Поманила меня бабушка в город, когда шли мы с ней домой с Россохи, где по низам набруснили полные мешки мягколистного кобыляка. В другой раз, даже с тяжелой ношей, я все равно забегал наперед, рыскал кустами и лесом, отыскивал что-либо съедобное. Иногда удавалось мне поднять с гнезда рябую тетерю, и приходилось самому испугаться, если из смородины черным выхлопом вырывался затаившийся косач. А то наскочишь в загустевшем костяночнике на ежа, уколешь ногу, а он живо взбугрится серо-щетинистым клубком и сердито запопыхивает-завздрагивает. Или пискнет птаха, разнимешь траву и подивишься на ладно увитое гнездышко, на горячие пестро-розовые яички овсянки. Засмотришь их и от лихого глаза, да чтобы птичка гнездо не бросила, выдернешь из русого вихра пару волосинок и положишь на яички.

Сегодня мне не до шныряния. Топаю рядышком, пособляю бабушке поправить время от времени на спине мешок, отгоняю березовой веткой комаров и паутов. Иду и слушаю, как она рассуждает о городе Далматове:

— Самая пора, Васько, сходить нам туда-ка. Ягода ишшо слепая — што голубянка, што смородина, грузди ишшо не напрели. Варенца прихватим, табачку насыплем. Сбудем с рук и, глядишь, хлебного поесть купим…

В березовой дубраве дорога затененная и по низи сырая: там с глуби неведомой поднимаются родниковые жилы. Подошвам до щекотки прохладно после каленой открытой дороги через увал. Усталость испаряется сама собой, словно пьют ее из тела невидимые ключи. Идешь и даже не чувствуешь голые ребра корней, покуда не ушибешь невзначай большой палец ноги. А бабушку слушать — не переслушать.

Двенадцатый год мне, а я и одним глазом не видал города, паровозов и железной дороги, реки Исети и белокаменного монастыря. Бабушка почему-то называет дорогу одним словом — чугунка.

— Какая чугунка? — дивлюсь я. Иных, кроме тех чугунков ведерных с водой и кобыляком, поменьше с картошкой и похлебкой, что утрами отправляет мама ухватами в зево печи, сроду не доводилось видеть.

— Дак уж так назвали в народе паровоз-то и дорогу железну, — поясняет бабушка. — Дак как придем, сам и поглядишь. До городу не шибко и далеко, верст двадцать, — продолжает она, отирая концами бледно-синего платка потные щеки. — Чево нам, Васько, едаким проходателям. Поране встанем и по холодку половину волока осилим. За Песками в гору поднимемся — привал у Серебряковой рошши устроим. Малинник по ней шибко густой. Передохнем — и до Першинского свертка. А там под уклон к Зателе покатимся. С тамошней горы сбежим — город-то тут как тут.

Бабушка зевает, машинально мелко крестит рот и вздыхает:

— Не спалось ночесь чево-то. Сперва, навроде, задремалось, а туто Ондрюшка возьми и приснись. Живой ето, в одеже справной и веселый. Побрякал в стекло с улки и зовет: «Мама, чево на все запорки закрылась, али не ждешь совсем меня?» Господи… Сон-то как сдунуло. Затрясло меня, будто в лихоманке, зазнобило всю, как есть яшшорка телом пробежала. Испужалась, а ноги к окошку несут. Ить понимаю, понимаю, Васько: год минул, как убило Ондрея на глазах суседа Олександра Федоровича. Понимаю ить: с того света никто живым не хаживал, а все одно кинулась поглядеть…

Бабушка призадержалась, прислонилась мешком к толстой березе и уж не пот, а запавшие глаза сушила платком. И концы его темнели и темнели. Подняла она голову и задумчиво смотрела на густую вершину березы.

— Ну и глянь за окно, а на улице темень, одна березка у дома нет-нет и сбелеет перед глазами, ветер пошумит ветками да ставень поколотится о простенок. Никово нету-ка, никово. Постояла я, постояла и опять легла. А сон-то не идет. Лежу, веки не закрываю и жду. Што если и на самом деле Ондрюша воротился, разыгрывает меня, боится сразу перепужать? Лежу и споминаю. Как прощался со мной — губы-то у ево были холодны. И тогда обмерло сердце, почуяла: не видать мне больше ево живым, не видать… Кажись, из-несло меня, задремала. И тут Жек чево-то завыл на завозне, по-блажному завыл. Волков, чо ли, учуял и заскакнул на крышу. А я опять за свое. Опять Ондрюша с ума не сходит. А ить год минул, год…

Бабушка не ревела и не причитала голосом, как тогда, когда письмоноска Настасья Симифониха подала ей злосчастное письмо. Она только дрожала и глубоко дышала, а слезы сами накатывались и топили ее глаза и морщины, стукали по листкам подорожника и дождинками светлели в траве.

Чем, ну чем смогу помочь бабушке?! У меня тоже зазуделись глаза и сразу вспомнилось, как тогда выла-причитала бабушка на середе у печи. Я убежал в черемуху за избой, трясся от слез под кустом и слышал чужой проголосный плач:

— Сине море взволновалося, я с Ондрюшенькой прощалася…

Он заморозил меня до немоты, и лишь впотьмах очувствовался и боязливо заглянул в распахнутую дверь избы, где затихла-изнемогла на лавке под старой шубой моя бабушка…

Чем я помогу… Души я не чаял в дяде Андрее за его доброту и ласку. Как с ровней он дружил со мной, мастерил мне почти изоправдашние винтовки, а однажды изладил пулемет «максим». Мы и отнесли с ним его в клуб, где Юровские парни и девки устраивали постановку. А потом, затаившись, смотрели со скамейки на сцену, где тракторист Пашка Поспелов строчил из пулемета по самураям, они вопили: «Банзай» и падали на пол.

Пулемет был бы целым, но началась война с германцами и детдомовцы из Лебедяни, занявшие клуб, истопили «максим» зимой в круглой печке. Эх, не догадались мы с братом Кольшей утащить дядькин пулемет на вышку своей избы… А то бы могли на войну с ним уехать…

Нечем отомстить нам Гитлеру за дядю Андрея. Вон в сказке можно соколом обернуться и принести живой воды, чтобы поднялся на ноги дядя и побил басурманов. Он бы принес тогда нам не игрушки, а всамделишную винтовку. Пусть пришел бы и без ничего, лишь бы живой…

— Чего, чего вы надумали? — забеспокоилась мама, когда я заторопился ночевать к бабушке.

— Дак мы-то, Варвара, собрались в Далматово завтра сходить. Обыденкой обернемся. Охота Ваську показать город, реку большую. Хто нас тронет, старого да малого. А подорожников я сама напеку. Чо Василью-то передать? — схитрила бабушка. Она знала, что путь наш лежит через село Пески, где живет мамин брат дядя Василий и тетка Афанасья. А ей самой все недосуг повидаться с родней, с темна до темна обстирывает детдомовцев. Стало быть, прямой резон отпустить меня с бабушкой.

Мама сначала замешкалась, а потом заторопилась:

— Перво-наперво приветы передайте Василью с Афанасьей, Нюре и Иванку: Спросите, чево Кольша с фронта пишет. Ну и пущай кто-то погостить прибежит. А ты, Васька, к паровозу близко не лезь и жулью на глаза не попадайся. Ладно?

— Ой да и есть чем жулью от Васьки нажиться! Все в нем да на нем, — засмеялась бабушка и поднялась с лавки. Она была довольна, что скоро поладила со снохой, знала, как подступить к моей маме. Коли начала с Песков, ее родины, так и быть, не станет она супротив.

Перед дальней дорогой я долго сбивал окутку, но сам не понял, когда уклался возле бабушки, и она еле растрясла меня на первом свету:

— Жалко будить, да не вдругорядь же собираться. Ставай, Васько, я подорожники склада и котомку завязала. Ставай!

…Конотоп на заулке остудил росой ноги, и вялая дремотина состани вытряхнулась из меня. За наличниками пустого дома Николая Мастеровых жадно пищали воробьята и сиво-бурые воробьи сердито отчирикивались им с прясла загона. Проходил за кобыляком и не успел обшарить наличники избы с клетью. Ну, пускай разводятся, пускай подрастают воробьята…

По верхней улице никого не видать. Спит еще на полатях без окутки дружок Ванька Фып, видит во сне отца. Скоро должен Филипп Николаевич домой воротиться из лазарета, будет у Ваньки тятя. А наш когда еще отвоюется и останется ли живой?

Вторая изба моей подружки Маньки. Вот бы по амбару стукнуть, где ночует она летом с сестрой Дунькой, и вызвать ее на улку. Не похвастаться, а сговорить в город. Отец Манькин из трудармии часто приезжает погостить, однако ни разу не возил с собой на завод. А вдруг у Дуньки парень есть и Маньку турнули под сарай на старую куделю?

Некогда мешкать. Бабушка вон как пылит улицей, даже не оглядывается. Мавра Задорина корову Рыжуху выпустила из ограды и хотела остановить Лукию Григорьевну, а она только поклонилась и дальше. И нельзя иначе: с Маврой счинись — не отвяжешься от нее долго. Полдеревни осудит, любит людей выстораживать за то да за другое, а сама и корову-то доит безумывши.

Я настигаю бабушку и стараюсь поспеть с ней в ногу. Поравнялись с домом Матрены Засони. Прозвище у нее такое. Через низкий косой заплот видно корову на крылечке. Навалила на скобленные тесины и поддевает рогом железное кольцо у дверей сенок и мычит — зовет хозяйку. Да куда там! Добудись-ко! Зря бы не дали прозвище Засоня. Все у них в породе на ходу спят. И сына Матрены из Чебаркуля вернули. Здоровенный парень Санко, а на фронт не взяли!

Бабушка быстро глянула на избу Матрены и вспомнила:

— Посулилась я вылечить Санка. Ить болесь, болесь у него ето родовая. Вылечу и, смотришь, отмучается он, на войну поедет. А то чо же? Мается парень, места себе не находит. Друзья-то все там, кто погиб, кто воюет, а его забраковали. Конешно, Афонька Кузьмы Хромого радехонек своему изъяну. Девок да солдаток перебирает, гармонь ему — не гармонь. А Санко страдает, ему на войну охота. Отхожу, отхожу, трав-то мы, Васько, вон чо всяких запасли…

Я верю бабушке. Трав-то мы прошлым годом с ней нарвали и насушили на пятрах под сараем и в амбаре. И все-то она их знает, от любой хвори запаривает травы. А наговоры шептать сами же бабы заставляют. Да и обижаются, если бабушка просто так подает питье в крынке:

— Чем мы огневали тя, Лукия Григорьевна? Анне Золенковой все честь по чести изладила, а мне и не шепнула…

Вразумления бабушкины о бесполезности наговоров не действуют. Наоборот, еще пуще обижаются и просят хоть маленько, а пошептать. Ну, возьмет она горшок или крынку с питьем и уйдет за перегородку на середе. А когда повеселевшая баба убегает с лекарством, бабушка всякий раз смеется и всплескивает руками:

— Ить я ее, ее, Васько, бранила! Рази втолкуешь, што польза в травах, а не в словах.. И колды токо я отучу баб от етих наговоров…

Вблизи моста через речку Крутишку я оглянулся на осевший дом под железом, где тоже спал друг огурешный Вовка Мышонок. Большелобый и узкоглазый, он никогда не трусил, как другие, а даже днем мог забраться в огород или огурешник. Отчаянный парень, хоть и мал ростом… Вот кому первому расскажу я про город.

С-под моста парит омутина. Вода верхом теплая, а на толщине все лето обдирает кожу холодом. С перил бы теперь «солдатиком» нырнуть, да некогда, некогда и успею набулькаться тут. У города ждет меня широкая река Исеть — быстрая и глубокая, людей в ней потонуло страсть много, по словам мамы. Сын доктора нырнул с моста и найти не могли. Другой мужик налимов ловил по надмывам-залавкам, где норы у них, — так стоя и утонул. Засосал у него руку налим по самый локоть, а вытащить рыбину мужик не смог, не осилил ее.

Страшно и подумать об Исети, если припомнить утопленников. Но если не заругается бабушка — я хоть у берега побрызгаюсь, не унесет же меня с мелкого места. А день-то жаркий будет, небо вон какое бело-умытое от лесов на все стороны…

С угора оба оглянулись мы на Юровку, нашли глазами пожарную каланчу и наш тополь за избой. Ее и не видать отсюда, а по тополине завсегда отыщется усадьба. И чуть ниже бабушкин дом — с черемухой, березкой в тынке и молодой ветлой на ограде. Нижний сучок у нее посох, его дядя Андрей окоротил, и бабушка, как ополоснет подойник, опрокидывает его на сучок-вешалку.

Мама давно у корыта в детдомовской прачечной, сестра Нюрка корову доит, а брат Кольша спит, у него работы по хозяйству на весь день хватит. Ну и на Большое озеро ему нужно дважды сходить — проверить морды и манишки. Без рыбы, наверно, мы давно бы с голода опухли. И разве мы одни: всех соседей полной чашкой желтых карасиков или мелких гольянов обносим, а Онтониде Микулаюшкиной всегда побольше. Ее «сам», Филипп Николаевич, — закадычный тятин друг, и мы все дружим, и ихняя банешка — наша общая.

— На Монастырщину поднялись, теперь до росстани Морозовской, а там и Половинное, — молвила бабушка. Радуется она дороге дальней не меньше моего, и не зря мама зовет ее «непосидячая». Не по душе Лукии Григорьевне сидеть сложа руки, не может она обойтись без заделья. У нее и поговорка любимая: «Лето — припасиха, зима — прибериха».

Монастырщина… Мне и расспрашивать не надо бабушку, давно знаю, отчего угор так окрестили юровчане. На второе лето войны пасли мы здесь по полянкам коров, и в полдни при солнце дружно полился крупный дождь. Бабушка под густую березу схоронилась, а мы с братом запрыгали на поляне, завопили:

— Дождик, лей, лей, лей На меня и на людей! Дождик, лей пуще — Будет хлеб гуще…

Дождик и на самом деле часто зашумел, рубахи и штаны враз прилипли к телу, стало нам свежо и щекотно.

— Полно, полно вам, робята! — позвала нас к себе бабушка под березу. И тогда рассказала, что и леса на угоре, и пашни были когда-то не крестьянские, владели ими монахи Далматовского монастыря.

— Самолучшие земли захватили, толсторожие, — хмурилась бабушка. — А теперь они, робята, все наши, колхозные, никому боле не достанутся. И ерманцу паршивому не видать их николда. Даром, чо ли, столь мужиков на поле брани. Да рази оне не застоят! Наша, наша родимая землица… — дрогнула голосом бабушка, протянула руку от березы и под струями дождя долго гладила ладонью мокрые травы, где наливалась сытная ягода глубянка…

Ходко шли мы большой дорогой, высматривали над собой жаворонков и поднимали с затравевших обочин и канав перепелок. Они с писком низко улетали на хлеба и неслышно тонули в отросшей пшенице и овсе. А голову кружили волны пахучих трав — белого и желтого донника, сизой полыни и хмельной конопли, ромашек и вязиля… Они, травы, расцветали белыми и желтыми трясогузками-синочками, хохлатыми жаворонками и овсянками, в их гущине копошились мыши, туда же прятались песочно-рыжеватые столбики сусликов.

Село закрылось угором, и только чуть-чуть выглядывали издали синие верхушки тополей и ветел на Одине. Оттуда и закраснело над угором солнце, высветило впереди нас дорогу и леса, прояснило мамину родину — село Пески. Оно-то знакомое мне, и я знаю, когда слева расплеснется за крайними домами левое крыло озера. Не чета Песковское двум юровским, хотя и зовется одно из них Большое. А какое оно Большое, если до чистины надо прорезью в кочках и камышах плыть да плыть! С берега летом и воды не видать, даже островок с тальниковым кустом малозаметный. Да и страшно туда заплывать, когда утрами и вечерами во все-то легкие бухает скрытная птица выпь. Кажется, само озеро ворочается и тяжело вздыхает, будто старается освободиться от трясучей лавды.

Песковское озеро, как море в книжке. С одного берега на другом человека не рассмотришь, бровастые волны расшибаются о песчаный берег и звучно пошлепывают дощатое брюхо мостков. На нем и лебеди останавливаются, и турпаны чернеют, и чернедь белобокая заркалит-пестрит, и чаек каких только нет, и куликов, сколько! Тут и с воробушка, тут и с курицу величиной…

К дяде Василью подвернули мы совсем ненадолго. Попили молока, порассказывали свои новости, узнали, как воюет ихний Коля. А черноголовому сродному братишке Иванку я помог разорить в крыше амбара верткого воробья. Яички достал крупные, «галанские», как мы привыкли называть такие яйца. Иванко благодарно пошвыркал носом и хотел отдать мне все пять яичек, но я отказался. Куда с ними в дорогу, а на базаре их все равно не продашь.

У Серебряковой рощи посидели в тени малинника, усыпанного подслеповатыми цветочками, поели зеленых лепешек с варенцом и снова в дорогу. Возле Першинского свертка не думали о привале, но повстречался нам военный при погонах. Правая рука на черной повязке прикрыла ордена, и виднелась заплаткой лишь разноцветная нашивка за ранения. Зато на левой стороне гимнастерки я пересчитал все награды: и орден — серебристую звезду — и белые и желтые медали.

Мы поздоровались с военным, он вежливо ответил на бабушкин поклон и почему-то с огорчением посмотрел на меня.

— Малец-то, поди, некурящий, бабушка? — не выдержал солдат.

— Слава богу, не балуются у меня внучки табачком. И старший сын Ваньша, ихний-то отец, всю жисть не курит, на хронте и то не привык, — похвалилась бабушка.

— Оно и добро, добро, — согласился военный. — Да курево вышло, раскурили артелью махорку, пока добирался до Далматова.

— Ну и полно горевать, чево кручиниться, сынок!

Бабушка ловко сняла котомку, и не успел солдат отказаться для приличия, как ему в левый карман штанов бабушка насыпала своего табаку.

— Он у меня крепкой, для отца-покойника научилась вымаривать-выдерживать. Дак ты уж полегче затягивайся, ладно?

— Ой, ну и ну! — разулыбался весело солдат, и медали с орденом тоже отозвались колокольчиковым перезвоном. — Спасибо тебе, бабушка, спасибо! Как покурю, так на крыльях долечу до Ключей.

— Тебе, тебе, сынок, спасибо! Выздоравливай, поправляйся, милой! Да лети, лети, сокол, обрадуй сродственников. Мать-то, поди, глаза все проглядела…

Военный верно чуть не побежал, а бабушка заметно сбавила шаг, часто оглядывалась назад и утирала платком сухие глаза. Вроде бы нечем было запорошить и неоткуда попасть занозке…

— Видишь, Васько, а? — Остановилась на Затеченской горе-раскатихе бабушка и показала рукой вдаль. Глянул я и… посыпались из рук насобиранные на дороге черные, зеленые и красные гальки. Сколько книжек перечитал у детдомовцев и в школе, и церковные умудрился читать, а такая красота и не снилась. Мне казалось, мы с бабушкой парим в небе над селом под горой, рекой Течей и тальниковой долиной, а из лазоревой дали сверкает город, и вовсе не монастырь — Московский Кремль белеет стенами и башнями…

Даже при бабушке я боялся сказать вслух, если встречалась на пути красота. И тут втихомолку дивился, и верил тому, о чем пишется в книжках, что увидал не во сне, а наяву. Лукия Григорьевна тоже не умела ахать да пустословить, она тоже больше ни о чем не говорила и ни о чем меня не спрашивала. Ей самой было любо смотреть с горы на диво дивное, пусть и привычное для нее давно; она понимала без слов все, о чем думал ее внучек.

Показывать, что ты из дальней деревни, я стыдился, а все-таки успевал приметить ядреные дома по сторонам, яркие цветы на подоконниках, изукрашенные наличники окон, дерзких ребят и бодро-нарядных девок. Но Затечу мы прошли быстро, не задержались и на мосту, где вилась меж тальниковыми берегами скороводная Теча. Мы торопились в город, на базар.

Однако перед длинным исетским мостом спустились с крутой дамбы и очутились у реки Исети. И во всю ширь бежала слегка мутноватая вода, на мели у песочного мыска темно-зелеными щепками торчали неподвижные щурята, плескались и слепили глаза незнакомые рыбины.

— Смоем-ко дороженьку, — наклонилась к реке бабушка, и я тоже осмелился набрать пригоршнями ласковой и прыткой воды. Щурята сразу сгинули вглубь, и только неведомые светлые рыбки смело подскакивали над рекой, и течение тут же разглаживало круглые морщины.

Умылись, подержали ноги в воде и с ней вприкуску доели лепешки из кобыляка. Теперь можно додюжить, пока расторгуем табак и варенец, а потом и хлебного наедимся. И скорее, скорее на базар!

Поднялись в горку мимо угрюмой круглой церкви без куполов, и бабушка кивнула на нее и прошептала:

— Туто, Васько, и окрестили мы тебя. Большой ужо ты был, привезли по холоду. А батюшка-то оказался пьяный. Последни дни служил. Ваньша, крестный твой, и сунь палец в купель. Ето после того, как ты не своим голосом заворопанил. Эх, сколь ругани, ругани было у мужиков! На чем свет материли оне батюшку на обратном пути. И не здря: захворал ты шибко после крещенья, сама не верю, как и отходила тебя. И все Варвара виновата, ей только и не глянулось, што останешься ты нехристью. А ежели уходил бы он тебя, етот батюшка-пьяница толстопузый, дак никакой бы бог не оживил. Ладно, мужики наши трезвы были, а то бы исторкали попа. Знамо, исторкали бы…

Базар совсем не походил на тот, какой я ожидал увидеть, когда слушал бабушкины рассказы. Далматовский торжок, по ее словам, считался третьим после Ирбита и Крестов. В Ирбит торговать на ярмарку съезжались купцы даже из заморских стран, там покупали все, что душе угодно. И у кого карман шире, тот увозил оттуда в деревню любого добра и снеди вдоволь.

Однако и в Далматове раньше по базару глаза разбегались. Тыщи пудов рыбы — осетров, стерляди, сырков и окуней, обозы с хлебом и просо, говяжьи, бараньи и свиные стяги, сало и масло топленое, семя конопляное и льняное, кожи и овчины, холсты льняные, конопляные и изгребные, гуси и утки, шкурки горностаевы и заячьи… А самовары пузатые с чаем и сбитнем, витушки и калачи, шаньги и баранки!.. А сколь фигурных пряников! И белые «головы» сахара, расшитые малиновым гарусом казанские пимы, чай и леденцы в баских железных банках…

Вместо длинных крытых рядов вокруг площадки у вокзала тянулись вкопанные столбики с набитыми нестругаными досками. Они напоминали не столы, а лавки и нары по лесным избушкам и бригадным конюховкам. За прилавком стояли те, у кого товар побогаче, а кто победнее, навроде нас, сидели прямо на земле. Возле них отыскали и мы свободное место, прижались к бородатому старику.

Бабушка не торопилась развязывать котомку с табаком и открывать горшок с варенцом. Она приглядывалась и прислушивалась к публике, а я рассматривал нашего соседа. Он, казалось, не верил лету и оделся по-зимнему. На густые брови была надвинута старая овчинная шапка с надорванными ушами, из бурого в заплатах зипуна торчали подшитые брезентом чесанки. Тонкий прямой нос и худое коричневое лицо скрадывала густая чуть рыжеватая с проседью борода. Печально смотрит он на что-то завязанное в большую старинную шаль. Видать, чего-то принес продавать и жалко ему расставаться с вещью, поэтому не решается показывать свой товар, хотя торговля идет вовсю.

— Свежие шаньги, свежие шаньги! — в нос распевает за прилавком дородная, толстощекая баба. Одета она чисто и аккуратно, бела лицом и красна губами. Перед ней горка сметанных и черемуховых наливчатых шанег, а остальная стряпня в трехведерной плотной корзине прикрыта льняной скатеркой.

Во рту густеет слюна, и я перевожу взгляд на сутулую старушку. Она продает из широких латок сметану и варенец, ловко черпает деревянной поварешкой и скороговоркой приглашает покупателей:

— Испробуйте, милые, испробуйте! Сметана густая, варенец — ешь не хочу!

У старушки охотно пробуют деревянной ложкой сметану и варенец, крякают и хвалят, однако редко кто берет. Люди направляются дальше, где высится кадка сметаны, разложены кральки и калачи. Но тут хозяйка с суровым мужицким лицом вовсе не думает угощать задарма. Давеча, когда мы пробирались с бабушкой, она так сузила на меня зеленые глаза, будто крапивой стегнула. Я сразу сжался, пощупал задницу. Да нет, штаны у меня целые, ни одна заплата не оторвалась…

К моей досаде, сметану, кральки и калачи покупают как раз у сердитой бабы, а не у старушки. Молча рассчитываются и без задержки уходят. «Может, от колхоза или сельпа торгует», — гадаю я и поглядываю на городских ребят. Они нахально толкутся по базару, бессовестно пробуют у старушки сметану с варенцом, воруют семечки и табак у деревенских баб и старушек. Как бы и у нас не украли?..

— Чем торгуем, отец? — вспугнул мои мысли хриплый голос над головой.

Возле старика остановилось трое мужиков в одежде железнодорожников.

— А ничем, ребята! — тихо откликнулся дед и полез в карман зипуна за кисетом.

— Как ничем? А здесь что? — кивнул все тот же мужик на узел.

— Гармонья туто-ка, тальянка. Да не ко времени товар-то мой, не до веселья пока што народу, — еще глуше сказал старик, зализывая языком цигарку.

— Так оно, — вздохнул второй и покачал кожаным картузом.

— А ты покажь, дидусь, — мягко попросил третий, круглолицый и черноволосый.

— Показать-то не жалко, показать можно, — пыхнул дымом старик и осторожно развязал концы шали. Они скользнули на землю, и мужики, и мы с бабушкой увидали тальянку. Потускнел от времени и потрескался черный лак, а лады столь белы, словно не гармонь, а веселый человек улыбнулся во весь рот.

Старик затушил цигарку, взял тальянку на колени и чуть-чуть развел алые меха гармони.

— О, це добра! — цокнул языком черноглазый и подмигнул товарищам.

— Сыграй, отец, — попросил первый, белобровый и впалощекий.

Старик положил голову на гармонь и задумался. И тут вдруг протяжно загудел паровоз, и задрожала земля от тяжелого перестука колес. Все обернулись к вокзалу, а трое мужиков кинулись на станцию. «Эшелон…» — слышал я, как на бегу отрывисто сказал первый остальным.

Что-то лязгало и стучало, пока поезд не остановился всеми деревянными вагонами. И когда он затих, по базару порхнули слова: «Солдат… Красноармейцов… Бойцов везут… На фронт…» Бабушка враз оживилась, а старик поднялся и стал сворачивать новую цигарку.

У каждого вагона заоткрывались простенки, и тут же на землю завыпрыгивали солдаты. Они о чем-то спросили у тех железнодорожников, что-то закричали и побежали к базару. Навстречу им визгливо-гнусаво заголосила толстощекая баба:

— Шаньги, свежие шаньги!

— Сметана, варенец, сметана! — подпевали ей.

— Табачок-крепачок, со второй гряды от бани, закури-ка, дружок! — взвился чей-то тонкий голос.

Базар ожил: люди поняли, что только сейчас и начнется бойкая торговля. Эшелон, авось, долго постоит, и можно распродать и шаньги, и сметану, и варенец, и табачок, и все многое-многое другое. А мне и дела не было до купли-продажи. Я забыл про шаньги и сметану, кральки и калачи.

Первыми забежали на базар два солдата в побелевших гимнастерках и штанах. Но все на них ладно сидело, в передки сапог можно было глядеться, как в зеркало, горели на солнце пряжки ремней и пуговицы, ордена и медали. Пилотки одеты набекрень, и как они держались поверх русых чубов — я диву давался. Оба мигом оглядели базар и, как по команде, повернули к старику с тальянкой. Поздоровались чинно, и один, пониже ростом, поинтересовался:

— Играем, папаша?

— Было время, сынки, играл. Теперь вон продаю. Старуха, Кузьминишна моя, хворает, а поесть нечего. Худо со старухой, — грустно покачал головой старик.

— И как, нет покупателя?

— Нету-ка. А даром жалко отдавать. С гармонью смолоду живу, ерманскую и гражданскую с ней прошел. Сам на свадьбе своей играл, сыновей женил с тальянкой.

— Сыновья-то чего же… — проговорил и осекся второй, повыше, с широкими полосками на погонах.

— Тамо оне, робята мои, все четверо тамо. И… двоих нам ужо не дождаться, — сдвинул брови старик и протянул солдатам кисет. — А вы, сынки, покурите мово табачку. Покурите…

Дед обрадовался, когда солдаты стали сворачивать цигарки, и даже повеселел. И смотрел он на них неотрывно, как и мы с бабушкой.

— Может, и грешно, папаша, а сыграл бы ты для нас нашенскую, деревенскую, а? — заикнулся коренастый солдат, затягиваясь густым дымом. — Когда еще тальянку услышим. Войны нам и на второй раз хватит…

— Чего не сыграть. Для вас, сынки, сыграю. Навроде как бы для своих робят.

…Гармонистов до войны в любой деревне водилось полно. И с однорядками, и с тальянками. У нас в Юровке каждый край славился игрой гармонистов — Ваньки Семена Ивановича, Петьки Филиненка и Егорши Микулаюшкина. Было под чью игру до упаду девкам плясать «подгорновскую», петь частушки под «любимовскую»… Я и сейчас помню, как Нюрка Задорина первой начинала запевать:

— Заиграла в том краю веселая тальяночка, Заиграл залета мой, запела грубияночка.

И Шурка Мальгина не оставалась в долгу, отвечала ей частушкой:

— Мне-ка боля изменил, я теперя вольная, Весели меня, гармонь четырехугольная…

Нет давно в Юровке тех гармонистов — все ушли на войну, а девки, если и собираются у тополин, где старательно пилит на тальянке Кольша Золенок и швыркает соплями, то уже не поют озорных частушек, не задевают друг дружку. Девки проклинают Гитлера, сулят ему скорую погибель и ждут окончания войны, когда «пойдут солдаты ротами и они своих дорогих встретят за воротами»…

Старик как-то очень ловко вскинул гармонь, прикрыл веки, и тонкие сухие пальцы незаметно приласкали лады. И серебристо зазвенели колокольчики-бубенчики, и запели птахи, и посыпалась роса с трав. В нутре тальянки просыпалось деревенское утро, оживали тальники по низям, и леса на увалах, вставали люди и ехали с песней в поле встречать на работе восход солнца…

Музыка замерла, старик к чему-то прислушался, после лихо стряхнул шапку на шаль, и не он, а гармонь вроде бы подбоченилась и павой пошла кругом отплясывать «барыню». А мне казалось, будто у нас в Юровке вывернулся тракторист Михаил Грачев и кренделем закрутился-закувыркался с припевом:

— Лебедин-от мой, лебедин, Лебедин Иванушка, А лебедушка-от Аннушка…

— И… Эх! Шире круг! — ахнул кто-то, и замелькали начищенные сапоги, заподпрыгивали на гимнастерках ордена и медали. Плясали и солдаты, и командиры, а верховодили те, первые солдаты. Иные стали будто чего-то покупать, да как услыхали гармонь — посыпали на ее голос.

— Господи!.. — дивилась бабушка. — Мне и в девках не довелось слыхивать такого гармониста!

Старик удало наяривал, а солдаты плясали. Наверно, только я заметил, как из круга незаметно исчез коренастый солдат. И когда гармонь запалилась и смолкла, а плясуны — кто платками, кто пилотками — утирали лица, он появился с зеленым мешком. Сунул туда руку и на шаль выложил сперва две буханки хлеба, а потом три железных банки — «мясные консервы», пояснил солдат, и к ним добавил несколько кусков сахару:

— Для твоей Кузьминишны, папаша. Кланяйся ей, пускай выздоравливает. И сынов дождаться вам. А тальянку не продавай. Добьем фашиста — приеду. Из Сибири, с Енисея родом я. По пути заеду погостить и на тальянке наиграюсь. А сейчас зарок даю: гармонь возьму в день победы. А зарок сибиряки умеют держать.

У старика дрожали ресницы, он отказывался и разводил руками:

— Да за чо, за чо мне стоко угошшенья? Да и нечем отплатить…

— Как нечем?! — вмешалась бабушка. — Сынки! Покуда эшелон стоит — успевайте табачок по кисетам насыпать. И варенца отведайте. Не поморгуйте, сынки, прямо из горшка пейте. Кому пенки глянутся — ложку берите.

Старик ничего не нашелся ответить и молчком смотрел, как бабушка наделяла служивых табаком, радовалась тому, как они хвалили ее варенец. Вон от горшка оторвался командир — по четыре звездочки на погонах я насчитал, вытер губы и спросил бабушку:

— А у тебя, мамаша, сыновья есть?

— Есть, есть, как же! Трое там, куда вас везут. Оне у меня некурящие, так вы хоть за них покурите табачку.

— Сержант Воробьев! — негромко, но строго скомандовал командир, и сразу же возле него появился тот, кого он звал. Больше он ничего не сказал, а Воробьев понял, и на опустевшей бабушкиной котомке оказались буханка настоящего хлеба и два здоровенных куска сахара.

— А тебе, паренек, — наклонился командир, и, я близко увидел трещину — красно-синий неровный след залеченной раны на щеке. — Тебе вот на память. Держи и знай: победа скоро придет, завоюем. И батя твой вернется, и дядья вернутся. Держи!

У меня на потной ладошке спелым вишеньем отливала новенькая красная звезда. И не крашеная, какую принес Захар Бателенок племяннику Санку, а покрытая красным стеклом, прямо как орден, какой алел на правой стороне груди у командира.

— Спасибо… — застыдился я, а командир погладил мою голову твердой ладонью, распрямился и громко огласил:

— По-о ваго-о-онам!

Базар снова опустел, солдаты без толчеи покинули его и побежали к эшелону. Знакомый чубатый сибиряк сдернул пилотку и помахал нам:

— До встречи, папаша! Смотри, доживи и тальянку сохрани. Бабушку свою береги-и-и!

…За мостом мы снова опустились к реке. Теперь я озирался на тальники, боялся за звезду. Вдруг городские видели, как мне дал ее командир и надумают отобрать? И бабушка была неспокойна и неразговорчива. Она ополоснула водой ноги и присела на траву. И повернулась на запад, куда ушел эшелон с солдатами. Еще, наверно, вспоминала старика с тальянкой. Уж если она не слыхивала такой игры и такой голосистой гармони, то мне и подавно негде.

…К пастушне мы пришагали с бабушкой домой, где на заулке у ее ограды лежали корова Зорька и бульдожка Джек, а на заплоте мяучила сивая кошка Машка. Лукия Григорьевна посветлела лицом и тихо вздохнула:

— Гли-ко, Васько, все животины в сборе, ждут-пождут хозяйку.

Ночью бабушке долго не спалось, она ворочалась, и скрипели полатницы. А я в изголовье положил красную звезду, и впервые тревожили меня взрослые сны.