — утешила бабушка. — На святую, говоришь, нашибает Анна? Она и есть святая, божьей матери святее. Запомни, внучек.

 

Железный звон

Шесть кисейных чисто белых платочков, куда белее снега, помахали мне напоследок и растаяли на незнакомом зимнике. За увалом в той стороне густо синели верхушки берез, там угадывались чужие, неприветливые леса.

Мне стало все равно, куда упрыгали козлы. Свою ошибку я скорее учуял, чем понял, когда из последних силенок одолел убродные снега и случайно выскочил на узкую санную дорожку. Только вздохнул да глянул налево, как сразу же пристыл к лыжам. За пустошью на кромке березняка стояли те самые козлы. Они невидимками оставались для нас весь день и вот оказались на верный убойный выстрел. Здоровенный козел смотрел на колючую черноту тальников Межевого болота, сторожко вострил туда большие светло-серые уши. А козлушки и молодые козлята, совсем как домашние овечки, скусывали навись березовых веток.

«А тятя-то ждет в засаде, тятя-то надеется»… — кольнула меня скорая догадка, и я отчаянно рванулся санным следом. Но мои березовые самодельные лыжонки раскатились, какой-то жар перехватил дыхание и едкий пот залил глаза, остатные силы покинули тощее голодное тело, шлепнулся я на дорогу и вспугнул золотисто-спелый табун козлов. Легко и пружинисто, словно по воздуху, перемахнули они пустошь и еще ближе от меня выпрыгнули на дорожку. Боднул башкой морозный воздух дородный козел, весело и удало полетел зимником. А за ним дружно поскакали и остальные. И каждый, будто не зад вскидывал в прыжке, а помахивал платочком…

Слезы, горючие слезы выгнали из глаз пот, и забился шестиклассник Васька на дороге, как припадочный сосед Иван Федорович. И голосил я громко, тянул с причитаниями, хотя сам-то свой рев и не слыхал. Да ведь было, было отчего и выть мне…

Вторая послевоенная зима выпала нам сплошными несчастьями. Подохла суягная овца Маська, захворала кормилица — корова Манька, нещадная гниль губила картошку в яме и голбце.

Брат Кольша уехал в железнодорожное училище, пайку всамделишного хлеба съедал в день. А на нас в деревне неотвратимо надвигался голод. И почти ничем не мог отвести его наш тятька. С войны пришел он дважды контуженный, еле-еле с тросткой передвигался.

Осенью тятя постреливал уток, и не напрасно я ночи напролет катал на сковородах ему дробь для зарядов. А тут рано зальдели болота, рано снега заглубели, и птица ушла в теплые сытые страны. Я пошел в школу, а отцу не с кем было промышлять зверя.

Голод… Страшное слово холодило нас пуще стужи. Картошку чистили все реже, а чаще обсачивали на терке — крахмал для тюри добывали. И потому пальцы и ладони у меня напрочь издирались свирепой теркой. Рваные порезы не заживали, их с каждым днем добавлялось и добавлялось. И сок в блюде, куда сочил картошку, всегда кровянел. Иногда я не понимал: чего больше в нем — кожи с моих рук или насоченной картошки.

Давным-давно привык я к школьному прозвищу «Вася Маленький» и уже не ревел от обиды, если кто пробовал меня дразнить. Да и все мы, шестиклассники, были такие же замухрышки, как и три года назад. И руки не стыдились поднимать на уроках. У наших учителей их тоже пятнали зубасто-горбатые терки производства Федора Шихаленка. Даже его новые изделия — терки наподобие мясорубки — не отличались безопасностью. Чуть зевни — и запросто отхватишь палец или сдерешь кусок кожи.

Голод… И мы с отцом вечерами на полатях все чаще судили про охоту на козлов. В них видели избавленье и свою надежду перезимовать, перенести хворь Маньки, дождаться, когда отелится она и вместе с теленком в избу солнышком заглянет запеканка из молока первых удоев.

— Скоро ли, Васька, каникулы-то у тебя? — кряхтел утрами отец и отворачивался, скрывал от меня, как донимают его не такие уж и старые раны.

— Скоро, тятя, скоро, всего-то три раза и сбегаю в школу! — обрадовал я его однажды и с какой-то живостью натянул красные ботинки. Их еще в войну выменяла мама на картошку, их носили по очереди сестра Нюрка и брат Кольша. А теперь они достались мне. Чеботарь Вася Кудряш за мешок картошки починил ботинки, и стали они не красными, а черно-рыжими.

— И то не босиком. А там я пимешки тебе подошью, — успокоился отец.

Сыспотиха он подшил и обсоюзил, как мог, пимешки — аккурат к началу зимних каникул. И в первое же январское утро мы потопали с тятей в поле. Мама накормила нас чищенной картошкой, напекла перед печью калабашек из соченой.

Чуть брезжило, когда в Трохалевом болоте нашли мы свежие козлиные выгребки. Они не успели как следует выстудиться, обтаяли по краям и казались большими глазами с прилипшими к снегу серыми шерстинками. Тятя враз смолодел с лица и впервые загорячился.

— Козлы… — выдохнул он вместе с паром и начал мне шепотом пояснять, куда пойдет он в засаду и куда гнать козлов.

Но ежели повезло нам ловко натакаться на лежки козлов, то потом никак не удавалось перехватить табун. Козлы шли махом, вилась-петляла ямистая тропа лесами да болотными трущобами. Далеко позади остались глухие гряды Отищева, три степи, Окаянное и Чуркино болота, а мы торили и торили лыжню за козлами-блазнями. Кое-как изгрызли калабашки у подтопка в лесной избушке, чуть передохнули и опять загоны да засады начались.

К вечеру табун свернул в Межевое болото. «Туто-ка оне, Васька, остановятся. Ты подале окружи Межевое и с пустошки кустами при. Они обратно следом должны пойти» — шелестел мне на ухо отец.

Тятька все верно угадал. Однако ни разу не бывал я в здешних лесах, сбился самую малость и сшумнул козлов из тальника. А когда хотел исправить оплошность, обрадовался дорожке и нечаянно увидел табун, опять сдурел. Надо бы ползком в лес спятиться, окружить подале, и тогда грохнули бы в сумерках такие долгожданно-спасительные выстрелы. Выстрелы по нашему голоду, по нашей беде беспросветной.

Как бы ожили мы тогда… Мама всплакнула бы слезами радости и не на божницу, а на нас с тятей перекрестилась бы… Не надо бы тогда сестре Нюрке бросать свое педучилище, а бабушка слезла бы с холодеющей печи, растопила ее и ласково молвила:

— Отдумала я, Васько, помирать-то. Дождуся Ваньшу, поди, отпущат его домой со службы.

Села бы бабушка на середе подле огня, достала бы карточку дяди Вани. А снят он на ней круглолицым офицером с двумя орденами-звездами и медалью. Самый любимый младший сынок ее, заскребыш. И печь гудела бы березовыми дровами, а старая седая кошка Катька кружилась и кружилась бы возле бабушкиных пимов, терлась бы о них ребристыми боками и все мурлыкала, мурлыкала: «Дож-жи-вем, дож-жи-жи-вем…»

Засерели снега, вроде бы уползли они в леса скоротать ночь, когда услыхал я над собой голос отца. Горяч бывал он на охоте, если загонщик плоховал, однако не изругал даже меня:

— Ставай, Васька, полно реветь-то. Што сделаешь, не наше счастье. Ушли козлы, далеко ушли. Домой нам ворочаться надо. К ночи дело-то, и погода схмурилась — снег того и гляди повалит. А мы эвон куда убрались — верст десяток прямиком-то, не меньше.

Откатил от горла удушливый комок, и страх отошел, но подняться не мог. Свело на морозе ноги судорогой. Опять же простуда откликнулась. Даром ли босиком всю войну по водополице зорили вороньи да сорочьи гнезда. Ну, тогда, хоть снег и лед попадал, все же грелись на бегу. А вот мороженую картошку прямо из воды доставали — до бесчувствия деревенели ноги. Стоишь по колено в сплошной ледяной воде и ковыряешь гнезда. Земля-то еще ладом и не отошла, но как ждать, если есть нечего. Ногти обдерешь, а все же расколупаешь гнездо и достанешь распухшие картошины. И тут же помельче ополоснешь, легко спустишь кожуру и яично-уппугую ее скорее в рот. Попадет иная до того першучая — все лицо изведет и кишки, кажется, вывернет, однако терпишь.

Разве бывали у гусей такие лапы, какие ноги у нас? Не просто багрово-синие, а в трещинах-цыпках, в чирьях… А ломь какая нудно-сосущая шла от них до мозга, когда начинали они оживать-согреваться… Только одним себя и тешили: ведерко полным-полно, значит, будут лепешки, будут вначале резеньки, а то и целые картошины печься по всей железной печке. Дух от них разойдется по избе. Живой дух… Он загонит голод в пустой голбец, вытурит его через трубу и в боровке не даст залежаться…

Поднял меня отец на ноги, сдавил пальцами тугие судорож-клубки выше коленок.

— Давай разминайся потихоньку. Мешкать-то нам нельзя, Васька.

…Брели мы с ним незнакомой дорожкой. К ней то подступали колки и болотины, то открывались снежные увалы. Вдруг за мелким березнячком зачернели редкие избенки.

— Выселка Уралка, — обернулся тятя. — Изопьем водички хоть.

Только попить нам не пришлось. Обошли все избы подряд, но ни в одной не оказалось людей. И хоть нигде не висели на пробоях замки, отец не стал заходить в пустые избы.

— Неладно чо-то, неладно, — бормотал он. — Ладно, близко по дороге ишшо выселка, там к Ондрюше Семочкину заглянем.

Снова плелись мы увилистой и худо заметной дорожкой. Она огибала щетинистые кусты боярки и шипики, выпрямлялась высокими лесами и уводила влево от болотных трущоб.

— Ето што за оказья? — растерялся отец, когда мы обошли все избы и на выселке Луговой. — Да жители-то куды подевались? Не могли же все помереть. Ни старого, ни малого нет… Ладно, пошли, Васька, дотерпим до дому. На фронте не ето сносили. Токо куда же люди-то разбежались? Ну ничо не пойму, ничо.

И тут от ближнего осинника донесся до нас глухой железный звон. Он наплывал из самого нутра промерзлой земли и тревожно нависал над снегами.

— Чо бы ето, а, Васька? — прислушался отец. — Как есть кандалы звенят. Парнишкой был я, дак колчаки гнали наших по деревне в железе…

Он поправил двустволку и твердо шагнул вперед, а я боязливо поспевал за ним. Осинник поредел, и в смутных просветах лесин перемигнулись желтоглазые огнища. Они не ярко освещали поле, где медленно передвигались люди. Одни что-то искали, другие взмахивали руками и тогда зарождался стонущий звон железа.

— Фу ты! — обрадовался тятя. — Да ить оне картошку копают, картошку. А я чо только не передумал.

Пасмурь окружила леса и поля. Все погрузилось в темень ночи, а здесь копошились жители выселок. Они сошлись сюда за едой, сошлись выстоять против голода. Старухи живили огнища и грели возле них ребятишек, а все, кто мог держать лопатки-железянки, ломики, топоры и кирки, — долбили землю.

— Картофь, картофь добывают. — Постоял недолго отец и закинул двустволку на спину. Он встал на лыжи, и мы начали спрямлять выход к своей деревне. Все тише и глуше становился жалобный звон. Казалось, он приснился нам в лесах или просто поблазнило.

Повалил снежок. Сперва растаяли на ресницах и скатились холодными слезинками редкие снежинки. А вскоре они посыпались гуще и дружнее, неслышно кружились и торопились заровнять промятую нами лыжню. Я покачивался и сновал ногами, боялся отстать от своего тяти. И нет-нет да слышал откуда-то голодный звон железа. Он то задыхался и замирал, то снова приближался вместе с перемигами костров. И был тот звон бесконечным, как снег, как длинная-длинная зимняя ночь.

 

Как я учил бабушку

Дядя Ваня, он же и лёлеко — так у нас называли крестных, женился на моей бывшей учительнице Нине Николаевне. Она приехала к нам в Юровку после института с Волги и многие здешние слова долго не могла понять, да и теперь еще нередко просит дядю Ваню растолковать ей то или иное бабушкино слово. Нина Николаевна не смеется над речью свекрови, но мне, окончившему восьмой класс средней школы в райцентре, стыдно за бабушку, а заодно и за самого себя.

«Как же научить неграмотную бабушку правильно, по-русски разговаривать?» — часто думал я, однако советоваться с кем-то стеснялся.

И вот, когда дядя Ваня с Ниной Николаевной уехали проводить отпуск у нее на родине, подвернулась ненастная погода. Вёдро, как мы порешили с бабушкой, сглазила заведующая избой-читальней Шура Мальгина. Пока я рисовал дядиными цветными карандашами карикатуры для колхозной стенгазеты, Шура тренькала на балалайке и пела одну и ту же частушку:

— Вот она посыпала, Погода сыроватая. Сама белого лица, Любила черноватого…

— Кого, кого ты опять присушила? — хитро прищурилась бабушка на бойкую рыжую девку, но Шура озорно стрельнула зелеными глазами и отмахнулась:

— А никого, Лукия Григорьевна! Никого! Наши-то кавалеры в солдатах и по фезео…

— Ну тогда небушко изурочишь, дождя наворожишь, — заметила бабушка.

И верно, в самый разгар сенокоса позарез нужна сухая погода, а тут — не из тучи гром — затянуло небо облаками и заненастило. Подойдет перевала — ливнем льет, в промежутках — бусенец матрусит. Земля напилась, не принимала в себя дождь, и все кругом водой занялось.

Куда по такой погоде? Ни в лес, ни на речку ловить щук жерлицами, ни в огород…

Бабушка вязала шерстяные носки Нине Николаевне, а я перебирал книги своей тетушки. Правда, тетей я ее еще ни разу не называл, а все по имени-отчеству, как раньше в школе. Книги все много раз читаны-перечитаны, ни одной свежей нету. И вдруг под тетрадями увидел новую книгу. Обрадовался вначале, да тут же и огорчился: словарь. Хотел ее обратно положить, да вовремя вспомнил о своем желании научить бабушку правильному русскому языку.

Раскрыл словарь наугад и говорю:

— Бабушка, слушай меня и научись говорить!

— Говорить научиться? — изумилась она. — Да ты в уме ли, Васько? Девятый десяток живу и никто мне не баял, будто я говорить не умею.

— Да нет, бабушка, говорить-то ты умеешь, но говоришь неправильно.

— Чего, чего?! — засмеялась она. — Как ето неправильно?

— Как? А вот как! Скажи мне слово — интеллигенция.

— Ин-ин… — неуверенно начала повторять она и скороговоркой выговорила: — Интелего!

— Ну и неправильно! — захохотал я и снова уткнулся в книжку. — Скажи — автобус.

— Табус! — не задумываясь брякнула бабушка.

— Массив — скажи!

— Шшив! — отвечает бабушка.

— Да никакой не шшив, а массив! — сержусь я. — Допустим, массив леса, массив хлеба, поле то есть!

— Эвон што! — не обижается бабушка, продолжая ловко вязать носок! — А по мне, так оно и есть поле. Ну пашня, ну покос, ну увал, ну угор… Правильно?

— Нет, бабушка, неправильно! А скажи, кем работает дядя Ваня?

— В школе этим, этим…

— Военруком! — подсказываю бабушке, и она с облегчением подхватывает:

— Во, во! Им, им и робит!

— Так ты скажи, скажи!

Однако бабушка не повторяет слово военрук, а смеется. И я смеюсь, вспомнив, как шли мы с ягодами из Согры по соседней деревне Макарьевке и знакомая старушка задала Лукии Григорьевне этот же самый вопрос:

— Кем у тебя Ваньша-то робит?

— Да индуком в школе! — отозвалась бабушка.

Странное дело: старушка поняла ее и не переспросила…

Помню, в войну жила у бабушки на квартире воспитатель детдома Тамара, так бабушка ее звала не иначе как Самара.

Нет, не научить мне, видно, Лукию Григорьевну русскому языку!.. Читаю ей заковыристые слова, а она молчком слушает да носок вяжет.

— Бабушка, да ты повторяй их, заучивай! — прошу ее, а она только головой кивает.

— Не русские они, Васько, эти слова-то! — наконец говорит бабушка и серьезно смотрит мне в глаза.

— Как не русские?!

— А так. Раз я не могу выговорить правильно и ты сам по книжке читаешь. Ну, стало быть, и не русские.

— Какие тогда, по-твоему, русские?

— Какие? — бабушка быстро произносит несколько слов, я ищу, но в словаре их нету. Я-то их понимаю и знаю, да найти не могу.

— Бабушка! Какие же они русские, если в словаре русского языка их нет!

— А чьи же они тогда?

— Ну чьи, наши! — отвечаю я бабушке.

— А раз наши, стало быть, и русские! — твердо говорит она. — Если бы не русские, то разве бы ты их понимал?

И неожиданно:

— Васько! Паужнать время, сбегай-ко в завозню и принеси латку с варенцом. Да загляни под сарай, не каплет ли на травы на пятрах.

Я оставляю книгу на столе, вскакиваю с лавки и бегу к двери. Бабушкин заботливый голос настигает меня у порога:

— Набрось на плечи Ваньшин дождевик, да не выскакивай на улку нарастопашку!

— Нараспашку, — поправляю я бабушку, и она не обижается:

— Ну, ну, нараспашку! Думаешь, я и совсем худа на язык.

Пока доставал из погреба латку с варенцом, квашенным отварным молоком с поджаристыми пенками, пока заглянул под сарай на пятры, бабушка застелила на середе столешницу льняной скатертью, положила подовые витушки, поставила деревянную миску, а в ней каждому по узорной деревянной ложке.

— Ох, Васько, совсем я выжилась из ума! — всплескивает бабушка руками. — Забыла наказать, чтобы и лагунчик с квасом ты заодно захватил…

— Ничего, на той же ноге обернусь! — живо откликаюсь я и снова бегу в завозню. Мне нравится бабушкин ядреный квас на семидневном мелу, с листьями смородины и вишняга.

Потом поочередно мы умываемся из медного рукомойника, утираемся чистым рукотертом и садимся паужнать. Хлебаем варенец с витушками и ведем речь о том, куда пойдем с ней, когда перестанет матрусить дождь. Говорим и говорим с бабушкой, говорим понятными для себя словами. Я напрочь забываю, что в тетушкиной книге не отыщутся многие произносимые нами слова: бельник, елань, рёлки, копанец, ляжина, слизуны, глубяна, вишенье, пестереюха…

Когда после паужны вспоминаю о книжке в горнице, где столько трудных для бабушки слов, мне становится неловко за свою затею — учить ее правильному русскому языку. Она права: ну разве можно в одну, пусть и толстую книгу поместить все народные слова? Только что мы разговаривали с ней понятными нашими словами. А раз они наши — стало быть, они и русские.

 

Журавлиные корни

Тоскливо одному в избе, и пуще того есть охота. А заслонку у печи шевелить нечего: мама поставила отварить кринку простокваши на творог. И чугунка на шостке пустая, остатки «трахмального» киселя я насухо выскреб.

Чего делать, куда пойти промышлять? Вороны и сороки яички свои давно запарили, на картошище сушеную картошку собирать боязно, всходы проклюнули землю и зеленым дымом окутали пашню. Если по водополице прогонял нас оттуда хромой бригадир Сано Кочненок и отбирал ведра с мерзлой картошкой, то сейчас живо потащит в сельсовет на глаза какому-нибудь уполномоченному. Еще засудят и тяти с войны не дождуся…

Чего делать? Кольша с Нюркой в Пески ушли, дяде Василию дрова пилить. Поди, завтра и воротятся домой…

И тут с заулка в окно бабушка побрякала и поманила меня за ограду. Выскочил я на крылечко и махом через заплот перепрыгнул. Обрадовался. Бабушка чего-то скажет.

— Што закручинился, Васько? Айда-ко на угор за пропиталом, — притянула она меня к себе.

— За каким, баушка? Чо в лесу-то найдем? Кислетка не отросла, пиканов нету.

— А знаешь, што я надумала? Журавлиные корни испробовать на еду.

— Какие журавлиные корни?

— Дак я же показывала их тебе. Спомни-ко! Стебли-то тебе до пупа, с одной стороны листочки гребешком, такие сизоватые. А низом цветочки мелкие, бело-зеленые. Купеной правильно зовется. Ею, Васько, сколь людей лечила я. Ну ревматизму, грыжу, поясницу и ишшо кое-што. А теперя и на пишшу бы попробовать.

— Счас, счас, баушка! — кинулся я через заплот. В чулане забрал корзинку, закрыл сени изнутри на жердь-запорину и был готов идти с бабушкой хоть куда.

…Май обсушил и отогрел землю, из нее прощипнулась и резво пошла в рост всякая трава. Расправлял-разглаживал мягкие морщины на первых лопушинах репей, фиолетовые ростки крапивы притворялись нежалючими, а щепетки полыни сразу заявляли о себе горьковатым духом. На заулках и улицах уже не кололо босые ноги, подошвы ласкал загустевший конотоп — удивительно терпеливая и выносливая травка.

Спустились мы в подгору к речке и напротив Серафимьиного огорода бродком перешли на левый берег. Крутишка врезалась в тальниковые берега, но текла довольно хлестко, на изворотах и по намывам-запрудам сердито пошумливала, вертела-буравила свеженачатые в половодье ямины и омутки. Вода там была мутно-коричневой, выкруживала со дна ил и песок, отсевала к берегам галечки и зернинки песка. Сюда же попадали посудные черепки, извитые кральки раковин и бледно-синие лепешки съедобной глины — «каменного масла».

Покуда бабушка оттирала ноги — вода студеная, и на суше у нее заломило суставы, — я копнул живой ворох песка, выудил плоские лепешки и тут же сунул в рот.

— Лампасейками угощаешься? — заметила бабушка. — Поешь, поешь на здоровье.

Поискать бы чертовы пальцы. Из Степахиного ложка их каждую весну намывает. Да некогда сегодня, журавлиные корни копать да рыть надо.

…Пересекли луговину, пока зыбко-сырую, пробрели болотину с шубный лепень, где воды было уже тонко и она, теплая, загустела закисавшей зеленью. За розовой красноталиной выбрались на дорогу и поднялись по ней на угор. Дорога не углажена, не укатана, и комочки сохлой грязи больно потыкивали необвыкшие подошвы. А уж за лето кожа до того задубеет — боярка не страшна. Ступишь в траве на сухие ветки — и только иголки захрустят. Нет, не проколоть им тогда наши подошвы. А сейчас на шипику угоди — и то насадишь занозок. Потом после бани ковыряй их хомутной иголкой…

Но некогда оберегать ноги. Бабушка вон свернула с дороги под березы и осины, бумажно зашуршали пересохшие листья. Я побежал к ней и вспугнул из вишняга задремавшую пташку-овсянку. Она с перепугу шлепнула белую капельку на овчинный листок медунки. А когда села на сучок и осмелела, стала разглядывать нас с бабушкой.

Мы ползаем на коленках вокруг стеблей купены, разгребаем сопревшие рыхло-бурые листья и роем землю. И там не вглубь, а вдоль тянутся узловато-белые, с тонкими ворсинками журавлиные корни. А за что их журавлиными назвали? Ага, вот весь корень целым откопал, и так он похож на длинную ногу журавля. Надо у бабушки спросить…

— Што тут сказать, Васько! Верно ты угадал. А мне моя баушка говорила: журавли осенями в теплы края улетают, зиму переждать на чужбине. Земля родимая у них здесь. И чтоб воротиться весной, не заблудиться им, оставляют они корни дома. Как прилетают журавли, так и корни оживают. Стебель-то вишь какой! Навроде перо журавлиное с правой стороны, а низом цветочки. Опосля ягоды нальются темно-синие. И как закурлыкают на отлете журавли, осыпаются оне на землю.

…Корней в корзинках все больше и больше. На них малыми медвежатами налетают шмели, кружат и недовольно ворчат-дундят. А муравьи дружной артелкой берутся за корешок, кожилятся, хотят утащить его обратно в землю. Поди, непонятно им: зачем люди роют журавлиные корни?

— Отвозились мы с тобой, Васько, — смеется бабушка, когда снова перебродим речку. — Умоемся-ко…

Мы умываемся сами, ополаскиваем и корни. И потом торопимся домой.

Утром мама парит на вольном жару журавлиные корни. И когда они разбухают и выпирают из ведерного чугуна, мама подхватывает его ухватом и вытаскивает на шесток. Пробует: уварились ли?

— Мягкие, иди, Васька, чисти и толки в ступке.

Я спрыгиваю с полатей и аккуратно чищу корни. Они вязко-липучие и белые-белые. И что-то знакомое напоминают… Перед войной тятя привез нам из города две буханки белого хлеба. Ели его в потемках, а в памяти остался светлый мякиш буханок. Так то был хлеб, а тут корни.

Скоро ли, скоро ли испекутся лепешки?!. Их на два листа хватило. Брат с сестрой не шибко верили в съедобность лепешек, и мама закликала их, если они начинали подсмеиваться.

Попробовали пышные лепешки: вкусные и сытные. Ели и обжигались, запивали мелкими глотками холодного молока. А я радовался: нашли мы с бабушкой пищу, не замрем до ягод и груздей. Но скоро после застолья всех нас слихотило и стало рвать. Я ползал у саманухи, стонал и харкался. Мама отпаивала нас молоком и твердила:

— Испробовали и ладно. Живые и ладно. А корни-то жабрея вредней.

Полегчало мне, и я прямо огородами побежал к бабушке. Она, бледная и вялая, лежала на нижнем голбце, чего-то шептала мне. Я слазал в яму за молоком, стал отпаивать бабушку.

— Охо-хо, охо-хо… — постанывала она. — Ревматизму, грыжу и поясницу лечила я купеной-то, а от голоду не годна она, Васько. Ядовита она. Дак испробовать охота было…

— Ничо, ничо, баушка, скоро кобыляк отрастет, кислятка и пиканы вырастут. Не замрем, правда?

— Не замрем, Васько, — приподнялась на голбце бабушка и так хорошо улыбнулась мне глазами и всеми морщинами. — А знаешь, што я ишшо надумала испробовать, а? Токо смотри, никому не говори…

Милая, милая моя покойная бабушка, Лукия Григорьевна… Как вовремя пришла на ум мне твоя просьба, а то уж с языка вот-вот и сорвалось бы, чего мы еще пробовали с тобой, какое «лекарство» искали. И не от хвори. Как-то и не хворалось нам тогда. И нашли, не замерли…

А все же не забываются журавлиные корни. Вспоминаю, когда хожу лесами и вижу похожую чем-то на ландыши купену… И часто-часто моргаю, когда сентябрьское небо окликает меня журавлиными голосами. Они расстаются с родиной, а корни их остаются здесь. И мои корни тут же, где стала пухом бабушке родимая земля.

 

На Исети, у Ячменево

Облазили мы с сыном все потайные места, где за двое суток, бывало, никого не увидишь и не услышишь, кроме птиц и растелешенного полоскания рыб. Однако летний свинолагерь (ох и название ему кто-то дал — не постыдился!) намертво занавозил лопушистые омута речки Крутишки; суховейное лето, словно солощее коровье стадо, ополовинило кроткую речушку Ольховочку, и она виновато проглянула мшисто-зеленым дном и бурыми скелетами ольховых коряжин; родниковой Боровляночке «ужал губы» засолоневший песок.

Чего уж тут речки, если Максимовская и Замараевская старицы подняли свои берега, и лишь выскочки-чебачишки, высверкивая из ускользавшей от них воды, живили сонливое течение. И совестно выбрасывать их на сушу, и муторно снимать с крючка да споласкивать с рук жидкие блестки чешуек.

Вышли к реке Исети, куда скатывалась вода с отсыхающих рукавов — стариц и речек, но и она не утешила. Не задирая подолов юбок и платьев (хотя у девок нынче задирать-то нечего, ежели не в мужских брюках), ее бродком пересекали у Загайновского перевоза и старухи, и девки. А вдоль реки брел-восьмерил загулявший мужик, пускал по течению застрявшую в голове частушку:

— Моя матаня далеко, А на Исети глыбоко, Эх-да!.. Я разденуся-мырну Да убегу на Одину. Эх-да!..

Когда ему попадались горбатые проплешины песчаных отмелей, он старался чего-то сплясать, и так шлепал ладонями по мокрым штанам, будто бы вдали у села Ячменево бабы на плотиках колотили вальками замоченные половики. Мы не теряли из вида мужика-водомера: а вдруг он где-то на самом деле «мырнет» и найдет для нас ямину? И он бы все равно довел нас до глуби, но тут на повороте с косы цвета осеннего жнивья голые парни замахали мужику гитарой:

— Эй, дядька-мореход, причаливай свою ладью к нам!

Мужик нагнулся и хотел пропеть поглянувшуюся частушку, да уразумел, что его неспроста зовут парни, вытащил из кармана штанов свежий огурец и взбурлил илистое мелководье. Так и застрял он на косе, застрял, видать, надолго, коли вскоре настигла нас у Ячменевского переброда пустая склянка. Брошенная наугад, она не захлебнулась и теперь независимо-бойко подныривала внаклон, пошатывалась на воронках и рвалась дальше. Рвалась в сторону города, где и произвели ее на белый свет.

И ведь доплывет, черт ее подери, если не выловит бережливый сельский житель или рыболов, брезгливо и люто ненавидящий всякое захламление реки. А то и в сетях застрянет: ставят же их любители подводного улова, ставят ночью и ясным днем. Угрюмые «ночники» впотьмах и с реки украдутся, а «денники» лирикой прикроются. Девок насадят в лодки, опутают ямины капроном, и кружат Исетью, оглушая реку звериными воплями транзисторов и тиская подружек под нездешние визги…

Побережная дорожка вывернулась на изгибистый обрыв, где река закипала пенными кругами, как уха в мирском котле. Увидали мы с сыном, и присохли ноги к отгоревшей траве, руки самовольно потянулись к лямкам рюкзаков и оба выдохнули одновременно:

— Нашли!..

Мы сразу поняли: наткнулись на самую глубь, а стало быть на самое рыбное место. И только скатились под обрыв, как на середине ямины вывалился матерый язь. Трехколенные удилища не доставали, а прямо-таки рвали из брезентового чехла, впопыхах столкнули банку с червями и еле-еле ухватили ее от самой воды. Вот где забылась по крови унаследованная тятина привычка — рыбачить без чужого глаза.

Живо нацепили вертких, выморенных заранее навозных червей и закинули удочки. Сын под навислый подмытый таловый куст, а я ближе к берегу. Ну, можно закурить и оглядеться. Напротив за лугом тянулось бугром обредевшее село Ячменево — в тополях и черемухе, с шиферными крышами скотных дворов и приземистой, обезглавленной церковью. Лугом белели островки гусиных выводков; паслись телята и гнедая кобыла с резвым жеребенком; носились вперегонки ребятишки в сопровождении черно-кудлатой собачонки. На отложине правого берега щуками темнели перевернутые смоляные лодки. «Славное местечко», — спросил я взглядом сына, и он ответил довольной улыбкой.

Отдыхать нам не довелось. У сына поплавок резко пошел наперерез напористой стреже, а леску моей удочки кто-то отчаянно пробовал «на разрыв». И пошло-поехало… Под «эх», да «ух» завылетали из ямины широкие чебаки и увесистые ельцы, нетерпеливо подстерегали удочки солидные пескари, радужные окуни и желтобрюхие ерши. Недоступные глазу — бились на глубине за червяка самые ловкие, сильные и нахальные. Рыбины и в садке не скрывали характеры: если пескари сразу же глупо смирели и плотно ложились на дно, то чебаки метались и кровянели глазами, подъязки и ельцы настырно выискивали лазейку, а ерши-слизуны норовили исподтишка подколоть чистотелых одноречан. Только окуни не психовали и не унижали ни своего достоинства, ни тех, кто очутился вместе с ними в тесном садке.

Мы позабыли с сыном о привычке, о дорожке возле обрыва, размотанной конотоповым половиком еще с далекой старины между селами Замараево и Ячменево. О безлюдье нечего и думать: мостом-времянкой задробили колеса конной подводы, а ей навстречу газанул мотоциклист в красной каске. Он, конечно, не приметил нас, а мужчина на телеге перед обрывом тпрукнул лошади и неслышно свис головой:

— Как оно, берет или брезгует? — подмигнул он белесыми ресницами.

Я почуял в нем рыбака и доверчиво приподнял садок. Мужчина одобрил рыбу кивком серой фуражки и все так же вполголоса подсказал:

— Вы, ребята, по сумеркам посидите. Рыбка тогда похрушше загуляет подле берега. Днем она только дразнит на ямине, а свет уйдет — на жратву ее поманит. Ладно? А мне вон баба наказала осоку по ляжине выкосить, и опять же у скота ночевать.

Мужчина отвернул с дорожки на траву и без грома миновал нас под обрывом. Да, он не отвлек, не помешал. Наоборот, как-то даже веселее стало и приятнее: рыбак, а не любопытный пустомеля.

В азарт клева притормозил шофер молоковоза и тоже заглянул под обрыв: «Если этот рыбак, то обязательно позавидует и завздыхает, что не дают в колхозе два выходных дня», — почему-то подумалось мне.

Круглолицый парень пыхнул папиросой и негромко поздоровался. Прищурил карие глаза на выловленного окуня и молвил:

— Добрая тут ямина. Меня на нее пацаном батя таскал, до войны еще. Сегодня после дойки не удастся вырваться, кино интересное привезли и с Маней, женой, в клуб пойдем. А вам ежели охота с лодки порыбачить, то моя эвон лежит. Берите, мы не приковываем лодки, берите. На моей… — парень немного помолчал и вздохнул, — «Лаврентий» написано по бортам. Батю моего так звали. Ночевать надумаете — чего у огнища маяться. Росные ночи пошли. Приходите в Ячменево, у меня под окнами три тополины. Или спросите Сычева Семена. Ладно?

Молоковоз приглушенно прогудел в сторону села, и снова мы наедине с яминой, снова торопимся насаживать червей и охаем да ухаем на свой улов. Сын радуется клеву, а я еще одному знакомству с хорошим человеком…

— Да ты-то, Марея, должна помнить хромую Лизавету, — заворковала над обрывом старушка. — Помнишь? А ить она изувечилась из-за отца. Все праздновали, а Терентий Ульянович лошадей в жнейку и Лизу в поле с собой. Она: «Тятя, что ты забыл, што ли, — на Фролы да Лавры коней на воду, а не хлеба жать?» А он ей: «Нечо всяки басни плести. Рожь наспела, колды ишшо жнейки выпросишь у Миньки Короленка».

Дак ослушался Терентий дочери. Зачали оне косить рожь на Заручье, Лиза на вершине. Ниоткуда возьмись заяц, лошади испужались и кинулись полоской. Она ето упала и обрезала жнейкиной пилой ногу и руку повредила. Долгонько опосля лежала Лиза в Шадринске-то, в больнице.

Поправилась-таки, выходил ее дохтур Пашков. Ногу-то изладили ей резиновую, искусственную. Ульянович искупил вину швейной машинкой, отделил Лизу в пятистенник, у Петьши Анчугова купил. Тот на «кудельку» в Асбест-город подался. Ну дак и стала Лизавета белошвейкой. И то как бывает в жисти-то… Мы с сестрой Клавдей до невест с вершины не слезали, все лошадей подгоняли. И ничо не случилось. Да-а-а…

Ишшо знашь, что я те скажу про Лизавету, — убавила голос старушка. Она, конечно, не ведала о нашем присутствии, а я представил, как она оглянулась по сторонам. — Любил ее Евлен Иванович. С девок любил. Женили-то его на Анне из Русской Течи. Добром оне жили, а к Лизе до ерманской ходил.

Чево, не помнишь Евлена-то? Да ростом высок был, рыжеватый и лицом крупный. Приглядный мужик-то. Чо те Илья Муромец, чо те Бова Королевич! На ерманской его убило. А страсть веселяшшой бывал. Стих найдет — начнет боронить, что попало. А уж как они любили друг дружку!.. Как убило Евлена, и враз двое овдовело. Анна опосля замуж вышла, в дом Федьшу одноногого приняла. Помнишь, с гражданской на костылях воротился. А Лиза увяла…

Старушки обе горестно вздохнули и замолчали. Я догадался, что шли они из Замараево и присели передохнуть на ветлу, подваленную к земле тяжелой льдиной по веснополью. Заслушался их и совсем было прозевал поклевку. Елец взлетел выше обрывного среза и запутался в полыни. Не успел я его отцепить, как надо мной ласково пропела старушка:

— Ловцу — ловиться, а завидящему на берегу задавиться.

Запрокинул голову и встретился взглядом с добрыми светло-синими глазами бабушки. Моей родимой бабушки Лукии Григорьевны… Стукнулось, ушиблось сердце. Да откуда, откуда же ей быть-то? Вон уж Вовка мой, ее правнук, завтрашний солдат, перерос тогдашнего меня, когда сентябрьским утром в последний раз глянула она на белый свет, когда навечно приняла ее к себе юровская земля. И только в сердце и в памяти воскресает бабушка, не осталось за долгую жизнь от нее ни одной фотокарточки.

И проводить в последний путь я не смог. Не отпустил меня с уроков завуч Уксянской десятилетки: «Много найдется у вас всяких бабушек-дедушек, вам бы только в свои деревни бегать!» — сверкнул он очками и захлопнул дверь учительской перед носом оглушенного горем девятиклассника. А тут заверещал звонок и пришлось отсидеть химию.

С истории и еще с двух уроков я сбежал. За эмтээсовским поворотом на ходу заскочил в кузов грузовика и на полном газу спрыгнул с машины на песчаную твердь юровской улицы. Мне нельзя было постукать по кабине: вряд ли бы шофер стал слушать меня, скорей всего напинал бы, как случалось иногда с моими одноклассниками.

Грохнулся я посередь дороги и напрочь содрал кожу с ладоней. Да никакой боли не почувствовал, а сразу соскочил и побежал к бабушке. Я прибежал, а ее… не было. В доме сидели пасмурные старушки, сидели родные, и только не было моей бабушки. Не успел я проводить ее и уронить в боязную глубину могилы горстку той земли, которой столько обласкала и полила потом бабушка за свою жизнь, по которой столько исходили вместе наши ноги, которую научила она меня уважать и жалеть…

Эх вы, учитель истории… Всякие обиды и поклепы наносили мне люди по злу и без умысла — все отболело и ушло из памяти. Высохли слезы осиротевшего при живых родителях того парня, наросла на ладонях новая кожа, и сколько раз сходила она мозолями. Все прощает моя душа, кроме обиды за самого родного человека: за нее, за бабушку, не утихает боль… И не потому ли зацепилось в голове прозвище «аржаной сноп», данное вам безымянным школьником-острословом, не забывается ваш стеклянно-студеный взгляд…

— Спасибо, бабушка! — вырвалось у меня, а ее и след простыл. Над обрывом голубело высокое небо с белыми вспышками летящих чаек да сновали ласточки, как мальки на речной отмели. Но не показалось же мне, не почудилось… И голос старушки слышал, видел ее глаза и седую ковылинку у левого виска, ее лучистое лицо и зеленый кашемировый платок…

Не рыбу бы мне удить, а скорей на обрыв и догнать старушек. Настичь и идти рядом с ними, слушать их и помнить себя голопятым парнишкой, а не отцом взрослого сына. Помнить и верить в чудо — воскресение бабушки Лукии Григорьевны. Ведь сколько я не успел дослушать ее слов о жизни и травах — ста травах людского исцеления…

Верить еще и потому, что давно нет в помине того кладбища, где с годами усыхал и обрастал травой-муравой могильный холмик, уже без креста и полевых цветов. Там ежегодно оживают веснами зерна и тяжелеют осенью хлебные колосья. Ветер с Макарьевской поскотины клонит их к Юровке, отступившей за последние годы дальше Одины, за лог Шумиху и ручей…

Мне бы шагать рядом со старушками и узнать, есть ли у них внуки, и порадоваться за них. И я тогда отыскал бы внуков и рассказал им о бабушках.

— Папа, клюет же, клюет! — напоминает мне сын. Он весь в азарте, однако не скрывает досады на прохожих и проезжих по дорожке над обрывом. В сыне постоянно оживает дедовская привычка — укрываться на рыбалке, его в будни окружает городское многолюдье и лязг железа. У сына жива бабушка, моя мама, и чтобы увидеться, ему стоит купить билет на автобус и через полтора часа он будет с ней…

Ему нужно все-навсего семьдесять пять копеек.

 

Горсть стручков

Не враз и признал я тебя, Горбатая полоса. От Осинового мыса не осталось и пенька, а там, где зелено холмились Хмелевой, Черемуховый и Афонин колки, — несуразно дыбятся кучи земли вперемежку с корнями, лесинами и потемневшей чащей. И самая высокая береза у росстани покинула свое вековое место. Поди, и она следом за нашей соседкой Парасковьей уехала к сыновьям в дымный и тесный город.

Только не грусть о раскоряженных колках нахлынула на меня. И не от яри солнечной стемнело в глазах. Стою я на меже и… нет, вроде бы, меня. Вижу белоголового парнишку в синей отстиранной рубахе, а с ним его старшего братишку Кольшу. Свернули они от росстани, галечки-бобы щекочут черные пятки. Пусто у них в корзинках, пусто у каждого в брюхе. Еще не скоро до ягод-груздей доберутся они, не скоро натакаются на лесную пищу. А рядом гороховище, поверху цвету полно — как есть метлячки белые и бордовые расселись, крылышками легко трепыхают. А понизу стручки крепко сжали зеленые губы и надуваются соками земли, повыше их плющатки длинные пирожками свисли.

Чего брательникам сговариваться-то?! Поозирались по сторонам и шасть в Осиновый мыс. У дуплистой осины в костяничник корзинки упрятали и сквозь огрубевшие волосатые дудки пиканика продрались на гороховище. Несмело на опушке приостановились и опять вокруг серыми глазами пошарили. Никого не видать, никого не слыхать. Лишь кузнечики-кобылки свои литовочки вострят да перепела друг друга окликают. Совсем как люди выговаривают: «Же-лу-блю, же-лу-блю»…

Ну, если перепелки желубят стручки, то парнишкам и подавно охота испробовать горох. Не пожелубить, а вместе с кожурками похрумать-пожевать. Хоть плющаток по горстке нарвать — не до выбора им. Однако манят и манят тугие стручки младшего братишку. Не слышит он, как сердито шепчет Кольша:

— Васька, куда лезешь? А то как увидают…

Васька склоняет белесую голову, только и пузырит ветерок синюю рубаху. Ему вон тот стручок поглянулся, тот еще толще выглянул и тут же спрятался. И он разнимает кучерявые гороховины, ищет зеленые, лукаво надутые губы. Да их в свою потную ладошку зажимает, а плющатки правой рукой в рот пихает.

До чего же тихо на поле-то… Солнышко улыбчиво-высокое, небо чистое и спокойное, двухвесельной лодкой парит коршун-мышеловка. И перепел нет-нет да и обрадует подружку: «Же-лу-блю, же-лу-блю». Разве поверится тут, что где-то тятька второе лето воюет, пушки бахают, осиным роем железо летает и смертью ужалить его, тятю, норовит…

Еще, еще бы во-о-он тот стручок сорвать…

Вижу я парнишку и не братовым, а своим голосом хочу закричать ему:

— Васька-а-а, беги-и-и!..

И не с Кольшей метнуться в Осиновый мыс — спасенье в лесу искать, а кинуться хочется беде навстречу. Она не коршуном гнусаво-крикучим нависла над светлыми вихрами Васьки, не тучей зачернела в небе…

Эх, Васька, Васька!.. Да расклонись же ты, стрельни глазами по Горбатой полосе!..

А кто там на полосе? Прямо гороховищем прет на карем жеребце широкоскулый парень. Молотит его пятками по бокам, левой рукой узду натянул и рвет губы жеребцу удилами, а правой железную цепь ухватил. Вдвое сложена она, и каждое звено толще большого пальца у Васькиной руки. Уж не так ли в давние века налетали на русичей-землепашцев дикие кочевники?..

И когда Кольша из лесу завопил — вскинул Васька голову. И тут же конь пеной да потом лицо ему обдал, а тот на вершине размахнул тяжелую цепь…

Где-то у сердца самого остановился зов к матери, словно ворот рубахи с единственной пуговицей сдавил худую шею. И… ничего больше не видал и не слыхал Васька. Каленым железом впились в голову звенья цепи, земля, как с испугу, вывернулась из-под пяток, ринулись перед глазами сверкающие метлячки по сторонам…

Опоздали руки прикрыться от железа. И пал Васька плашмя на горох. А пока память не ушла — запомнил: голова его большим стручком раскололась, лопнула, и не горошины, а красные брызги вырвались меж пальцев…

Очнулся Васька, когда солнышко за березовую дубраву у речки спряталось и небо печально постарело. Не роса свежила сплошную боль, а братова рубаха, смоченная в омуте. Голого Кольшу комарье кусало, да не от того он подвывал, Ваську до смерти жалко было… Тятька всю Расею спасает, а он за младшего брательника не мог постоять…

— У-у-у, Синяк, отольется тебе Васькина кровь! — грозил Кольша костлявым кулаком полосе, размазывал по лицу слезы и сопли.

…В потемках спустились братовья в Степахин лог. Тут у ключа ополоснул ему Кольша лицо и голову, тут их обоих и слихотило, хоть и блевать-то им было не с чего. А все же полегчало и побрели они на редкие и слабые огоньки села.

В избе не горела лампа, из темноты открытых дверей услыхали голос матери. Она уже выревелась и повторяла-вздрагивала:

— Захлестнул, ирод окаянный, моего сыночка, захлестнул… И некому да некуда пожаловаться-то-о-о.

Бабушка тихонько успокаивала ее и добавляла:

— Весь в дедушку Григорья. Тот, покойник, не к ночи помянутый, Онисью до полусмерти вожжами испонужал. А и всего-то она бадью с пойлом опрокинула…

Тем же вечером Ефимка Синяк хвастал на бригаде и просил награду у бригадира Захара Ивановича:

— Неуж екому-то караульщику лукошко гороха пожалеешь. Я-то живо отучу от Горбатой полосы всех юровских и морозовских.

Захар долго рассматривал обмотки на ногах, нещадно дымил самосадом. А когда цигарка обожгла бурые пальцы, он скрипнул зубами и огорошил Ефимку:

— Пошто же звереныш ты, Синяк? Зашибить бы тебя, да… — и не договорил, отвернулся и ходко пошел домашним заулком. Ефимка немного постоял полоротым, потом харкнул ему вслед: «Хы, Бателенок!» А молчавшие бабы слышали, как сердито звякали медали у Захара на слинявшей гимнастерке, и все смотрели и смотрели на пустой правый рукав. Он выпростался из-под ремня и серым бинтом болтался сбоку приземистой фигуры бригадира…

До чего же отходчива ты, русская душа… Еще и волосы не затянули багровые вмятины цепи на Васькиной голове, а подружился он с младшим братом Ефимки Синяка. Было и не было ничего. С Тюнькой всем делились поровну и родовое его прозвище у Васьки ни разу не слетело с языка. Забыл, казалось, и Ефимка про Горбатую полосу.

Возвращались мужики с войны да из госпиталей. А у Семена Григорьевича — отца Тюньки — старший сын Ликашка из германского плена воротился. Всю войну не получали от него вестей. И вдруг пришел он однажды под вечер. И такой с виду — иных краше в гроб кладут.

В первый же вечер Ликашка завел самый тяжкий разговор для себя и родных. Опьянел ли со стакана свекольной браги… Слезы сами текли по запавшим щекам, а Ликашка глухо ронял и ронял слова о плене. С перебитыми ногами и головной раной угодил он к немцам.

— Теперя сам не пойму, как кости срослись, как рану затянуло на башке. Хуже скота кормили нас, гады. Заживать голова начала, так один, сволочь белобрысая, цепью меня по ране. Цепью! — захрипел Ликашка и опрокинул в рот из стакана свекольные паренки на семиденном меле. Он закрыл глаза и шепотом спросил:

— А за чо? За мерзлую картошку на помойке…

Помню, как испуганно поднялся с лавки Ефимка, искоса посмотрел на меня и скрылся в сенях.

…Через пятнадцать лет снова припомнились мне слова бригадира Захара. Его давно не было в живых, и бригадой заправлял Ефимка Синяк. Только величали его уже Ефим Семенович.

Метельной ночью погнал он на выездном жеребце Воронке к трактористу Ивану на выселку Зарослое. Пронюхал, что у того в голбце водка припасена. Хотел на дармовщинку нахлестаться до зелена.

Случись такое раньше — не только водка, а и последняя курица угодила бы на закуску Синяку. Да канули безвозвратно времена, когда все блага одной должностью и нахрапом доставались. Как котенка вышвырнул Иван из избы Ефимку. А тот со злобы и во хмелю угнал в леса. Выдохся жеребец и завяз в черыме. Темь кругом, ветер гудит и стонет, снег вьется белыми простынями.

Однако страшнее непогоды разыгрался Синяк в лесу: выхватил из кошевки топор и… зарубил жеребца. В кровище приполз в теплую Иванову баню, там его и нашли в полдни…

— Да как же, как же это так… Топор поднять на животное… — метался по конторе председатель колхоза из приезжих. И он впервые принародно матерился. — Да кто же он, кто же он после такого-то будет?

Колхозники угрюмо удивлялись:

— Смотри-ко, Синяк даже без синевицы отделался. Загнал мясо Воронка, деньги в кассу, а на остальные ишшо неделю гужевал. Ишшо досыта нажрался, пока не смотался в город.

…Признал, признал я тебя, Горбатая полоса… Пожалуй, неудобно и называть теперь так-то. Распрямили тебя, и снова горох стелется тобой. Стручки крупные, силой земной налитые. Рассмеются — сыпнут с гектара в бункер по двести пудов. Вишь, как полоса горделиво застегнула грудь на все стручки-застежки…

— Любуешься? Отведал бы горошку-то, а?

Что мне сказать ему, Виктору? Его, агронома, еще и на свете не было, когда пробовал я горох на Горбатой полосе. Неважный был он, если с нынешним равнять. Худенький, как и те братишки. А только не тянется рука к белозубым стручкам, не тянется…

А вон же у большой дороги орава парней на горохе. Слышно, как ручное радио грустно поет не то им, не то зеленому полю в метлячках:.

— Не жалею, не зову, не плачу, Все пройдет, как с белых яблонь дым…

Весело парням, сыты и обуты они, на обочине мотоциклы сияют под солнцем. И радуюсь я за них, да только бы перепелку услыхать: желубит она стручки или сыта иной пищей — мне уже не известной и не понятной.

 

„Лисапед“

Ольховая ветка, сплошь усыпанная зелено-чешуйчатыми молодыми бубенцами хмеля, даже и не качнулась, а я еще раньше почувствовал на себе посторонне-настороженный взгляд. Странно получается, чем многолюднее на городской улице, тем незаметнее прохожие, и сам ты торопишься куда-то, не обращая внимания на встречных. А в лесу или у реки, на уединении, даже не зверь, а зернышки мышиных глаз возвращают из запредельных раздумий.

И я, не оглядываясь, с досадой поморщился: ну, кого лешак принес сюда, ну где, где найти покойный уголок? Хотя чего травить душу… С той поры, как завод молочных фляг из ближнего города отстроил на сосновом увале дом отдыха, речка Ольховочка навсегда растеряла застенчивые тайны. Ватаги отдыхающих посекли на кострища хрупкие ольховые рощицы, ободрали кору с редких березок и отоптали берега. И красная смородина незаметно почахла сама по себе, и повалилась к воде калина, и повысохла черемуха. А поляны, где хвойно кустилась когда-то стародубка и, казалось, неистребимо-солнечно будет извечно вспыхивать густыми ресницами, повыкатали легковушками до земли.

Наверное, вместе с костерным чадом отнесло с бугорков нежную синь-поволоку незабудок, опалило беззащитную желтость ирисов и теплый снеговей ромашек. Да чего там цветы-ягоды! Щавель и тот захирел-отвердел, крапивой и то не обрастают берега омутов. Бывало, до пупырей-красноты изожгешься, пока промнешь тропку к заводи, а тут голым-голо, как после Мамая.

Плюнуть бы мне на свою привычку и порыскать по Исети — реке большой, одетой живучими ивняками, ан нет же, тянет сюда упрямая память и неотвязная маята рыбацкая. Уж и сетями здесь рыба заневолена, и толом глушена, и пустыми водочными бутылками пугана. И пьяных песен до лихоты наслушалась, и мутными потоками матершина лилась в речку… Где тут устоять ей, светло-родниковой…

«Опять очередная пьянь навалилась», — подумал я. Поднял голову от воды, обернулся и встретился глазами с разнаряженной кокетливой женщиной. Что тебе первый парень на деревне — вся рубаха в петухах, красками отштукатурена, штаны-клеш расшиты и с блестящими медяшками, словно шлея на выездной лошади. И глаза в трупно-зеленом обводе сверлят меня высокомерно-опасливо. Без слов ясно, охломон-бродяга я для нее, в перемятой соломенной шляпе и рваном пиджаке. Такого гнать бы надо в три шеи, но тут не дача, а ничейная, общая речка…

Качнулась ветка с безголосыми бубенцами, и нет, как и не было надменной «шмары», окрещенной мною на деревенский манер. Но нет, не почудилось мне: тут же услыхал я сердитый полушепот. Женщина нарочно для меня отчитывала своего сына:

— Алик! Перестанешь ли ты быть простофилей? Кинул велосипед, где попало, и гоняешься ребенком за насекомыми. В два счета уведут его, моргнуть не успеешь.

И уже громче она назвала стоимость велосипеда. Видимо, не столь для своего беспечно-доверчивого Алика, сколько для подозрительного человека под берегом.

Чего бы мне обижаться на незнакомую, пусть и неприятную женщину? У моего сынишки от магазина в городе «увели» велосипед. Увели на глазах честного народа, и никакая милиция не помогла: некогда ей заниматься такими пустяками.

А вид-то у моей персоны на самом деле ненадежный, пусть воры давно перестали рядиться в ремье. У иного вид, как у директора завода, к нему доверие не только неискушенного деревенского жителя, однако в удобном месте до нитки разденет или угонит дорогую машину. Нынче не всякого надо по одежде встречать. Вот разве по уму провожать — еще не устарело. Хотя и ум не всякий покажет, как продавец залежавшийся товар.

Не слыхать женщины со своим отпрыском. Да и нет мне до них дела, пусть и обожгла сердце обида. Сначала я поулыбался над страхом за велосипед. Даже поиздевался… Это я-то уведу? Смех да и только!.. За сорок лет жизни не довелось покататься на велосипеде, неведомо мне, как лихо крутить ногами педали под веселые выкрики сверстников:

— То ли дело лисапед. Чо-то едет — ноги нет…

Вот вспомнить бы, когда я первый раз увидал велосипед? Когда? Кажется, до войны в Юровке был он у кого-то, а у кого — не помню. Но, видно, имелся, если дядя Андрей смастерил самодельный самокат. И я даже помогал ему…

Жила наша семья тогда не в родном селе, а в недальней деревне Бараба. Оттуда июльским вечером привез меня тятя погостить к бабушке. С кем и где ночевал — забыл. Зато день навеки в памяти.

Утром, как только поели сметанных шанег с холодным молоком, дядя Андрей послал меня залезть на пятра в амбаре. Там лежала березовая криулина. Оказалось, еще дедушка Василий Алексеевич припас ее для обода на колесо к телеге. И не успел изладить: помер вскоре, а тут юровчане записались в колхозы, лошадей свели на общий конный двор, туда же отвезли сбрую и телеги. А криулина так и осталась.

Столкнул я ее на пол, и дядя Андрей тут же сгреб криулину в ручищи и обрадовался:

— Отешу и руль получится. К лисапеду, Васька, к лисапеду! Досыта тебя накатаю, вот увидишь.

Дядька сдержал слово. Вот токо-токо была криулина, а коснулся ее топор, и она мигом изменилась: стала гладкой и ловенькой. А потом дядя вытащил из-под сарая двухколесный самокат-лисапед. И рама была, и железные колеса от сабана, и педали, и цепи передач на шестеренках, и сиделка-сиденье. Один миг, и деревянный руль на своем месте.

— Чичас солидольчиком смажу шестерни и айда, Васька, кататься! — подмигнул дядя Андрей. — А ежли поглянется — твой будет. Чуешь?

Я у дяди Андрея был любимец: он всегда мастерил мне всякие игрушки — сабли, мечи, винтовки. И вдруг у меня будет не какая-то сабля, а лисапед. На нем я сам могу уехать к Барабу и, когда захочу, приеду в гости. Тут и дух у меня перехватило, и ногами от нетерпения я заперебирал, словно уже гнал и гнал на самокате, крутил и крутил педалями колеса.

Жалел, что нету рядом брата Кольши. Вместе бы нам с ним поехать, вместе со старшим братом веселее и смелее! И совсем никого не было. Правда, пришла бабушка с колхозного огорода, где поливали капусту. Но она не обрадовалась, хотя и хвалила Ондрюху за смекалку в хозяйстве. Ведь он изладил как-то тележку с рычагами и на ней не только сам или с дядей Ваней ездил, а возил дрова.

Однако и побаивалась бабушка его поделок.

— Ить чуть он себя не угробил, — говорила она соседке Онтониде. — Ваньша вычитал в книжке, как один летал по небу на крыльях из гусиного пера. Ну, а Ондрюха тут же ероплан давай ладить. К деревянному корыту палки приколотил, от полога по лепню натянул и перьями утыкал. А наперед в корыто самовар поставил с водой. Всю ету холеру затащили оне на крышу сенок. Самовар разожгли, Ондрюша сел в корыто, а Ваньше приказал столкнуть его с крыши-то.

— Ой, чо было, чо было! — охала бабушка. — Не полетел его ероплан, а шлепнулся в ограду. Ондрюха здорово ушибся. Ладно самовар-то не успел скипеть, а то бы сварило ево. Утре надо на смену, а он на полатях охат и весь завязан. Бригадир-то, Захар Иванович, потерял Ондрюху. Сроду ево не наряжал, а тут на дом пригнал на Гнедке. «Где, — грит, — Ондрюшка, што с ним?» «Евон, — отвечаю, — на полатях. Изуродовался, чуть живой». Испугался бригадир: «Как да пошто, можа, кто излупил?..» — «Летать собирался».

С той поры бабушка и опасалась, как бы еще чего не выдумал Ондрюха. Потому и новую машину тревожно оглядела со всех сторон и дяде наказала:

— Сам-то езжай, а Васько не сади. Ишшо покалечишь, чо я Варваре-то скажу.

— Ничего не случится, — захохотал дядя Андрей и выкатил на заулок. Не очень быстро, с лязгом и скрипом, но он доехал сперва до пожарки, а оттуда под горку так разогнался, что еле затормозил за своим домом. Дальше заулок выходил на Подгорновскую улицу, дяде же ехать туда не хотелось.

— Лезь, Васька! Да спереди, на раму, — пригласил он меня. И вот первый раз в жизни, а тогда и не знал, что последний, я не шел, а ехал на «лисапеде», пусть и самодельном. И был бы он наверняка моим. Однако на повороте возле своей бани в заулке дядька нечаянно прижал рулем пальцы у меня на правой руке. Стерпеть бы, пусть и больно стало, но я завопил, вырвался из его рук и вдобавок шлепнулся в крапиву.

Пока дядька соображал, чем меня утешить, я залез в огород, спрятался там в подсолнухах и начал дразнить его:

— Ондрюша малоумненький, Ондрюша малоумненький!..

Дядька осерчал, схватил велосипед и трахнул его о землю. Руль сломался, слетели цепи с шестеренок. И тут же все кучей забросил он на крышу сарая, хотя и тяжелый был он, его «лисапед». Ну, да дядя Андрей считался не последним силачом в Никитинской породе.

Сердился дядька недолго, но за велосипед больше не брался. Начал мастерить балалайки, даже гитару склеил, из монетчиков ковал перстни для баб и девок. А когда взяли его на войну, он уж с телеги крикнул:

— Я те, Вася, хороший, базарский лисапед привезу! Чуешь?..

Нет, не вернулся домой и не привез дядя Андрей мне велосипед.

А все-таки, когда же я увидел настоящий велосипед? Ага, вспомнил… На нем приехал из Далматово мой крестный, самый младший отцов брат. Встречали мы его на угоре октябрьской ночью. Война окончилась давно, два с половиной года назад. Босиком бежал ему навстречу, еле успевала за мной сестра Нюрка.

Где он, дядь Вань, долгожданный дядя Ваня? И тут впереди огонек заметили; он двигался к нам, один огонек на всю темную округу. И хозяином его был красивый младший лейтенант с золотыми погонами, наш дядя Ваня, мой крестный. Там, на дороге, я забыл про свои окоченелые ноги, и не до велосипеда было нам. Новенький, голубой велосипед с фарой и скоростями мы рассматривали днем. Я даже и пальцем боялся притронуться.

Почему я ни разу не попросился у дяди — нет, не научиться ездить, а чтобы он меня прокатил? Видно, и умру с врожденной застенчивостью и никогда не посмею взять в руки чужую вещь, тем более не смогу пользоваться ею. А ведь не чужой он мне человек.

Вот и умеет мой сын ездить и на велосипеде, и на мотоцикле. А заставь его на чужом поехать? Разреши — не сядет. В одном ли умении дело….

…И опять услыхал чьи-то голоса. Пожалуй, идти надо на реку Исеть. Идти, пока носят ноги меня, отсталого человека. Отставшего от времени не только на велосипед, а уже и на автомашину. И нет ни росинки зависти к тем, кто проносится мимо, обдавая пылью и угаром бензина…

Хожу, хожу, и всюду после моих шагов трава распрямляется и прорастают цветы. А ведь после тех остаются следы-колеи, пятна какие-то…

Ну, Ольховочка, прощай, что ли… И ты вот тоже устарела. Не догадалась привыкнуть к машинам, а убежать-то тебе и некуда. Разве что в землю…

 

На меже

Еще с вечера томило меня непонятное беспокойство, и долго не мог я заснуть на широкой лежанке печи. Нашаривал у трубы сигареты, курил и слушал, как на диване в горнице схрапывает сродный брат Иван. Умотался мужик за страду. И сегодня до потемок трясся на мотоцикле, все поторапливал комбайнеров собрать последние валки овса на солонцах.

— Отмолотились посуху, — вяло посмотрел он на жену Валентину, стянул побелевшие сапоги, разделся и не стал ужинать — упал на диван к младшей дочери Танюшке.

Уклался Иван, за всю осень впервые выпало ему отоспаться. Завтра не надо до свету бежать в контору, завтра длинная натруженная тишина объемлет песковские поля и леса…

«А мне, ну мне чего бы не спать?!» — тушу я сигарету о дно жестяной банки и пытаюсь догадаться, чего не хватает на сухо-каленой спине русской печи.

Беленые глиной потолочины молочно туманятся над лицом, напоминают о детстве и приближают железную крышу пятистенка. По ней неосторожно прокрался несостоявшийся тигр — кот Кузька, а потом она запотрескивала, вроде, кто-то мелко потрусил песчинками. И явственно слышно, как заматрусил раздумчиво-печальный обложной дождь. Где он собрался, откуда натянуло? Безлюдье окрест села, и с улиц рано ушел народ, лишь из полоротого репродуктора на столбе возле конторы; далекая певица домогается у ржи: о чем она, золотая: рожь, поет…

Безлюдье и на полях, и на заново наторенных дорогах. А мне всегда по такой ночной погоде хочется попасть на лесную дорожку, идти и дышать отсыревшими запахами накрошенных листьев и по ним распознавать осинники и березняки, где низом выгустилась за лето смородина и черемуха. Просит душа безглагольного уединения. И земля тогда ближе, и не суетятся слова и думы, и нет, кажется, ни возраста, ни должностей.

Бредешь наугад, ничего не видишь в нескончаемо-грустной осенней ночи, а знаешь — слева елань и на ней присмирел зарод сена. Подвернешь к нему и летнее тепло задышит созревшими травами. И вспомнится, как здесь же сенокосили когда-то тятя с мамой, а я залезал на зыбкие березки, и с колодезным холодком в нутре спускался, нет — летел на сиреневую душицу, пестроту ястребинок и журавельника на опушке. Березка взыграет в небо, распрямится и только листьями еще долго плещется — охорашивается. А я уже ползу лесом и скусываю кисло-красные щепотки костянки.

— Васька! А как верхушка сломится и расшибешься! — иногда обомрет за меня мама и поправит на темно-русых волосах белый платок. А тятя отопьет из лагуна ядреного квасу, ловко подденет на деревянные вилы-трехрожки полную копну рыхлого сена и глухо отзовется из-под пласта:

— Ничо, мать, смелее вырастет, кости крепче будут. Поди, не девка, парень…

И ведь сгодилась детская забава-сноровка, когда в войну одолевали берегами согры и речки Крутишки самые высокие черемшины, обирали ягоды на самых неподступных ветках. А сучья у черемухи в суставах слабые, часто вывертывались с «мясом» даже из дородных лесин. Не всегда сумеешь перепрыгнуть на другой сук или уцепиться за развилку. И тогда душа в пятки — зашумишь с вышины. Но попутно ухватишься за молодую, пока бордовую корой черемшину, и, глядишь, спружинит она шлепок. А то и совсем на ноги словчишь приземлиться.

Штаны и рубахи худо спасали, пусть и шили их нам матери из дерюги-мешковины. Трещали они вдоль и вкось. А пуще всего мы боялись изорвать одежду. Нет, стыдиться больно и некого было. Не велики ухажеры, в бане зимой гуртом все мылись, на три жара не рассчитывали. Выстужались, студенели банешки по-черному быстро. Другая забота была у нас: не расстроить матерей. И еще, чтоб не ждать, пока отыщутся в сундуке заплаты и зашьются дыры, а с первым светом толочь ласково-теплую пыль дороги, торопиться по ягоды или по грибы…

С опушки тонко посветит березка и ощупью поймешь: можно на ней спуститься, выдюжит она. И потянет залезть до метлистой вершины, но вовремя опомнишься. Вес в тебе уже не тот, и соки из березки ушли в землю. Шмякнешься на елань, и только ли синяком отделаешься? Кости-то далеко не гибкие и тело больное стало. Чуть-чуть споткнешься где-то, а боль по телу ноет неделями. Эх-да… Как бы ни хотелось, а чего-то в жизни никогда не повторить, никогда…

Матрусит и матрусит на крышу дождик, натекает с водостока в позеленевшее за лето брюхо бочонка, плещется и чмокает в нем пойманной рыбой. Напротив чела печи зябко вздрагивает непромазанное стекло в раме, шебаршит, скребется о стену продрогший тополь. Истомно тепло на печи, а сна ни в одном глазу. Думы мои и сам я не здесь, а на лесной елани, где отмежевалось лето в улежавшийся зарод и годы наслоились на мои березы. Их давно никто не редит на ветреницы для зарода и на подкладки для возов. Да и на бастрыки они толстотяжелые. И уж вовсе никто и никогда из деревенских ребятишек не обомрет нутром, спускаясь с них в травы. Березы мои теперь можно только спилить, но не согнуть…

А если оставить печь и втихомолку собраться, шагнуть в сырую темень и пойти к елани лесной дорожкой? Мало кто бывает на ней, редко слушает она шаги, отзывается на стукоток тележных колес и конских копыт. Но мне совсем не одиноко будет идти, пусть и нет рядом отца с матерью. Вместе со мной зашлепает по натекшим в колеи лывинкам счастливый парнишка. Не ахти чего он видал, едал и нашивал, однако счастливее он меня, повидавшего чужие страны, отведавшего досыта всякой еды и давным-давно отвыкшего от ремья.

Ничего не утаю я о себе. Он поймет и детство, и отрочество, простит несправедливости к моей юности, но неутешно-горько ульется светлыми слезами, когда с годами познаю я жизнь и людей. И тогда останусь я один, и мне ничем уже не вернуть своего парнишку.

Останусь наедине с беспредельно мокрой ночью, прелым зародом и онемевшей еланью, где окоростенели черной корой редкие березы, где уже не тятя с мамой, а незнакомые люди наспех убрали травы, пропахшие железом и бензином.

Я останусь тогда у неодолимой межи, и нет и не будет у меня силы перешагнуть через нее, и не сыскать мне своего парнишку.

 

Истоки

Где же она, речка-то? Шел правильно, как наказывал отец, а воды все нет и нет, лишь осока-шумиха шелестит и редкие ракиты жмутся еле-еле приметной низинкой. Может, все-таки в осоке и отыщу Крутишку?

Долго шуршал шумихой, разминал ее, широкоперую, пока не наткнулся на потную землю, пока не посветила мне доверчивая струйка. Она, она, Крутишка… Сердце слышно заколотилось, и неунятное волнение обожгло-осушило губы.

Вода выструивалась тонко, плутала осокой, и ни кружкой, ни пригоршней ее не зачерпнешь. И я встал на колени, припал к прохладной источине. Она была свежа и не пахла болотной затхлостью. А после питья захотелось разуться, зашлепать, как в детстве, босиком. Удержал себя потому, что воды столь мало и боязно расплескать-разбрызгать ее на осоку.

За неезженной осевшей насыпью — памятью об одном директоре совхоза, охочем до проложения дорог, — признал я степь. И совсем уверился, когда глянул на север. Низинка переросла в тальниковую ложбинку. Тут, неподалеку, должно быть урочище Квасница. К ней водила меня бабушка Лукия Григорьевна, все хвалила-похваливала здешнюю смородину:

— Ягода тутошняя, Васько, на особый вкус.

Бабушка, когда мы приходили на Квасницу, не знаю почему, всякий раз крестила себя и уже после лезла в кусты, где ряса-рясой висели на ветках крупные ягоды.

Помню, сначала я подивился на бабушку: разве можно брать бурую смородину? Она с улыбкой посмотрела из тальника:

— Оне, Васько, завсегда едакие. Окрашиваются все равно бордовыми. Да ты испробуй их, испробуй!

Смородина оказалась спелой даже вовсе не кислой, а густо-сладкой. Сколько ни ел — зубы не «отбил». И мы всегда носили отсюда тяжелые корзины буро-бордовой смородины, непременно делали привал у ближнего омутка. Бабушка черпала берестяным туеском воду, подавала мне пить и хитро щурилась. А когда я ахал, она смеялась:

— Уразумел-таки, пошто Квасницей зовется здесь Крутишка? От земли тут и ягода особая, и в омутнике не вода, а квас…

…Я не сразу решился разнять тальники. Прошло сколько? Ну да, тридцать лет минуло, а какие кусты сейчас низенькие-низенькие… Еще опасался не увидеть ягод, тех бурых и особых на вкус. И когда несмело развел по сторонам талины — с трудом приметил несколько мелких ягодок на смородиновых веточках. Руки опустились, талины сомкнулись, словно толстые старинные двери навсегда закрыли от меня мое собственное детство…

Вместо колков и ракит наступали на Квасницу пустошины, и мне подумалось: вот-вот утонут в дурбети последние кусты тальника с последними побегами смородины, с последней водяной жилкой Крутишки.

В гущине гранатника и репейника нашелся тот омуток с земляным квасом, только не было в нем воды. Неужто не пил я ее, неужто приснились мне в нем зеленые щурята? Нет же, она тут, самая она Квасница. Вон и ложниковое течение водополицы с названием Алмазное. Даже кучка берез уцелела вблизи засмиревшей речки. Может быть, из них и облаивал наш пес Индус молодых тетеревов?

…Снова путался я в осоке и луговых травах, пытался нащупать ускользавшую струйку. А ведь подле течения Рассохи на моей памяти пугали глубью омута и речной разлив синел от весны до осени. И не только мой отец в детстве, но и мы с ребятами пытались изловить черные поленья щук. Но куда-то сплыли с берегов поднебесно-березовые леса Дубравы, зачахли ивняки и куда-то разбежалась черемуха. Нет, как будто и не было сладкого куста, ежелетно черноглазого от ягод. А ведь тут он стоял, где растекалось весной течение Просешное. И всегда из него вылетали белые куропатки, шугали насмешливым гавканьем нас с дружком Осягой.

Омутистая Крутишка ожила ближе к бывшей деревне Морозова, засветилась плесинками из тростников у села Юровка. Пусть не плескались щуки, нигде ребятишки не ловили окуней и пескарей, речка все же пробивалась на север.

…На третий день сидел я на песчаной отмели Исети, где большая река приняла от Крутишки многострадальную чистую водицу. И не столь от нее побежала сильно да быстро, сколь молодо высветилась. Исеть, будто сахар, облизывала песок, кипела водоворотами, вскидывала живое рыбье серебро и дразнила крикливых чаек.

Здесь было просторно и шумно. Вроде, не гостил два дня назад у матери, не искал исток когда-то крутонравной речки. Но стоило оглянуться, и я снова видел родительский дом, у ворот мать и отца. Они провожали сына в путь-дорогу, думали, конечно, и обо мне, и о своей невозвратимой поре. Отец с тихой грустью вздыхал и еще пуще опирался на трость. Ему уже не откинуть ее и не пойти так ходко и твердо, как когда-то, никогда не бывать больше у Крутишки. И седая согбенная мать тоже никогда не побежит к прозрачно-холодному ключу в Согре, не принесет оттуда попить Ивану под черемуховый куст.

Мне жаль оставлять родителей, но я не могу повернуть обратно. И с каждым шагом все дальше и дальше от них, все ниже и ниже становятся одинокие фигурки у ворот. И только долго звучат-живут во мне заботливые напутствия матери и отцовские наказы. И мне все время кажется: где-то по Крутишке встречу молодую здоровую пару, и сердцем признаю в ней родную кровь.

 

Материнское благословение

Зимой сучья у лиственницы были одинаковые: корявые суставчатые, с какими-то несуразными наростами. Но весной опушилась она свежей шелковистой зеленью, и только на растрепанной макушке зачернела сушинка: вроде шершавые материнские персты сложены в русское благословение.

…С теплом прилетела белобровая горихвостка. И песню первую спела именно с сучка-сушинки. Каждый рассвет на ней встречает: порхнет и голосок подает. Спинка сине-пепельная, а брюшко и хвостик рыжеватые, будто бы солнышко обогрело. Оно, солнышко, где-то чуточку просвечивает, а горихвостка звонко, да так сердечно его вызывает:

— Фьюить-чуть-чуть-чуть!..

Солнце, должно быть, слышит ее: вздыхает розовым туманом, и, светлое и ясное, вырастает над лесом и долами…

Поселился вблизи щегол — писаный красавец. И тоже на ней, на сушинке, затевает бойкое и задорное щебетание, славно выговаривает: «Петь-пели-будем петь… пили-пили-будем пить…» И еще какие-то сверкающие бисеринки рассыпает сверху: уж так славно поется с материнского благословения!

Не поглянулась кому-то сушинка, и однажды не нашли ее птички. Аккуратной да опрятной смотрится лиственница, под стать комолым кленам на городских улицах. Стрижены они под одну гребенку, и хоть листвы копешки, а не слыхать в них птичьего голоса. И лиственница онемела…

Впрочем, случается этакое не с ней одной. Бывает, напишет кто-то языком матери-земли, а другому слова его корявыми покажутся. Ну и вырежет он их, как ту сушинку: ровно да гладко станет, как на асфальте, только… безголосо. Невдомек иному: слово-то, с виду корявое, и было той самой певучей сушиной — материнским благословением.

 

Седая береза

Замечал я раньше да только не задумывался: отчего среди лета у могутной березы всегда светлеют одни и те же листья? Все окрест зелено-веселое, и лишь у нее странное предчувствие издалека подступающей осени. Ну, если бы стояла в низине, а то ведь на угоре. И не старше многих по гряде Капародовской…

Какая же особая судьбина выпала ей на веку-волоку?

…Разутрело как-то весной и выбрался на угорину с железным рыком трактор. Двинулся он на вековечные пашенные межи, и вороном раскрылилась угорина от росстани до речки Крутишки. И не хотел синеглазый парень, да полоснули лемеха по корням-жилам где-то глубоко в земле. Может, только конек лесной слышал, как больно ойкнула береза, скрипнула да стемнела стволом.

…В сушь июньскую тяжело оту́чилось небо и расколол воздух блескучий клин. Дикой силы удар оглушил березу, ослепило ее ядовито-голубое пламя. Запахло гарью серной, черным варом запеклись на стволе брызги. Однако побитая и обугленная, выдюжила она и рассевала по снегам семена новой жизни.

…Выпало лесистому мыску у росстани делянкой быть. Частозубые пилы заплевали опилом, стали валить и валить березняк — деток березы. Ее оставили, но для питья выдолбили у комля глубокую лунку. Казалось, открыла она перекошенные губы и, как слезами, захлебнулась светлым соком.

…Кто-то шальной от чувства вышел к березе и опоясал-вырезал на стволе «Люблю Маню». Может, и разлюбил тот парень свою Маню или она его, может, и поженились — сколько весен-то сбежало в подгору ручьями. А только слова те, если отвести рукой седую ветку, все еще выступают на коре.

…Выйду на росстань, и вся она у меня на глазах. Дородная, чуть-чуть ссутуленная, куда-то устремленная и отчего-то задумчивая. Не помню я березу стыдливо-молодой, смутно припоминаю, когда стояла сильная и статная. То шумела и спорила с кем-то, то горюнилась и окликала дороги кукушкой. А когда высвистывала иволгой, мне казалось, будто мать погоняет Воронуху, и вот-вот задробят колеса телеги лесной дорожкой по корням березовым.

…Растекаются от росстани полевые пути, теряются в половодье пшеничном, дальних березняках и осинниках. Птичий голос повис в знойном воздухе: «Ты седая, ты седая, ты седая…» И шевелит вздохами ветер желтые пряди, и щемит у меня сердце, и слова мои остановились, словно застыдились они подслуха.

 

Сыновний зов

На осине-сухостоине топорщился и жалобно пищал молодой канюк. Рядом с ним на сучке сидел сорочонок-слетыш, поглядывал на него: или канючонку хочется есть или он боится остаться один?

Канюк-родитель плавно кружился над распадком Крутишки. Услыхал писклявый голос своего дитяти, с резким криком повернул к осине. Канючонок съежился: а вдруг бить или бранить станет?

Попутно подхватил канюк из пшеницы полевку, принес ее канючонку. Тот неловко проглотил мышь и замолчал. А куцехвостый сорочонок сидел, завидовал… Канюки между тем снялись и полетели вместе. Один сорочонок остался на осине. Да и куда ему торопиться? Успеет вырасти и всему научиться. А канючонку придется скоро лететь в дальние страны, подниматься над тучами.

Засмотрелся я на птиц и почему-то невольно припомнилась история с моим сыном. Приключилась она здесь же, у реки. Надоело ему клубнику собирать, и он давай канючить: пойду да пойду в Пески. Я не держал: пусть идет себе.

За ягодами ушел я от переброда далеко. И сколько времени прошло — не знаю. Расшумелся ветер в старых березах на оплечье бугра, нес он низовой порывистый гул из согры. И каким-то чудом услыхал я отчаянно-потерянный крик — сам удивился.

«Сын… — мелькнуло в голове. — Заблудился». И представилась ночь, глушь, и он один, худенький и несчастный… Никто его не услышит: травы-то все сметаны в зароды.

С бугра на бугор побежал к сыну. Кричал, останавливался и прислушивался: в шуме, как во сне, откликался слабый зов сынишки.

Вот сейчас настигну… Но где он? Почему только березы слышу? Снова закричал. И тогда из ложка побрел мне навстречу сын. Весь сжался в ожидании брани или шлепка.

Молча пошли мы обратно. Из-за кустов поглядывали на нас круглые омутины, мигали камышами-ресницами: дескать, урок ему будет за своеволие. Если б не сыновний зов, то, как знать, чем закончилось бы все…

Поднял глаза — надо мной медленными кругами набирали высоту канюки. Родитель подбадривал молодого, а тот, с испуга или от радости, пищал, но упорно поспевал за старым. Он улетал в небо, из жалкого птенца-канючонка превращался в смелую птицу…

Сын мой когда-то тоже расправит крылья. И, может, поднимется в жизни выше меня и улетит дальше. Одно бы помнил, не забыл бы подать сыновний зов, когда плохо станет… Пусть не будет уже меня; сама земля услышит и поспешит ему на выручку.

 

Вожаки

Грустная пустота окружает поздней осенью Ягодную падь. Оброненными журавлиными перьями сиротливо волнуются вершинки соломистого тростника, раскудлатились черные шомполы рогоза и клочья палевой ваты рассеивают над плесами знобкие вздохи ветра. И с какой-то скорбно-тоскливой мольбой воздел к небу свои коряво-бурые щепотки круглый камыш-крестовник.

Настывающая затишь не всполошится более утиным криком и шумливым выплеском крыл, не вздрогнет от прощально-протяжного голоса высоких журавлей. Незаметно приутихла и трескуче-путаная скороговорка юрких камышовок. А когда поутру медленно вытаивает солнце — остекленевшие плеса блестят мертвым льдом. И только налимохвостые ныряльщики-ондатры булькают с лавды, отчихиваются брызгами и на клинья кроят опустевшую воду.

Грустная пустота… И не донесется с мыса из конопатого березняка распевно женский зов:

— Манюш-ка-а, иди-ко сюда, здесь брусники крас-ным-красно-о-о!..

А мы с отцом еще затемно заплываем на Гусиное плёсо и днями таимся в заредевшем скраду. Чего ждем — о том не говорим друг другу. И лишь когда я больно часто начинаю сорить окурками, он усмехается и шепчет:

— Ну чо ты, Васька, чадишь бесперечь? Али терпежу нет? Дак пошто я-то по окопам не привык к табаку?

Вместо ответа я прикуриваю новую сигарету и про себя дивлюсь отцовскому терпенью. Не раз доводилось слышать, как фронтовики добрым словом вспоминали табак. Дядька вон тоже уходил на войну некурящим, а домой привез чемодан польских папирос. И сказывал, будто нервы перед атакой махорочная затяжка здорово успокаивает.

А все-таки чего мы-то ждем с отцом? Какого лешего торчим с утра до потемок в камышах?..

И однажды, когда сверху зачастила опилом снежная крупа, седое небо ожило гагаканьем диких гусей. Большая стая наплывала на падь стороной от нас. Неожиданно четкий ее строй рассыпался, и передний гусь с резкими вскриками пошел на снижение. Отец построжел, чуть устремился с ружьем навстречу гусю.

«Дождались, дождались»… — заволновался я и сплюнул прикуренную сигарету на дно лодки. Гусь вырастал, с каждой секундой становился все ближе, и все тревожнее кричала стая. Птицы смешались и тоже опустились на выстрел. Сейчас, сейчас отец поднимет стволы… Пусть стреляет он. У меня все еще будет, хотя как заманчиво сронить гусака. Но тятя, пожалуй, последнюю осень провожает на Ягодной пади, и так без моей помощи ему нынче не бывать бы здесь…

А гусь совсем над нами, и низко-низко — перья можно пересчитать… Тяжело поднимает и роняет он крылья, блекло-розовый клюв раскрыт и лишь крика почему-то не слышно. Ну стреляй же, тятька! Докажи деревенским насмешникам, а прежде старшему сыну, что ты еще добытчик, что не от старости меркнут глаза, а ветер высекает слезу. Ну…

Пошумел гусь, обдал нас холодком воздуха, но… дрогнули стволы и опустилось ружье на колени. Отец провел пятерней по лицу, обернулся ко мне и не узнал я его впервые. Не охотник, а старик мокрыми глазами глянул на меня. И добела вымерзший клок волос выбился из-под шапки на обветренные морщины лба.

— Ихний вожак, Вася, — прошептал отец. — Нельзя, не мог я по нему. Умирать он ушел в камыши. Понимаешь, отлетал свое, отводил стаю за моря-окияны…

Мы не доглядели с отцом, как надлетела стая. И хотя гуси видели нас — не шарахнулись вроссыпь, не взмыли над скрадом. Они долго кружились там, где скрыли камыши их вожака, звали его подняться и полететь во главе стаи. А в ответ волнами катилось грустное шуршание седых камышей, и все осыпалось крупой морошное небо. И почему-то под теплой телогрейкой захолодила меня гусиная кожа.

Когда гуси поняли, что никогда им не вызвать своего вожака, они молчком облетели Ягодную падь, быстро построились, и тогда упал на камыши не крик, а стонущий плач. И стало снова тихо-тихо на плесах, и слышно было, как тонко позванивала о воду жесткая снежная крупка.

Отец как-то странно посмотрел на зябко-синий дымок сигареты и глубоко вздохнул:

— Второго я уже проводил на своем веку… Вот ить как природа устроена. Почует конец вожак и не ждет чьего-то указа, а сам покидает стаю. Айда, Вася, на берег. Ишь, непогода-то как разыгралась. Замешкаемся — намаешься со мной…

Зимой в суете городской нет-нет да и припомнится мне Ягодная падь.

Потолстели снегом заледеневшие плеса, выстудились насквозь продутые и помятые буранами камыши. А из них вдруг глянут на меня отцовские глаза… И тогда заноет левый сосок груди, кольнет-ворохнется сердце, и пойму я, что вместе с гусями простился там с чем-то самым невозвратимо-дорогим.

 

Ложок

Совсем худенький да неглубокий ложок виляет угориной к речке Барневке. Весной поручьиться по нему снежница, намоет круглолицых галек и затравеет он пижмой, тысячелистником да вязилем. И только где-то под самой сгориной схоронится зеленый родничок.

Заровнять ложок многорукими лемехами ничего не стоит. Агроном не однажды наказывал трактористу Петру запахать его: на лишней сотке пшеница заколосится или горох не один бункер зальет белоградом. И пытался тракторист запустить лемеха на ложбинку, да каждый раз отводил трактор стороной. То парочка серых куропаток выбежит на обочину, то жаворонок вскрылится и долго-долго позванивает. А небо синее высоко-высоко, и в ложке слушает его на гнездышке жаворонушка.

Знает Петр, как под песни колосится усатая пшеница, как нянчит ветер в колосьях полнотелые зерна и спелят их перепела. А лопоухий русачок из самой груди ложка выбирается в хлебные разливы, слушает, как отзывается жаворонку зеленый родничок и свои семейные тайны вышептывает…

На меже у ложка встретил Гаврила светлоокую Марию и не мог до росовысоха расстаться с ней. Тут Гаврила солено-горько поцеловал Марию перед уходом на фронт, и тут же посадили они тонкую калину…

Не вернулся Гаврила к заветному ложку, без него распустилась и наливается кровяно-багряная ягода калина. Без него поседела вдова Мария, вырос русокудрявый Петр и остался там, где жалели друг друга отец с матерью. И пока поднимаются из ложка жаворонки, семьятся куропатки да светятся в родничке галечки, покуда невестится калина и рдеет по осени, засвеченная закатом, живет на земле тракторист Петр. И нянчат ветры хлеба вольные, и душистыми вечерами поднимается чистый месяц светлым сердцем русской земли.

 

Заступницы

В просторном «рукаве» разнолиственной рощи по увалу, а сыздали, с околицы деревни Тюриковой, она и впрямь напоминает зелено-ситцевую рубаху с плеч богатыря среди наспевших хлебов, наткнулись мы с дочкой на несметную грибную рать. Старинной дорожкой, чья твердь угадывалась еле приметным «швом» меж рукавом и становиной, пестрели сыроежки и загорелые, потнолицые валуи-слизуны; с обочин дозорили плечистые, крутоплечие белые грибы — ни дать, ни взять русские богатыри-дружинники, вон и палицами дождевики — геркулесовы дубинки — подле них в реденькой травке… А уж обабков и в новых и в поношенных шапчонках вовсе не счесть, а уж красношеломных подосиновиков сколько!.. Как есть собрались русичи дать битву на поле Куликовом.

Не успели еще достигнуть рощи ни местные, ни городские грибники, потому и мы тоже не стали спешить — с ходу хватать все, что на глаза попало. Ну и покойное затишье окрест приглашало к неторопливости, сулило уединенное удовольствие грибосбора. Дочка, правда, подозрительно оглянулась и прислушалась, бросилась было навстречу грибной гуще, да тут же и опомнилась: отец как остановился, так и не продвинулся, а словно в своем во саду ли в огороде-пристраивал заплечный мешок с едой в тень тройни берез; рядышком поставил корзину и ведро.

Застыдилась дочка своей горячности, своей недоверчивости-боязни, что кто-то вынырнет-поднимется из папоротника или на машине легковой опередит нас — тогда успевай-имай!.. А как поверила в отцово спокойствие, первой же подсела к мешку и обрадованно предложила пообедать на воле. Да, поди, и устала она, пусть и не показывает виду. Километров восемь отшагали мы после автобуса через поскотину и голой дорогой, поднимаясь сперва увалом к роще, а потом еще и долго огибали подол рубахи, где, как бы сказала моя бабушка: «Ежеденно люди обшаривали-освашивали каждое пятнышко по лесу».

Промялись мы с Мариной на славу и чуть не весь пропитал подобрали за один присест. Дома консервированную скумбрию стараемся не замечать — до того она приелась-надоела, а тут дочка хлебным ломтиком насухо «вылизала» томатный соус в нутре банки. Про запас оставили пару домашних лепешек и полтермоса чая. Я и без этого додюжу хоть до завтра, а у Марины не хватит выти и до сегодняшнего вечера.

— Эй, грибная оравушка, теперь держись! — весело кликнул я, вскакивая на ноги. Дочка того и ждала, опять заблестели азартной синевой ее глаза.

— Я, папа, за белые примусь, а? — попросила она, а сама уже подрезала складешком ближнего крепыша.

— Ага, управляйся, доча, с ними по дорожке, а я рукав прочешу. Авось, там и сырые и сухие грузди напрели, — согласно отозвался Марине и продрался за вишняг. Да сразу и опустился на колени перед кустистой грудой крепкогубых сухих груздков. Похрустывают-поскрипывают ядреные корешки под ножиком, но груздей не убывает. Вороха и кучки растут позади меня, будто кто-то ссыпает щедро из лукошка с берез и осин, я даже невольно вскинул голову, но никого и ничего не увидал, кроме васильковой безгрешности неба и высоко парящих в нем четырех канюков.

Пора, пора бы укласть грузди в ивняковую корзину и голубое капроновое ведро, да эвон приподняли в полупоклоне соломистые шляпы сырые грузди-ветераны. Придвинулся к ним, а вокруг нежатся под толсто-прохладными старыми листьями светло-русые груздки. А дух, дух-то какой искусительный щекочет ноздри! Хоть здесь же и хрумкай их, минуя засольное искусство жены…

— Папа! — кричит дочка, и удивленно-огорчительно добавляет. — Не утащить же нам все грибы, один ты сколько насобирал…

Настает мой черед краснеть перед ней за неуемную работу. Права она: пора и честь знать, пора, и подумать, куда и как стузить-не перемять грибы. Однако тянутся же сами, тянутся руки к задряхлевшему пню — на него ребячьей гурьбой влезли молодые опята. Уж как там кому, а им в теснотище не жарко, не душно, не обидно! Для опяток местечко в мешке, что ли, оставить, не исперемнутся они, спружинят привычно, все равно во-о-он как жмутся и на пне и вкруг него.

Прикинул я наши тарные возможности, а о своей далеко небогатырской силушке, о шутливом и метком прозвище из уст жены — «Сморчок» — почему-то и не вспомнилось, и… закрыл складной охотницкий ножик. Куда нам вдвоем тягаться с грибным урожаем? Если завтра кто и наведается сюда — милости просим, только свиноройством не занимайтесь! Не захочется с кем-то заодно нам грибничать — «ворот» рубахи-рощи целехонек, да и тут экая пропасть грибов и груздей останется после нас!

Как ни уберегал я Марину, но и ей досталась ноша не по годам и силе, поначалу приемная, а постепенно тяжелеющая как бы нашим потом.

С передышками-привалами и «скатились» мы пшеничным увалом к поскотине, где освежило-обдуло нас на полысевшем бугорке, и степным раздольем бодрее доплелись к остановке. Автобус нам все равно ждать часа полтора, он еще с вокзала не отправился на соседнее село Красномылье.

На солнечной стороне кирпичной «ожидаловки» устроили мы скамеечку из белых силикатных кирпичей, настроившись на терпеливое возвращение домой. Когда есть чего везти, тогда любое ожидание не пустое время, а считай — послетрудовой отдых.. Дома-то ой сколько ждет всех нас четверых возни с грибами! Все надо до единого перебрать-переглядеть, каждому угадать свое место — эти на сушку, эти на засол…

Самому странно: почему-мне более по нраву просто искать и собирать ягоды или грибы, чем услаждать себя уже чем-то приготовленным из них за столом? Чего не скажу о рыбе — для меня и ловить рыбу — умопомрачительная страсть, и поесть ее охотник в любом виде. Из двух вершковых окуньков однажды с сыном и приятелем сварили уху в трехлитровом котелке. Может быть, и прозрачно-чистая вода из речки Ольховочки тому виной, но ведь как мы хлебали уху деревянными ложками! Крякали искренне хором, настораживая неробких чечевиц, а и за шесть минувших лет чудится дух и вкус той «тройной» ухи. А грибы да ягоды восхитительны, пока не станут обычной едой…

Размышляя о том да о сем, смотрел я на степочку впереди себя и казалось, что никто и ничто не взволнует нас до прибытия автобуса. И вдруг на ближний взгорок стремглав ринулся откуда-то ястреб-перепелятник, и почти одновременно с резко-грозным писком ударили по бокам две деревенских ласточки — такие крохи-комарики в сравнении с ржаво-полосатобрюхим разбойником! Непонятная отвага касаток смутила меня: добро бы они свое гнездо обороняли под застрехой амбара или конюшни, а тут отгоревшая за жаркие августовские дни голая степь…

Если бы ласточки преследовали-гнали его взашей издали, то зачем бы ему падать к земле с раскогтенными желтыми лапами? Да и не был бы налет ласточек внезапностью для ястреба. Планы перепелятника расстроились мгновенно, и он круто взмыл от взгорка, и тогда та самая малая пядь земли стрельнула насмерть перепуганной желтой трясогузкой. Не той взрослой, что отзолочена и расцветает весной на лугах вместе с одуванчиками, а невзрачно-зелененькой, скорее всего еще желторотой. У нее и дрожливых ножек словно совсем не было — до того плотно она прижалась к асфальту.

Ласточки протурили ястреба с поскотины и, о чем-то пощебетывая на лету, промчались обратно в Тюрикову. Все свершилось настолько быстро, что мы опоздали с похвалой ласточек за спасение трясогузки, беззащитнее той птицы, по имени которой ястреб и получил «довесок» — перепелятник. Вот еще одна грустная история наших дней: перепелов — хлебных телохранителей — чуть не начисто вытравили на полях химикатами, а этот жив-здоров, пичужит в свое удовольствие других птах. «Санитарит», — сердито передразнил я в уме лукавомудрых ученых мужей с адвокатскими замашками.

Дочка хотела приголубить трясогузку, да не успела дотронуться, трясогузка негромко чиликнула, порхнула через дорогу к деревне.

— У нас, у нас, нашла защиту! — взгордилась Марина и огорченно добавила. — А погладить не позволила…

— Что правда, то правда, Мариша! Нынче звери и птицы возле людей ищут спасение. Сама же видала, сколько козлов диких поразвелось у самого города. Только не мы, а ласточки первыми заступились за трясогузку. Они заступницы, хоть и сами малы, не крюконосые и не когтистые.

— Значит, мы и ни при чем? — обиделась дочка.

— Отчего же! В самый раз при чем. Откуда знать трясогузке, что ястреб отступился лишь из-за ласточек? Молода еще! А вот в войну, в сорок втором году, такой же ястреб прямо в сени загнал серую куропатку. Зимовал тогда на нашем огороде целый табунок куропаток. И сам следом за ней залетел. Ладно, брат Кольша за чем-то в чулан бегал, и перепелятник в ограде на тынок уселся, выжидать начал куропатку. Дескать, выгонят и ее на улку. А Кольша хвать тятину одностволку, в дыру меж сенками и зауголком избы бабахнул по нему. Не промазал Кольша, и в двенадцать лет метко стрелял, не то что я сейчас.

— А куропатку неужели не съели? Ты ж сам рассказывал, как голодно вам жилось в войну.

Я не обманывал дочку, рассказывая, как сперва досыта брат, сестра Анна и я нагляделись на нее, поочередно подержали в руках и вынесли птицу на огород, где в лебеде и конопле по меже жили ее братья и сестры. В лесу мы с братом промышляли и куропаток, и петли настораживали на зайцев, зато своего зайца, что облюбовал зимой нашу черемуху на задах пригона, мы подкармливали морковками. Почему-то он не грыз наши гостинцы, леденевшие сразу на стуже, обходился чем-то своим, однако мы не унывали. Мороженые морковки оттаивали и съедали сами, а взамен клали на тропу свежие коротельки.

…На мягком, откидном сидении в автобусе с голубой надписью по кузову «Исеть» можно было и подремать, но мне думалось о ласточках, о своем родном селе Юровка. Вспомнилось какое-то сельское гуляние в довоенное лето. Под гармонии, частушки и пляску сошлись край на край — Подгора и Озерки — взрослые холостые парни и девки. Две «армии» ненадолго приостановились друг перед другом у клубной площади. Что мы, сопляки, делали возле них и для чего крутились подле холостяжника — не в том суть. Забылось… Но явственно и по сегодня слышу, как недобро захрустели-затрещали колья в перетыках соседних огородных прясел, как под ругань, уханье и девичий взвизг все перемешалось. Не родители, не милиция, а девки — позднее я узнал от дяди Вани, что и драки-то затевались из-за них, девок, — бесстрашно усмиряли здоровенных и отчаянных парней.

Драки тогда обходились без увечья, и тем более — без смертоубийства, чего не скажешь о нынешних иных молодцах с ножами всемером против одного.

Парни те все потом до единого ушли на фронт, и никто из них не осрамил юровчан трусостью. Только с войны вернулось их совсем-совсем мало… Через три десятилетия земляки «вернули» своих задиристых парней в Юровку четырехгранным памятником напротив сельсовета. Ежегодно майским днем отовсюду с венками едут к нему люди. И тут в скорбном молчании, как бы поротно, свершается перекличка личного состава, погибшего смертью храбрых.

Парней воскрешает память рано состарившихся заступниц-матань, многие из которых так и не озарились замужеством. Вот только они сами не узнают в себе тех девок. А, может, нарочно не вспоминают, чтобы словами нечаянно не потревожить вечный покой своих ягодин?

 

Куст ирги

В саду у соседа возле сарайки сизо задымился ягодами густо-дурной куст канадской ирги. Они, ягоды, мелки, как старинные бусы; заиндевело-пыльные, но не круглые, а подслеповатые вприщур. Для еды они вряд ли годны. И обирать их муторно, и ветки переломаются.

Вероятно, развел сосед иргу просто ради зелени или же из-за мудреного нерусского названия. А может, для того же, как моя бабушка Лукия Григорьевна? Приткнула она однажды у колодца кустик круглолистой ирги — на редкость плодовитой и совершенно никчемной в хозяйстве. Попробовал я сине-черные ягодки и… выплюнул тут же. Настолько безвкусна их крахмально-вязкая мягкость.

— Чо, Васько, скуса нету воронца-то? — подняла голову от капустной грядки бабушка. — Дак я же воробушкам да скворушкам рошшу его. За здря чо ли им огород-то наш полоть от всяких червяков да букашек?

И я воочью убедился, когда поспел воронец: воробьи и пепельно-бурые молодые скворчата шумели кустом до той поры, пока не склевали все задумчиво-защуренные ягоды. И только потом переселились на черемуху за бабушкиной избой. И не пустовали скворешни у нее, и каждый наличник окна, вся солома крыш сарая и амбара отзывалась дружным писком воробьят.

…Окукареканное петухами просияло из парного тумана молодое солнце. Оно еще не скрадывало глаза, не палило жаром и было ниже пояса небу. И пока прохладно-бодро, сидел я на крылечке, покуривал сигарету. На вершинке ирги, совсем как весенней водотечиной, распелся старый скворец. Уж не мой ли привел на ягоды взматеревших детишек? Уж больно много знакомых голосов в его песне слышу. Вот он куличка-перевозчика передразнил, свистнул солнышку иволгой и жаркогрудой чечевицей заискал-заспрашивал Витю, удало пощелкал и после перемолчки трепетно зашептал глухарем…

Скворец пел, а скворчата клевали ягоды. Вместе с ними шумной оравой копошились в ирге воробьи. Они обрадованно «чокали», то ли урожаю ягод, то ли мирной компании скворцов, то ли ведреному июльскому утру.

И тут за сараем брякнула дверь сенок. Мне не видно, кто вышел, но я представил жилистого соседа и его осадисто-толстую жену.

Кто-то хрустко потянулся телом и вслух зевнул. И неожиданно выстрелом «ударил» по утру сердитый крик соседа:

— Кышь, пакость, кышь, окаянные!

Скворец не «допел глухаря», испуганно «скворкнул», и вся стайка скворчат вырвалась из куста. И тут же в иргу шлепнулся обломок кирпича. Воробьи тоже кончили свой базар, и, как ребятишки, пустились наутек, кто куда.

Куст успокоился и пыльно-печально зажмурился ягодами. А хозяин ирги ворчал:

— Обнаглели, обжоры! Жрут ягоду да ишшо горло дерут. Видишь, надо им ето самое…. Ну, как оно называется, Онисья, у етих артистов-то?

— Витька сказывал, что гонораром зовется, — откликнулась ему жена из тихого сада.

— Во-во! Го-го-го-но-рар им подавай, а за что? — загоготал сосед, по его мнению, удачной шутке. Вместе с ним мелко захихикала, заслезила оплывшие глаза толстогрудая Анисья Гавриловна.

— Правильно, Коля! Дай-ко им волю, дак оне за песни яблоки исклюют. А еще чего доброго — денег запросют. Из ружья по ним надо пульнуть…

Я не слушал, о чем дальше говорили соседи. Я досадливо жалел, что негде мне у своей квартиры вырастить куст ирги. Ну не канадский, а хотя бы такой же, какой был у моей давно покойной бабушки.

 

Лебеди

Поплавок не дернулся и не вздрогнул, а плавно-вежливо отплыл вправо, как бы посторонился — пропустил кого-то из воды. И хотя солнце разморило меня, не спавшего ночь напролет у костра, я сразу приметил колебание гусиного пера. Кто там осторожничает? Карась ленивый, плотва спесивая или сутулый окунь на верхосытку жевнул червяка?..

Вода на озере Лебяжье чисто-проглядная, и глубоко видать, если начинает гулять рыба. И сейчас замечаю, как всплывает возле поплавка что-то светло-зеленое, чуть продолговатое. Впрямь чье-то яйцо… Да чье, ежели все птицы давно выпарили цыплят, у кряквы они вон уже и «отцвели», пустили из зорек серые перышки.

А яичко там временем вынырнуло и оказалось упругим кулачком. И не успело обсушиться, как в нем кто-то ожил-шевельнулся. Не рыбка ли, не жук ли плавунец запрятался? И тут комар меня ужалил в шею, как есть крапива лесная стеганула-ожгла. Шлепнул я себя ладонью и на кусты оглянулся. Одним гнусом меньше стало, но из тальника с крапивным шумом новые летят и впридачу к ним оса, полосато-оскаленная, болтается среди веток. Ну, сам виноват: не признаю хитрой химии, по маминому слову — поперешничаю, потому и расплачиваюсь за всякие укусы.

Когда снова глянул на озеро — обмерла моя душа. И возле поплавка, и по заливу всему белым-бело кувшинок. Самую малость поозирался на комарье, а проморгал-таки, как разжались зеленые кулачки и выпустили на волю маленьких лебедей. И так много-много — глаза скрадывает… А откуда всплыли они, там лопухи, словно добрые морщинисто-материнские ладони.

Гляжу и отца вспоминаю. Не верил я ему, что он на своем веку застал здесь лебединые семьи. Сказывал: берегли крестьяне их пуще гусят домашних, гостей по престольным праздникам водили на озеро и показывали им ангельских птиц.

Раздумался о прошлом и очнулся от милого девичьего голоса:

— Коля, посмотри, какая красота!

— Да-а, — баском согласился Коля. — У тебя в букете не достает кувшинок. Не огорчайся, я живо…

Девушка стала отговаривать Колю, да все равно не могла скрыть, что ей очень хочется получить кувшинки. Недоступные каждому, как густо-малиновая дремь плакун-травы, как побережный журавельник или ромашки.

Парень понял Любу и прямо в синем трико бухнулся в озеро. Он ловко плыл и скоро нарвал тяжелую ношу кувшинок. Люба ахала за кустом над неожиданным счастьем, а парень разделся и отжимал свой спортивный костюм.

Я представил, каким молодцом выйдет к девушке сильный и решительный Коля. Чего ему озеро и кувшинки, он и настоящих лебедей для Любы наловил бы… Но девушка больше не ахала благодарно. До меня долетел ее печально-материнский вздох:

— Коля, погубили мы их. Увяли они, мертвые они…

Коля повел глазами туда, где он срывал кувшинки. Там тускнела опустевшая вода, и скорбно сиротели лопухи-ладони. И лишь дальше озером празднично белели, сияли и детски радовались солнцу живые лебедята.

Парень с девушкой ушли без кувшинок в букете. Они, конечно, видели меня, но не спросили: можно ли привязанных к озеру лебединок лишать воды?

И я когда-то парнишкой тоже нарвал кувшинок. Только не для венка девчонке, а изведать — годятся ли они в еду?

 

Сухостоина

Поднял меня с ночлега смутный сон, и зыбкая тревога погнала на опушку березовой рощи Кузьманихи. Там над покато-положистым увалом вызревал детски-розовый утренник; там в пояс кланялась земле гибко-стеблистая пшеница, а в подгоре у речки Крутишки зарумяневшей вишенкой высвистывала гостеприимная чечевица:

— Все ло-ви-те-е, все ло-ви-те-е…

Туда и продирался я сквозь вишняги выше пояса и зацеписто-своробливую шипику, натыкался на суконно-ворсистые дудки пиканника, и, словно из брызгалок, окатывали меня росой случайно задетые зеленосочные дудки дягиля. И паутина склеивала ресницы, и налипала марлей на рот, и боярка подкарауливала — старалась врасплох закогтить мою фуражку. Очумело рвался я к опушке с ночлега, где сумерничал со мной полуношник-козодой, где с неподступно высокой березы сорили сухими ветками гнезда матереющие канючата, куда меж листьями мигали совами желто-зеленые звезды…

Скоро поредел подлесок, и синим небом посветлело впереди заулистое межстволье берез. И тут липуче-прилипчивая паутина опутала лицо, и, отдирая ее, наскочил на растопыренные пальцы-сучки. Сплошай чуть-чуть — и окривел бы я на правый глаз. Да и так подходяще саданули они в надбровье — отемнили меня. В сердцах не только хотел свернуть суставы сучкам, а и сокрушить сухостоину-березу. Ей, пожалуй, немного и надо было, чтоб рухнуть и разлететься на поленья. Мозгловато-истлевающие корни совсем слабо держали ее в земле и лишь мозолисто-шершавая кора да окостеневшая береста сохранили березе былую стать, хранили от неминуемого ветровала.

— Как трахну! — осерчал я и размахнулся на сухостоину кулаком. И на размахе опустилась рука… Увидел я «диво-птицу» детства, лазорево-изумрудный «ероплан» — в мой рост приземлилась на бересту большая стрекоза-дозорщик. Золотисто-прозрачной слюдой отсверкивали ее узорчатые крылья; как сигнальные огоньки горели спереди на них красные пятнышки. Днем с бусистым звоном она легко носилась вокруг ополья и рощи, с лету вылавливала из летнего воздуха мошек, комаров и мух. И от того меньше гнусили занудные комары над моим ночлегом, не помешали и мошки спокойно спать, пока не разбудил смутный сон.

Стрекоза дозорила долго, и было ей совсем не просто свежить рощу и поле от гнуса. И когда схолодал и посырел воздух, она высмотрела теплую сухостоину, а не живую густо налитую соком земли березу. Тут и дожидалась неутомимая дозорщица новый жар-день, тут, может быть, коротала ненастье.

Опустилась рука, и ниже стрекозы рассмотрел ужимистого в пояснице муравья. Видать, припозднился он, поазартничал, оздоравливая рощу, и не поспел засветло вернуться в муравьиную деревню. А будить сторожей своих да односельчан не посмел, и порешил переночевать на прогретой сухостоине.

Вон по соседству с трудягой-мурашом пятнистые божьи коровки застенчиво приютились и тоже покойно дремлют, тоже копят силенки для обихода Кузьманихи, поля пшеничного. И дом их родимый — сухостоину — мог я нарушить, если бы не заметил стрекозу.

Трава возле сухостоины как бы известкой обрызгана — убелена. Знаю, кто они, «белильщики», — ястребы и совы с нее облегчали желудки. Им сушина и отдых, и дозор. Попробуй парить-кружить над увалом без передыху день ли, ночь ли — упадешь в хлеба пластом. А они не от простой поры облетывают озера сеяные — мышей, хомяков и сусликов укарауливают, не дозволяют им зерном дармовым поживиться.

Задрал я голову углядеть сухостоину и пуще того заволновался. Выше на ней круглыми зевками темнели дупла. И конечно же, не пустовали дятловы «одностопки». Не столь и долго побыл здесь, а к одному дуплу наведалась-ушмыгнула синица: будто дырка-зевок язык упрятала-проглотила. Молчком слетела синица на ближнюю березу и оттуда радостно созналась:

— По-кор-мила тю-тю-ту, по-кор-мила ви-тю-то.

Сине-красным мелькнула у сухостоины горихвостка, побывала у себя дома и стриганула на самую вершину. С нее она солнце раньше меня высмотрела и начала выманивать его в ясно-ведреное небо…

Подышал мне ласково в лицо и пошептал что-то не враз понятное подросток-ветерок, напахнул он спелым венком летоцветья и… то ли в вязиле запутался, то ли клубники зажелал — мягко попритих на опушке. И ничего, вроде бы, еще не случилось, но забылся смутный сон и выдохнулась зыбкая тревога. И как на заветно-сердечное свидание зазвала меня милая птаха-чечевица:

— Все, все любите-е, все, все, любите-е…

 

Тятю вижу

Вихрасто-колючими валами поднялись рядки молодого борка по старой вырубке, и чудится нам с сыном — сомнут они редкие березы и осины, оставленные еще тогда, когда валили люди лесины, пилили на «строй» и дрова… Но зеленые валы не буянят, спокойны над ними раскудлатые березы и осины. И мы смело ныряем в борок, лезем сквозь иглистые валы, осыпаем хвойный мусор и потрескиваем сухими сучьями.

Идем внаклон, выглядываем маслята первого слоя и… не находим. А ведь грибами давно торгуют на базаре скрытные старушки и старички, рыщут за ними для продажи исхудавшие женщины — солощие до всякого хмельного пития. Посмотришь на такую, с кровянистыми синяками после вчерашней попойки, и станет обидно за непорочную нежность маслят. Этими ли трясучими руками срезать влажные ножки, сдирать до молочных «слез» покрывало и обнажать юно-желтый низ шляпки? И пуще того жжет обида оттого, что заранее известно, ради чего выносится на люди таинственное творение леса.

Отвернешься от грибов и похмельных рож, уйдешь с базара, а все равно долго не отпускает вина перед безмолвными маслятами, омытыми росой до лакового блеска. И не зависть и страсть грибная, а какое-то тревожное чувство торопит в леса, где опять-таки торгаши первыми унюхали рождение маслят. Не верится мне, будто «грибные рыскуны» радуются и впадают в детство. Одни из них монеты, а не шляпки маслят замечают, а другим мерещатся винные стопки.

— Здесь они, здесь! — прорывается у сына восторг, и я ломлюсь к нему сквозь частокол сосенок. На бестравный пятачок, словно беззаботные ребятишки, высыпали блестяще-буроватые, с нежно-фиолетовым отсветом маслята. Вот она наша утеха, вот!

Собрали мы шалунов и впервые за июньское утро забылась обидная тягость. И на васильковое небо глянули просветленно, где размашисто выкруживал озабоченный коршун. А когда выбрались на песчано-белую дорогу, отвердевшую после лесовозов, из вороха листьев соседней березы удало высвистывала чечевица:

— Всё-то вижу, всё-то вижу!..

Мы стали было выискивать спелогрудого свистуна, сделавшего недолгую передышку, как тотчас же с указательного перста сосновой мутовки ожила другая птаха:

— Чо не вижу, чо не вижу?

И не свист подала а как-то шепеляво-стеснительно попыталась повторить голос петушка на березе. Ничем не лучше отозвались третья и четвертая чечевицы.

— Фу ты! — поморщился сын. — И чего они, неумехи, мешают настоящей песне? А, может, вовсе и не чечевицы?

И тут снова с наивно-радостным удивлением спела чечевица с березы:

— Всё-то вижу, всё-то вижу!

Лишь смолкла, как со всех сторон, слегка заикаясь, начали неумело вторить остальные пташки. Морщись не морщись, а все равно их приходится слушать. Сын пока не догадался, что вовсе не случайная спевка ведется на вырубке и старый петушок совсем не собирается хвалиться чистым голосом и легкостью свиста.

«Ну — ну, заумничал!» — мысленно укорял я себя. Хотя чего бы и не поразмыслить — не столь и часто услышишь, как прилежно и старательно учатся петь молодые петушки. Они и пером еще серые, лишь чуть-чуть на грудках тлеют красными искрами редкие перышки. Да и когда им за прошлое лето перенять отцов голос? Выклюнулись они из крапчатых, зелено-голубых яичек и одна забота была — вырасти, подняться на крыло и достичь теплых краев.

Ждать-пережидать, пока зима на родине, приходится им долго. Да какие там песни, на чужбине! С горя ни одна птица не запоет… А тут и край родимый, и воля вольная. Запашисто-сладкие березы, вязкий дух смолы сосновой, и цветов — не налюбуешься… К лесу от вырубки утонешь в желтом водополье купавок, по березняку травы разукрасили ветреницы, хохлатки и перелески-печеночницы…

Все-то цветы не назовешь скоро, все-то и знать не знал, если б не вырос с малолетства возле бабушки Лукии Григорьевны. Идем, бывало, голодное брюхо урчит, а бабушка приметит какой-нибудь цветок и давай рассказывать — ну, сказка и только!

— Етот, Васько, называется синяком. Видишь, цветочек-то до чего синий, пущай внутре и розово-вороной.

— Вон какой колючий! — отдергиваю я руку.

— Дак для пользы, внучек, волос на стебле жесткий! — смеется она беззубым ртом. — Ядовит он, синяк-то. Па-ра-лизует нервы он, зато от падучей болезни им лечат людей. Ну, и кровушку останавливает.

— Эвон, белые да розовые цветки — порез-трава. Тысячалистником он ишшо зовется. Раны добро заживляет, кровь на ране свертывает, и сердце лечат отваром, — рассуждает ласково бабушка над зонтиками цветков и вдруг начинает громко смеяться:

— Помнишь, Васько, как гоняло тебя до ветру? До реву гоняло, опосля ужо не бегал, ползал. Дак отваром этой травы я и отпаивала тебя. Опосля пошли в поле, увидел ты цветки да и закричал: «Баушка, гляди-ко сколь дристу!»

Так оно и было на самом деле.

Перестал маяться и забыл, а бабушка все помнила, все. И не серчала на детскую непамятливость, а вела и вела свою сказку о пользе трав, учила знать их, а пуще всего беречь:

— Думаешь, лес да живность можно только свести? Не-е, Васько, и травы тоже. Вытопчешь да выпластаешь их не по-людски, и не станет трав на земле. Можа, и появится какая дурь, а тех уже не будет: эвон извели же глухую крапиву…

Покуда отдыхали мы, сын разгадал птичью спевку. Молодые, и правда, засвистели чище. Он придвинулся ко мне и обрадованно зашептал:

— Слушай, папа, о чем вон тот поет?!

— Тятю вижу, тятю вижу! — ликовал серенький петушок с указательного перста сосновой мутовки.

 

Прощание

Осень на диво ясно-ласковая, сухое солнце пусть и не дышит банным пылом, зато день-деньской исходит каким-то внутренним теплом и светом. И поэтому сильнее тянет в меркнущее зарево березняка за отцовским домом, где нежданно-негаданно объявился последний нарост груздей.

Вон и сосед Лева, или как его зовут позаочи — Недоумец, бросил вилы к неуметанному стожку на меже огорода, схватил корзинку и молчком пропыхтел мимо растерянной жены Насти, тоже слабоумной бабы. Синяя Левина рубаха мелькает уже в березах, и лишь тогда Настя кричит через прясло моей матушке:

— Гли-ко, Варвара, чо мой-то Лева усемеривает, чо усемеривает? Сено развалено, а он почо-то в лес удракосил?

Матушка наклоняется к луковой грядке, подрагивает от смеха и шепчет мне:

— Чего со Стюры взять, Лева и то умнее ее. Сходи-ко и ты по грузди. Оне теперь ядрене капусты.

…Редеет березняк, отряхивается листьями. И не так-то ловко заподозрить под ними молодые грузди. Ступаю наощупь, словно глухой ночью, боюсь ненароком сплющить какой-нибудь. С бугорка спускаюсь в низинку, из нее снова на бугорок. Тут под свежими листьями перехитрил артельку груздков, там мягко-ужимистый мох погладил и ущупал упругие белые «пуговицы». До того увлекся — на коленках пополз, пока не боднул головой березу. Ругнул себя и вспомнил о куреве. Груздей эвон сколько наломал, чуть не под самую дужку, а покурить и забыл.

Присел к березе и, когда прикуривал, увидел вблизи кукушку, притихшую, в светло-серой полосатой «одежке». Сидит и с открытой печалью смотрит на меня. По всему видно: откуковала, мол, я и улетаю, из родимых лесов. И не до песен, не до радости. Прощаюсь…

Покуда «переводил» на человеческий язык ее думы, она прицелилась правым глазом и спорхнула на траву. Сунула клюв в листья и выхватила оттуда неприятно-зеленого червяка. Задумчиво подержала его и… проглотила. А потом опять на сучок уселась и вовсе не ждала от меня похвалы: дескать, молодчина, еще одним вредителем меньше у леса. Кукушка к чему-то прислушивалась. И не знаю, о чем думалось ей напоследок, чего она слышала. А я улавливал шептание берез с ветром, шуршание слетающих на травы ожелтевших листьев.

Чем дольше смотрел на кукушку, тем больше тревожилась моя душа и влажнели глаза. Вот обрадовался я груздям и беззаботно ищу их, ликую, как в детстве, когда отыскиваю. А рядом расстается птица-вещунья с родными березами, и как, наверное, неохота ей лететь отсюда, что-то ждет ее на неохватимом пути-перелете…

Зашумели листья, и мимо просинела Левина рубаха. «Нашел, нашел я груздей, Настюха. И на груздянку, и на пироги довольно», — на ходу бормотал-улыбался сосед. Он пробежал мимо и не заметил меня. Ну, да чего взять с него, недоумца. У Левы жизнь — сплошная радость. Даже когда колонок всех кур передушил, он весело ахал:

— Гли-ко, до чо азартной! Ему одной не сожрать за неделю, а он десять за две ночи порешил…

Отец изловил капканом пакостника, определил заранее, что не хорь. Колонок, если придушит птицу, непременно бок погрызет. И Лева не плевался и не ругался на своего «врага», а только дивился и радовался азартности зверька…

Стихли шаги Левы, и опять мы остались одни с кукушкой. Грузди в корзине запорошило листьями, березы над нами заметно посветлели, и где-то у солнца курлыкнули первые журавли. Пока я пытался разглядеть их из леса, сучок на березе опустел.

«Живем-кукуем, а час пробьет — втихомолку простимся с белым светом», — почему-то подумалось мне. И послышалось, будто со стороны села матушкин голос позвал обедать. «А ведь старушка, совсем старушка она стала у нас», — спохватился я и заторопился домой.

 

Сестры

Подростками все трое не мешали друг дружке. А как повзрослели — одна березка очутилась в неласковых ветках боярки. Ее сверстница, будто уколовшись, отбежала и замерла над крутояром. Внизу текла в ивняковых волнах смирная летней порой речушка Барневка, и вырастали вечерами сизые туманы.

Любо было мне после рыбалки присесть к березам. С закатом попрощаться, варакушке за усладу поклониться и подышать напоследок сырыми речными запахами. И все хотелось освободить березку от цепкой боярки. Поди, больно ранит она шипами ее тонкую, не от уколов ли по рани весенней запекается кроваво сок на березке? Второй вон как вольно живется: никто не теснит, не тревожит.

Занесу топорик, и… опустится рука. Станет жалко боярку. Ну, чем виновата, если мать-природа околючила?

Так и остались они вместе вырастать.

…С каждым годом взъяренное половодье подмывало берег и он подступал ближе и ближе к березке. Оголились у нее сперва вишневые корни, свесились бессильными плетями. А как-то завернул я майским днем и… вздрогнул. Нет ее, словно и не бывало совсем. Унесла ее вода барневская и куда — не сыщешь. И другой не миновать взбаламученной круговерти, кабы не куст боярки.

Насупленная и упрямая, боярка удерживала за пояс свою соседку. Не только ветвями опеленала, а и корнями крепко обняла ее в земле. И сколько ни била в грудь яра Барневка — он не оползал и не обваливался.

…И если даже не по пути, все равно сворачиваю на крутояр. Варакушку послушать и поклониться боярке. Хоть и колючая она, а с березки славит ее серенькая славка.

 

На льду

По заберегам речки Старицы натекли-накопились светло-зеленые, с чуть приметной желтинкой первые лывинки талой воды, а на середине сгорбился шершавый, бирюзовый лед. Он раскроен глубинно-синими трещинами и напоминает нам всплывшего великана-окуня. А эвон там, у курьи, здорово смахивает на щучий загривок. И старые обтаявшие лунки вроде бы не ледобуром насверлены, а тоже чьи-то глаза — рыб ли, самой ли Старицы.

Лед и лед. А солнце и на нем горячит-пожигает, лед незаметно для глаз притаивает. Хотя почему незаметно? Приглядишься и видишь, как оспинки на льду наполняются водой. Глаза замечают, а слух ловит жужжание шмелей и жуков, даже кваканье лягушек.

— Мерещится? — спрашивает шепотом меня сынишка и вертит простоволосой головой.

На самом деле, какие еще шмели, жуки и лягушки, если режет глаза блескучая толща снега на лугах, а под нами лед? Однако слышим же мы весенние звуки, и теплый воздух сорит на лед снежных комариков…

— Пры-рро-да! — хрипит с обрыва невысокий, в мокрых болотных сапогах нездешний рыбак. Он с компанией приехал сюда из дальнего большого села, где имеется какая-то рембаза.

— Пры-пры-рода! — рычит от удовольствия он, обозревая окрестности.

Его сотоварищи вразброс, словно азартно выловленные и раскиданные оттого, как попало, рыбины, — лежат на льду. Еще трезвые, они лебезили перед ним, поусердствовали и в питье сверх нормы. Он же, ихний начальник, все-таки осилил голый глинистый обрыв и теперь наслаждается природой, раскачивая правой рукой початую склянку.

Мы с сыном морщимся и отворачиваемся, когда «рыболов» подносит горлышко к лицу. И слышим уже не гудение шмелей, а жалобный звук пустой посуды. Бутылка как-то удачно подпрыгнула и не разлетелась осколками.

— Пры-пры… — бормочет все тише и тише «рыбак», оседая на отмякший снег…

Снова тишина, снова запели шмели и заквакали лягушки. А где? Смотрим не столь в лунки, сколько на лед, и, наконец, догадываемся: это же он тает на солнце и рождает обманные звуки. Звуки весны, что пока впереди.

«Э, только бы не замахнулись тогда на заливистые песни птиц бутылкой да не захрипели «пры-ррода», — ловлю я себя на обидной мысли, но тут же забываю о ней. С рыжей проталины правобережья сперва негромко, а потом звонче и смелее заподнимался над наволоком самый первый жаворонок.

 

Земной поклон

Серо-черным роем крутились вороны и горбоносые во́роны. С карканьем и курканьем вертелись они вокруг сокола, мешали и не давали ему подняться выше себя. Туда, где в чисто-голубых промоинах неба вспыхивало солнце и сверкали летящие на север чайки.

Небо и чайки звали сокола набрать солнечную высоту и с нее оглядеть родимую землю — вольную, светлую и свежую. Звали улететь далеко от воронья, но сокол, как в сетях, бился и все не мог найти вылета из серо-черного роя. Он угодил им во власть, пытался соколиным боевым кличем разогнать их. Однако они в суматохе «жалили», норовили щипнуть и вконец замаять его.

Нет, не осилить ему воронья… А может, он болен и ему как раз не хватает прозрачно-голубого простора над тучами? И вдруг до меня долетел вскрик сокола, и он, сложив крылья, понесся к земле. Она вырастала и вырастала в его глазах, и закрыла их навсегда, когда сокол сшибся с нею грудью. Я не слышал удара его сильного трепетного тела, но мне показалось, как оттаявшая полянка вздрогнула и качнулась под испуганный березовый шепоток…

Сокол был уже холодный, когда я поднял его на руках. Крепко сложены крылья на груди, где билось гордое и… не сильно защищенное сердце.

— Зачем же ты так-то… — горько промолвил я. — Ведь ты бы одним ударом огнива сшиб башку горбоносому ворону. Тогда в страхе разлетелась бы серая рвань воронья, и ты бы рванулся в синюю высь. Вишь, как она растеснила тучи и голубиная голубь разливается небом, все шире и неогляднее сияет солнце. Ведь ты бы мог…

Слова мои запеклись на губах, а мысли спутались. Откуда-то с куч, бывших когда-то черемуховыми колками, остро и горько потянуло полынью. Воронье расселось по осинам, издали наблюдало за мной: нет, не отдам я вам, любителям падали, вольное тело сокола.

Охотничьим ножом вспорол глинисто-песчаную землю, докопался до могильно-студеной мерзлоты. И ее пробил, пусть высекались искры от ударов лезвия. И когда пошла теплая сухая земля, укутал зеленотканым мхом сокола, опустил его в глубь ямки.

Я не сказал соколу «прощай», хотя, ох как скупа мать-природа на рождение отважных сынов. С одним я встретился в дальнем детстве, а с этим в том возрасте, когда отшумели русые волосы и забелели виски. Наверное, не удастся мне больше увидеть сокола. Разве сын мой повстречается с ясноглазой птицей…

Сокол побрезговал бить воронье, хотя оно и помешало ему вознестись над тучами. Но и в смерти своей он остался таким же свободным, каким родила и вырастила его природа. И поклонился он смертным поклоном самому дорогому на свете — родимой земле.

 

Материнство

Густо-малиновое половодье заката затопило реку. И оттуда, где солнце вполглаза прощально глядело на вызелень ивняков, плыли и плыли на восток слетевшие палевые вербочки. А чайкам казалось, будто вода-скоротечина уносит пушистых цыплят.

Возле каждой вербочки всплывали и плавились шаловливые рыбины. И чайки проголосно кричали, касаясь реки, отгоняли желто-полосатых ос. У них не было беспомощных чаят, а они заботились-хлопотали о судьбе уносимых течением ивняковых деток. Они провожали их долго-долго, и все тревожнее поднимались к вечеру над водой их голоса. Может быть, материнским чутьем угадывали они будущих птенцов и догадывались, как скоро вместе с летом не вербочки, а чаята оперятся — взлетят к солнцу. Может, они жалели: вот-вот уйдет зелено-веселый май, отпоют в ивняковой опуши соловьи и никогда не вернутся сюда детки мая.

Вербочки кружились на поворотах и ныряли в волны, над ними певуче-гусельно летели пушистые шмели. И рыбы не трогали ивняковых цыпляток — купали живой розовой волной. И шмели баюкали их, успокаивали чаек: на вздыми кустов родятся новые певучие дети зрелого лета.

 

Дятлы

Небо к ночи загустело искристо, и сквозным холодом задышала река Старица. И, как на пороге сентября, закуржавел Млечный Путь и стали сыпаться переспевшие звезды. А раньше, еще до солнцегаса, засмирели зяблики и дрозды, даже кулички поутихли — забоялись простудить длинные дудочки-горлышки. Затаились и утки, лишь редко постанывали пигалки у льдисто-тусклых лывин и остывших ручьев.

«Нет, не запоет завтра утро», — расстроился я и позвал сына в избушку. Он перекреп, а еле-еле отнялся от ромашкового многозвездья. И не о весне думалось ему: искал парнишка свою планету, неземную трепетную мечту.

…Сон был крепким, но хрупко высветленное окошко заторопило меня за порог. Остуженный воздух ополоснул лицо, словно окунулся я с головой в омутно-глубокий ключ. И поляна пред избушкой, и осинник-редина — все снежно-иневистое. Как есть кто-то ночью лихо прокатил на русской тройке Млечным Путем, запылил и нашу избушку, и всю землю мучнистым бусом…

«Не запоет»… — дымно выдохнул я вчерашнюю тревогу и осел на железно-настывший пень. Не апрель, а предзимье. И незачем будить сына, впору самому вернуться на угретые нары или заваривать смородиновый чай.

Докурю вот и пойду… И тут коротко скрипнула дальняя осина: вроде бы оборвалась на морозе тонкая струна. Потом вскрикнуло второе дерево, третье… Да не зима же зашла в лес, не со стужи же рвутся в осинах живые теплые жилки…

Глянул вприщур и углядел пестро порхнувшего дятла. И еще не пришла догадка, как сюда же со стороны бора «вприсядку» залетел другой дятел. Залетел и молчком припал к осине.

Снова еще у одной осины лопнула жилка-струна. Она сшевелила второго, и тот подсел на старую осину с край леска. Ничего в ней особенного не видать: как и все, раскуделила бордовые сережки, закуталась шалью ниже пояса. А коснулся ее дятел, и она стройно вызвенела, и заслушались не только осинник, но и былинно-лохматый бор, и черемушники, и продрогшие тальники по наволоку…

Веснами даже в лесных грядах ни разу не встречались мне два дятла соседями. Почему же здесь они не гоняют друг друга по осиннику, а пробуют-ищут певучее дерево? И опять заиграла старая осина с кромки, и ближе к ней подлетел первый дятел. Был он без малинового засвета на голове. Уж не сын ли второго? Вон тот негромко крикнул ему — позвал к себе на осину.

Насмелится ли?..

Встал я на колени и забыл про сигарету. Сядет ли? Молодой помялся застенчиво и… спорхнул к старому. И сперва робко дотронулся до осины. А когда забыл о своей неумелости, вывел чисто-высокий звук, и сам оторопел на какой-то миг. Не верилось ему, первогодку, что не отец, а он сумел оживить свою первую весну, откликнуться своим запевом.

Старый дятел одобрительно крикнул и полетел к бору. А из осинника вырастала и раскатывалась просторно песня молодого. И не замечал я мокрести на коленках, не слыхал, как подошел и присел рядом мой сын.

И когда с двух сторон заиграли дятлы, бахрома осин откликнулась дроздами-рябинниками, заголосили у лывин и болот кулики. Вон малый веретенник ринулся на высь, сыпанул опашкой хохоток и взахлеб завопил:

— Ку-пи-ли, про-пи-ли, ку-пи-ли, про-пи-ли…

Взмыл над разливами другой кулик и до надсады завел-запозывал свою куличиху:

— Ов-доть-тья, Ов-доть-тья, Ов-доть-тья…

Сын уже не смотрел в небо. Оно незаметно для него сморгнуло звезды, прозрачно рассинелось и не Млечным Путем, а солнцем заглянуло в глаза.

 

Пузыри

До растерянности расстроенный пришел я на реку, настегал сам себя вицами, пока пролез тальником, и сел рыбачить у заводи Старицы. Обидные мысли набухали в голове, и ныло-нарывало сердце. Потому сбежал от людей сюда, где ни шума-сутолоки, где тонкая зелень затянула-зализала у земли все ушибы и проступы-следы, где только вольные птицы и рыбная река. Вон течет-скользит река, спешит и спешит куда-то, и вовсе не все подряд отражает она в себе, и не все задерживается в ней.

Смотрю на воду и мало-помалу успокаиваюсь, отхожу нутром к вижу, как из-за мыска-поворота выплывают легкие радужные шарики. Они, словно прозрачные поплавки, погрузились наполовину и выруливают, вырувают на заводь. Покружат на ней, и одни, как чей-то еле слышимый вздох, исчезают вглубь, а другие, пузатые, рвутся на бойко-раздольную реку к острову, где и место названо издавна — «У базара».

А кто же пузыри-то запускает? Может, вода струями мылит сине-илистый мысок и от берегового «мыла» зарождаются пузыри. Почему бы и нет. Вот есть же на реке се́ла — Красномылье, Мыльниково… Хотя постой, постой… Слух ловит, как на мыске кулик-мородунка до истошного удовольствия тянет и тянет:

— Пуз-зыр-рри, пуз-зыр-рри…

Приподнялся я с потеплевшего плавника-бревнышка и приметил кулика-проказника. Он стоял на кромке водоворота, качался-пошатывался и окунал клюв в нескончаемую водотечь. И получалось у него так же, как у нас в детстве. Только набирал он мыльную воду не в дудочку или соломинку, а в тонкий клюв, наизнанку выгнутый, и пускал пузыри не через брус с полатей, как мы с братом Кольшей, а вдоль по реке. В остальном же все было точь-в-точь как у нас. И вопил-радовался крупно-удачным пузырям, как мы, деревенские парнишки:

— Пуз-зыр-рри, пуз-зыр-рри-ии…

И один, но не для себя, а для всех голосил мородунка, все извещал подивиться на пузыри — лазоревые, зеленые и солнечно-желтые.

Вот подчалил к моим ногам поплавок-пузырь, нагнулся я и выглядел в нем себя: сморщенный и тоскливый мужчина смотрел на меня, а не большеглазый и любопытный парнишка. Поди же, до чего скучный человек сидит у реки, до чего он разобиделся на тех, кто «капает» на людей… Ну и что? А мало ли натерпелся кулик, покуда добрался до Исети, мало ли сил и нервов потратил он на свой долголет? Мои ли расстройства сравнивать, если умом не постичь весь путь мородунки до мыска с водоворотом и побережным «мылом»? А вот и не жалуется, не ноет и не кровянит душу мыслями о напастях и притчах…

Ну, пущай, не серебрит сверху на остров жаворонком, не синегрудкой-варакушкой припоминает перепевы, не вяхирем тужливо исходит нежностью из черемухи, а своим голосом захлебывается-вопит. Но ведь не жалобится он, а зовет за компанию порадоваться самому простому — весне, реке и уплывающим пузырям…

Не от умных мыслей, а даже сам не знаю отчего, — заулыбался угрюмый дядя на берегу. И — то ли дело к старости, — давай рассуждать с куликом и каждой изловленной рыбкой.

Вот уволок кто-то поплавок, дернул я удилище и шлепнул-кольнул по щеке окунь с вершок. Затрепыхался, и смышленый темно-зеленый глаз в янтарном ободке уставил на меня. А по чешуе у него не полоски, а струйчатым отражением сизеют тени трав и осоки. Ну до чего приятная особа — окунь. И, право слово, совсем он не в обиде на рыбака!.. «Выходил, чай, один на один с тобой, все честно — твоя взяла. А потому не пялься, а пускай в садок — и делу конец…»

Окунь, конечно, умный парень. Он не ерш-слюнтяй и не плотва с бабьими замашками. Он клюет уважительно, как и подобает хозяйственному мужчине. Даже рыба детства — вислоусый пескарь, а по-здешнему мягкозоб, — не может с ним потягаться. Окунь ровно ничего не затаит на рыбака, и не станет ловчить-изворачиваться, как язь; не вымотает по жилке нервы, как чемкуля-линь; не цапнет щукой из водяных трущоб…

— Ну, где ты там, окунь?

Угодил поплавок в этакий важно-жирный пузырище. Кто-то затопил поплавок и… лопнул пузырь. И снова мы вдвоем — я и окунь.

— Что, мил человек, нарушили с тобой пузырь, а?

Окунь кивает хвостом, и ни у него, ни у меня нет никаких огорчений.

А с мыска по реке впродаль течет и течет откровенно-протяжный, чуть с картавинкой оклик кулика:

— Пуз-зыр-рли, пуз-зыр-рли…

 

Северьяново отродье

Много лесных гряд и колков прошли мы с отцом, много сорочьих да вороньих гнезд высмотрели. И сколько ни лазил я на тонкие гнуткие березки, на гладкие и сучковатые, на боярку и талины — ни в одном яичек не нащупал. Только зазря руки исколол-исцарапал.

— Вешна ить, вешна, — сокрушался отец. — О ету пору ране я сколько назаривал яичек-то. Терпелая птица пошла нонче, али на погоду надеи нет.

Мы уж махнули на пустяшную затею и шли — слушали дроздов, синиц да скворушек у дупел. И тут с опушки опять гнездо приметили. Совсем низко, на черноталине посередь лывины. И не поймешь — чье оно? Ворона не опустится на такую низину, у сороки должно быть круглее и с крышей из боярышных веток. Вроде и гадать-то не о чем, но из гнезда-расшлепины чей-то хвост торчал.

— Не сядет же птица в лонишное гнездо, — рассудил отец и меня остановил. — Сбегай-ка, Васька, шугни оттелева ету дуру.

Было бы глубже воды или выше гнездо — отказался бы. А тут с земли доставай и… все́-таки интерес: кто там притаился? Неужто утка? Так нет, хвост длинный и узкий.

Подошел к лыве и вижу — свежо накрошены веточки на воду. Примета верная — гнездо новое. Расправил голенища у сапог и пошел к талине. И тогда из плоского, как смятая кепка, устроения выскользнула молчком самая что ни на есть настоящая сорока.

— Она, Настасьюшка, — закричал отец. А я расхохотался. Вспомнил, почему он сорок так называет…

В деревне у нас жила смазливая и болтливая вдова Настасья по прозвищу Сорока. Наведается к ней какой-нибудь мужик, наутро не только на ферме, где Настасья за телятами ходила, не только в краях Озерки и Подгорой, а и на Одине любой бабе известно станет. И чем только не доставалось Настасье Сороке от баб: то с коромыслом налетит на нее Антонида Микулаюшкина, то начнет приступать к ней с тыниной рябая Матрена, то Фекла Глаз Дурной норовит за волосы оттаскать…

— Глянь-ко в растрепу ету, глянь! — снова закричал отец.

Сунул я несерьезно руку в гнездо и… чуть не раздавил яички. Три рябых, словно большие застывшие капли. Ну хоть не верь глазам, а вот они, на ладони. И хоть бы в гнезде-то было ухожено-увито: Нет, у нерях-людей можно в избе такое увидеть.

Дивиться оба дивились, а больше того недоумение одолевало. Отца особенно задело. Считай, полвека с гаком по лесам бродит, всякого насмотрелся, но такого гнезда-чучела не видывал.

— А и линьтяки же энта пара, линьтяки, — развел он руками и тут же себя по плешине шлепнул. — Васька! Дак ить ето же Северьяновы сороки, его отродье.

И тут мы рассмеялись. Ну, чего не ожидали, так не ожидали: сохранились, оказывается, сороки, которых наш деревенский сапожник-чеботарь Северьян «изуродовал».

Достались на усадьбе Северьяну семь густых да высоких кустов черемухи. А на них повадилась пара сорок гнездо вить. И мы с ребятами за доверие не шевелили их, по лесам других зорили.

Однако самое-то любопытное в другом оказалось: гнездо каждую весну сороки строили уродливое и без крыши, обязательной у всех. Может, у них какое-то свое соображение было, но все усмотрели одну причину: изба у Северьяна одна по всей деревне не имела крыши. И летом лебеда выше трубы поднималась. До того густо затягивала, печь затопят — весь дым в избе. Не пробивался он сквозь трущобу лебеды.

Не только мужики и бабы, но и отец Северьяна — старый чеботарь Вася, Кудряш по прозвищу — все совестили и просмеивали в глаза Северьяна и его жену Анисью, да им хоть бы хны. Северьян даже оправданье нашел: «Чо мне лебеду в поле шарить — над головой сама себе пишша растет. А ежели закрой пластами — погинет она».

Когда от войны оправились, нужды в лебеде не стало — завел Северьян поросенка. Крышу все же решил огоревать, да не под пласты дерновые, а под тес смоленый. Может быть, закрыл бы он все-таки дом, сжил бы лебеду, но случился какой-то летний праздник, а выпить Северьян с Анисьей «не любили». И погулять особо-то не на что было: брагу из свеклы вместе с гущей прикончили — гулянью конец.

Пошел Северьян в лавку. Босиком, конечно. Обуток у них в избе не водилось. А поросенок по кличке Спирька — ручной такой, ни на шаг не отставал от хозяина, из рук норовил что-либо урвать, — прибежал за Северьяном к магазину. И там, как говорится, «на корню» сторговал его Иван Козыренок. И «ушла» тесовая крыша на вино разливное.

…Отец долго шевелил губами, в уме прикидывал: сколько годков прошло, как Северьян уехал из деревни со своей оравой кудрявых ребятишек. И черемуху новый хозяин проредил, старую на дрова испилил. Сороки не стали вить гнезда, в лес переселились.

— До чо живуча привычка-то, — изумлялся отец. — Может, Северьяна теперя в помине нет. Изб под пластами не видать, все под шифером да железом, а птица испорчена осталась.

Я отнес яички в «расшлепину», и мы пошагали дальше. С корявой желто-белесой осины нас провожали Северьяново отродье. Вид у них был неловенький.

 

Глухарь

Солнце переросло бор и через головы сосен заглядывало на хвойные выгалины, когда присел я на мшистую обочину опрятной лесной дорожки. Струистая теплынь убаюкивала сомлевшее утро, и только издали, с опушки, где молодцеватый сосняк высватывал чистые березы, песенно смеялся зяблик. И тут позади меня кто-то сшумел, побрел зернисто-тающим сугробом. Шел и бормотал, пересыпал странные заклинания звенью капели.

Я повернулся туда и надолго замер: меж сосен стоял глухарь. Он запрокинул сизую голову к солнцу, из-под зоревых бровей смотрел на ручьистую высинь неба. Смотрел и негромко шептал. А мне виделось, как над лесами обнажался рассветом окоем, как на желтые проталины мягко выскакивали белые зайцы и на заутренней близоруко жмурился возле одноглазой норы барсук… И слышал я, как шуршал оседающий снег, ласково просыпалась талая земля и начинали неумело лопотать новорожденные ручейки…

Глухарь не затаился на кудлатой сосне, а выбрал открытый бугорок на полянке. И не смущал его широкий полдень, и песню не мог я перевести на слова. Она тревожила и завораживала меня, уводила с собой в мудро-древние времена. И я поверил: пока есть в лесу глухариная песня — будет жить и возвышаться природа…

На другой день глухарь пел уже без меня. И не слышал он, как опасливо запотрескивала сорока, как от сосны к сосне резко прозвенели голоса синиц. Не видел и не слыхал глухарь, как обдирал коленками и локтями мох вороватый человек. Он крался к песне, и на самом ее взлете застонало в бору непрошенное эхо…

Глухарь не почувствовал, как тупой свинец пробил тугие перья, и изнутри впился ему в сильное тело. Песня не захлебнулась и тогда, когда из клюва хлынула темно-вишневая кровь, смертными ягодами забагровела на зелени мха. И когда дневной тать подошвой сдавил глухарю горло и ударил сталью по голове, иссеченные перья опали на полянку мертвеющими звуками доверчивой весны…

 

Песенный дом

Ночевал ли он у себя дома — в дупле сырой, посеревшей от старости осины, — откуда я мог знать, коли забрел переночевать на сухую хребтину острова, когда залепестились по весеннему небу крупные звезды. Они ярко отсвечивали на разливе талой воды кругом суши, словно всюду было одно небо, кроме кусочка отогретой за день земли. И пока не заснул, мне чудилось, будто я куда-то плыву среди безбрежного вселенского простора.

Разбудил меня скорее не предрассветный холодок с воды, а чье-то зябкое, вполголоса: «Быр-р-р, быр-р-р». «Кто-то тоже в лесу спал и проснулся наперед меня, и теперь бодрится, греется да еще покрикивает», — подумал я и заозирался. Еще широко не рассвело, но и при слабом синем свете, что начинал разливаться с оттаявшего востока, никого на острове не оказалось. Меня окружала вымочка — посохшие редкие березы и осины без кустарникового подлеска, спокойно посветлевшая вода-снежница, а вглубь чернели полузатонувшие в болоте тальники.

— Быр-р-р! — воскликнул кто-то справа и, когда я запрокинул голову, увидел красноголового пестрого дятла. «Быр-р-р», — повторил он и скользнул осиной к темному пятну на стволе. Дятел стаял в нем, и я уже точно знал: тут, на месте отмокшего и иструхшего сучка, дятел пробился до красноватой мягкой сердцевины, выработал ее и изладил в живой осине надежное жилье.

— И я озяб, сосед, и мне свежо на утре, — сказал я дуплу, куда юркнул дятел, и занялся костром. А вскоре и забыл о соседе, слушая заблеявших и затекавших бекасов, дальнее побулькивание косачиного тока и задорный голосок большой синицы:

— Тут пою, тут пою, тут пою!..

Вспомнил про соседа случайно, как и в самом начале утра. В дупле затеялась возня, вырвалось наружу отчаянное верещание, потом из дыры с воплем выбросился скворец. И не искристо-черный да гладкий, а грустно-растрепанный и враз помельчавший. Он уселся на сушину и долго ворчал да выкрикивал чего-то своему обидчику. Попритих скворец, охорашивая перышки, когда подлетела к нему молчавшая до сих пор скворчиха. Она полопотала негромко ему что-то нежное, и тот лихо отряхнулся, весь заискрился, высвеченный проглянувшим сквозь лес солнцем.

Не обидчик, а хозяин трудно сработанного жилья, ловко вынырнул из дупла, повертелся на осине, покричал, видимо, свою подругу. Никто дятлу не отозвался, и никто не подлетел к осине. Опять полазил дятел вверх и вниз, недоверчиво покосился на умолкших скворцов и не вытерпел — порхнул с острова за разлив, где бело-розовым крутояром подымался спелый березняк.

И моргнуть я не успел, как скворец метнулся к дуплу, скользнул в дыру и не скоро высунул голову. Конечно, доволен дуплом, пусть только-только вытурил его оттуда дятел. Но раз оставил он жилье, успевай занимать, иначе останешься бездомным. Скворец длинно и мягко свистнул. Пока скворчиха перебирала лапками и готовилась спорхнуть с березовой сухостоины к осине — стало поздно. Возле дупла опять очутился дятел, гневно выкрикнул и смело ринулся в дыру. Снова внутри осины затрещало и заверещало, снова после недолгой возни дупло «выстрелило» растрепанного скворца. Будто бы и не приглаживал он давеча искристые перышки…

Не мне, человеку, вмешиваться в дела птичьи, а кого больше пожалеть — еще сложнее решить. Дятел для себя долбил нутро сырой осины, и лес ждет его будущих детей, ждет каждым деревом. Но и скворцы разве виноваты, если березу, где прошлой весной было у них свое дупло, порушил ветер и грохнулась она на край острова, разлетевшись на несколько трухлявых бревнышек. Одних пожалеешь — других обездолишь…

Дятел нервно покричал у дупла, помялся как бы в раздумье и не в березняк, а на ближнюю сухую березу слетел. Простукал ее вполдерева и полетели-посыпались щепки да труха на землю.

Время от времени он подавал голос, словно сам себя поторапливал. Чего же задумал дятел? Скворцы догадались раньше моего: они вдруг оживились, повеселели, и скворец обрадованно свистнул, а после затрепыхался всем телом и перышками — зашелся в пении. А дятел все глубже и глубже уходил в березу, становился все короче и короче. Вон и совсем один куцый хвост торчит, скоро и его не останется снаружи.

— Ай, молодец, парень! — растроганно похвалил я дятла, залил из котелка огнище и пересек разлив в узком месте. Надо было идти в леса, на песни птах и разморенно-затихающий тетеревиный ток.

…Когда снова забрел я на остров, то уже не застал дятла на березе. Высоко от земли в бересте желтело свежее дупло, в нем копошилась, выкидывая мусор, скворчиха, а ее скворец, трепыхая крылышками, выкатывал и выкатывал из искристого зоба песни родного леса. В нем одном сразу собрались десятки птиц, и каждая подавала свой голос — иволга и перепелка, кулики и коршун, селезень кряквы и тетерка, и всякая, всякая певчая мелочь…

Солнце скраснело за лесом и укатилось за край земли, а скворец пел у своего дома. Ни одного звука не принес он с собой из той стороны, где зимовал. Напрасно один мой знакомый как-то дожидался от них чужих песен. Он не услышал и огорчился, что скворцы глухи к заморским голосам.

— Ну как же так! — недоумевал знакомый. — Столько пролететь, столько жить до весны, столько всего услыхать и вернуться с тем же, с чем улетал.

— Квасной патриотизм! — отчаявшись, выругал он скворцов. — Домоседская глухота!

Знакомый не понимал упрямства скворцов и, раздраженный, перестал таскаться за мной…

Дятел не волновался больше за осиновое дупло, он раскатывал березняком свою песню и звал подругу. А мне слышалось уже не «быр-р-р», а многократное «дыр-р-р, дыр-р-р». Да разве обычные дырки продалбливал дятел? По соседству со своей осиной он «выстроил» еще один песенный дом.

 

Светлый день

Наутро по лесу с ночного заморозка, как в настуженной избе: дымно дышится и нежило-тихо. Онемелыми стволами туманятся березы, отчужденно-холодной зеленью выступают осины и щетинятся опушкой кусты боярки. Лес разобиделся на весну: согнала снега, поманила ростепелью и нате — снова стынь, снова сдерживай токанье сока, молодую дрожь тела.

Вон рассвет расплавил острые льдинки звезд и они скатились за увалы. Вон обтаяли мелкие тучки и меж ними растеклись извилисто-палевые ручьи. А лес молчит. Вот ягодкой костянкой закраснели капельки застывшего сока, вспотела береста на березах и обмокла кора осин, а лес не верит и не отзывается. Видать, не прощает апрелю-насмешнику колкие шутки-прибаутки. Не откликается лес…

И когда солнце во все глаза глянуло на обиженный лес, зелено-желтый пушок поднялся над пустошкой. Закружился вровень с березами и откровенно обрадовался:

— Светлый день, светлый день…

Присел пушок на вершинку стеснительной березки и оказался большой синицей. И такая она, егоза, счастливая — каждое перышко звенит. Пожмурилась птаха на солнце, перевела дух и опять затоковала над пустошинкой:

— Светлый день, теплый день. Светлый день, теплый день…

Синица правду пела, сердцем чуяла наступавший день. И он разгулялся светлым и теплым, приголубил каждое дерево, каждый кустик. Боярка обмякла и завишневела, а березы засмеялись крупно-сладкими каплями.

…В жизни и человеку бывает тяжко-тоскливо, свет темнеет в глазах. И тогда вспоминаю я тот звонкий пушок, и лес, обманутый апрелем, но снова поверивший весне.

 

Живая вода

Побулькивает ручеек в ложбинке, словно кто-то прополаскивает горлышко. Слушаю его, и кажется: пройдет самая малость — и он запоет. И солнце оперлось подбородком на пухлое облако — ждет. И зайчишка под таловым кустом уши навострил — тоже ждет: запоет ли?.. И я жду…

Ждал, ждал и задремал. Тогда и запел надо мной жаворонок. Кажется, переместился ручеек высоко в небо, чисто-чисто заструился и вернулся на землю песней… А земля слушала, нежилась и дышала. По-над пашнями стояло сине-сине. И березовые колки плыли, казалось, вдаль по морю-окияну горделивыми белыми лебедями…

Много ли надо для радости? Припал жаворонок к воде, освежил горлышко и запел. И все окрест высветилось. Потому, видно, и деревья, и цветы, и зверушки — братья наши меньшие — к земле припадают. И все они от ее материнской груди возносятся к солнцу.

 

Кум

Затяжелевшее солнце затонуло в располневшей от водополья Исети, там оно остыло, и окоем затянул багрово-парной морок. Он медленно угасал: сперва затемнели леса и кусты, потом сыро помутнели поля, и, наконец, все слилось. Блекнущий закат, откуда подлетали простуженно «шавкающие» селезни, кротко отпевали с вершин деревьев дрозды-дерябы. А когда затвердевшая дорога завела нас в сосны, их печальные свисты стали доноситься реже и реже, а скоро и совсем замерли в сумрачно-теплой тишине бора. По сторонам обманчивыми просветами возникали березы. Казалось, кто-то развесил на соснах отбеленные на зиму льняные рукотерты, они подвяли за день, и лишь с некоторых срывались на сухие листья тукающие капли.

Неспешно брели мы и намечали передохнуть на открытом бугорке, где дорога огибает опушку бора и скатывается в улицы деревни Максимовой. Шли и вспоминали с приятелем смешные истории, а мой сын удачно рассказал, как у них в цехе токарь Толик напивается вторую неделю на работе и заочно угрожает начальству:

— А ну, затроньте меня — не глядя махну к белым медведям. Хотя нет, я подожду, когда умрет теща. Продам тогда ее дом в Осеево и куплю машину.

Втроем мы захохотали над отчаянной мечтой незадачливого Толика, а дорога как раз вывела на бугорок. Наш перемноженный эхом ядреный смех поднял с гнезда ворону, она с бестолковым хлопаньем вылетела из хвойной черноты и сделала круг над пашней. Мы привалились к соснам и услыхали грустно-просящий зов:

— Кум, кум, кум…

— Сват, сват, — откликнулся я, и не успели мы снова засмеяться, как тут случилось непредвиденное. Ворона закаркала у гнезда и «кум»-невидимка явился: вечер всполошился истошным воплем вороны. Кто-то сгреб ее, стал душить, она билась-вырывалась, и все тише и тише молила о пощаде. Мы бросились на помощь, заорали: вверху зашумел кто-то огромный и сильный. И уже из бора слабо вякнула напоследок ворона, а тот, укарауливший ее, костисто пощелкал клювом. И всем нам стало морозно и не по себе за горькую судьбу полоротой вороны.

— Эх ты, серое горе! — вырвалось у меня, а приятель повел плечами и добавил:

— Эдакой страсти я и в тайге не слыхал…

— Докаркалась! — зло и растерянно сказал сын. — Докаркалась. Уж ей ли не знать, кто в лесу живет. Ночью-то хоть помолчала бы…

Похрустывая шишками и сучьями, мы вернулись на опушку к рюкзакам и удочкам, а в спины нам снова запричитала невозмутимая сова: «Кум, кум, кум…» Но у меня не было уже охоты отозваться насмешливым «сват, сват…» И без того накаркали на ворону кума-свата — ушастого татя-филина. Небось, довольнешенек потрошит он ее где-то.

Конечно «серое горе», как мы нарекли ворон, и сами охотницы до чужих яиц и цыплят. Я однажды видел, как на сжатом кукурузном поле стая ворон напала на зайчат-листопадников. Лопоухие сжались в серенькую кучку, и, может быть, сумела бы их отстоять зайчиха (ее, видно, тоже вытурил из кукурузы трактор с комбайном) — не знаю. Однако мы с трактористом Петькой Ильиных враз забыли о зеленой массе и убранных гектарах — не договариваясь, ринулись полем на выручку зайчат.

Да мало ли припомнится случаев. Вон у моего брата в селе Бараба серая ежедневно таскала из конюшни куриные яйца. И гнездо свила на тополе в соседском огороде. Повадилась и обнаглела: курица еще сидит и не снеслась, а ворона погуливает возле нее да изредка долбает хохлатку — торопит: дескать, не тяни, подавай скорее яичко. Сколько ни скрадывал ее брат, ничего не получилось. Пришлось ему из ружья расстрелять гнездо и только тогда избавился от настырной нахлебницы.

И все-таки не по себе, когда лишь за крик на беззащитную и одинокую ворону нападают из темноты, а в тело кривыми ножами впиваются когти филина. Тут не очищают совесть припоминаемые за вороной грешки. Может, именно сию минуту где-то на глухой и неосвещенной улице города неклейменые подонки грабят человека и слышится его зов о помощи. И сам-то он, возможно, не святой и когда-то ловчил в жизни, да о том ли думать людям, если они услыхали его крик, может быть, уже предсмертный?

— Откаркала… — глухо повторил сын, когда мы спешно оставили сухой и уютный бугорок. А бор молчал, как будто ничего не произошло. И расцвеченное небо невинно лучилось сеевом звезд, и слева до самой дали берега реки Исети весело озарялись электричеством.

Мы оставили бор, где до самого света сова будет монотонно звать кума, а утреннику не пошлет свой немудрящий, но такой бодрый и необходимый крик ворона. Уходили к лесной избушке у Старицы и молчали, и думалось не о ночлеге и ужине. Лучше бы не хохотать нам, а приберечь радость души на весеннее солнце.

 

Веселуга

Издали почувствовал: пусто и безголосно на релках, куда распустила река Исеть два живых рукава, а все равно повернул с моста к берегу бурливой проточины. Вспомнилось название здешним лугам — Веселуга. Поди, предки наши не рассыпали попусту слова налево и направо, знали, где они должны прорасти и оставить о себе память. Веселые, стало быть, луга были раньше, радостные…

Ждать чего-то особенного и на Веселуге пока рановато, коли совсем недавно дотлели серые снега и на ветках тальников чуть-чуть облупились из желтых чешуек-скорлупок ватные вербочки. Ну, разве где-то жаворонка отогрело, а дрозды и варакушки только во сне и видят родимые кустарники, во сне и ворохнутся у них сбереженные песни…

Далеко-далече сердечные…

Вздохнул я и тут же из побережных кустов услыхал чей-то голосок. Потянуло меня на него не столь сомнение, кто ему хозяин, сколько тоска зимняя. Иду, а птаха на вершинке талины замолчала и терпеливо дожидается человека: «Смотри да любуйся на здоровье…»

Пожалуй, о какой-то красоте и рассуждать неловко, даже воробьишки, если не зимовали они в печных трубах, и те поярче пером. Но расположила птичка своим простодушием, и стал я в ней искать остальные достоинства. И чем пристальней смотрел, тем больше нравился петушок камышовой овсянки. Ну почему бы и не назвать его нарядным? Голова, подбородок и горло до середины зоба — черные, от бурого клюва к затылку вокруг шеи — белая полоска, а плечи серые, перышки на крыльях с ржаво-бурыми каемочками…

Поеживается на ветру петушок, щурит темно-карие глаза и ждет, что о нем скажет человек.

— А и на самом деле хорош! — чистосердечно хвалю птаху, закуриваю и сажусь на обсохший берег Веселуги.

Петушок понимает, что молчать ему не резон, и начинает снова петь. Он даже и не поет, а как-то по слогам лепечет:

— Жив, жив, про-живем. Жив, жив, про-живем…

Перышки на голове взъерошились, он поворачивается грудкой к солнцу и не то ему, не то мне сознается:

— Здесь, здесь, здесь я. Здесь, здесь, здесь я…

Вот ведь и ни пером, ни голосом не побаловала природа петушка камышовой овсянки, но чем дольше слушаю его, тем больше он мне нравится. Что-то родное, крестьянское видится мне в простецкой внешности петушка, в доверчивости к людям. Не ошарашивает слух и глаза, а надо и ему заманить подругу сюда, на берег Веселуги. Чтобы заметила она его на талине и осталась с ним до осеннего отлета.

Нет еще с ним хозяйки, один на один с кустами и рекой радуется он и повторяет:

— Жив, жив, про-живем…

— Здесь, здесь, здесь я…

Да разве пролетит овсянка мимо Веселуги? Заметит она петушка, и станут они с ним под кустом свивать гнездо. Принесут и стебельки трав, и пустые колоски, и листья. Внутри аккуратно выстелют конским волосом, камышовым да ивовым пухом. Начнут они домить, а в тепле да в суше появятся пепельно-серые, с черно-бурыми крапинками яички. Прижмется к ним овсянка, а петушок потрепещет над кустами и выберет вершинку талины для песни. Усядется на нее и еще веселее защебечет:

— Здесь, здесь мы живем…

Ну и дай вам бог счастья…

А пока некуда нам с петушком торопиться, всему свое время. Оба мы сидим у Веселуги, глядим на мутно-холодную воду и сизо-зеленые ноздреватые льдины. Вдвоем нам и уютно, и весело.

 

Веснозапев

Было начало ручьетека, и в Согринку с увалов вприскок бежали самые разновеликие и разноликие ручьи. И каждый звенел и пел по-своему. Один сердито вспомнил, как вьюжила снежная пурга и ставила у колков сине-белые суметы. Другой мягко выпевал южный снежнолепень, у третьего в один голос слились звуки зимы и веснотала.

Под ручьистые голоса да перезвон теньковки услыхал я запев солнечноголосого зяблика. Как залетел сюда, в осинники по склону, — не пойму. Почему-то избегает он осину. Видно, не вызванивается-не переливается его песня в горькоствольных деревьях. Но то ли он самый ранний, а за ветрами здесь вызрел молодой сугрев, тут и завел зяблик свою первую песню.

Однако зачнет — всполошатся-взметнутся с боярки воробьи. Зашумят, закричат наперебой. Вроде бы нелюбо им, друг дружку и овсянку спрашивают: «Чем? Чем мы хуже?» А зяблик-голуба голова, красно-каштановая одежда со снежными полосками на крылышках — может, и пел-то для них. Но те своим тараторканьем засоряли песнь-посвящение.

Смущенный зяблик время от времени умолкал, словно ждал понимания серых зимовников. Зато овсянка с вызолоченной грудкой и головкой, будто кто-то овсяной мякиной потрусил на нее, не стала надеяться. Отлетела на другой край Согринки и с оттаявшей красноталинки затянула песенку-светлинку. И до того тонко-тонко — тревожно мне стало: вдруг не хватит у нее голоса?

…Неожиданно воробьи замолчали. Зяблик уже не пел: стушевался или за овсянкой последовал. Но во всех ручьях звенела песня. И под пасмурным небом, под дождиком-бусенцом они несли из Согринки в поля веснозапев зяблика. И никто не мог его остановить и заглушить.

 

Жулан

Важный жулан не разглядел меня под красноталиной и чинно уселся на боковую ветку. Он чучелом торчал надо мной и я мог как угодно рассматривать хищноклювую птицу. Со спины и головы перья жулана коричнево-зипунного цвета. На моей памяти в Юровке носили по праздникам такие зипуны только двое — дед Афанасий Сабанчик и бабушка Левишна.

Жулан чем-то и напомнил мне деда Афанасия. Тот был тоже строго-пронзительный и подолгу, не шевелясь, стоял за оградой дома или где-нибудь на улице. Не вертел головой, а все примечал кругом и к чему-то натужно прислушивался. И мы, «кошколда», как называла шутливо нас добрая Левишна, когда угощала всех леденцами, боялись старика. Да и само деревенское прозвище пугало чем-то непонятно острым и холодным. Под зипуном носил Афанасий, как и жулан, охрово-линялую рубаху, перехваченную красным гарусным пояском с кисточками.

Иногда соткнешься с ним в заулке один на один, оробело поздороваешься, и Афанасий куда-то выше тебя кинет резко-короткие слова. Сейчас-то я точно могу сравнивать его скрипучий голос с жуланом: «чек-то, чек-то…»

Сидит жулан и вроде бы презрительно не замечает меня. Не уснул ли он? Нет, большие глаза зорко пронизывают приречные кустарники, степянку слева и даже небо над красноталиной. А оттуда время от времени трепыхнется жаворонок, и тогда польется на загустевшие травы и желтые вспышки одуванчиков невидимая песенная струйка.

Смотрю и вижу, как уж больно строго слушает жаворонка крючконосый жулан. А если прерывается песенная струйка и жаворонок, слабо вскрикнув, сереньким комочком срывается на степянку, жулан мрачнеет и темнее становятся полоски на «щеках». Судить по нему, так жаворонок должен с утра до потемок трепыхаться и тешить жулана.

«Ишь ты, соловей-разбойник! — начинаю я закипать, на жулана. — Сам не горазд на песни, для обмана пташек малость почирикаешь с чужих голосов и попутно доверчивую долбанешь по голове. А знаешь ли ты о взлетах и падениях певцов, пернатый Афанасий Сабанчик?»

Последние слова я в сердцах невольно выкрикнул и сшумнул жулана. Он снялся с ветки и даже не глянул на меня, словно и нет никого под кустом — пустое место. И не успел я повернуться со спины на правый бок, как над степянкой снова потянул синюю песенную струйку передохнувший жаворонок.

 

Скворешни

Сидим на запревшем комле-коротыше, и не пойму я, куда привел меня сродный братан Иванко. Собрались мы с ним в Талы — сплошные березовые «бельники», где лишь низинами братаются непроглядно сплетенные тальники. Туда сманил я Иванка послушать весеннее утро, туда вел он меня в потемках уверенно и ловко. А теперь кажется — заблудились мы или пожалел он свои больные ноги и покружал для видимости возле Назаркова озерка…

Запинаясь за валежины, поспевал я следом за братаном и старался усвоить его надежную походку. По деревне идет он вяло и осторожно, как бы опасается споткнуться за что-то. А стоило ему в лесу очутиться — враз переменился. И напомнил мне Иванко лося. Случайно или кто шугнул его из Талов — оказался матерый сохач на сельской улице. Ступал бык конотоповым заулком неуверенно и все чего-то высматривал под острыми копытами. Но как миновал околицу — перешел на легкий мах. И словно в зеленую воду нырнул, когда поднялась перед ним тальниковая волна. Сомкнулись кусты и, вроде бы, не громадина-лось ушел, а сорока туда впорхнула.

Сидим с Иванком на комле, курим махорку и ждем, когда расплывется волгло-белесый пар и заиграет утренник солнечным роздыхом. Теперь, будь мы в Талах, а не тут, на здешней лохматой пустошине, разбежались бы по спине мураши от вопля филина. И хотя не блажит он весной, а всему лесу признается «Лю-ю-блю, лю-ю-блю» — все равно жутко от старания «лешего» заворковать сизым голубем.

На густом брезгу начали бы пытать друг дружку дрозды. Ей богу, как русские мужики дурашливо свистят они, чтобы не разгадали ненароком бабы их уговор:

— Чо ужо и собрался, чо ужо уходить собрался?

— Зайди, зайди, зайди — погуляем…

— А чо и уйду, а что и уйду…

— Ишшо попей, ишшо попей…

— И попью, и попью, — соглашается задачливый сосед. И тогда дрозды-«мужики» в один голос посвистывают:

— Ишшо попьем-погуляем, попьем-погуляем…

Бывало, рядом с привалом наши хваленые остроглазы-совы всю ночь напролет искали-спрашивали себя: «Ку-ум», «кума», «ку-ум», «кума».

Постой, чего же не слыхать их нынче, если мы и вправду пришли в Талы? И почему Иванко «смолит» цигарку за цигаркой. Нет, не спрошу, пусть сам сознается: куда привел меня? А он не торопится. Разглядеть можно, как сдвинул-ощетинил брови, как сам чует мое настроение.

— Што, угадал перемену в Талах-то?

Не ослышался, сродный братан вполголоса молвил. Из нутра выдохнул табачную горечь и добавил:

— Развиднеется, ятно станет, дак и сам углядишь — пошто осерчали птицы…

Молчим снова с братаном, а меж тем туман вынюхал низины и упрятался по тальникам. Медово-спелые вербочки мягко засветились и оказались совсем близко. И тогда выступила широкая вырубка, на ней смятые черемшины и боярка, кочерыги-пни и кучи чащи, опутанные травой-старичником.

Талы… Те самые Талы и признал, но только где тут птицам жить, с чего им здесь веселиться? И не успел додумать свое, как опять голос братана:

— Погляди-ко, до чо навострился наш лесник Паша? Тоскливо стало в Талах, пусто. Ну он и давай ладить скворешни. Ишь, сколь понавешал их на жердинник-то…

Тут и приметил я скворешни, будто впрямь поднялась к рассвету лесная деревня. И старые, и новые скворешни. И до нелепости их много, даже двухэтажные, с сенками и узорными крылечками. Крепко постарался лесник для заманки сюда отпугнутых птах. Нет природного крова — любую квартиру выбирай и живи на здоровье.

Я было уж и похвалить собрался птичьего радетеля, однако опередил меня Иванко:

— Вишь, нужды в фатерах-то нет. Да только где они, фатеранты? Чо-то воробышки и те не больно обзарились на Пашины избы…

И точно ведь, не заметно и не слышно птах. Вроде бы, где дятлу-плотнику тягаться со своими тесными дуплами, но почему не соблазнили дармовые хоромы-просторины птах лесных? И воробьям куда как веселее обжить скворешни, чем селиться по низу грязных гнезд коршунов и ястребов…

Где-то высоко проблеял-пролетел отставшим ягненком бекас, а за ближним Гусиным болотом на еланке задумчиво забормотал косач. Я «ответил» ему, и он встрепенулся, живо зауркал-зачуфыркал.

— Не дразни-ко парня, — очнулся Иванко. — Поди и так ему лихо одному-то…

Не обиделся я на братана: на самом деле, чего травить петуха обманом. Может, отзовется ему настоящий «парень» и подлетит тетеря — курица-ряба, и начнут они тогда тузить друг друга, завлекать удалью девицу лесную…

А Иванко вздыхает, гасит окурок о запревший комель и понятно мне — о чем думает. Лес вырублен. Тот лес, что обживался птицами испокон веку. Одни летовали и зимовали здесь, другие весной пролетели полмира ради него. И не было им ничего милее на свете родимых бельников и тальниковых низин…

«Жить-жить-жи-и-ви-и-и-», — дозвенелась до нас распевно овсянка с коромысловатой березы на отшибе. И мы разом поднялись с комля, подались навстречу простецкой, но такой ласково-материнской песенке.

 

Синегрудка

За многоголосие назвали первоприлетную птичку варакушкой. Потому как всех-то она передразнивает, на все звуки откликается-варакает. И может любого в искушение нечаянно ввести.

Отец рассказывал, как Егорша Золенок на покосе прохлаждался. Ночь прохолостует, придет в поле, литовку постукает на отбойной бабке, поточит оселком и… завалится где-нибудь в куст. Яков Золенок принесет ему паужну, покричит-послушает, а сынок его где-то с бритвенным жиканьем оберучник за оберучником идет.

— Ишь, работящий у меня Егорша! — порадуется старик и в холодок еду ему поставит. И неохотно отрывать Егоршу: эк он, парень-то, пластает!..

А Егорша сны один слаще другого смотрит. И только птаха-непоседа нет-нет да молоточком отобьет литовку, оселком по лезвию точнет и… раззудись плечо, повались разнотравье по ляжинам.

Обман-то все же раскрылся, и Егорше ремня досталось.

Однако никто у нас на искусницу не в обиде. И величают ее уважительно-ласково синегрудкой. За ее чисто-ясную синь на серой грудке с алым пятнышком зореньки посередине.

Много раз доводилось мне дивиться на птаху и слышать самые разные напевы. То коростелем хрипло запоскрипывает, то перепелкой задразнит Филю Микулаюшкина: «Фып-филип, фып-филип». А бывало, тетеркой заквохчет или селезнем косатым «зашавкает». Как-то возле Крутишки, вдали от деревень, вдруг табун гусей весенне-будоражливо загоготал. И до того явственно — искать побежал. Сам себя устыдился, когда из смородины с задоринкой посмотрела на меня синегрудка.

Однажды майскую ночь коротали мы с другом. Над Согрой звезды свешивались, как черемуховые кисти, и мягкая зелень окутывала землю. И не стерпел друг, спел на русоголовый месяц песню есенинскую. А после один я торопил утренник, и неожиданно из тальника выпела птаха такое, от чего дрогнула моя душа. Нет, не почудилось. Она, синегрудка, выводила негромко:

…Словно я весенней гулкой ранью Проскакал на розовом коне…

Светло и больно билось сердце. И не верилось: неужто в малую птичью душу запал напев самого нежного поэта русской земли? Тогда каким же истым сыном природы надобно взойти в жизнь, чтобы слова твои запомнила и пропела не шибко-то приметная птичка…

И впервые стало мне обидно за ее книжное название — варакушка.

 

Купавочка

Под нависью черемухи замерцала свеже-желтая головка купавочки. Она расцвела самой первой, но не бросилась в глаза, а как-то скромно жалась в тень. Дочка склонилась к ней и не дыша смотрела на купавочку. И шепотом, точно боялась потревожить цветок, произнесла:

— А щечки-то у нее зеленые…

И снова долго рассматривала купавочку. Поманила меня к себе и торопливо зашептала:

— Папа, слышишь, она о земле рассказывает. О бабушке Зайчихе и дедушке Барсуке, о солнышке и звездочках ночью. Слышишь?

Я поверил дочке. Мне самому слышалось, как юная купавочка радовалась родной земле, теплу и птичьим голосам, белоумытым березкам на пригорке. И, наверное, моей девочке.

Давно ли она охала и всплескивала ручонками на цветочную разноцветь клумб. А увидела в лесу купавочку — замерла, не наглядится на нее. И чудятся ей сказки, и русский край в песенной звени ей видится…

Стоял я рядом с дочкой и неловко мне стало за себя, за взрослых. Как мы порой горячимся при чьей-то яркости… Удивляемся необычности, ахаем и спорим. Потом забудем и даже не вспомним, чему восхищались и для чего столь шума затевалось.

А где-то поднимается рожденный самой землей цветок. И когда он вырастает и раскрывается — мы не примечаем. Только после начинаем спрашивать-сетовать:

— А почему раньше-то не видели? Опять проморгали…

 

Шмель

Совсем раннее утро, и солнце еще где-то за угорами. И лиловые васильки на взгорке зажмуренные с ночи. На один из них забрался золотистый увалень-шмель. Он долго ползал по сомкнутым ресницам василька, и гудел, словно уговаривал цветок открыть глаза.

Васильку не хотелось просыпаться: еще роса не скатилась и солнце не ласкало. А шмель все ворковал и нежно гудел: «Ну-у-у, ну-у-у…» И васильки зашевелились. Качнули головками, заморгали ресницами и… раскрылись. Шмель помогал им мохнатыми лапками и все тише ворковал.

А солнце еще не вставало.

 

Остров

Дымные сумерки скрыли тальники и ровный луг правобережья, и реку не разглядеть, лишь смутно белеют острые наконечники гусиных поплавков и слабо отсвечивают первые звезды. Остров, кажется, необитаем и, кроме нас с дедом, что рыбачит с лодки у стрежи на задеве — замытого песком талового куста — нет здесь живой души. Но вдруг на острове зашумели крылья птиц, густые черемшины ожили суматошным галдежом галок.

Откуда они налетели? Ну, конечно, из города, где добывали себе пропитал, копались в мусорных ящиках и на свалках. Галки обвыкли и ничуть не опасаются людей, не отвлекаются на снующие машины и хватают отбросы из-под носа бродячих собак и кошек. А вот на ночь почему-то не остались там, неужто не нашлось им пустого чердака или мало куполов древнего собора на берегу Исети? Как-то даже странно: не лесные жители — галки — уподобились сорокам и воронам. Вон возятся они в кустах, выкрикивают «ах» да «как» и пристраиваются спать на зыбкие сучья черемшины.

Дед приткнулся на извороте к берегу и я, отводя от лица ветки и крапиву, лезу туда через кусты. Все равно клюют одни только мутноглазые ершики и пора осветиться костром, почаевничать и вздремнуть до света. И охота словом перемолвиться с дедом, приплывшим сюда из деревни Туманово. Она от острова километра три вверх по течению, и чем выгребать рекой — старик порешил остаться с ночевкой.

Остерегаясь рикошета угольков, — сухой тальник, как и осина, всегда выщелкивает их из огнища, — мы сидим с дедом у самого обрыва, ждем, когда вскипит вода в котелке. Гаврила Семенович пускает табачный дым в бороду, выгоняя запутавшегося комара, и вздыхает:

— Ране глубь туто-ка была — ужасть! Робятешками ныряли за раками. Уйдешь под воду — грудь сдавит, и в ушах зашумит, и страшно сделается. Навроде как бы в колодец угодил. Вылетишь пробкой наружу, воздуха хватишь, солнышку обрадуешься и опять осмелеешь.

Ныне не то, не то… Замелела река, токо и найдешь ямину на подмывах у берега. А так секи бродком по реке вдоль и поперек, токо в няше и вязнут ноги.

— Давеча, кажется, галки на остров пожаловали? — смотрю я на деда.

— Оне, оне, — откликается он. — И зимой туто-ка обитают ночами. Добро им было, однако надумали в городе обновить собор. Лесами обнесли, все окна и дыры заколотили досками. И вышло у галок — ни в селе, ни в городе; по кустам и мыкаются лет пять.

— Чего же им не жилось в деревне?

— Кто их знает… — чешет бороду Гаврила Семенович. — Можа за людьми погнались, когда те подались по городам. Вона мой сосед Митьша Хабаров всю жизнь хлебушко ростил, хозяйством правил. А туто снялся с земли и теперя на улице зимой снег скоблит трактором. Спроси: «Где живешь?» — «В городе!» — похвалится Митьша. На самом-то деле ниже первого этажа, в полуподвале…

Кто-то потревожил галок, и они загомонили в кустах. Дед снял котелок с круто закипевшим чаем и покачал головой:

— Кто их знает…

В тишине было слышно, как округ острова, словно голыми руками сжав его осевшую лохматую голову, с плеском рыбин убегала на восток Исеть. Она скатывалась навстречу солнцу, и никто не знал, где река переведет дух и задержится передохнуть. Да и можно ли ей остановиться и споткнуться хоть на миг у какой-нибудь деревни, средь лугов или полей.

 

Дети

Вольный жар июньского дня так и зазывал меня подольше остаться на сухой поляне предлесья, синеглазой от незабудок, но грибная страсть пересилила-заторопила под зеленый сумрак берез и осин, где пока еще сыро после росы, куда солнце выселило с поляны комаров и мошек. И стоило зайти в лес, зашевелить ногами пресно-молодые травы, как зароился вокруг меня крылатый гнус, вскоре отпугнутый ароматом таежной мази. Больше никто не мешал кружить меж деревьев, высматривать грибы и слушать птиц, понимать на свой лад, о чем они поют.

— Ты, ты счастливый, ты, ты счастливый! — радуется на сучке березы никогда не унывающий зяблик.

— Счастливый, счастливый! — вторят ему на весь лес, словно эхо, солнечно-снующие по лиственной вышине иволги.

— Взвеселим, взвеселим! — настраивает тонкий голосок не видимая глазу пеночка, а весь песенный венок заплетают замысловатыми кружевными свистами мастерицы-славки. Даже сорока не потрескивает обычно, как сухая чаща под подошвами, а негромко и нараспев выбалтывает чьи-то тайны.

Совсем не скучно и одному бродить большим Поклеевским лесом, да впридачу с десятком первых кривоногих подберезовиков на дне корзинки. Но извязалась за мной молодая ворона, то и дело залетает наперед; шумно, как неумелый пловец по воде, хлопает грязными крыльями и накаркивает мрачно-тревожное предчувствие неминуемой беды.

— Будь ты неладна! — нервничаю я и швыряю в нее палки.

Все-таки отогнал растрепанную и горластую вещунью, а на душе стало почему-то неспокойно. Однако и лес не без добрых людей: поднялся из низинки на еланку и услыхал справа хруст валежника. Ко мне подходил пожилой мужчина с кухонным ножиком в правой руке и с черным потертым портфелем в левой. Могли мы с ним и разойтись, грибники чаще всего люди скрытные и не любят случайных компаний. Да, видно, и он соскучился, шастая одиночкой, и первым окликнул:

— Как, с грибочками?

— Маловато, — вздохнул я, и он согласно закивал головой:

— Мало, мало, я всего-навсего парочку срезал. Вот и занялся борщевником. И то не с пустыми руками вернусь.

— От борщевника, если хорошо приготовить, пожалуй, и сейчас никто не откажется. А в войну-то с квасом вареный борщевник сметаной забелишь — не оторвешься, — заметил я, и мужчина тотчас оживился:

— Верно! Небось, в деревне выросли?

Грибник далеко не ровесник мне, лет на десяток постарше, но воспоминания о минувшем были у нас общие, и разговор потому сразу нашелся. И мы уже просто не смогли расстаться — пошли вместе, то расходясь, то сближаясь.

Незаметно узнали, что земляки — села наши по соседству, только увезли родители его в город давно, в конце тридцатых годов, четырех лет от роду.

— Сорок лет в Шадринске я живу, а сперва с родителями в Свердловске на строительстве Уралмаша. Отсюда и на фронт сходил. Поклеевские леса сызмальства избе́гал. А как на пенсию по фронтовой инвалидности вышел — все лето здесь пропадаю, — срезая на ходу борщевник, рассказывал о себе Василий Кузьмич.

— Давайте заглянем в одно местечко, — доверчиво предложил земляк. — Прошлым годом я по две корзины белых за день насобирывал там. Грибницу оберегал… И поэтому не давал выследить себя нашим соседкам. Мне бы и не жалко грибков, да как увидал, что вытворяют, — осерчал на них. Ну кто же с граблями грибы ищет?

Земляк не спеша вел меня на свое заветное место, а разговоры были не помехой. Я по-прежнему слушал птиц и рассматривал травы. Вон и мимо чаги не прошел — заметил сперва дегтярные подтеки на березе, а выше — коряво потрескавшийся нарост. И тоже не случайно на сломанной осинке успел углядеть неподвижную сову.

— Смотрите, сова красуется! — крикнул я Василию Кузьмичу, и мы одновременно подвернули к осинке.

— Совенок, слетыш, из гнезда выпал, видать! — догадался земляк, опередив меня.

И точно совенок: еще как следует не оперился и в белом материнском пушке, и клюв нежно-желтый ни разу не опробовал на самостоятельной охоте. Совенок, не мигая, круглил на нас темно-голубые глаза и единственным признаком, что он живой, было то, как он вдруг качнул куцым хвостом и облегчил желудок. Мы засмеялись, и земляк потянулся рукой к совенку, но внезапный грозный шум заставил меня резко пригнуться. Сначала надо мной мелькнула кепка Василия Кузьмича, а следом за ней пронеслась крупная серая птица.

— Сумасшедшая, язви ее в душу! — завопил Василий Кузьмич и так замахал руками, будто отбивался от целого роя пчел. — Ведь больно, больно ударила, шельма! Ладно, кепку зацепила, а если бы в лицо вцепилась когтями… А где она, кепка-то?

— Да вон, на траве, — успокоил я и сбегал за кепкой. И вот-вот бы расхохотался над ним, да вовремя задрал голову и заметил на толстой осине мать совенка — бородатую неясыть, изготовившуюся к новому налету.

— Бежим! — крикнул я и схватил попавшуюся под руку березовую сушину.

Неясыть и не собиралась преследовать, ей было довольно, что мы, не тронув совенка, резво отдалились от насеста. И мы лишь тогда и пришли в себя, и оба вдоволь насмеялись сами над собой. Два мужика испугались одной-разъединственной совы. Хотя как раз она в нашем лесу и опаснее человеку, когда защищает своего птенца. Можно глаз лишиться, а уж поранить когтищем неясыть кого угодно способна…

Урожайная полянка была пустой, недавнего ливня оказалось мало, чтобы напрели белые грибы. Мы огорчились ненадолго: повалились на редкую траву отдохнуть и снова вспомнили сову. Земляк не переставал дивиться на то, как отчаянно мать охраняет своего дитенка:

— Вот и возьми ее голыми руками, а? Хотя оно и понятно — дите бережет.

Василий Кузьмич нахмурился и враз стал старше:

— А нас с Анной взять… Вырастили Павла и нарадоваться не могли, когда начал он кузнецом работать на заводе. Да спутался с дружками, в драку с ними попал, и смертоубийством она кончилась. Вот и выревела мать белый свет из глаз… Эх, дети, дети!.. — состонал он и долго чиркал спичками, все пытался прикурить потухшую сигарету.

Неловко ссутулившись, он глядел мимо меня на легкую дрожь листвы, а я рассматривал сникший стебель купены с молочными цветками, что свисли к земле, словно горючие родительские слезы.

 

Наволок

В кои века — никому не ведомо — затянуло межречье кустарником. По разливу-водополью натянуло ивняка да черемухи, и теперь, сколь глаз достанет, лохматятся да клубятся они наволоком. Не всякому место здешнее приглядно…

— Экая унылина… — протянет иной.

— Дурбеть! — сплюнет больно рачительный.

— Гниет земля… Мне бы развернуться! — вопьется в наволок ястребиным глазом охочий до корчевья да вспашки-перепашки.

Послушать их — и в самом деле земля пропащая. Кусты да кусты… Краснотал, чернотал, белотал, ракитники… А я разговор с дедом вспоминаю. В синий вежливый март шли мы с ним наволоком. Зажмурился он на серебристо-розовые вербочки и ковыльной бородкой кивнул по сторонам:

— Поди, и ты падуном наволок-то считаешь? Не-ет, земля тут шибко здоровая. Жизни она продление…

…Много сугробов сошло с той поры, много троп наторил я наволоком. И понял, как питают здешний воздух зеленым соком ивняки. И сколько трав улыбнулось солнцу… А птах… видимо-невидимо разлетелось-распорхнулось по белу свету… И все отсюда, из наволока.

Поверну за куст, а тут дубровники на репейнике задумались. Вроде бы полынной пыльцой напудрились, только щечки черные да на крылышках по два зеркальца белеет. А там, как маковки золоченые, желтые трясогузки качаются на кипрее.

А сколько жаворонков поднялось отсюда на песне… Высоко-высоко! Надолго им песни здесь хватает. Где-то не успел взлететь — кончилась песня, выдохлась. Воздуху мало певуну. Над наволоком из вида скроется: нет как нет его, только льется голосок веснопевца, словно само сердечко неизбывной радостью исходит…

Бывает, зальет наволок весной — одни вершинки кустов подрагивают. И тогда все зверушки на бугре вместе спасаются, к барсуку в гости сбегаются. Тут и лисы тоскливые, и зайчишки пугливые, и косули тревожные, и горностаюшки отчаянные, и мышки сиротливые.

…Стечет вода полая — и задымятся зеленые ивняки да запышет пеной черемуха. А потом травы вымахнут, будто земля сама за песнями на цыпочках тянется к небу. В озеринах да проточинах загуляют караси, всплывет ежами телорез, затаятся утки на гнездах. И сколь глаз достанет — зелень-зеленая.

К осени ягода наспеет, злаки созреют. Понесут люди калину, мешками, останется на зиму и птахам. И злаков полно снегирям и синицам, чечеткам и щеглам. А из бурьяна сосенки шустрые глянут по наволоку.

…Долго-долго смотрю я с горы Затеченской. Клубятся-стелются ивняки, поднимается над ними песня. И почему-то боязно мне: вдруг да вопьется в наволок ястребиным глазом кто-то охочий до корчевья?

 

По песни

Древний дедушка ласково говорит на ухо такой же старенькой бабушке:

— Бают, грибочки пошли. Теперь бы лукошко да за ними, молоденькими, сходить…

И оба улыбаются как-то лучисто и светло. Ну, совсем малые дети.

И я тоже думаю о грибах. Право, весточка о них покоя не дает. Ровно рыбаку услыхать о добром клеве где-то на речке. С вечера утра ждешь не дождешься…

Летние ночи — светлозоры. Закат еще не погас, а с востока слабый свет занимается.. Белеет небо, звезды, словно глаза, зажмуриваются, а окна чистой синью наливаются. Нет-нет да и озарится край неба вспышкой молнии. Рокотнет сонно дальняя гроза, и снова тишина.

Выхожу сухой теплой дорожкой, а ближе к лесу росными травами шагаю. От берез туманной прохладой веет, просыпаются под золоченым крылом зари птицы. Сперва с паузами, неуверенно, пропел певчий дрозд. Ему негромко отозвалась кукушка, а в соснах захлопала крыльями серая ворона. Вроде бы певцам аплодирует…

Растекается рассвет по небу, высветляет полянки и межстволье березняков, оттесняет сумрак в борок и ельниковые посадки. Здесь и первые грибы ищу, склоняюсь к хвойному настилу. А на меня уже глядят блестящие маленькие маслята, они то шоколадные, то сливочные, то светло-коричневые. Скользят из рук прямо в корзинку, будто радуются: «Ах, ты! Экая рань, а уже человек пожаловал!»

Дышу грибным запахом, неторопко брожу борком. Там ватажка маслят, а вот особинкой один пока приподнялся, на задорную шляпку хвоинку подцепил. Протягиваю руку и думаю: вдруг отпрыгнет он в сторонку и покатится сказочным колобком вслед за бурым зайчишкой и быстроногой косулей, туда, где дикий голубь пробует ворковать. Где-нибудь и лисоньку повстречает на лесной тропинке…

А солнышко тоже колобком взбирается все выше и выше. И все звонче зяблики — первые по лесу песельники — заливаются. Кажется, не листва и хвоя над головой, а одни только песни. Там дрозды стараются, тут иволги восторженно свистят, здесь лесной конек: «Ты сияй, ты сияй», — упрашивает. То дятел подаст голос, то синички около дупла по-весеннему распоются.

Земля росой дымится, капли радугой переливаются. Покачнулась белоснежная ромашка и холодным душем обдала косолапый подберезовик. Не зябко будет ему в компании маслят и сыроежек. А тут еще сухой груздь забелел на опушке…

Маревая истома наполнила воздух, заголубела зеленая даль. Славно так выйти на свежий простор, постоять у алеющего шиповника. Земле родной улыбнуться и душу свою послушать. И весь я в сладостном ожидании: вот-вот раскинет земля скатерть-самобранку, пойдут по грибы и песни наши люди, и будет у них на сердце тоже солнечно и радостно.

 

Грибное гуляние

Шел березняком, слушал заливистого зяблика. И вдруг почувствовал, будто кто-то пристально смотрит на меня. Глянул по траве — руками всплеснул. Батюшки! Грибов-то сколько, того и гляди невзначай зацепишь какой-нибудь. Ну совсем как бы грибное гуляние…

Вот холостежь-обабки куда-то повалили, и все хмельные, развеселые. Ишь, в обнимку двое идут, чай, нестойко ноги держат. А наискосок через дорожку тоже обабок — шляпа набок, грудь колесом, и сам он удалым молодцом. И тальянка вроде бы в руках. Тех двоих, кажись, сманивает:

— Робятушки! Айда к девкам, синявкам-сыроежкам! Ух и гульнем-споем на весь зелен лес!..

Ребята и грянули лихо под гармошку:

— Сколько тропочек последних Мы в обнимочку пройдем. Ой-да! А расстанемся, разъедемся — Друг друга не найдем. Ой-да! [1]

И все прямо-прямо к сыроежкам. Шумят, грозят слизуну:

— Ей, валуй, не балуй!

Только один повеса лишку хватил и средь бела дня заблудился в трех березах. Запнулся за желтые рогатики, ругнулся в горячах:

— Эх вы… лапша!..

А синявочки-то как вырядились… Полушалки да платочки розовые, бордовые, и красные, и бело-розовые… Сбежались, сплетничают, хиханьки да хаханьки… Миленков дожидаются. Сторонкой голубоньки да зелененьки с честью выглядывают, меж собой о чем-то шепчутся. А солнечно-золотистые до чего пригожи… Уста медовы — сладость одна… Потупились зазнобушки, застеснялися. Поодаль шибко спесивые стоят. Гордынь неприступная! Косынки красные да фиолетовые повязали, статью выхваливаются. Востроухий груздок одним глазком из-за пня за ними робеючи поглядывает и обабкам:

— Ой, робятушки, остерегайтесь-ко их! Жгуче-едкие да остро-едкие они… Позаритесь на басу-красу, опосля горюшко мыкать станете. Обласкайте-ко скромниц в коричневых платочках. Сиротинками они пригорюнились, о дружках разлюбезных задумались…

Прислушиваюсь да приглядываюсь и замечаю еще беленьких-беленьких сыроежек. Игривые такие, кинулись кто куда, смеха и визга девичьего на весь лесок. А в середке стройный обабок в собольей шапочке. Замешкался парень: какую ему облюбовать, какую девицу догнать да обнять-зацеловать?..

Зазевался я и чуть-чуть было на гриб не наступил. Морщинистый, сухая травка седой бородкой свесилась. Сгорбился дедушка-обабок, на холостежь щурится. И с какой-то ласковой радостью вздыхает…

Дрогнуло что-то во мне, возле сердца больно-больно кольнуло. Жалость какая-то полилась, будто самого себя увидал. И почему-то из берез пошел. Утешаю себя: «Полно тебе, не стар ты покуда. Сколько тебе еще зоревать, по земле хаживать, с ней миловаться…»

Поднял глаза — окрест розовая пшеница растеклась-расплескалась. Под незакатным солнышком синий ветерок тихонько гуляет, дышит медовостью разнотравья, щекочет в колке трепетные осинки. Только гриб тот забыть не могу. Сам не пойму, как мне почудилось-почуялось в нем что-то не лесное, а нашенское, людское…

 

Июль, июль…

Спокойно лежит поплавок-пробка на заводи. Смотрю на него, окуриваюсь сигаретным дымком и почему-то парнишкой себя вспоминаю. И жалею: мне бы тогда Ольховочку возле Юровки — с весны до осени сидел бы на бережке и хоть на крючки из откаленных иголок и проволоки, а все равно выждал бы полосато-брезентовых окуней. Не чета они гольянам. Для тех и леску плести не стоило. Выдернешь у стреноженной лошади из хвоста пару волосин, скрутишь наскоро и выдержит любого гольяшка…

Поплавок изредка качнет ветерком и расплывается круглая усмешка. И кажется, не с воды, а откуда-то сверху, из зелено-шершавых листьев ольшин, подсматривает за мной Ванька Парасковьин: «Крадче удрал на рыбалку, а я все одно выслежу. И ничо тебе без меня не изловить…»

Я начинаю озираться. Только тихо и безлюдно по берегам неширокой речки. И над головой лишь ольхи раздумчиво смотрятся в заводь. Им, может, ниже хочется склониться, лизнуть прохладистой воды, но жилистый хмель обвил их с ног до головы, раскудрявился холостым парнем, не отпускает из своей обнимки.

И некому за мной подглядывать. Ванька давно не Ванька, а сталевар уральского завода, семью скопил, того и жди — дедом станет. И сам я какой уж парнишка… Пусть не разглядится с отраженья седина волос, шрам под правым глазом и морщины, однако сними картуз, и обсядет-искусает плешину комарье. И дома никто не тревожится обо мне. Разве лишь сгорбленная матушка в селе — оно отсюда за реками и лесами со стороны сердца — вспомнит и благословит меня издалека.

Снова вьется дымок, и снова на поплавок гляжу, и умом перевалы жизни понимаю. А сердцу так хочется в детство вернуться… Колотиться, рваться из груди за утянутым под воду поплавком.

Да и только ли сердцу… Опять вздрагиваю; ожили ольхи ребячьими голосами. Налетели-закопошились синицы, запозвенькивали разом. О чем — не разберешь. Но одна перебила всех и наивно-удивленно завела:

— Июнь-июнь, июнь-июнь…

И подхватила стайка зачиналу, и зааукалось по ольхам и черемухе:

— Июнь-июнь, июнь-июнь, июнь-июнь…

Сбоку от меня подсела на черемшину старая синица. Поотстала и позже молодых к Ольховочке прилетела.

Слушает, как слева стайка неурывно трезвонит: «Июнь-июнь, июнь-июнь», — а сама о чем-то размышляет.

И разглядывает заводь: откуда на ней-взялась неподвижно-жилистая рыбка, почему над водой лилово за-бледнели листья черемухи?

Лишь приумолкла стайка — тогда и сронила синица с черемшины:

— Июль-июль…

Она не пропела, а как бы грустно молвила своим детям, о чем думалось ей. Не поприметилось тем, как отлетел на воду таловый листик, перезябли низом ветки черемухи, а вон за угорчиком береза никак не спрячет побелевшие пряди. И на опушке охватывает изнутри беспечный осиновый трепет украдчиво-багровые языки.

Синицы о чем-то заспорили и куда-то удалились. Упорхнула с черемшины и матушка. Вот сидела рядом, и не стало ее. И не вихрасто-русый парнишка, а я гляжу на поплавок, тру ладонью соломисто-жесткую «отаву» бороды и жду, чтобы сердце заколотилось, как у того парнишки, чтобы кто-то подглядывал за ним, кто-то горевал-волновался дома…

Жду, а над заводью остановилось прощальное слово синицы:

— Июль-июль…

 

Сорочьи нервы

Весна пришла хотя и ранняя, но какая-то скрытно-тихая, незаметная. Кажется, исподтишка спустила толстые снега с увалов, и не пошумела водопольем, а легонько, по-синичьи, позвенькала и побулькала днями в ручьи, простуженно перехватывая на закатах и без того негромкую болтовню талой воды. Поэтому и не пошагал я в леса, а сразу за городом повернул лугами к реке. Исеть из берегов пусть и не поднялась, да все же осилила льды и, открытая миру, понесла-закрутила извечным путем мутные потоки.

Птицы нутром чуяли невеселую весну и не спешили налетать в приречные тальники и черемушники. С подсохших релок изредка подлетывали жаворонки и, невысоко «помурлыкав», снова опускались на землю. Да еще чистюли-трясогузки храбро семенили подле самой бурной воды; вежливо покачивали хвостиками и детски-простодушно чиликали друг дружке.

Издали присмотрел в кустах темное пятно и стал пробираться на него — свежее сорочье гнездо. А что оно нынешнее, я не сомневался. Зря, что ли, дозорит на вершине молодого тополя сорочий петух. Сама сорока сейчас яичко сносит или парить надумала.

Вроде бы ни к чему мне теперь птиц тревожить, однако поди ж ты, не могу вытравить из себя привычку военного детства! На одни лишь грачиные гнезда «облизываюсь» — на виду у людей они селятся, и даже мальчишки не лазают по тополям и соснам, а что говорить про тех, кому далеко за сорок перевалило… Зато остальные гнезда по лесам и кустам, ну никак не могу миновать спокойно. Все равно забираюсь, чтобы пересчитать яички, подержать одно-два на ладони, и опять, как в детстве, восхититься умением и терпеньем птиц, с каким они вековечно вьют свои гнезда.

Заспешил-трущобой и сухим таловым сучком оставил на левой щеке кровавую прореху. Такая ожгла меня боль, так резануло в голову, что я без всякого стеснения громко ругнул себя, старого дурака, распоследними словами. И тут же запурхалась в гнезде сорока, и свободно скользнула из него через ей одной и видимую лазейку.

Отпетый зорильщик, а такими сделала нас война, конечно же, поймет меня: в подобном случае мигом забываешь обо всем на свете, кроме одного — птичьего гнезда. И вовсе с безрассудством ринулся я кустами; не примериваясь оседлал высокую талину с гнездом. Еще и руку не сунул, а с удовольствием и уважением отметил: боярышника поблизости и в помине нет, но натаскали же трескотуньи сухих веток с колючками!

Понятно, что оцарапал руку, ну да шут с ней! Рука уже в гнезде и пальцы перебирают теплые, словно живые, яички. Сколько их? Ага, восемь штук! Стало быть, запаренные, а коли много — год должен быть урожайным и на хлеба, и на травы, и на грибы, и на ягоды. По три лета кряду донимает нас засуха: березы и эти же тальники скоту на корм переводим, и камыши, и кочки болотные с черной тоской люди запасают на фермы…

Поглядел на яички сверху, погрел в гнезде пораненную руку и, утешенный птичьим прогнозом, спустился с талины. Выводите, сороки, на здоровье всех восьмерых, а пока поднимаете их на крыло — знаю ведь я, сколько всякой вредной всячины скормите жорким птенцам.

Оставил гнездо в покое и осторожно вылез из кустов на речку. Про царапину-рану тогда только и вспомнил, и себя успокоил: ничего, за два-три дня заживет. Прикурил и только-только шагнул, как тут же и остановился: костистое постукивание заставило меня оглянуться. Сзади на ветке сидела слетевшая с гнезда сорока. Сидела очень близко и отчаянно долбила клювом… нет, не какую-то там добычу, а свои же собственные лапки.

«А может она просто так долбится?» — подумалось мне, и я пошел дальше. Но что за штука? Сорока облетела, уселась опять вблизи на куст и снова с каким-то остервенением зачастила клювом по лапкам. Тогда с любопытством стал проверять сороку: пройду мимо нее, а она залетит вперед, сядет на куст и клюет, клюет лапки…

Среди белого дня, и до города рукой подать — вот он, по другую сторону реки, а стало на душе нехорошо, не по себе как-то… Не ахти какая и грозная птица, не орел или ястреб, да ненормальная какая-то сорока, психованная, что ли… И на разговор с ней потянуло, будто бы вздыбился на моей тропе зверюга-медведь:

— Эй ты, сорока, довольно психовать, слышишь!? Я же не взял твои яички, вернись и пересчитай их, все до единого целехоньки. Слышишь?

Для большего убеждения повернулся туда, где позади осталось действительно неприкосновенным ее гнездо. Из-за реки на тополину подлетела ворона, уселась и, вытянув шею, качнула головой, чтобы каркнуть, да не успела. Сорочий петух, дотоле как бы окаменевший, молчком набросился на нее, и ворона, подавившись сиплым карком, шарахнулась от чумной сороки, как от крупного хищника или стаи дроздов.

— Эге, да вы два сапога пара, обе нервные! — махнул я рукой на сороку, все так же долбившую саму себя, и быстро, чуть не бегом направился вдоль реки.

…Домой решил ехать на автобусе и завернул в поселок к ближней остановке. Вечерами в обычные выходные дни вроде бы некуда людям торопиться, незачем тесниться в автобусах. И сперва на остановке, кроме меня, ждали автобус опрятная старушка в старинном платке, смирно подвыпивший мужчина моих лет и трое нарядных девушек. Но стоило показаться автобусу из-за поворота, как пассажиров словно ветром надуло из улиц и переулков поселка.

Я попытался быть шестым в очереди, да где там… Не только меня, а и старушку откинула мускулистая и волевая волна молодых парней и девчат. А прибитый стихийно к двери второй волной, я хотел пропустить вперед почтенного пенсионера, однако в спину властно уперлась грудью крупная телом женщина, и помимо своей воли я попал в самое пекло давки. Чуть замешкался, оберегая девочку с запеленутым в платок крохотным котенком, как женщина — моя «носитель-ракета» — сразу напомнила о себе:

— Чего застрял, как тюхтя! Еще мужик называется!..

— Да зачем же давить друг друга, — успел промямлить я. Но женщина опять понесла меня впереди себя, а на нас напирала ватага рослых длинноволосых парней с гитарами. И пьяные, и трезвые — все тискали друг друга до той поры, пока не лязгнули «челюсти» дверок и автобус, тяжко скрипя и чихая, не стронулся с остановки. В духоте и тесноте мы проехали мост, а за ним была следующая остановка. И опять повторилось то же самое, только наоборот — лавина людская устремилась из автобуса. Стало враз свободно, свежо и покойно, но мы, оставшиеся в салоне, почему-то не занимали свободные места, а теснились в проходе.

— Все куда-то торопимся, все нервничаем и дергаем друг дружку, давим, а зачем? — печально вздохнула знакомая старушка и несмело опустилась на сиденье. И я сел, и вдруг вспомнил сорок: как бы кстати поведать о них, но не было ни сил, ни желания. Хотелось просто поскорее доехать до своей остановки, хотелось идти пешком, как все люди в прежние времена, как сам я когда-то ходил по командировкам за десятки километров.

 

Муравей

С детства неодолимая тяга у меня к ручьям…

В войну ручьи возвещали нам, деревенским парнишкам, что пришел конец студеной и снежной зиме, и вместе с ручьями отпускали нас на весенние каникулы. Можно было на весь день уйти в поле и на оттаявшей пашне наковырять мороженой картошки, в каком-нибудь ручье отмыть ее дожелта. Отмывать и слушать, как резвая вода утешает-приговаривает: «Перезимовали, перезимовали…»

В ручьях на поскотине, соединявших болота и лывы с Большим озером, мы с братом Кольшей до полуночи ловили самодельными сачками гольянов и желтых карасиков. Ловишь рыбешку, а сам нет-нет да и задерешь голову к небу, откуда из низкой темноты слабо посвечивают отсыревшие звезды. Там, возле них, тесно от птиц — гомонят гуси и казарки, утки и кулики… Таким живым небо бывало только весной: птицу не останавливала война, и она валом валила на родные гнездовья…

С годами все тяготы ушли, все обиды детские выплакали мы в ручьи, но зовут и зовут они, как и раньше, меня своими голосами. Бульканьем и мягким журчаньем, звонким шумом и ласковым шепотом. И нравится смотреть в ручьи, особенно в лесные. Они приглаживают траву по течению и всегда выносят что-нибудь из неведомой глубины лесов.

…Опять на пути моем у кустиков закрасневшего корой шиповника, словно отдаленным токовищем косачей, бормочет и побулькивает лесной ручей. Ручей вытекает из прозрачных берез и по еле заметной изложинке скользит через еланку к оврагу под увалом.

Встаю на колени и подхватываю губами струю — озорную, высветленную солнцем. Чем только не пахнет мягкая вода… Сосластит березовым соком и сгорчит осиновым листом, немного погодя закислит смородиной и костяникой… А грибным духом потянет с ручья — чем не первая за лето груздянка! И уж не пить, а хлебать ложкой захочется лесную снежницу.

Ручей давно отгладил руслице и редко-редко что выкруживает из леса, однако задержался возле него и жду «новостей». Эге, эвон какая-то соринка стремительно плывет-близится ко мне! Может быть, сухая березовая почка или синица сронила чешуйку с набухающей осиновой сережки?

Соринку и не поднесло к ногам, а я уже признал в ней крупного коричнекожего муравья. «Мураш» был жив и пытался выбиться из бойкого течения, и казалось — вот-вот он подправит к бережку. Но свежая струя сбивала его, а водовороты и водопады гасили иссякшие силенки пловца по несчастью. И уцепиться для передышки не за что…

Муравей мог бы покориться судьбе и ждать, когда домчит его ручей до оврага, где авось попадется полузатопленная ветка ивы или затор из разного сухого хлама. Тогда он изловчился бы и спасся. Но до оврага далеко, и кто скажет, что не захлебнется муравей и останется жив? Да как ему потом воротиться в лес и найти свой муравейник?..

Все вышло само по себе: окунул я руку в ручей и муравья прибило к большому пальцу. Сердито заворчала вода вокруг ладони, но вымокший и продрогший муравей уже вскарабкался на палец, а с него, когда положил я ладонь на сушу, потихоньку сполз на согретую землю.

— Давай, друг, обсыхай и топай домой! Да смотри, не лезь, куда не надо, — посоветовал я муравью и с теми словами попрощался с ним.

В городе вспомнил о муравье, и как можно забавнее рассказал о нем одному весьма начитанному товарищу. Он и не засмеялся, и не похвалил меня, а мрачно вспылил:

— Все вот вы, восторженные соглядатаи, бесцеремонно вмешиваетесь в жизнь природы. Ну зачем, спрашивается, полез ты к муравью? Если бы он сам выжил — значит, выдержал экзамен на естественный отбор…

Товарищ подкрепил свою мысль длинными учеными выражениями, и чем дольше он говорил, тем хуже выглядел я со своим поступком в его глазах. Спорить с ним было бесполезно да и не хотелось…

Дома скучным голосом, как бы между прочим, повторил я историю с муравьем любознательной дочке.

— Папа, какой ты молодец! — восхитилась Марина.

— А вот, — усмехнулся невесело я и назвал имя товарища. — Он меня высмеял и обвинил в нарушении закона природы — естественного отбора.

Дочка пока ничего не знала про естественный отбор, но не смутилась, а упрямо сказала:

— Ты спас муравья, а он будет спасать лес от вредителей. А разве только людей спасают в беде?

Марина вдруг загадочно улыбнулась и достала из кармашка платья последнюю конфету с добродушным медведем на обертке. Я было начал отказываться от награды, однако вовремя спохватился и понял — нельзя! Разделил конфету на две равные дольки: себе за муравья, а Марине — за доброе сердце.

 

Зеленый ветер

До полден и небо глубоко голубело, и солнце нежило-согревало землю. Оно разморило полевого воробья, и тот не понес клок заячьего пуха к дуплистой осине, а задремал на березовом сломыше. Возле него суетилась домовитая воробьиха, ерошила серые перышки и совестила своего хозяина:

— Ты лень-тяк, ты лень-тяк…

— Чо ты, чо ты… — нехотя бормотал-оправдывался воробей и сонно сваливал голову на огниво правого крыла.

Сколько пришлось бы нервничать воробьихе — никто не знал. Но тут прянул с исетских увалов южный ветер, небо и солнце затянуло дымным мороком, и запрыскал-зачастил теплый дождик. Березовый сломыш опустел, и воробьи не показывались из дупла, хотя дым расплылся и лишь ветер шевелил тальники и черемушники. Кусты окутались густым накрапом молодых листьев, и зеленый ветер волновал их по раздолью наволока. Ему отозвался на заречье дрозд-белобровик:

— Запою, запою, напою, напою…

Ветер осторожно стряхивал живой бисер с кустов и слушал, о чем восхитительно-трогательно высвистывал дрозд в залиствевшей черемухе, и раздыхивал сладкую зелень над рекой. Где-то там и запритих он, заслушался белобровика, что песенным ручьем выласкивал предвечерье: «Запою, запою, напою, напою…» А когда над ближним угором навострил уши народившийся «котелком» месяц, из побережного смородинника вполголоса закартавила варакушка:

— Прикатирли, прикатирли… Катирли, катирли…

Мы тоже слушали дрозда и варакушку, дышали зеленым ветром и верили, что он останется по наволоку на все лето, из него и напоют нам не только первоприлетные птицы, а все, кто возвратится домой и жарко обрадуется родимой земле.

 

Солнышки

Ближе к третьим петухам разбудил меня странный шум. Вроде бы кто-то отсевал на решете зерно и нечаянно рассыпал его на землю. А на самом деле разошелся крупный майский дождь. И когда и куда он отдалился — не заметил. Выбрался из балагана — все синело и сверкало в солнце.

Оглянулся — над березами поднимались зеленые выдохи, а по бугоркам горели охапки горицвета, луговины раззолотили купавки, и одуванчики сплошным звездопадом осыпали умытую землю.

Да как мне идти по цветам?!

Упал я в траву и ничего мне больше не желалось. Лежал, дышал цветами и видел, как из трав встают и раскрываются купавы, шевелятся головки горицвета и моргают глазенками одуванчики. А лывины и болотники затопляет волной желтизна калужниц.

Подлетела на талинку чечевица и аленьким цветочком распелась-заспрашивала:

— Чиво, красиво? Чиво, красиво?

И к чему тут мои слова — нужны ли они!?

Думалось мне легко и приятно наедине с цветами. И впервые они не казались золотыми. Тяжелое и холодное золото — ему не нужно солнечного тепла. А цветы начинали сиять, когда солнце — душа нараспашку — лучисто обнимало землю. И она светилась бессчетными крохотными солнышками, а оно добрело любовью к ней, поднималось оглядеть ее и подивиться: сколько может земля вынежить солнечных деток.

 

Перепела

Когда летний вечер выстлал по ляжинам и речке сырые туманные холстины и начал спелить для ночи желтобокие звезды, тогда с берегов Крутишки стали окликать друг друга перепела. На правом склоне в чистой пшенице картаво шелестел своей перепелке: «Ха-а-ша, ха-а-ша». И чувственно сулился не то ей, не то соседу: «Спеть хочу, спеть хочу». С левого берега озабоченно отзывался: «Буду ткать, буду ткать». И хотя подруга время от времени ворчливо звала его — «спать пойди, спать пойди», перепел сновал челноком в травах и уже ясно и определенно отвечал: «Тку ковры, тку ковры».

Все птицы давным-давно спали, и всяк на свой лад видели сны, а на берегах все бодрствовали два перепела. Справа восторженно двоил: «Ха-а-ша, спеть хочу», слева упорно утверждал: «Тку ковры, тку ковры».

Ночью я завидовал ближнему. Рядом с ним пестренькая курочка, он любуется на нее и жарко шелестит, как она хороша. И пусть еще не спел, но собирается спеть о чем-то, наверное, необыкновенном.

…Расплеснула утренняя заря горячие краски, и справа перепелишка как бы зевнул, уже невнятно пробормотал «Спеть хочу». Слева чего-то долго ждал, но лишь над правобережьем выкатилось счастливое солнце, скромно подтвердил: «Выткал я, выткал я». И тоже замолчал.

Поднялся я от речки на правый берег и оглянулся. По склону лилась к омутам сине-зеленая пшеничная волна. И трудно было угадать в ней влюбленного перепела с ненаглядной перепелкой. А слева по берегу… Посмотрел и замер я от внезапного озарения…

По дымной зелени трав расстилался живой ковер. И каких только узоров не выткал по нему неугомонный творец. Тут лилово распушились позолоченные маковки лугового василька, расшиты ковыльным гарусом кашка и богородская травка, ярко синеет косами вероника и алеет гвоздичка. Там рассыпаны голубые звездочки журавельника и мелкое золото лютиков, раскрыты огнисто-желтые бутоны козлобородника и лазоревые глазки незабудок. А вон волчьи медунки зверовато уставились темно-фиолетовым прищуром на розовые шапочки клевера. Поодаль стелется в обнимку с белоголовыми нивянками густо-лиловый мышиный горошек, и синими гребешками пытается расчесать свои кудри вязиль…

Высоко над ковром распахнулся песенной душой жаворонок, и защелкал-защебетал на тысячелистнике черноголовый чекан. А в поднебесье парил орел и все не мог оторвать зорких глаз от всенощного искусства перепела. Вместе со всеми птицами и солнцем смотрел и я — хотел надолго запомнить ковровые узоры. Хотя… останутся они и после меня. И кто-то уже другой встанет здесь в необъяснимой сердечной радости и до конца дней своих не разлюбит отчие края.

 

Ящеренок

По влажной черной пахоте карабкался крохотный ящеренок. Глинисто-водянистый, с маковинками глаз. Мы осторожно усадили его в пустой спичечный коробок, и он совершил с нами самое, наверное, большое в своей жизни путешествие.

В селе мы открыли коробок. Ящеренок привстал и посмотрел на нас косо расставленными глазенками. В них было столько невыразимой тоски по сырым луговинам, по запахам лесным и всяким букашкам, что мне стало не по себе. Я закрыл коробок и повернул в поле.

— Зачем? — остановили меня. — Пожалел ящеренка, а он, может, вредитель.

— Пусть ночует у нас, — попросили братовы дочки.

Я оставил коробок на полке. Утром вспомнил, взял в руки и открыл его. Ящеренок был в той же позе, но… высох. И только глаза сохранили невыразимую тоску по сырым луговинам.

 

Осина

На опушке вырубки возле вихлястой полевой дорожки много-много лет зрела осина. А за ней густели зябко-зеленые осиночки. Такие тонкие, как лесные дидильки.

Редко кто трогал поросль: коня погонять — не годится, захворает, свистульку и ту не сделаешь. Разве зайчишки зимой покусают веточки и кое-где корочку погрызут. Зато старой от кого только не доставалось. Острие топора испробовать — по ней секут, ребятишки изгалялись — ее складешками резали. И грязь ошметками летела в нее, и дегтем — опять же ее мазали. Как она раны затягивала да ясно стволом зеленела — понять не могу.

А еще терзали осину ветра, лупили дожди. Трепетала и дрожала она, но прикрывала собой осинки, сдерживала бураны и сносила все невзгоды.

…Босиком прошлепал я мимо осины детские годы и пришел к ней с куржаком-сединой на висках. Дорожка еле-еле в доннике угадывается, а из осинок выправились лесины в обхват. Опоздал я к старой на свидание. Недавним ветром-буяном свалило ее. Видно, не выдержало сердце, надломилось что-то в ней и… пала осина на ветки тех, кого она когда-то закрывала. Приняли они ее, будто на руки, и затихла она в них.

Снял я кепку и притронулся к стволу. Выцвела кора его, нет на нем ни посеков, ни баловства ребячьего, ни дегтя, ни грязи. И вдруг екнуло в груди у меня: в морщинистых извилинах блеснула прозрачная капелька. С дождя ли, с росы ли… А может, с медно-звонких листьев шумливого осинника.

 

Своя песня

Зеленовато-желтая синица последним листком порхала в березовых ветках и все «пинькала» да насвистывала. А что, если ее подразнить? Я по-синичьи свистнул.

Синица насторожилась и прислушалась. Я снова свистнул: «Фи-ють, фи-ють, пинь, пиньк». Она стала отчаянно озираться на березы. И сколько ни смотрела — не могла найти своей подружки. Кто же свистел?

Глянула синичка на меня и… все поняла: «Ах, так это ты проказничаешь?» И неожиданно выпела звонко-серебристо: «Тю-ти-ви-тю-тю». Да еще такое, что и словами не передать. Спела и с задоринкой прищурилась. Как бы спрашивала меня: «А так-то ты сможешь?»

— Не смогу, — признался я и развел руками. — Нет, не смогу…

Голосок у синицы негромкий, да свой. Как ни старайся, а по ее не споешь. И березы слушать не станут, отвернутся. Лес не проведешь.

 

Забота

В первую дорогу с автобуса отшагивалось легко, я радовался молодой пестряди осенних лесов, и даже нараспев поприветствовал стайку воробьишек, вразнобой чирикавших по тальнику в низине:

— Вновь знакомая дорожка: Тальниковые ложки. У меня в руке лукошко — Я шагаю по груздки!..

А когда натешился вдосталь груздями, нарезал на просеке возле морщинисто-старых пней и просто на покосе раскустившихся длинношеих опят; когда в частом осиннике наискал охристо-рыжеватых подосиновиков; когда набрал кровянисто-спелых ягод боярки полное ведро — медленно, в полупоклоне потащился с увесистой ношей. И было чему согнуть меня, с малолетства привыкшего к тяжестям и пешему ходу.

— Лето — припасиха, зима — прибериха, — бормотал я вслух любимое бабушкино присловие. И пускай без утреннего восторга, зато с сыновним уважением оглядывался на оставленные позади березняки и осинники. Да еще и примечал, где, рассыпав листья, багровели ягодные боярышники и морозно краснели горсти калины.

Выбрался с подгоры на открытый увал — на нем за ве́дро обмолотили хлеба и подняли зябь — и обочь укатанной до лоска за уборку полевой дороги сделал привал. Стянул с плеч лямки пузатого рюкзака — три ведра груздей и опят, как отметил я с удовольствием, поставил устойчиво голубое ведро с веской бояркой, а к нему осторожно прислонил куль с подосиновиками. У потного и усталого одна-разъединственная забота — добраться засветло до дома. Отсюда, даже издали, видать крыши многоэтажных домов, заводские корпуса и закопченные трубы. До города, кажется, совсем близко, а на самом деле с десяток километров наберется. Вот с увала спущусь к логу и опять на увал поднимусь, а там лесистый овраг с пересохшим ручьем-на дне. Дальше еще увал и только за ним распахнется глазам город и пойма реки Исеть…

Когда-то в детстве не верилось бабушке: будто и на виду Шадринск, а пятнадцать верст приходилось отмеривать, пока достигнешь городской окраины. А сейчас сам гляжу на город и тоже на своих двоих приближаю его к себе. Забота, правда, совсем иная: донести грибы и ягоды. Забота… Жена — точно! — заговорит:

— Куда, ну куда мне девать твои грибы?! Квасить на пятом этаже или с балкона выкидывать?..

Она права: для себя впрок давно насолено и насушено груздей, грибов и опят, для себя хватит. Но вовсе не азарт и жадность гонят меня в леса, где столько пропадает всякого добра, куда уже перестали ездить даже на машинах и мотоциклах — все насытились урожайной осенью. А я еще с вечера думаю о друзьях по большим городам России, вокруг которых ничего не растет среди опрятных и… пустых лесов. Там, чтоб возликовать на гриб ли, на ягодку ли, надо пускаться в дальние поездки, измучиться в толчее троллейбусов, автобусов и вокзалов. Мне-то ничего не стоит доставить приятное дорогим людям…

«Передохну и снова потопаю», — размышляю на теплой земляной глыбе, вывороченной плугами, и случайно замечаю большого черного муравья. Он, как и я, отдыхает, но на гораздо меньшем комке земли, а рядом с ним тоже ноша — какой-то серый червячишко. До ближнего осинового колка, где находится, вероятно, муравьиное поселение, человеку десяти минут ходу, а муравью пробраться через пахоту, да с добычей в придачу, пожалуй дальше, чем мне до дома, и куда труднее — не ровным местом ведь семенить ему.

— Что же тебя-то гонит? — усмехаюсь муравью, приподнявшемуся на задних ножках. Он смотрит не вперед, а туда, откуда полз к лесу. Должно быть, обозревает муравей, какой путь одолел и, небось, мыслишка в голове: как добраться до муравейника и как его встретят братья-односельчане…

Муравей прислонился спиной к сухой, прогретой за день земле, и нет-нет да и поглядит на свою ношу. А может, такая же забота у него, как и у меня? И гадать тут нечего: не себе он волокет червячка, а тем, кто остался в лесном доме. Может, нет особой и нужды в его добыче, но муравей несет и несет ее на своем загривке. Ну ясно, что с такой же думой, как и я! А почему бы и нет?..

 

Назвался

Поднялся на взгорок от запруженного лесного ручья и не удержался — снял рюкзак с опятами, поставил корзину с груздями — присел на кромке взрослого березняка, что стена стеной белеет вдоль дороги. И как сдержаться, если открылся мне простор увалов, а на них испестренные бабьим летом перелески и рощи; лиловое пламя боярки по опушкам; жнивье с проглянувшей зеленцой и свежая чернь вспаханных пашен, а на них солнечные скирды соломы. А над всем раздольем теплое, хмаристое испарение, сытно пахнущее и свежеиспеченным на поду хлебом, и медом со ста трав, и наспевшим хмелем на кустах возле ручья.

Отдыхаю от трехведерной ноши, гляжу на увалы и слушаю, как проворно порхает над головой в березняке гаичка, роняет переспевшие листочки и нараспев спрашивает:

— Ты-ц где, ты-ц где?

— Чую, чую, чую… — поспешно отвечает ей подруга, повиснув на нижней ветке вниз головой.

Когда синицы углубились в лес, кто-то стеснительно вымолвил чуть не в самое ухо:

— Жу-ук…

И легкий, совсем легкий щелчок по брезентовой куртке…

Вздрогнул я и на лес оглянулся, а там никого, лишь нет-нет да и спустится желтой лепестинкой осенний листик. Ну, а кто же слово сказал?

Осмотрел откинутую полу куртки, куда что-то щелкнуло, а там лежит на лакированной спинке жук-чернотелка.

Вроде бы свернулся «калачиком» и доверчиво отдыхает после пускай и не дальнего перелета. Показалось, что и не живой он, а расшибся насмерть, только и успел назваться человеку, кто он есть. Мало ли разбивается ныне больших жуков о каски мотоциклистов, о кабины машин…

Притронулся пальцем к нему и жук… шевельнулся. Стало быть, жив ты, бедняга! А может, ушибся? Или просто притворился, испугавшись меня, или этак удобней перевести дух?

— Назвался, а дальше-то что? — улыбаюсь жуку и жду отзыв, хотя знаю — ничего он больше «не скажет». И экая он кроха передо мной, человеком, совсем беззащитная кроха. Вот захочу и покажу свою власть — раздавлю без особого на то усилия.

Подумал об этом и даже жарко стало: очень уж легко пришла на ум честолюбивая мысль о своем всесилии. Добро, если бы матерый жук-вредитель, а тут всего-то жучишко. Он ни навредить, ни даже царапнуть не способен. Где-нибудь карабкался по ветке березы, тужился-тужился и собрал силенки на свой полет, вырвался на волю и с лету шлепнулся на куртку. Молчком бы свалился — внимания я бы не обратил. Однако успел жук назваться, а там, мол, будь что будет…

Снова поглядел я на увалы, на хлебный пар, затуманивший ведреную даль, где раскинулся берегами реки Исеть мой город. А жука осторожно положил на ладонь: красоты вокруг вон сколько и без него, и что вообще значит эта кроха для земли, а все же…

— Познакомились, побеседовали, лети, брат! — подкинул я жука на ладони.

В неуловимый миг жучишко раскрыл лакированные крылышки и… улетел в сторону моего города. Ему не долететь дотуда: встретится на пути скирда соломы или хвойно-зеленая коноплина на меже и ударится он оземь. А перед тем, как упасть, застенчиво назовется: «Жу-ук». Или возьмет да добавит уже тише: «Жи-ив»…

 

В травах

Сыздали посмотрел — редкая травка выстилается, за березы да за сосны скрывается. Вроде бы живности никакой, одна зеленая прохлада. Зашел в лес, склонился и вижу: мшистым ворсом веснушчатая божья коровка не спеша пробирается. А над кукушкиным льном какая-то мушка, схожая с вертолетом, нависла. Жужжит еле слышно, и, может, оттого вздрагивают у льна матовые капюшончики на золотистых ниточках.

Вправо глянул — чью-то торную дорожку рассмотрел. А кто на ней покажется? Наклонился ниже, жду. Ага, кто-то быстро-быстро навстречу семенит. Все ближе, ближе, уж совсем вплотную подкатил. Э-э, да тут крохотные черные муравьишки проложили свою путинку.

Забеспокоился муравей, приподнялся, поозирался и обратно повернул. Отодвинулся я, а сам глаз с «шоссейки» не свожу. Вскорости замечаю на ней ватажку муравьиную. Тот, знакомый, передком торопится, остальных за собой ведет. Куда они?

Бегут муравьишки, и я за ними тихонько двигаюсь. Вот замешкались, остановились под крупной капелькой-земляничкой. Ох и высоко она! Налилась июльским жаром, отяжелела, а никак не срывается, не скатывается. Посовещались о чем-то и сперва передний полез по стебельку. Взобрался он, а ягода не качнулась. Тогда второй полез. И много их поднялось к румянистой капельке.

Затрепетала земляника и медленно-медленно книзу повела стебельком. Спустились по ней муравьишки, как на парашюте, и всей ватажкой припали к ягодке-соковине. Опьянели от вкуса, от запаха душистого, не нахвалятся яством лесным. И мою голову вскружило, и мне захотелось отведать красных капелек.

Кружаю по травам, туесок берестяной подставляю, а капельки в него кап-кап. Скоро через край посыплются, а их и не убыло в лесу. И мне хватит, и муравьишкам вдосталь, и мышке-норушке, и тетерушке с ребятишками, и каждому, кто сюда повернет.

Посмотрит сыздали — редкая травка выстилается, а склонится к земле — земляничному красноросу обрадуется. И не забудет, вспомнит в мороз-трескун, снегосев-куржак. И мне выспится ватажка муравьиная да почуется запашок яства лесного.

 

Старица

Межзорье июньское — с пташий поскок. Еще не схлынула малиновость заката, а восток уже подрумянивается, небо там как бы накаляется изнутри. На юге в одночасье зажигаются две крупные звезды, и над ними в немыслимой густосини всплывает сверкающий парусок месяца.

Непотухаема светлынь летней ночи — хоть до утреннего светлозара сиди у Старицы и рыбачь. Но время кашеварить и с жалостью оставляем удочки на самолов. Идем в кустарниковую сумеречь за сушняком, продираемся сквозь заросли, сквозь сочность зелени. То напахнет, как ужалит крапивой, то повеет хмелем вперемежку со смородиной, то ощутишь вблизи приятную черемуховую горчинку. По ним, запашкам, и узнаешь, где что растет.

…Вприпляску пламенеет наше огнище. Постреливает угольками, бередит аппетит картавым побулькиванием ухи. Ее поджидаем да округу слушаем. Бок о бок с нами сумерничают речные сверчки — птахи скрытные, на глазах вертеться не любители. Заведут они без передышки свое «зер-зер-зер-зер» — в ушах звенит. Куда до них взаправдешным сверчкам заодно с кузнечиками…

В ивняковой непролази соловей-невидимка отчетливо начинает: «Фит-чур, фит-чур…» А через два молодецких коленца презрительно замечает: «Юу-лит, юу-лит». И, как на исповеди, покаянно признается: «Пью, пью, пью, пью…» Сам же себя яростной скороговоркой пытает: «Чо, чо, чо, чо, чо, чо?»

Из-за курьи отзывается второй, а там где-то третий, четвертый. И уж на то соловьям — вольному воля. Они то с захватывающим взлетом, то с придыхом, полушепотом со всех сторон рассыпают самоцветные переборы. Сдается порой, будто не листики трепыхаются, а вместе с соловушками свистит и щелкает тысячами узеньких язычков таловая гущь.

За ухой незаметно развиднелось, остро запахло илом и сырым туманом. Свежинка утренняя погасила притаившуюся дремотину, позвала к насиженным местам. Идем и послуху не верим: на какой-то самый короткий миг тишина затаилась у Старицы. Второпях тронешь отпотевшую ветку, и она охолодит лицо росяной влагой. И река, и кусты ждут чей-то оклик, чью-то побудку.

Вон заиграло далекое желтистое облачко, и словно роса зазвенела — снова посыпались самоцветы соловьиные. А на вершинку ивы взлетела доверчивая камышовая овсянка. На черной головке простодушной пичуги взъерошились хохолком непричесанные перышки. Но не с басы-красы, а с песенки начался день у нее. «Пти-пти-пти-пи, пти-пти-пти-прю» — выводит она свой собственный односложный мотив.

С правобережья откликнулась ярко-красная чечевица. Выпорхнула на роззелень ольхи и хвастливо посвистывает: «Что-то вижу!» — «Что ты видишь?» — озадаченно спрашивает ее вторая, растерянно озираясь по сторонам. И заранее знаю: целый день красно-розовые петушки будут подзадоривать друг друга, не найдут ответа и подерутся меж собой же. А их подружки, шмыгая кустами, станут недоуменно повторять: «Чи-во? Чи-во?»

Ожила взбуженная река. Под обрезом обрыва чмокают теплую гладь окуни, в курье нет-нет да и сверкнет овальным зеркальцем подлещик, у куста ударит в сердцах по воде щука. А рыбья мелочь шаловливо подпрыгивает новыми монетчиками.

Разная разность топит поплавок: то ерш по-стариковски топорщится на крючке, то резвый елец ухватится, или бронзовый окунь возьмет на таран — дескать, нас мало, да мы в тельняшках. Или наплывет из курьи плотва и зачнет привередливо дразниться-«торговаться». Боится красноглазая, как бы не продешевить своим разменным серебром…

А когда притомит жара, когда станет из черемухи горлица убаюкивать нежным курканьем, отправимся на переброд — мелкое место-ракушник. Там, после купанья, где-нибудь в тени, сморит нас богатырский сон. И, смыкая ресницы, будем счастливо размышлять: «Нет роднее и дороже русской земли. Вся-то она мягкая и добрая, как мать ласковая».

 

Перевозчики

Август начал заметно выстуживать речную воду крупнозвездными ночами. Вон и сегодня на рассвете опять плотно затуманило паром исетские луга и саму Исеть, а остывший с вечера выпал на отавы тяжелой росой и «придавил» расплодившихся за мокрое лето комаров. К утру столько поднялось из реки пара, что не видать обессиленное солнце, не понять, где земля и где небо. Лишь вблизи и можно разглядеть поплавки, и даже посветлевшее дно у самого берега.

Из-за тумана не охотятся чайки и не кружат над лугом с противно-скрипучим криком взматеревшие цапли, одни кулики и носятся вдоль берегов Исети. Если мелочь, кулички-воробьи, молчком обшаривают отмели, то перевозчики на лету окликают друг дружку: «Перевез? Перевез?» И когда кто-то из них утвердительно успокоит, что перевез, всей стайкой долго бубенчат над рекой.

Прислушиваюсь к гомону перевозчиков да знай дергаю рыбу — окуней, чебаков и ершей. Место мое на косе острова, где река развела течение на два рукава, удачливое, обсиженное многими рыбаками. И чтобы занять его первым, я продрог длинную ночь у стожка волглого сена, спалил на костре воз сухого тальника, а стрельнувшим угольком просквозило рукав брезентовой куртки. Не совестно, заработал право на свое место, не как рыбак на «Жигулях», что только-только подкатил к Исети. Он-то вдоволь нанежился в постели, а уж потом — опять же в тепле и уюте! — на легковушке соизволил помчаться на рыбалку. И не скрыл своей неприязни ко мне, когда увидел, что острие косы занято.

Помотался он было вдоль реки, ан не клюет везде. И вот его машина сердито сфыркала недалеко от меня, а сам хозяин закинул удочки за поворотом на быстрине. Он видит, как я выбрасываю на берег увесистых окуней и «пирожковых» чебаков; слышит, как я ругаю сопливых ершей — мне они и на самом деле надоели! — и чувствую, что злится на меня. Может быть, думает: «Гнал я свои «Жигули» три десятка километров, бензин жег, а тут какой-то «безлошадник» успел раньше моего сесть у реки на рыбное место и теперь будет с рыбой трястись на автобусе в город…»

А я не завидую «Жигулям» и владельцу оранжевой машины. Будь она у меня, я бы давно привадил рыбу где-нибудь в отдаленном и укромном месте и ловил бы куда крупнее, чем сейчас…

Поплавки на всех трех удочках одновременно и властно ушли под воду, и некогда праздно рассуждать — на гусиную травку шлепаются окуни, брыкаются, очутившись в росе, того и смотри перепутают лески. Поспешно, но без суеты отцепляю окуней, а сосед уже откровенно стегает удилищами «пустую» воду. И вдруг из туманистого дыма вырывается стайка перевозчиков. Они что-то быстро и весело сболтнули, поравнявшись со мной, а напротив мужчины с «Жигулями» какой-то куличок четко вскрикнул:

— Жулик, жулик!

Сосед рванул трехколенное удилище, кулички испуганно сыграли-вильнули от берега, сбелев брюшками и исподом крылышек. Вслед им понеслось:

— Шантрапа долгоносая! Путается тут всякая тварь, не могут вас охотники перехряпать! Нахватались тут у всяких…

И на выражения покрепче, от которых у людей уши вянут, не поскупился помрачневший рыбак с машиной. А почему? Вначале я и не догадался. Безвинные перевозчики где-то за рекой частили «перевез, перевез», когда вспомнил я, как один из них совсем иное «молвил» моему соседу по рыбалке. Особого слуха на птичьи голоса не надо иметь, чтобы услыхать-разобрать слово «жулик».

Еще ниже склонился я к воде и беззвучно засмеялся. Шут его знает, Этого куличишку, как у него вместо обычного «перевез» вырвалось совсем другое! И вовсе непонятно, где и от кого подхватил он оскорбительное для честного человека слово? Хотя, по правде говоря, мне и не такое приходилось слышать от птиц, да ни разу не обиделся на них, а только удивлялся и похохатывал над ними. Вот и тут еле-еле удержался, чтобы не расхохотаться. Ладно один, а будь со мной голосистый приятель — загремели бы самым бестактным образом. Моли бога, жигулист…

А что, если угадал куличок-то?..

Я распрямился и оглянулся на соседа, однако его нигде не было. Ни его самого, ни оранжевых «Жигулей». Когда он уехал — не слыхал, и даже дверкой не схлопал. Скрался…

Солнце пробило туман и заиграли росинки на травах, взвеселела и река, и рыба. С противоположного покатистого берега невидимый мне куличок-мордунка завытягивал одно и то же:

— Извините, извините, извините…

— Чудак! — бормочу я и с улыбкой отцепляю «пирожкового» чебака. — Перед кем и за что извиняться?

Снова закинул удочку поближе к задеве — затонувшему по водополью кусту ивняка, — и когда поплавок был еще в воздухе, из-за поворота вывернула стайка перевозчиков. Они не шарахнулись прочь от поплавка, а деловито пронеслись своей дорогой, позвенькивая озабоченно:

— Перевез, перевез, перевез…

 

Испилите

Вчера на востряке Логиновской гряды зачихали бензиновым угаром пилы, и, ухая-обмирая телом, тяжело захлестали березы землю. Она ушибленно вздрагивала, и в ней зарождался не то стон, не то глухой утробный гул. Обсохшее солнце не успело подняться к полдню, а гряда уже осталась без «рукава», протянутого к солонцеватой Хрипуновской степи. По засеке с вершины березы-семенницы взлетал свечкой лесной конек и подгонял себя ребячьим скорословием:

— Лети, лети, лети…

Но натыкался на пустоту и осекался, и вместо звончатого перебора он испуганно выкрикивал: «Ай-ай-ай!»

На примятом костяничнике сидели в мокрых рубахах мужики и парни, а женщины доставали еду из сумок — калачи и шаньги, вареные яйца, разливали по кружкам молоко и размешивали в чашках творог со сметаной. Люди изредка отнимались от еды и, утирая горячий пот, добродушно усмехались:

— Чего ты, птаха, перепугалась? Упасть что ли боишься? А ты к небушку вздымайся, как жаворонок над степью.

Уроненные деревья еще дышали теплом и соком, по ним растерянно суетились муравьи, задумчиво ползали божьи коровки и перепархивали бабочки. Вон на березовом листе павлиний глаз разжал крылышки и посмотрел на людей густо-синими, в белом обводе глазами. Как есть филин проснулся и глубоко взглянул из-под пестрых вразлет бровей.

Зажелтевшим, впрозелень листком закружился над осинами махаон, а по соседству с дроворубами прильнула к срезу березы траурница — малиновая окалина крыльев у нее окаймлена вроде бы лунным светом.

— Ишь, сладкоежка! — взмахнул парень артиллерийской фуражкой, но промахнулся, и она колесом укатилась в тень смятой вершины.

До вечера люди обрубили сучья на лесинах, раскряжевали хлысты на двухметровник и дружно скатали коротыши в поленницы. А потом — кто углем, кто химическим карандашом — запятнали всяк свои дрова.

День-сменщик был хмуристый: тучи черно-седыми бровями свисали над лесом, и неожиданно затевался торопливый дождь. А когда он также быстро останавливался, небо напахивало на июнь сырой осенью.

Спрятался я под березами-двойнями, задумался и не слыхал, как прилетела синица и заприговаривала:

— Испи-лите, испи-лите…

— Эх ты, заботунья! — улыбнулся я синице. — Где же вчера-то была?

Птаха быстро крутнулась на сучке, поднялась выше и снова заботливо-женски посоветовала мне:

— Испи-лите, испи-лите…

А я не поднимался, знал: за кучами чащи лежат в поленницах лесины, ставшие просто кубометрами дров. Срезы красно запеклись, и дождь смешивает сладость берез с полынной горечью осин. Только нет на поленьях ни муравьев, ни бабочек. И лишь синица пока не догадывалась, что испилены деревья, раскряжевана дупловатая осина — дом синицы.

Все-таки почуяла синица неладное и поднялась над делянкой. «Тю-тю, тю-тю!» — пискнула она и метнулась оттуда в лес. Так малые детишки восклицают, если чего-то не находят, или взрослые им иногда говорят «тютю» вместо «нету».

Опять взялся пересчитывать листья у берез рассеянно-холодный дождик.

 

Подарок

Березовая дубрава — предки наши, переселившись в давние времена за Урал, так окрестили могутные березняки — сама себя обредила и просторное межстволье загустело подлеском. Тут и крушина с черемухой, тут и боярка с калиной, тут и вишняги с шиповником, тут и дерен белый с кроваво-красными, как розги, ветвями, и круглолистая ирга… В полный рост не разгуляешься и, согнувшись, ищу дубравой грузди и опята.

С узкой тропинки, натоптанной коровами, глянул впереди себя и за блекло-желтыми стеблями купены приметил внушительную «воронку» переросшей волнушки. Точнее всего не воронка, а вылинявшая красная шапочка, и вдобавок не порожняя — до краев полная воды. Дождь ли не успел испариться в тени, быть может, роса накапала с берез и черемух. Посмотрел на лесную шапочку и вспомнил обожаемого человека, Михаила Михайловича Пришвина. Однажды напоила в лесу птичек и его старая сыроежка, и он благодарные слова о ней сложил…

— За светлую память Михал Михалыча испью-ка из волнушки, — промолвил я вслух и на четвереньках припал к ней.

В розоватой водице отражались березы и черемшины, глазок синего-синего неба и еще что-то густо-бордовое, а что — не пойму! Осушил волнушку — вода настоялась чуть горьковатая, поднял голову и глазам не верится: с нижней ветки вишняга свесились три спелые вишенки. И до того крупно-налитые — садовым ягодам не уступят, а по вкусу — тех дороже и приятнее.

Дивиться было чему: нынче зеленью лесное вишенье обрывают. Лишь скраснеет с бочка — и заверещат лесами мотоциклы, заныряют с осиным жужжанием легковые машины… Поэтому настоящее вишенье — редкость редкостная летом, а тем более в осеннем лесу.

— Вот и мне подарок, Михал Михалыч. И водицы испил, и ягоды увидел…

Осторожно сорвал вишенины — они легко отстали от плодоножек-«торочков», — бережно опустил в эмалированную голубую кружку. А чтобы не болтались — листьями вишневыми обложил ягоды.

Остаток дня бродил лесными увалами и чувствовал не столь тяжесть груздей в корзине, сколь словами не объяснимую радость — угощу я вечером семью вишеньем, каждому по ягодке. И еще все время казалось мне, что где-то должен встретиться добрый и мудрый дедушка. Своих по отцу и матери я не застал в живых, и вместе они соединились для меня в одном человеке, чье имя помянул, когда пил из волнушки. Никак не могу поверить, будто ушел он из жизни насовсем…

Вон ветер качнул березу, она задела листьями соседнюю, и послышался не шорох, а словно кто-то вздохнул и прошептал:

— Пришвин…

 

На рассвете

Осенний рассвет чуть забрезжил, а из согры на колок уже поднялись тетерева. Раскачиваются на сквозняке берез и шеи настороженно тянут: вот-вот головы сами по себе полетят. И слыхать, как они друг дружку спрашивают:

— Хто-хто-хто-хто-о-там?..

Крадусь к ним, обливаюсь потом. Вон и солнце желтоглазое в щелку меж туч глянуло, выжидательно прищурилось. А я все еще не приблизился. Только слышу: «Хто-хто-хто-о-о-там?»

Да кто там, думаю, косачей растравляет? Присмотрелся, а в колок, как я же, лис ползет на брюхе и хвостом нервно крутит. Кинулся он в березы, листом палым зашумел. Сорвались тетерева, и лишь один косач остался.

Заметался лис по колку, морду задрал, упрел аж — язык свесился и дымится. А косач высоко и не шелохнется даже. Тут лис разозлился, на березу бросился и ну тявкать: с визгом, с плачем. Истерику закатил — смешно со стороны… А косач сидит и смотрит из-под спело-малиновых бровей на вольное раздолье, на березовые дубравы и дальние фиолетовые колочки. И чудится мне: играет ветерок на его хвосте-лире что-то прозрачное и задумчивое. И от того, верно, пуще лис бесится.

А может, облаивает он косача вовсе не потому, что съесть его охота? Лис старый, поди, и зубов-то нет. Злится он из зависти к косачу — недоступному и непонятному для лиса в своей крылатой возвышенности.

 

Первая синица

Все лето будила меня по утрам неугомонная горихвостка. Она выпархивала из теплой синевы, садилась на провода и начинала петь в мое окно: «Фьюить-тик-тик-ти-ти, фьюить-тик-тик-тик-ти-ти…»

Я вставал, распахивал створки и узнавал ее по рыжему горихвостику. Она все щебетала, а я негромко говорил ей:

— С добрым утром!

И начинался день…

А вчера сон длился долго, и я словно не знал: будет ли утро? Горихвостка не прилетала. Вдруг с проводов сорвалось знакомое: «Фьюить, фюить…» Вскакиваю и к окну, а там… большая синица крутится. О чем дальше петь — не знает, не успела заучить.

Уж и солнце загорелось в окнах, а она никак не может вспомнить. И тогда ясно и звонко цвенькнула своим голосом: «Вот и день, вот и день!»

Я улыбнулся ей и сказал:

— С добрым утром, осень!

 

Осиный „мед“

Пробираюсь угористым берегом речки Крутишки, заглядываю в упрятанные березовыми и тальниковыми листьями омута, где караулят щуки ротозеек-лягушек. Вот поднялся из ляжины и приметил, что поперед меня лисица трусит. Не сыта, видать, коли днем промышляет, и увлечена до того — человека не чует и не слышит. А ее, рыжую, далеко видно на белесых осенних травах.

Отвлекся от воды и любопытствую, чем займется теперь лисица? Вон загустевший хвост косынкой вскинула и ну рыть. Земля пригоршнями полетела под горку, будто кто-то лопатой копает, а не лисьи лапки, похожие на женские руки, испачканные черноземом, ее скребут. Не сдобровать мышке, угодит на жевок лисице.

Остановился я и поджидаю, когда она выроет-изловит мышь, натешится-наиграется, цапнет аппетитно и дальше побежит. Повозилась лисица с норкой, чихнула и, отряхивая лукавую физиономию, тронулась вперед. Потом снова за работу, да с таким азартным приступом, хоть сам беги и вместе с ней раскапывай крепко-сухую дернину.

«Пущай кушает», — ухмыляюсь я, и мысли нет о том, что по белым снегам кто-то из охотников приударит за красным зверем. Просто любуюсь на лисицу и приятно на душе: не один у Крутишки, а на пару с работящей женщиной…

Наши матери за войну сколько перелопатили ее, земли, чтобы фронту хлебушко вырастить… Мыши тогда одолевали поля, хомяки забивали свои сусеки отсортированным зерном. Искать их — дело нелегкое, и помогали нам лисешки зорить хомячьи припасы. Бывало, зароемся с ребятами в солому, и до зуда-онемения тела ждем, когда лиса наткнется на «подполье» хомяка. Ей достанется троешерстный дармоед, а нам ведро чистого гороха или звонко-сухой пшеницы…

Скрылась лиса за изворотом побережным, и тогда я пошагал туда, где усердничала она. Может, и не съела мышь, а закопала под зиму на черный день. Такие кладовые находили мы у лисиц частенько: это из мышей или лягушек, а то и дохлую курицу с птичника утащит и зароет.

Достиг первой разрытой норки. Никак, серая оберточная бумага изорвана на клочья? Немало сейчас хламу по лесам и речкам. И мешки полиэтиленовые, и пустые консервные банки с битыми поллитровками, и мешки бумажные из-под удобрений. Дома у себя мы почему-то убираем-метем, а вот в лесу…

Подосадовал было, но разглядел и успокоился. Не бумага, полинявшая от солнца и дождя, а остатки гнезда полосатых ос изорваны. Самих жильцов нет, еле-еле одну мертвую нашел. У следующей как есть выжелубленные подсолнухи лежат — пустые осиные соты, на стенках третьей — порванные «бумажные мешочки». Старые гнезда лиса не тронула, а нынешние с осами все перешерстила.

М-да, значит, эвон кто ос зорит? А мы-то гадали однажды, когда брат впопыхах бросил велосипед на пустоши у Брюховской болотины, а после едва утянули его палкой с сучком. Оказалось вблизи разрытое осиное гнездо, и шершни вились, звенели роем над велосипедом. Пришлось в плащ завернуться, ползком подкрасться и палкой зацепить «лешегона»…

Семь гнезд насчитал, пока снова не заманили меня омутины. Кто-нибудь тоже наткнется на них и подумает: лиса медом лакомилась. Только какая же она сладкоежка, если иные осы сами воруют пчелиный мед и вовсе не имеют своего, а уж до сладости все падкие.

А может быть, лисица лечится осиным ядом?..

 

Листья

I

Остановилась у лесной избушки полнотелая береза, словно статная крестьянка. И вроде бы подол пестрого запона подоткнула и кого-то с лукавинкой высматривает с угорины за речкой Крутишкой. Уж не ее ли муженек там сентябрит-погуливает, соковисто-красную калину к устам нагибает?

Вроде б заметила-таки она своего Ивана Сентябревича и шевельнулась — вознамерилась бродком речку перейти. И тогда из широкого подола выпала на мягкую отаву сорока-белобока. Села в траву и уставилась на запон. Кажется, еще кого-то ждет? Но оттуда не птицы, а желтыми сыроежками посыпались первые листья. И грустно сделалось сороке. Не думала-не гадала она, что вместе с ней осень затаилась. И стоило выронить березе ее, сороку, как раскрошила она листья и запон рядном запросвечивал.

II

Сидел я на пне и тоже смотрел за речку. Любопытно: кого там береза увидела? И вдруг вздрогнул, когда ей за пазуху синицы впорхнули. Показалось, будто она свое девичество вспомнила, тряхнула косами и от щекотки рассмеялась. А одна белощекая синица уселась на плече березы, скосила глаз на меня и на весь угор раззвонила:

— Пень, пень пучешарый, пень, пень пучешарый…

Мне над ней потешно и за себя обидно. Это я-то пень да еще пучешарый? Хотел востроглазой синице слово молвить, но не успел. Из черемушника нежно пеночка позвала:

— Петя, ты Петенька, Петя, ты Петенька…

Отзовется ли он, веселый завлекала Петенька? Никто не откликается. И тогда она, пеночка, светло-горестно стала выпенивать ему:

— Петенька-Петечка, куда девалось летечко? Петенька-Петечка, куда девал ты летечко?..

Под тоненький голосок пеночки солнце загоревало и спряталось за угорами у села Пески, и синицы куда-то распорхнулись, и сороки на отаве не видать. Дохнула Крутишка на вечер и паром прохладным напомнила мне: пора в избушке печку обрадовать сушняком.

III

Когда в стекло оконное засмотрелось красноликое пламя и задразнилось языком, тесовую крышу попробовал ветер-сиверко. Слышно было, как он с березой о чем-то зашептал, а потом мирна их не взяла и расшумелись они. Кого им здесь стесняться-то! Береза его уговаривает рассудительно, но разве он утихомирится…

Слышу, как стыдливые осины заохали и задрожали: то ли березу жалеют, то ли ей белые веточки перемывают? Только собрался выглянуть за дверь, как в трубу кто-то порхнул и над горячими глазами углей закружился. Неужто бабочки ожили? И желтые, и лиловые… Да откуда их столько? Сыплются, свертываются крылышки, темнеют и вспыхивают… В печку посмотрел, а то листья с березы и осинника.

IV

Раздулся ветер за стеной — ничем не унять. Расшвыряет он все злато-серебро, ни кофт, ни сарафанов и ни запонов не оставит березам да осинам. И потому, наверно, залетает их краса через трубу ко мне. Подгреб я угли в загнетку: пусть листья погостят в избушке, пусть ночуют со мной. А я все же посмотрю: чего понавытворял ветер?

V

В потемках не поймешь, где он, ветер-то. На цигарку листья швырнул, а с крыши они как под метлой посыпались. И в небе над угорами половинкой желтого листка месяц навис. Ну кто же, кроме ветра, занес его туда, на загривок тучки? И несет, несет осиротевший листик в сторону южную. И не звездным небом, а будто бы охолодевшей рекой…

Покуда не заснул — буянил-шатался за стеной ветер, через незакрытую вьюшку залетали на теплый печной под листья. И был я не одинок у родимой речки. И уже не расставанье пеночки слышал, а свой голос. Он звал отсюда самого милого человека:

— Где ты, друг мой? Посмотри ясным соколом на огонек избушки. Завтра наберу я листьев, и будет всегда с нами матушка русская береза. И тот листик вернется, и взойдет высоко над землей молодым месяцем…

 

Тайна бора

Быстро сблизили небо с увалом осенние сумерки, и пришлось мне свернуть на ночлег к первой куче свежей соломы. Было по-летнему тепло, лицо обдувал сухой хлебный жарок, и откуда-то дышал медком долгоцвет-донник. Устроился я так славно, будто под сараем, где бабушка сушила на пятрах всякие травы. И вдруг из глухоты бора донесся протяжно-тоскливый крик:

— Э-э-э-э-э-ей, э-э-э-э-э-ей…

Не успел он затеряться в полях, как послушное эхо послало ему вдогонку надрывный вопль:

— Ох-хо-хо-хо-о-о. Ох-хо-хо-хо-о-о…

Казалось, кто-то метался в темноте, искал и не находил выхода из леса. Замирали рыдания, и тогда, где-то рядом, снова вырастало слезно-просящее:

— Э-э-э-э-ей…

Но никто не отзывался. Только перемаргивались низкие звезды, да над бором, как чье-то рыжее ухо, осторожно высунулся краешек ущербного месяца.

Стало мне жутко. Как при ознобе ошершавело тело, и почудилось, будто кто-то мягко крадется к соломе. Вот-вот глянет из тьмы в мое лицо страшная рожа, сверкнет дикими глазищами и завопит-оглушит меня своим: «Ох-хо-хо-хо-о-о…»

Медленно отходил страх, а в уши ласково наплывал голос бабушки:

— Слышь, Васько, што ране люди баяли про наш-то бор. Погинула в ем дева-краса Дуняша… Выпросилась она с родителями в город. А суседи по злобе-зависти нашептали зарным братьям Терешкиным: мол, злато-серебро оне крадче переправляют. Подкараулили лиходеи подводу у Богатского мостика, налетели с топорами и насмерть зарубили бедных родителей. Дуняше плечо поранили, да вывернулась она и в бор кинулась.

Бают, долго душегубы за ней гонялись, а настичь и посечь не могли. Увертывалась Дуняша, и топоры все по соснам попадали. К утру Терешкины из сил выбились, обезумели. Выбежали к мостику и тут их подхватили люди добрые. Всех четверых суд судил, всех на каторгу угнали.

Дуняшу всем миром звали — не отозвалась. Всего и нашли — косу девичью отсеченную, к сосне смолой прикипела. А сама Дуняша, сказывали, обернулась белой лебедью и улетела в края заморские.

С той поры кажну осень кружат над бором стаи лебединые. Кричат, кричат жалобно, слезоньки их снежинками на землю стылую опускаются…

Ишшо баяли, будто не лебедью, а птицей ночной обернулась Дуняша. По осени о мамоньке с тятенькой рыдает, а душегубы Терешкины за ней гоняются. Слыхали люди, как топорами по соснам чакают…

— Э-э-е-е-ей… — донеслось, до меня издали, и все стихло. Никто не тревожил ночь, спряталось в морок рыжее ухо. Еще темнее и глуше стало на земле.

…Позже не раз доводилось ночевать мне в бору. Но не ожила легенда о Дуняше, молчал и филин. А как подумаю — неспокойно бывает у меня на душе, словно утратил близкого человека.

 

В полночь

В полночь дохнул кто-то жарко в лицо и неразборчиво шепотом позвал. Я хочу проснуться и не могу. Немею телом и думаю: кто бы мог прийти ко мне на зарод сена за лесным угором?

Опять кто-то дохнул, и холодная капелька на щеку упала. Может, матушка моя к изголовью присела — обо мне закручинилась и нечаянно слеза набежала? Как в детстве когда-то… Набродишься по лесам и полям за вороньими яичками, за мороженой картошкой. Уткнешься на печке — ноги в цыпках нечем прикрыть. А матушка присядет на верхний голбчик и горячей ладонью гладит худого, измученного. Отец на войне где-то, и сами поильцы-кормильцы, и на корове Маньке ездим, и ревем, когда она ложится под тяжелым возом…

Полно, родимая, отдыхай… Не ходи за сыном в леса дремучие, на болота зыбучие, за осоки резучие…

Я поднимаю веки и слышу: зашелестело от зарода отавой и стихло возле Крутишки. У самого лица звездами небо шевелится, заиндевелый Млечный Путь утянулся к тополиному селу Юровке. Никого нет. И вдруг пить захотелось. Не из омута, а из ключей в согре. Вода там живая, поди, тысячи лет сочится из земли. Звездный черпак туда свесился, и зеленая звездочка весело чиркнула небо — туда же спрыгнула. Вслед ей сова-полуночница хрипло прокричала: «Ау…»

Шагаю лесной угориной, из темноты навстречу березы высвечиваются и подлетают к лицу прохладные листья. Прошел сон, а все кажется, будто ждет меня матушка. Где-то присела, может, у ключика или колка вишневого, смотрит в мою сторону.

«Иду-у-у!» — кричу я в согру. Улетел голос лесом, и ответное эхо принесло мне приглушенное: «Жду-у-у-у, жду-у-у-у!..»

 

Трясогузка

Еще вчера светились и звенели березовые листья, а сегодня плотно прилипли они к сырой земле. Сгасли угли листопада и в осинниках. Первая слякиша сошла, но угрюмо-холодно в лесу. И вымерло, даже синиц не слыхать.

На полянке под березами увидал я пепельный комочек. Подошел ближе и разглядел молодую трясогузку. Сжалась она и виновато скосила на меня влажный глазок. Чувствую, как дрожит ее тельце под перышками, как голодно ей в пустом воздухе.

Первым делом пожалел я трясогузку. Живо вспомнил, как шумела вчера слякиша. Не мудрено и отбиться от стайки такой крохе. И захотелось мне приласкать-отогреть и чем-нибудь накормить птаху. Да чем? Где они надоедливые мошки-мушки?

Пока размышлял, трясогузка встрепенулась и начала порхать над ворохом листьев. Часто-часто взмахивала крылышками, вроде бы согреться старалась. Я так и подумал, улыбнулся ей: ишь, какая догадливая. И тут же сконфузился. Листочки под ней перевертывались, и она высматривала под ним схоронившихся мушек. Вишь, тут склюнула, вон там кого-то обнаружила…

Кружилась, порхала трясогузка по листьям и потихоньку отдалялась от меня. А я шаг за шагом ступал, за ней следил.

Сколько времени мы двигались лесом — по мутному небу и не определишь. Незаметно на опушке очутились, и трясогузка легко высоту набрала. Снежинкой растворилась она и уже издали весело подала голос:

— Долечу, долечу…

Меня успокаивала: не загинет, догонит своих сестер. Один стоял я на кромке лесной. И думал вовсе не о том, как долетит трясогузка в теплые края…

 

Голос детства

Родился в березах какой-то незнакомый звук: вроде бы кто-то вскрикнул или застонал. А может, ветер раскачал где-нибудь две лесины, тесно прижатые, и они скрипнули? Но было безветренно, звук повторился и заставил меня снова встрепенуться.

Кто-то негромко и осторожно запоскрипывал. Скромная и наивно-детская скрипочка зазвучала в лесу. Ищу музыканта, а его все нет. И вдруг «пли-плю», «пью-пью» выдало его. Невдалеке на ветке сидела серая и невзрачная снегириха. Она-то и наигрывала свою прощальную песню.

Ничего звонкого не было в ней. Однако как посвежели и омолодились березы: румянец проглянул на них, и веснушки порозовели. А снег потеплел и потянулся парком в небо.

Где-то снегири звучные капельки посыпали на березы. И полетела к ним снегириха. Стало тихо-тихо. Я пошел увалом к речке Крутишке, а во мне жила негромкая и простенькая песенка снегирихи.

Чем она взяла? Вроде бы каких только певцов не доводилось слушать. И тут знакомое и далекое вспомнилось мне…

Плетемся мы, десятилетние ребятишки, санной дорогой, тащим в мешках мороженую картошку — сладость военных лет. Вот-вот свалимся в снег и останемся в потемках волкам на съедение… И вдруг с подгоры от Крутишки песня долетела. Матери наши везли солому на быках и затянули ее, горестно-печальную. Голоса у них простуженные, усталые, но как они душевно и ладно в протяжный русский мотив складывались.

О чем рассказывала песня — забылось. Одно помнится: о еде не думалось, морозец отошел, и в село, свою Юровку, незаметно пришагали. А когда засыпал я на полях под тятькиной лопотиной, мне слышалось, как скрипели полозья и плыли под угором голоса матерей.

 

Кукушка

Забрел на лыжах в знакомую березовую рощу. Остановился. Тихо и светло в ней, как в горенке, откуда красну девицу просватали, на чужую сторонушку замуж выдали. Закрыл глаза, и почему-то лето теплом опахнуло. И опять как бы березы ожили лиственной зеленью, а я хожу и грибы высматриваю.

Иду и аукаю. А из узорчатой листвы поздняя кукушка подает мне знать:

— Тут-та, ту-та, ту-та…

— Сколько их?

И она, будто первоклассница, начинает уж больно старательно считать:

— Один-два-три-четыре…

А я в уме прикидываю да ее поторапливаю. Ежели много — пойду с корзиной. Наберу я груздей и засолю их в корчажке. Будут они зимой желтотелые, хрусткие, сытные, как земля родимая. И закушу я груздем и кукушку вспомню:

— Где ты, сердешная? Как тебе живется-можется в дали неизведанной? Прилетай по ясно-зоревой весне ко мне в березняк.

Чуешь, опять я приду туда. И ты подашь мне голос и позовешь по солнечным зайчикам к траве-волоснику, по сизо-зеленым мшистым половичкам к тем березам-вековухам. Там закружится голова от густого хлебного аромата. Там груздки, точно поросята, схоронились под прелью мягкой и пятачками из-под земли высовываются. Такие они чумазые, озоровые. А вымоешь их в тройной воде, до того приглядные и славные — из рук сами разбегаются…

Чуешь, кукушка?..

Очнулся я от тишины зимней. Где-то далеко за лесом слабо просвечивает низкое солнышко. И нет ни летней ласки, ни травы-муравы. Лишь издали, как в полусне, слышен задумчивый голос кукушки…

Явь не явь, пусть поблазнило, зато сердце-то как тукает: «Прилетит, возворотится в березняк твоя помощница-куковальница. Здесь расцветают слезки ее, вырастают огурчики ее, появляются из земли потерянные башмачки ее… Все тут до веточки, до травиночки ее… воротится, как и все мы, — где бы ни жили, ни бродили, все до единого приходим к своей матери родимой…»

 

На закате

Наплывают от реки робкие сумерки, и в островерхом шлеме монастырской башни затевается странная возня. Слышно только умноженное эхом путаное хлопанье крыльев. Потом из насупленных пустых глазниц башни с гулким перекликом вырываются галки, собираются в черное облачко и уносятся в сторону скорого заката. Возвращаются совсем затемно и молча исчезают в черноте бойниц. А завтра вечером галки начнут снова метаться, и повторится то же самое.

Куда и зачем летают перед ночлегом шумливо-беспечные и, как многим кажется, бестолковые птицы?

Солнце устало застыло над далекими косогорами. И я отправляюсь к одиноким тополям, куда скрываются по вечерам галки. Я должен поспеть раньше их.

…Ежится на вечерней весенней изморози сизый дымок сигареты. Холодит спину бугристый ствол старого тополя. Высоко его спокойная вершина, и звезды кажутся светлыми капельками на раскидистых сучьях. Вдруг нарастает шум, и соседнее дерево темнеет от галок. Без галдежа и спора птицы рассаживаются на тополе головами к закату.

Ощутимо медленно идет время. Запад из золотисто-зеленого окрашивается в огненно-розовый, затем заволакивается малиново-фиолетовой дымкой, и только на полнебе еще сочится крошечный розовый родничок. Краски стекают, густеют за горизонтом, и снега обволакиваются сумраком. Галки неподвижно смотрят на потухающий закат и чуть слышно переговариваются между собой…

«Провожают солнце, любуются на закат, — думаю про них. — Ишь, какие чувствительные!..» Хотел было встать и пугнуть птиц, которых природа обделила и голосом, и пером, но тут другая догадка заставляет забыть о наивном открытии.

…Сотни лет назад скатал на веселом угоре первую избу мужик Марков. По сердцу пришлось новоселье и многим иным крестьянам. Год за годом, а там уж и деревня появилась и тополя встали выше тесовых крыш. По карнизам да чердакам прижились-развелись доверчивые галки. Заодно с крестьянами вековали они на веселой угорине.

…Народилась новая жизнь на земле, зазвала она людей прочь от старых деревушек, по сторонам разманила. И стаяла на угорине деревня Маркова. Заросли усадьбы коноплей да крапивой, затянуло улочки-закоулочки конотопом. Отлетели тогда галки в каменные хоромы — монастырскую башню…

…Оторвался я от дум своих: чисто на тополе. И ночь уже вызвездилась, и лишь по туманно-желтому озарению жилье людское угадывается. Один-одинешенек спешу к теплу-уюту домашнему.

…Крадется от реки серый ветер, и вырываются из мрачной башни взволнованные галки. Они смыкаются в облачко и улетают опять к старому крову, на грустные тополины.

…Где-то и у меня есть село, и родительское гнездовье с давным-давно оглохшей избенкой. И тополь стареет на задах. В той деревушке, в доме родном на верхнем его голбце открылись глаза мои, там остались и детство и юность. Только… только когда же в последний раз бывал я там, у тополя?

 

Согра

Летом по Крутишке открываются в ивняках синие улыбчивые омутины. От них морщиной пролегла низинка. И назвали ее согрой. Поросла она густо-густо березами да черемухой, калиной да смородиной. И до того тут земля радостная, жизнелюбивая, что не хочет она и зимой закрываться от солнца, от неба, от всего вокруг. Вот и струится, дымится, синеют и блестят в снегах ключи — ее глаза незастывающие.

Поит земля всех тут…

Ночью спустились сюда с увала пугливые косули. Стройный козел с костяными ветками рогов прислушался, повел большими темно-голубыми глазами и неторопливо шатнул по кромке ключа. Опустил голову к воде. И кажется, не шелковистыми темными губами, а ковшиком Большой Медведицы зачерпнул воду и выпил с ней три крупных звездочки. Выдохнул он облачко пара и отступил в сторону.

Подошла его коза — и на какой-то миг засмотрелась в ключ, где на чистом дне мерцают золотыми слитками все те же звезды. И она тоже выпила три звездочки. Но когда успокоилась гладь ключа, снова заискрились на дне диковины-самородки.

Скрылись в тайных чащобах косули, а на лобастую кочку выпрыгнул рыжий зверек — колонок. Хвостом-кисточкой крутнул и пронзительно зыркнул глазенками на ключи. Показалось ему, будто в одном кто-то шевельнулся. Кто-то остро мигает оттуда, словно насмехается. Вот сорвался один огонек, оставил зеленый хвостик и ухнул куда-то в жуткую глубь. Вроде бы вода зашипела, запенилась…

Отпрянул рыжий шустряга и быстро вскарабкался на шершавую березу. Там, вверху, чернеет старое гнездо. Вдруг да квартирант какой есть, только не из тех, что в ключе посвечивают.

А час за часом и ночи конец. С востока чуть заметный свет пробивается, словно какой-то богатырь идет и пером жар-птицы путь себе высветляет. И чем ближе, тем прозрачнее, и тем скорее стаивают звездочки. И как только зеленая холодинка подернулась палевой пеленой, да запунцовело изголовье окоема, опустились в камушки-песчинки ночные золотинки ключа.

Где-то там, где мелкие ключики пятнышками темнеют в снегах, вроде бы кто-то негромко откашлялся, зевнул и шепотом что-то вымолвил. А кто — не враз разберешь. Может, лесной монах — черный ворон, может, косачу наснилось что-то за ночь. А то и косули могли шумнуть, устраиваясь поудобней в своих выгребках. Разрыли они узкими копытцами снег до самой земли и успокоились на лежках. Лишь светло-серые чуткие уши поверху, но их и днем нипочем не разглядишь.

Солнце еще не выгнулось даже горбинкой, а невеличка синичка-гаичка из дупла вылетела, словно сутулый пень глазом моргнул. И туда, где тетеревиная стая высыпалась. Выбрались косачи из пещер, будто шахтеры, даром что в белом снегу ночь отлежали.

Вон тетеря одна подошла ко ключу. Галечек поклевать и заодно пересохшее горлышко смочить. Синичка тут как тут, мол, веселее за компанию.

— Ко-о-ко-ко-ко-ко, — недовольно заворчала на нее тетеря. — Вроде бы я и курица и птица, а ты-то кто?

— Эх ты, тетеря!.. — обиженно пискнула гайка с голенастой березки. И если бы не она, то не стало бы заносчивой курицы-птицы.

Лис темно-бурый крался к тетерям. Заприметил ту, что крестики потянула к большому ключу, — и туда. Синичка сигнал вовремя подала. И когда лис прыгнул из-за кочки… угодил прямо в ключ.

Видел я его, обстывшего, в сосульках. Звон стоял, когда он бежал. И наверняка, мыши и те смеялись в норках: «Дескать, бегай, шуми, ботало непутевое!»

…Согра мне — дом родной. Что там с весны до осени — особый рассказ. А пока и зимой я хожу туда. Посижу у ключа, водицу пью — не напьюсь. Не зря в старину юровские мужики за три версты ездили сюда, воду для чая на праздники брали. Не прихоть то, а вкус и почтение земле-кормилице.

Как все равно напьюсь живой воды: в теле бодрость, в голове ясность да свежесть. И долго слушаю, как под заледеневшим снегом бормочет-мурлычет вода ключевая. То о том расскажет, то о другом поведает. Видит здесь земля и днем и ночью. И добрые дела, и грешные. И уважит всякого, кто с добром сюда придет. Птиц послушает-поласкает, черной смородины наберет, черемуху не поломает, подивится на легкие хмелевые бубенчики-колокольчики. На жарком взгорье вишни соковой отведает и в тени у ключа отдохнет. От водицы помолодеет и любовью светлой к жизни наполнится.

 

У лесовала

Упрел я за день, шагая убродными снегами, и мочи моей не стало катить дальше лыжи… И тут расступились Талы, зазияла обрывом пустота лесовала. Тогда освободил пимы от лыж, плечи от лямок мешка и кулем свалился на первую спиленную березу.

Край запада оставался еще холодно-зеленым, и над головой студено заискрилась дрожью самая первая звездочка. Оглядел делянку, и вдруг потянуло на меня одиночеством. И виной тому были не лесины вразновалку, а неожиданно увиденный лось. Светло-бурый сохатый понуро брел от ствола к стволу, шевелил отвислой верхней губой, будто в чем-то оправдывался перед навсегда замолкшими деревьями. Вон шагнул он к смятому черемуховому кусту, поднял лопатистые рога и долго глядел на уцелевшую черемшинку. Одна и темнела-тянулась она из лесовала.

Мне отчетисто виделось, как лось покачал головой и бережно притронулся губами к черемшинке. Может, здесь под кустом появился он на свет, нескладный и длинноногий, и не одна мать, а и ветвистая черемуха утаивала-прикрывала его от лихого взгляда. А взрослым он, словно жизнь свою год за годом, оставлял возле нее свои рога. Может быть, так и думалось печально-старому лосю у оставленной оголенно черемухи?..

Встрепенулись мы одновременно. Показалось, вблизи ударил топор и со вздохом-стоном умерло еще одно дерево. Но сверху обронилось «корк-клинь», и над лесовалом низко полетел мрачно-угольный во́рон. Не успел он скрыться в Талы, как потянула вторая птица, за ней третья, четвертая… Во́роны следовали друг за другом траурной цепочкой, и все падали и падали на сваленный лес скорбные вскрики.

Я замотал головой: неужели привиделось с усталости? Никогда мне не доводилось встретить столько воронов, никогда их голоса не звучали так больно-тревожно…

Когда встал, вдали сумеречно маячил все тот же лось у невидимой теперь черемшинки. А на лесовал непостижимо-крылатым во́роном опускалась ночь, и та первая звездочка внезапно сверкнула так близко, будто острый глаз угрюмой птицы заглянул мне в самое нутро…

 

Шишки

Спохватился-вспомнил, что через семь часов пересечет неуловимую грань времени новый год, когда вернулся в лесную избушку и оттаивал у подтопка окуней и чебаков. Все-таки «насидел» на уху за студено-короткий день!

— Эх ты, растяпа! — расстроился и ругнул я себя. — Такой праздник… У всех дома, как у людей, а у меня ни елки, ни гостей…

Придирчиво, как бы впервые, оглядел свое жилье: все буднично, все наперечет, как в нашей деревенской избе когда-то, в той самой избе, которая за восемьдесят лет «деревянной жизни» ни разу не вдохнула свежий дух смолы, уж не говоря про нарядную новогоднюю елку. Не видывала она ее, как и сами не нашивали мы справной одежды…

Вот и в лесной избушке пусто. Летом хоть мыши ночами шмыгали-попискивали, но пали снега и забрался в подпол горностай, переловил мышек всех до единой. Теперь никто не спискнет, не погрызет воровато булку или картошину. Живет напротив избушки в дупле осины пара полевых воробьев, да они проводили-отчирикали солнце еще тогда, когда торчал я на реке у лунок.

Звал-сманивал приятеля с собой, однако вытяни-ка домоседного любителя природы на зимнюю реку, в настуженную избушку? А тут и отговорка: елка на площади, семейное застолье и… мало ли чего можно насчитать, если куда приятнее домашнее тепло, чем хлопотная дорога, лыжная ходьба снежным це́ликом, пустынная река и какая-то потерянная в лесах избушка…

Ладно, рыба и без меня отойдет в тепле, а пока совсем не затемнело, я успею добежать готовой лыжней до недальнего бора. Утром, когда мял незачерствевший снег — торил от деревни Замараево путик к зимовью, — попадались мне близ опушки обломанные густо налипшим снегом сосновые ветки. И не просто хвойные, а с нынешними твердыми шишками. Чем не «елка», ежели пристроить в жестяную банку с водой!

Когда вернулся обратно — рыба оттаяла и вода в котелке взбурливала говорливым весенним омутком. Живо накрошил еще давеча очищенные картошины в котелок, ополоснул окуней и занялся чебаками. Вот для ухи все готово и пора браться за «елку». Ветки пушистые и шишкастые, никаких украшений не требуется. Всего и окунулись в тепло, а как знойно потянуло бором, и медовая капелька смолы утренней росинкой запереливалась возле трепыхающей свечки.

В середине стола и зазеленела моя «елка», а вокруг банки насыпал я еловых шишек. Ну, разве не гостьи?! Друг из пермской тайги когда еще прислал в посылке килограмм еловых шишек, принес я их сюда прошлой зимой, да так на полке и остались они в кульке. Какие-то заботы, теперь и не помню какие, помешали мне «рассеять» шишки по-за бору ближе к ольховой согре. А может, недозревшими они показались тогда?

— Что ж, пермячки, роднитесь с соснушками нашими, если не гордячки! — обрадовался я подарку друга.

Еловые пермячки тоже выдохнули хвойно-густой запах ельников с красноглинистых угорьев и холмов. И вроде бы не столешница передо мной, а сосны вперемежку с елями…

Под чаговый чай, приправленный смородиной, и вошел ко мне в избушку незримый новый год. Подсветил я свежую свечку, подбросил в подтопок дров потолще и на тесовую лежанку пристроился отдохнуть-подремать. В лесу, даже и на воле, сон всегда чуток к самому тонкому шороху, любой незнакомый звук настораживает и спящего. Вот и сейчас, кажется, сплю, а сам явственно слышу, что кто-то ожил в избушке… Как есть кто-то семечки пощелкивает-лузгает и сухо шуршит на столе шелухой. Кто?!

Дрожь стрельнула от волос в ноги, да сразу же и унялась: глаза открыл — никого, кроме меня, и у хлеба пи души. А тут снова чик-чик на столе, шевельнулась еловая шишка и самая верхняя вдруг подскочила и потихоньку, вперевалку покатилась с ворошка на стол. Ба-а-а! Да то еловые шишки заразжимали чешуйки-губки и «заговорили», выпуская на белый свет семечки с желтовато-слюдяными крылышками. Щелк-щелк и… семечко выпорхнуло на свободу.

— Вот так! — щелкнула-«молвила» какая-то другая шишка.

— Чик-чик! — отозвалась вторая пермячка.

Раз понятно, кто «ожил» у меня в избушке, то можно и вовсе спокойно поспать до солнца, но почему-то не дремалось, и я поднялся, наклонился к столу под «восклицания» еловых шишек. Эк-ко, сколько их «полоротых» ощетинилось! И не сосчитать, сколь они насорили семян на столешницу… А что же землячки помалкивают?

Сел на чурбак, закурил и стал размышлять, чем заняться дальше. А шишки знай пощелкивают-почикивают! Что делать? Как что! Коли в новогоднюю ночь народились на столе елушки, то чего и гадать? Замету-ко семечки на газету и отнесу их сейчас же по-за бору к согре.

Сунул окурок в поддувало и давай собирать-сметать семечки. И тут перед самым носом чик-щелк, и сосновые шишки с треском сыпнули свои семечки в еловые. Ну и ну! Как договорились с пермячками породниться мои землячки…

Собрал семена, оделся и вышагнул на улицу. Самая-самая новогодняя морозная ночь! И хотя звездных огоньков полным-полно в небе, однако там все равно темнее, чем на земле. К снегу и в безлунье видать мою лыжню и деревья близи. В бору сумеречнее, но на облюбованной еланке у согры снега словно изнутри светятся.

Пробороздил я рукавицами-шубенками глубокие бороздки, рассыпал-рассеял семена и заровнял сыпучим снегом. До земли по весне они сами спустятся, когда начнет таять снег от земли, а лед от воды.

Прислонился на опушке к старой сосне и стал загадывать: сколько прорастет здесь елочек и сосенок? Уж если шишки живые, то почему бы семенам не ожить? Еще захотелось на весь год: пусть падают мне на голову, как давеча, лишь сосновые шишки. Да и не только на меня, а и на мою родимую землю.

 

Дички

Посадили их в последнюю мирную осень. На южный склон бугра за селом собрались все колхозники. Махонькие яблоньки рассаживали мужики, а бабы в сторонке притихшие стояли. И мы тут же сбились — с уроков сбежали: как можно проглядеть сад.

Все мы следили, как мужики осторожно опускали корешки в ямку и влажной землей присыпали. Полевод дядя Сема перебегал туда-сюда, тряс овсяным чубом и радовался:

— А и уважим наших баб, уважим… и робятню тоже. Однако, — строго смотрел на нас, — глядите ужа, сподтишка ни яблока. Всем миром честь по чести…

Весной мы все-таки лазили под прясло и впотемках ощупывали яблоньки — искали красные и «хрушкие» яблоки. Такие нам насулил дядя Сема. Вместо них натыкались на редкие листики. Ждали осени…

А летом заревели в домах матери и нам сказали — война началась…

Зимы стояли трескучие. И прясло мало-помалу растаскали ночами, истопили в железных печках. Зарос бугор полынью да крапивой, объели коровы да овечки тонкие яблоньки.

И все забыли про сад.

А он выжил. Выросли яблоньки кустами и после войны зацвели однажды. Снежно-розовое облачко долго покачивалось по склону — и не уплывало. И мы опять ждали осень, ждали яблок.

Первым отведал их и нарвал полные карманы рыжий Ванька — племянник полевода. Раздавал на уроке пунцовые яблочки с воробьиные яички, глядел на кислые рожи и прыскал. На перемене отбивался от нас и важно повторял:

— Оне же дички. Их прививать надо было. А теперь оне насовсем одичали.

…Через много лет приехал я в село поохотиться на зайцев. Столкнулся на улице с коренастым мужчиной. Он узнал меня. И тот самый рыжий Ванька попросил:

— Слышь, погоняй-ка ты косых в колхозном саду. Грызут, окаянные, яблони. Прямо спасу нет. Жрали бы дички, так нет, им подавай лучшие сорта. Уж ты уважь агронома по старой дружбе.

…Утром я заторопился на знакомый бугор. Чистым покоился по нему снег, и лишь светло-бордовые дички сиротливо кустились над склоном. Остановился я на меже, где тридцать лет назад толпились бабы и ребятишки-первоклашки. Вспомнил…

Там дядя Сема бегал, тут молодые трактористы заветили яблоньки на своих матань. А Минька Федорин лукаво пропел:

— Ты, матаня, лебедь бела, Лебединка белая. Ты со мной не рассчиталась — За другим забегала.

Эх-ма, далеко лежат в сырой земле парни — навсегда моложе меня, и матань ихних — поди узнай… И яблони не яблони, а ровно боярка… После войны хоть ребята заглядывали отведать кислятины, а теперь сюда кого заманишь? У реки вон сад какой — без книжки сорта не назовешь. Яблоки по всей зиме в сельмаге свежие. Ничего не стоит нынешнему парнишке швырнуть антоновкой в девчонку.

Не трогают дички зайцы… Знать, горечь какая особенная накопилась в них. И зима лютая нипочем. Мать сказывала: каждую весну раньше черемухи распускаются, подрожит на бугре облачко и выпадет седым дождем.

«Что же вы-то… В чем вы-то провинились перед нами…» — только прошептал я, как опустилась на дальнюю яблоньку стайка снегирей. Осыпали ее и просияла-зарумянела она живыми крупными яблоками. Кажется, такие и снились нам после калабашек из кобыляка. Только вспомнить бы, как яблоки дядя Сема называл?

 

Огонек в окошке

После короткого дневного пригрева воздух остыл, и сразу поседел у меня шарф ниже подбородка и налобыш меховой шапки, опушилась и зеленая телогрейка. Изморось затуманила небо, притушила холодно-высокий просверк звезд, и показалось мне оно заснеженным окошком. А месяц как бы не месяц — желтое сердечко огонька в среднем стеколке.

Смотрю из берез с лесной дороги, гладко подметенной скирдами соломы, что возят с полей волокушей на тракторах, и хочется приблизиться к тому окошку. И чем дольше стою, тем ближе оно для меня: шагну раз-другой и окажусь у избы, опоясанной завалиной затвердевшего снега.

Сжалась изба сосновыми рядами бревен, мшистые пазы берегут малиновое тепло железной печки. Под нее забралась струисто-серая кошка Муська и, как вчера, потянуло по избе палениной, медленно расплывается хребетиной кошки бурое пятно. Русоволосый парнишка отодвинул книжку, подлил в плошку из картофелины сала и, поправив фитиль из скрученной тряпочки, загнал кошку в подпол.

По одной нескрипучей половице вернулся он к столу и оперся на зальдевший подоконник, задышал на стеколко. И чтобы скорее растопить плотный куржак — полизал языком. Тогда пробился в проталинку на стекле слабый огонек.

Морозная тишина по деревне, даже собаки из сена не трогают ее голодным лаем. Среди суметов чернеют избы и надворные постройки, словно неводами тянут к избам снежный улов прясла и плетни огородов. Тишина… И не только на улице, а и в избе. Давно уснули на полатях мать парнишки, сестра и старший брат. А он засветил тайком коптилку из сала, ну и для заделья подтапливает печку, облепив круглые бока ее резеньками картошки.

В книжке сытно живут веселые люди, если ссорятся, то не взаправду. Парнишка знает совсем иную жизнь… Где шибко далеко идет война с фашистами, там полегло уже много юровчан, оттуда второй месяц нет вестей от его тяти. Нет тонких треугольников с обратным адресом «полевая почта».

«Пошто зовется она полевая? — думает парнишка, соскабливая ногтем указательного пальца крахмально-скрипучий снег. — Неужто почта прямо на поле и стоит? А как тогда называть нашу, деревенскую?»

Спросить не у кого, и парнишка вздыхает, жалеет, что нету дома тятьки. Был бы тятя, горела бы семилинейная лампа на широкой лавке вдоль стены; рядом на табуретке сидел бы тятя и осторожно оснимывал горностая. Он всегда подвешивал изловленных зверьков на дратву, привязанную к брусу полатей. Она, дратва, все еще целая, и третий год не снимает ее мама, даже боится замочить, когда моет полати горячей водой.

Сидел бы парнишка на лавке и смотрел, как терпеливо и ловко снимает отец шкурку с горностая. Тушка иногда качнется, и на стене появится большая тень. Но тяти нет, и парнишка боязливо озирается на печь. На ней, бабушка сказывала, никакая сатана не тронет и «живые помощи» не надо шептать, не надо креститься…

Он прянул от окна в простенок: как есть кто заглянул с улки, закрыл глазом отталинку на стекле. Полати близко, да печка не протопилась, должен парнишка дождаться, как прогорят полешки и сгаснут голубые язычки.

Парнишка запускает руку в школьную сумку из мешковины и нашаривает огрызок карандаша. Порисовать бы, да на чем? Маленькую тетрадочку, сшитую из графленых листов амбарной книги, он зарисовал всю. Придется ждать, когда мать выменяет у приезжих горожан бумаги на картошку. И цветной карандаш пообещала.

— Станешь, Васька, слушаться и хорошо учиться — не пожалею два ведра картошки.

Картошки нынче дивно накопали, и гнилой мало. Хватит и себе и на бумагу с карандашами. А чего ему не слушаться маму? Уроки он все выучил в школе, там и домашнее задание на перемене выполнил. Одна забота — высохли бы ботинки, не скоробило бы их. Зима сердитая, и застывает кожа у ботинок на бегу. А школа далеко — в краю на Одине.

Осмелел парнишка и снова дышит на подернутое ледком пятнышко, оттаивает и глядит из окошка по заулку. Поздно уже, в глушнике соседки Офимьи, как из подземелья, трижды скукарекал петух. А ихний в клетке под лавкой не отзывается — гребень ознобил, пока жил с курицами в конюшне. Печка, кажись, истопилась, и успевай закрыть ее, а то выстынет в избе…

Потухло за лесом сердечко месяца — и ни его, ни звезд. Наверное, задунул парнишка свою коптилку и занырнул под одеяло на полатях, притих за спиной спящей матери.

…И мне надо идти дальше, возвращаться из детства к самому себе и к сыну, шагать лесной дорогой и надеяться на лучистый огонек в окошке родимого дома.

Ссылки

[1] Стихи Н. Тряпкина.

Содержание