Вчера мама поздно приехала с детдомовского покоса (на белорожем быке по кличке Сирота шибко-то и не разгонишься) и мы не постелили на пол, а забрались на полати. Уснули крепко и не слыхали, когда она сама откинула через узкое окошечко в стене сеней деревянную запорку; не знали, сколько довелось ей вздремнуть до утренних петухов.

Выглянули через брус, а мама уже успела подоить и согнать на берег Маленького озерка в пастушню корову Маньку, протопить печь и закрыть жаркое зево тяжелой железной заслонкой. Если бы не проспали, с полатей и узнали-подглядели бы, чего она сготовила поесть. Отсюда, как все равно с угора смотреть на Юровку, видна нам вся середина избы, где чело печи, шкапчик с посудой и откидная столешница, лавки вдоль стен, уставленные чугунками, горшками и ведрами. Хоть сегодня заране знаем: на вольный жар мама отправит в печь деревянной лопатой, чуть обуглившейся с краев, железные листы не с привычными лепешками из листьев кобыляка, а хлебные калабашки…

Совсем случайно наткнулись мы с братом в углу крытого тока за Трохалевым болотом на осевший ворошок земли. Кольша подсадил меня со своей спины ухватиться за прослежину, я повис на ней и сунул правую руку в едва приметную дырку в плотной ржавой соломе. Пускай и не выпорхнула оттуда на наших глазах воробьиха, да такое правило у нас — не пропускать без проверки любое птичье гнездо. Сунул руку… ойкнул и шлепнулся на что-то мягкое.

— Васька, ты что?! — кинулся ко мне Кольша, а я перевел дух, выполз из угла и молчком показал ему вмиг распухший большой палец, из которого ячменной остью торчало шмелиное жало, и брат догадался, кто меня ужалил в старом воробьином гнездышке. А у меня не столько от боли, сколько с перепугу разжались пальцы левой руки, которой я цеплялся за прослежину.

— Поди, больно ушибся? — пожалел Кольша, пристраиваясь, как ловчее целиком выдернуть волосинку жала.

— Не, нисколечко! Пал на что-то мягкое, после молотьбы, наверно, что-то там осталось.

— А счас и поглядим, — отозвался Кольша и, покончив с жалом, для окончательного излечения брызнул на разбагревший палец.

Он осторожно разгреб ворошок земли и чуть не вскрикнул от ликования. Но тут же, оглянувшись боязливо по сторонам сарая, зашептал:

— Не мякина, Васька, не мякина, а отходы травяные. Зернышек пшеничных нету, да раз в хлебе трава, стало быть, съестная.

Мешки холстяные с лямками из веревочной супони у нас были при себе, с ними не расставались мы с весны до снегу: таскали и подсохшую мороженую картошку, и листья кобыляка, и даже грузди. Носили за плечами ягоды, обложив ведра травой, чтобы не набить позвоночник железом и не смозолить до крови спину.

В мешках перетаскали ворошок на твердую и чистую площадку около входа под сарай, отвеяли травяные зерна, очень похожие на семечки мака.

— Ого, веско! С полпуда, поди! — прикинул брат свою ношу и тугим узлом перехватил устье мешка.

Мне досталось поменьше: Кольша давно привык раскладывать тяжести посильно каждому, и по-старшинству, подражая тяте, взваливал на себя самую большую часть груза. Однажды я заупрямился и пустился в рев, но брат отучил меня распускать нюни. Он натузил мне мешок мороженой картошкой под самую завязку, помог натянуть лямки, только встать на ноги с мешком я не смог. Тем мешком и повытянуло из меня лишнее самолюбие, и я стал подчиняться Кольше не просто безропотно, а с доверием и уважением, как главе дома после отца. Пусть и постарше он меня всего на два года, а сколько мужицкой работы досталось ему в первый черед, а не нам с сестрой Нюркой…

— У меня тоже веско! — похвалился и я, расправляя крыльца под мешком.

— Ага! — серьезно, без усмешки согласился брат и не скрыл радости. — А здорово, Васька! Заместо кобыляка притащим седни хлебного. Грузди-то из Отищевской гряды никуда не денутся, вместе с Нюркой и сходим. Ага?

— Ага! — живо откликнулся я и, стараясь не отстать от брата, отбивался на ходу таловой веткой от целого роя настырных паутов.

Не терпелось поскорей дотопать до дому и показать свои мешки маме с Нюркой. Только мамы-то все равно нет дома — раным-рано уехала на покос грести и метать сено для детдома, а сестра с бабушкой пасут коров у Юровки на поскотине. А солнце чуть-чуть перевалило за полудни, жаром загнало комарье в тень лесов и болота, в густые травы на лесных еланях. Одни зеленоголовые пауты наседают на нас, но мы на привале не боимся их: сидим возле двух наших осин у дороги и ловим паутов живьем, чтобы отпустить потом с тонкой сухой травинкой в брюхе. Этак и время скоротать можно незаметно, и есть не так хочется — в село нам заходить с мешками днем как-то боязно. Хоть и трава в них, да вдруг кто-нибудь досмотреть вздумает…

— Жабрей, — угадала мама и пояснила: — Пикульником еще зовется, на парах хлеба раньше засорял, а ныне везде расплодился, по всем полям его полным-полно.

— Колючий и с розовыми цветочками? — спросила сестра.

— Он, он! И не токо сорняк, ядовитый он. Если не умеючи, конечно, его семена поесть. У лошадей трясучка бывает после жабрея. А у нас в Песках, на родине-то моей, тятин сосед Алексей Изосимович цветками жабрея сына лечил от чахотки. Чудышко же был Изосимович, — вздохнула мама. — С сыном Илюхой по снегу охотились они на зайцев, он возьми и окрови из дробовика зайца, а тот и потянул в Ульянково болото. Кусты да кочкарник тамо — быка не враз увидишь, а не то что дикошарого зайчишку. Алексею жалко упускать дичь, и он Илюхе приказал разуться. Скинул парень пимы и суметами в одних носках побежал за подранком.

— Настиг? — в один голос поинтересовались мы с братом.

— Настиг-то настиг, да захворал Илюха чахоткой. Всем перелечил его Алексей Изосимович, да поздно догадались, что за болезнь… Исчах парень.

Мы пригорюнились вместе с мамой о ее соседе Илюхе, что умер совсем молодым парнем из-за раненого зайца, помолчали и завздыхали уже о своем:

— Зря и тащили жабрей…

— Как зря? — возразила мама. — Сколько помню голодных годов, всегда мы ели из жабрея лепешки. Подсушу на поду в печи, смелете на жерновах, и стряпня будет. Вкусные лепешки, только горячие нельзя есть и попить сразу после еды нельзя. Отнимаются то руки, то ноги, а то и спина не сгибается.

…Нет, не чета жабрей кобыляку! Не кисло-противной зеленью, а сытным и хлебным духом напахивает из печи. Смотрим через брус, нюхаем и в уме поторапливаем маму: скорей, скорей бы она позвала за стол!

— А ну, слазьте с полатей, ребята!

Теплых и толстых лепешек в плетеной хлебнице гора горой, а муки еще немало в сеельнице. Да еще поделилась мама жабреем с Парасковьей Сергеевной — матерью моего дружка Ваньки. Его сестра Зинка и прибежала к нам, когда мы стояли в очередь у рукомойника под верхним голбцем. Зинка села на лавку и без передышки выпалила:

— А нас мама уж накормила лепешками! Ух и скусны-ые, и сытные страсть!

— Отведай и наших, Зинаида Михайловна! — шутливо взвеличала ее мама, и я насторожился, однако она не добавила «невестушка», пожалела, видать, меня. А то ни в школе, ни на улице нет проходу мне из-за Зинки, и приходится украдкой играть нам с ней черепками, насобиранными на огороде. Когда подружился с ее братом Ванькой, а моложе он меня на целых пять лет, вовсе редко стали дразнить Зинкиным женихом…

— Ой, я и дома, тетя Варвара, объелась! — затараторила Зинка и вдруг стукнулась беловолосой головой о простенок, выкатила синие глаза, онемела с открытым ртом. Я испугался за Зинку и чуть не пролил молоко из крынки, но мама всех нас успокоила, словно ничего и не случилось:

— Отойдет, отойдет наша невестушка! С жабрея Зину парализовало, само собой пройдет… А вы, если по грузди собрались, то не ешьте покуда лепешки, разве что по одной-две. В лесу поедите, ладно?

— Ладно! — согласились мы, и пока управлялись со своими лепешками, припивая холодным молоком, к Зинке вернулась речь, ожили руки и ноги. Она заохала и начала пересказывать вчерашние деревенские новости. Мать ее собирала молоко в нашем краю и узнавала обо всем самая первая.

Зинка засобиралась с нами по грузди, да мама отговорила мою подружку:

— Не ходи, Зина, тебе нельзя после жабрея много двигаться. Я же сказывала вам, как его есть. Опять отнимутся в поле ноги, лучше дома сегодня оставайся, в огороде у себя пополешься. Вы, ребята, смотрите — не ешьте лепешки раньше времени.

…Терпения нашего хватило на два волока от Юровки до избушки у болота Трохалева. Пока все втроем хохотали над Зинкой, пока мы с Кольшей гонялись за серым зайчонком до первых ракитников у болота, есть не хотелось. А как замолчали — глаза невольно косились не на солнце, а на Нюркину корзинку, куда в белой тряпице мама положила нам подорожники. И не жарко покуда, но губы то и дело облизываешь языком, и даже донник по обочинам дороги пахнет лепешками.

— Нюрка, знаешь чо? — не вытерпел Кольша.

— Чо?

— До Отищева всего и осталось пройти Трохалевскую степь. Давайте вон у колодчика отдохнем и с водой наедимся. А то, поди, пересохло в тятином копанце у Отищева, придется всухомятку обедать.

— Давайте, — сразу согласилась сестра и повернула под высокие корявые березы, где прятался от солнца весь день лесной колодчик с таловым плетнем вместо сруба. Место тут и сухое, но вода в колодце не убывает с весны до осени и не застаивается — не протухает душными яйцами, как по другим, даже более глубоким и со срубами. Черпали воду прямо кружками, и опростали Нюркину корзину незаметно.

После еды не прошли и последние леса перед Трохалевской степью, как остановился средь дороги Кольша и выронил пустое ведро, за что-то запнулась и неподвижно растянулась на конотопе сестра, сперва присел, а потом свалился на траву и я. Ноги и руки не слушались, спина одеревенела, и язык во рту отяжелел — не поднять, не повернуть…

Враз налетели из березняка рыжие комары, будто того и ждали, когда приключится с нами беда после сытного обеда. Они не просто больно кусались, а жгли тело, как крапива, и на наших глазах напивались до красноты нашей крови. Ни согнать, ни раздавить и ни закричать на проклятое комарье… «Вот и посмеялись над Зинкой, так нам и надо», — корил я и себя, и всех троих, а в глазах и без всхлипа полно было слез.

Мало-помалу мы отлежались и стали давить комаров, и неожиданно первой заговорила Нюрка:

— Не пойдем, ребята, к Отищеву. Куда нам забираться в леса, где и живой души не встретится. Как падем там, так и сожрут нас волки. Эвон обабков сколь надурело здесь, и слизунов полно. Не высобирать всей Юровкой…

Мы с Кольшей закивали в ответ, однако обабки и валуи-слизуны собирать оказалось не столь и просто. Встать-то на ноги встали, а спина не гнется, и чтобы сломить облюбованный обабок, приходилось, обнимая березы, медленно опускаться на землю и ползать на брюхе в сырой, непросохшей траве.

Сперва постанывали и вздрагивали, если нечаянно отряхивали, на себя с дудок студеную росу, а после развеселились и не заметили, когда отпустила нас жабрейная судорога. Что хоть и не отборные сухие и сырые грузди, зато обабочки молодые один к одному — без корешков, только чистые буроватые шляпки. И слизунчики плотные, крепкие, как есть чьи-то добела умытые пальцы торчат из земли!

Я выбрал старинную, давно затравевшую дорожку и пополз по ней через елань, срывая то обабки, то упругие слизуны. От мелкого леска скакала навстречу небоязливая сорока: у нее свои заботы, у меня — свои.

В полную силу наливался солнцем и запахами зреющих трав июльский сенокосный день, когда мы насобирали грибов даже в рубахи и в прихваченный сестрой мамин запон. Жабрей больше не спускался в ноги, и на обратном пути забылся наш испуг, не горело и тело от комариных укусов. А по грузди к Отищеву решили идти завтра и взять с собой Зинку и ее брата Ваньку.

Дома и вовсе стало хорошо и спокойно, однако мама сама догадалась, почему натащили мы обабков и слизунов. Она долго смотрела на грибы и как бы сама себе промолвила:

— Может, выбросить нам жабрей, не стряпать больше?

— Что ты, что ты, мама! Хлеб ведь… — зашумели мы дружно, и готовы были повиниться перед ней, что ослушались, но она опередила нас:

— Вот и я, детки, тоже думаю так же…

Мама повеселела от улыбки и стала выбирать обабки на жаркое. Она неторопливо выкладывала их на столешницу и нахвалила нас, будто в избе сидел кто-нибудь из наших соседей или чужой человек.