Суслик дернулся, вздрогнул и покорно затих у меня в руках. Он не бился и не царапался, а скосил на нас темно-синий глаз с нависшей слезинкой и ждал решения своей судьбы.

— Да живой ли он, папа? — заволновался сын и осекся, когда взглянул на левый бок. Песочная шерстка трепетала-мурашилась, словно вот-вот из груди зверька вырвется маленькое и горячее сердце, вырвется сквозь мои пальцы.

— Папа, суслик-то обмочился! — снова ахнул Вовка.

— Сколько он страху натерпелся, небось на его месте и покрупнее зверь пустил бы струю, — усмехнулся я и ослабил пальцы.

В самом деле, за какие-то минуты он пережил столько, сколько иному довольно на всю жизнь…

Вспугнутый нами с обочины полевой дороги, суслик нырнул в первую же попавшуюся нору. Некогда было разобраться, что не его она с отвесным ходом, а пологая и широкая. Сунулся поглубже, а навстречу оскалился, забелел толстыми щеками троешерстный хомяк.

Знал ведь суслик, насколько сварливы неповоротливые хомяки, да куда же деваться, если средь бела дня убрался далеко от своего жилища и врасплох попал на глаза людям. Скорей под спасительную землю, а хозяин дома… Умоляюще запосвистывал и запятился он от хомяка — вон как тот злобно зауркал и самоваром закипел, когда человек ткнул вицей ему в морду…

Я пропустил взъерошенный хвостик и округленно-толстый зад, но ловко ухватил суслика за шкирку. Выпятился он проворно от хомяка, зато угодил мне в руки. А хозяин норы и не подумал выскакивать: поуркал самую малость, простуженно чихнул и улез к себе в гнездо…

— Ну, что с ним делать, сынок?

— Как чего? Отпустим! — удивился Вовка.

— А ведь он вредитель.

— Ну и что? Чему здесь суслику вредить? Сам видишь, земля одна да сеянцы акации на питомнике.

— Резонно, будь по-твоему, помилуем! — И я разжал пальцы. Суслик мигом деранул полем возле курчаво зеленой стежки акации, высоко подкидывая смешную кисточку непросохшего еще хвостика.

Что же, пускай живет… И не заступись за него сын, все равно не смог бы я удавить суслика. Понимаю, вредитель он, а душа протестует. Нынче совсем редко услышишь птичий пересвист сусликов даже на поскотинах. С полей и распаханных степей сжили их грозные пахари-тракторы, того и гляди останутся скоро по музеям серые от пыли чучела зверьков. Ну и зерна осенями накрашивается немало, пусть и молотят хлеба чудо-комбайны…

Грызуны, вредители… И в школе, и дома внушали это нам когда-то, если разговор касался сусликов, и хвалили тех, кто больше всех наловит простодушных зверьков. И мы начинали с забавы, а в войну перешли на промысел. Лишь съедали талые ветра и дожди жидкий снег на степочках у деревни, а мы уже бродили ватагами и отыскивали жилые норы.

— Нашел, нашел! — завопит кто-нибудь из нас, подскакивая у норы, не столь от радости, сколько для согрева перекрепших босых ног, и загремят ведра на бегу, и начинаем мы таскать воду из лыв и болотин.

Эх, если бы с такой охотой поливали мы огуречные гряды! Чего бы проще вылить сухолюба-суслика: не ленись с ведром, не давай ему опомниться. Ан нет! Оплошай, не ухвати вовремя его, когда мокрый суслик очумело полезет из мутно-холодной дыры, заткнет ее задом и скорее задохнется, захлебнется, чем покинет нору. Хоть лей воду, хоть палкой тычь — не сдвинешь его, как норовистого быка.

Среди ребят я прослыл удачливым ловцом, и они меня освобождали от воды, после двух-трех ведер сажали сторожить суслика-«шлюху». Я навострился угадывать бульканье в норе и смело цапал сусликов даже за мордочки. Бывало, укусит зверек, но тогда еще сильней азарт и злость прибавляются…

Упитывала земля снежицу — и наступал самый трудный промысел. Уже не оравой а втроем — старший брат, дружок Осяга и я — вели мы ловлю пшенично-серых грызунов. Свивали петли из конского волоса и настораживали капканы, оставленные нам отцом.

— Добры-те отцы сусеки и лари хлеба заробили своим семьям, а наш всего и благословил оружья и капканы, — иногда, отчаявшись, ворчала мама.

Мы глотали слюнки, однако про себя не соглашались с ней. Хлеб мы, наверное, давно бы съели, а ружье и капканы кормят нас круглый год. Не-ет, не совсем уж худой наш тятя, пусть сроду не домил так, как хозяйственные мужики! Всех младших братьев поочередно таскал он с собой по лесам и болотам. С возрастом они отходили от охоты и остепенялись, а тятя из всей Микитиной породы остался бродягой-охотником.

А мы-то с Кольшей издались в тятю по нужде. Заготовитель дедушка Яков Иванович отоваривал шкурки сусликов, хомяков и водяных крыс отрубями и даже желто-серым сахаром. И пусть в крынке и мамином платке уносили мы от него расчет за пушнину, но зато была настоящая еда, был праздник за столом.

Однажды брат из-за суслика поранил верного кормильца Индуса. Побежал он к норе, где крутился вредитель в капкане, и никакие крики не могли его остановить. И вдруг завыл Индус, закружил на заднице, а брат побелел. Я и не заметил, как в сердцах Кольша бросил ножик и всадил собаке под правую лопатку.

За Индуса, как за ружье, всей семьей отвечали перед тятей головами. В каждом письме с фронта, а диктовал он их грамотным товарищам не больно и часто, тятя перво-наперво спрашивал про Индуса и ружье, а не о том, как мы живем и чем питаемся. Мама пыкает-пыкает над затасканным треугольником и ульется слезами, издали корит отца-бродягу. Но хоть и ругала его, а за Индуса отдубасила нас обоих, и мы, уревевшись до немоты, без ужина уторкались на полати.

…Как-то прибежали к сельповскому амбару, где заготовитель принимал у нас пушнину, и остолбенели у распахнутой двери. Дедушка доставал из сундука глиняные пикушки, и каждой насвистывал. Синие пташки с красненькими пятнышками сбоку весело распевали из амбара, и нельзя было отнять глаз от голосистых игрушек.

Яков Иванович щурился из-под клочкастых сивых бровей, хитро подглядывал за нами, и густая борода шевелилась улыбкой. Казалось, он не просто проверяет товар, а испытывает, подзадоривает нас с каким-то умыслом.

— Нам бы, Кольша, — заикнулся я на ухо брату, и он согласно вздохнул.

— Чего же понатащили нонче, охотнички? Сколь хлебушка упасли от окаянных вредителей? — спохватился Яков Иванович и вынул из бороды последнюю синюю пташку.

К нашей пушнине дедушка не придирался. Он благоволил к тяте и частенько грустил, что война оторвала от дела самого заправского зверолова:

— Ить только горносталя по две сотни за зиму сдавал Иван Васильевич. По две сотни! А шкурочки-то без единой помарочки, белее снега! Первым сортом на базе шли. Во как!

Мы обезжиривали шкурки тщательно, начисто. И заготовитель похваливал нас, а на других ребят хмурился:

— Портят шкурки, портачат токо. Думают, война, так она все спишет.

Дедушка для чего-то помусолил палец, вроде бы собирался отсчитать нам бумажные деньги.

— Молодцы, ребятушки, молодцы! А чем отоваривать? Есть маленько крупки пшеничной. Поди, стосковались по хлебному? Ай и чего спрашивать-дразнить!

— Дедушко, а пикушки почем? — осмелел Кольша.

— Пикушки… — Яков Иванович о чем-то задумался, и мы снова оробели, пусть и не знали, что он нам ответит.

— На пикушки хватит, робята. Дак голоднешеньки же вы. А потом… Потом чо мать-то, Варвара Филипповна, скажет? Вас напонужает, и меня отругает. Старый хрен, соблазнил-омманул малолеток. Мотрите, вы добытчики, ваша воля.

— Пикушки! — выдохнули мы с Кольшей, и у дедушки разошлась в улыбке борода. Он с аханьем махнул рукой на сундук:

— Ладно, робята! Мне тоже тятька в голодный год заместо пряника пикушку в гостинцы привез из города с заработка. Быть может, не запомнил бы я пряник, а пикушку до старости не забываю. Я ить чо их давеча перебирал? Вас растравлял, да? Не-е, детки, самого себя поминал и тятю-покойника. Кажись, не был я тогда пустобрюхим, а был самым богатым и сытым. Эдак-то оно, ребята…

С пикушками — синими пташками — торопились мы домой от сельповского амбара. Свистульки из тальника, когда соковели лозины под гладкой корой, все ребята ладили хорошо, а Ванька Пестов соловьем-разбойником наяривал на берестинке. А таких, как эти, нет покуда ни у кого в Юровке, и не на что их купить. А у нас есть они, распевучие пташки.

Мама услыхала, как мы затворили за собой избную дверь, и выглянула от печи с середы.

— Чего вам навешал седни Яков Иванович?

Переминаясь с ноги на ногу у порога, мы оба молчали с Кольшей.

— Чо не сказываете? Я кого спрашиваю?

— Да вот чо… — промямлил Кольша и разжал кулак. На ладони засинела потная пташка.

У меня забилась в руке, как живая, точно такая же синяя пташка. А если дать деру к бабушке или в коноплище на меже? Отойдет мама и тогда… А то вон как стемнела лицом и крепко сдавила ухватище. Ка-а-ак трахнет им…

Ладонь у Кольши ходила ходуном, и птаха, казалось, спорхнет с нее, но не взлетит, а стукнется на половицы. И останутся черепки, никому не интересные черепушки…

Мама уронила ухват и отвернулась от нас, а когда поднимала его с пола — то ли дым пахнул из печи, — завытирала глаза запоном. Потом она долго сморкалась на середе.

Мы шмыгнули на полати.

В потемках завернула попроведовать соседка Антонида Микулаюшкиных. Посудили они с мамой громко об отцах, о войне, о работе и зачем-то перешли на шепот.

— До чо, Тоша, война нас, матерей, довела, — услыхали мамин голос. — Совсем в робятах дитенков перестали различать. Давеча чуть не излупила я своих. А за што? Взяли на шкурки у заготовителя по пикушке. Только хотела ухватом хлестнуть, а с глаз-то вроде што-то спало. Прозрела я, смотрю на них, а ить дитенки оне, совсем дитенки. Одежонка — заплата на заплате, руки-ноги — в цыпушках. Зверьков-то ить не просто наловить. Господи, думаю ето я, да за чо, за чо их бить собиралась?! Сено сами косят и на корове возят, до полночи маются в лесу одни, ежели воз развалится. Дрова пилят и себе, и чеботарю Василью Кудряшу за обутки. И ягодники, и груздяники они у меня. В нужде и горе забываешь о них, как с ровни спрашиваешь. А тут глянула и сердце кровью облилось… Ребятенки, детки еще оне. Ни еды не видывали, ни игрушек. Эдак и детства не узнают, останется в памяти работа, голод и нужда.

…Нам было душно и жарко под окуткой, кашель давил дыхание, но боялись шевельнуться. Скрипнет полатница и оборвется мамин шепот. А откуда знать, насовсем ли она раздумала не понужать нас за самовольство? Пожалела мама — и ладно.

Ночью сбили мы с себя лопоть и, ненадолго просыпаясь, прижимали к себе синие пташки-пикушки.