#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
Главная тема творчества уральского писателя — нерасторжимая связь человека и природы, которая предстает как светлый родник любви к Родине, «большой и малой». В новой книге автор благодарной памятью обращается к тем, кто вынес на себе военное лихолетье и передал эстафету трудолюбия и высокой нравственности своим детям.
#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
Медовая рукавичка
До колен в снежной талице наковыряли мы с бабушкой из полуоттаявших гнезд мороженой картошки, а как отогрели ноги на ходьбе, остановились обмыть ее у широкого ручья-течения Просешное. Да не в лесу Дубраве, а на лужайке, где из положины-ложка чистая вода скатывалась к речке Крутишке. А чуть ниже бурливый ручей кипел водопадом и сердито омутил неподатливо-глинистую землю.
Когда управились с картошкой и стали огибать обросшее березами болотце, я случайно увидел что-то необычное.
— Бабушка, кто-то эвон рукавичку оставил! — ахнул я и указал ей на берегу, где на конце ветки раскачивалась серая, с дырявым напалком варежка.
Лукия Григорьевна призадержалась, поставила ведро с картошкой и подняла глаза на березу. Прищурилась и… рассмеялась:
— Вовсе и не рукавичка, Васько, а лонишное гнездышко ремезка. Птаха такая живет у нас, токо одна она и умеет мастерить самое лучшее по лесам гнездышко. И обязательно у воды, и беспременно на самом кончике веточек-развилок.
— А можно его достать?
— Пошто бы и нельзя, — согласилась бабушка. — Ремезковое гнездышко приносит в дом лад семейный, а ежели в конюшне повесить — животина лучше водится, хворость всякую прогоняет. Лезь, лезь, Васько!
Мне босому и разуваться не нужно: заскал штаны выше колен и зашлепал к березе.
С малолетства липучие, привыкшие лазить по лесинам. Что сучьев метра на четыре нету — какая беда! Обнял-обхватил березу и рывками добрался до сучьев, а там притянул к себе ветку с гнездышком ловко и переломил сучок в тонком месте. С рукавичкой на ветке и скатился вниз к бабушке.
— Так и есть лонишное, прошлой весной делано, — рассуждала она и осторожно ощупала внутренность лесного чудо-домика. — Ишь, как пимокаты, скатали ремезки для деток гнездышко! И теплое, и в напалок никто, окромя них, не заберется.
— А из чего оно, бабушка?
— Из чего? А перво-наперво они кудели с сухой конопли да крапивы носят, и веточки парные начинают обвивать. А как обоснуют, тогда пух с тополя и красноталин собирают. Он и мяконький и теплый, да если еще с тоненькой берестинкой, то ни дождь, ни ветер — все нипочем. Поначалу-то с обеих сторон дырки, но опосля заделают они одну, а от второй как бы напалок свяжут. Туто-ка, Васько, не только искусное рукоделье, а усердие и согласие нужно обеих пташек…
— Вот выведут они своих деток, — продолжала бабушка на ходу. — Улетят опосля, а гнездышко-рукавичка висит себе на ветке. И долго висит, пока веточки не отсохнут и не опадут на землю. Зимой, в стужу лютую, глядишь, и зимовальнице-синичке приют да спасение. Не всем же дупел хватает, а по сорочьим гнездам зябко ночи коротать. Вот и обогревает ремезковое гнездышко, как рукавичка, других птах.
— Эх, яички бы поглядеть у ремезков, их бы самих хоть глазком посмотреть! — вздыхаю я огорченно.
— Ну, яички-то не просто найти, надо свежее гнездышко сыскать, а ремезков пошто бы и не посмотреть. Вон они, видишь?
Мы как раз подошли к Степахиному логу, где с высокой березы свешивалась над омутом точно такая же слинявшая рукавичка, а возле соседнего сучка хлопотали маленькие серые, с охристыми пежинками, птички.
— Бабушка, давай посидим и поглядим, а? — попросил я Лукию Григорьевну.
— А што бы и не передохнуть, эвон какой волок протопали с Морозовской Дубравы! Вон ржаная соломка у межи, на нее и присядем.
Бурьяна-дикоросника берегом Степахиного лога хоть отбавляй! И конопля, и крапива, и кипрей, и колючие дудки осота. А по самому логу полно красноталин, чьи макушки еще до снега белым-белы от ватного пуха.
Сидим молча, греемся на солнышке, жаворонков слушаем и провожаем взглядами утиные стайки. И хорошо, что мороженой картошки по ведру насобирали, и вот впервые удалось посмотреть на мастериц лесных — ремезков. У них своя забота, им и дела нет до нас. Порхают туда-сюда, несут и несут в клювиках то куделистые ниточки, то пух с красноталин. Долго, ох, как долго им придется работать!
Летом удили мы гольянов на том омуте, вспомнил я о ремезках, но ни я, ни брат Кольша и дружок Осяга — все втроем никак не могли разглядеть в березе ихнее гнездо. Где уж там! Сорочье или воронье гнезда не просто узреть, а тут всего-то ребячья рукавичка!..
И все-таки повезло нам через год. Утянулись мы как-то зорить ворон и сорок не в Юровские, а Макарьевские леса! Далеко заманили нас незнакомые и удачливые места, и спохватились, когда багрово-остывающее солнце стало закрываться дальними лесами. Повернули в домашнюю сторону, «высакали» через топкую пашню к поскотине, но тут попалась на пути болотина, а у нее на березе сорочье гнездо.
— Лезь, Васька, твой черед! — скомандовал брат и взял у меня ведерко с яичками.
Я, ни слова ни говоря, мигом оседлал березу, а сорочий переполох только раззадорил пуще прежнего. Шесть рябых, а одно на редкость голубоватое, яичек склал в картузишко и уже не спеша, подразнивая сорочью пару, начал спускаться вниз. Случайно глянул на болотину сквозь ветки и… чуть не выронил из зубов картуз. На конце ближнего сучка висело свежее гнездышко ремеза, а из «напалка» выскользнула птаха.
— Робята, ремезковое гнездо нашел! — закричал я брату с Осягой, рассовывая сорочьи яички по карманам.
— Свежее?
— Нынешнее!
— Погляди! — подали они голоса.
Ветка податливо приблизилась к стволу березы, я наклонил к ладошке напалок и из него выкатилось шесть маленьких, с крупные горошины белых яичек. Брат с дружком тоже полюбовались на ремезковые яички, а потом я их бережно закатил обратно в гнездышко. Посмотрели — и довольно! Даже про усталость забыли, поскотину и кладбище незаметно прошли, и дома долго рассказывали не столь о лесах Макарьевских, сколько о ремезковых яичках…
С той поры ни разу я больше не дивился на горошины-яички, да и нужда зорить гнезда давным-давно миновала. Иной раз кажется, приснилось наше голодное детство, даже на куриные яички смотришь равнодушно. Но не перестаю благоговеть перед искусством ремезов, держу в квартире на лад и счастье дивную варежку. Сламываю ветку с гнездом только по весне: грех на зиму лишать синиц теплого и надежного жилья. Да не выдержал однажды осенью и на берегу озера Морошное еле-еле осилил гладкую березку. И то лишь потому, что рядышком на одном сучке висело сразу две рукавички.
Подтянул ветку и в одном, прошлогоднем, нащупал кучу синичьего помета. Наверное, еще годится для постояльцев-синиц, а второе почему-то тяжелое и поистрепалось изрядно. Заглянул в дырку и как тогда, в детстве, ахнул: варежка-то полным-полна шмелиными сотами!
— Скоро ли ты, папа? — торопит меня сын с берега. Березу-то, словно весной, окружила вода, а я замешкался на верхотуре.
Есть у меня дома гнездышко в полной сохранности, но… как устоять и не взять медовую рукавичку. Вряд ли когда доведется найти висячий шмелиный улей?
Не добыли мы тогда с сыном ничего за весь день, и какие грибы-ягоды по октябрю, да еще там, где все лето паслась прорва скота. И все же возвращались в город и радостные, и довольные: мы везли, пожалуй, самую редкость. Пусть в сотах не было ни капельки меда, но им напахивало до того сильно — аж кто-то из пассажиров автобуса не вытерпел и спросил:
— Почем медку-то купили?
— Даром взяли, — ответил сын и шумно вдохнул медовую сладость. А мне на ум пришли слова отца, чья долгая жизнь, не считая четыре года войны, прошла среди лесов и полей.
— В лесу, Вася, как у доброго хозяина на подворье и в избе — ничо лишнего нету. Все нужно, все почему-то годится.
„Фып“
Еще засветло отец оставил меня на телеге с Воронухой, а сам, раздевшись по пояс, ушел скрадывать уток на весенних разливах окрест Горелого болота. Он ничего мне не наказывал: лошадь полжизни провела с ним в лесах, на охоте и рыбалке, привычна в оглоблях ждать хозяина, лишь бы чересседельник был приспущен и перед ней на земле лежал душисто-зеленый навильник сена.
Кого бояться? Волки и за версту не подойдут, да и весной у них своих забот полно, а птица и подавно не обидит. К сумеркам заполетывали болотные совы, раз ухнул в глухоманно-болотистом Ильюхином лесу филин, да хохотом и гавканьем дразнят друг дружку белые куропали. А еще утки взад-вперед снуют, кулички-бекасики мелькают, как на колхозной ферме баранчики.
Наоборот, не тоскливо, а весело лежать на телеге поверх сена и тятиного тулупа. Вон шумнула кромкой в дикороснике лиса, а я раз да и запрыгнул под тулуп. Попробуй, достань меня на телеге под тулупом, а он чем только не пропах — и потом отцовским, и порохом, и даже дегтем. И еще рядышком острый-преострый топор. Сунься — ссеку башку!
Одним глазом слежу за лисой — бурой, с обвислыми клочьями линючего меха. Какая там лиса! Страшнее любой дворняги. Да она и не подумала подойти к телеге: повела мордой, учуяла человечьи запахи и шасть в лес. Знамо дело, подалась к норам у заброшенных силосных ям.
Чу! А это кто треснул сухой осиновой вершиной, примеченной мною еще давеча, при тяте? Там рядышком заброшенная старая дорожка, довольно подсохшая, и по ней-то кто-то запотопывал в мою сторону.
Отпахиваю с лица полу тулупа и с глазу на глаз встречаюсь с диким козлом, и рога у него опушены шерстью, словно ветки инеем. Неожиданно он так страшно рявкнул, что даже Воронуха невольно вздрогнула и сердито всхрапнула.
Козел спокойно утопал в Маланьино болото, а по земле стало совсем темно. Солнышко далеким костром догорало за лесами Юровского угора и небо почему-то меркло, а не играло цветами заката…
— Ну-ко, Вася, не озяб? — услыхал я над собой отцовский голос и подивился, как он так неслышно подошел. И не ему бы, а мне спрашивать: озяб ли он, бродя по вешним разливам босиком, в одних кальсонах. Видать, охотой тятя доволен: тяжелая связка селезней кряковых, шилохвости и даже пролетной морской чернети возвышалась в передке телеги.
Воронуха радостно заржала и запереступала ногами — почуяла: скоро хозяин переоденется в сухое и легко, боком, подскочит на край телеги и доверит ей выбирать дорогу на Юровку. А она, наша Воронуха, и весенней ночью находила всегда среди сплошной воды и грязи ту единственную проезжую дорожку, без натуги вытягивала телегу, если даже колеса по ступицу вязли на солонцах.
Отец между тем подробно рассказывал, где и сколько уток видал, какая птица пришла и будет ли год урожайным. А я грелся возле него — большого, сильного и смелого, знающего всю лесную живность и все леса на сотни верст лучше, чем свое хозяйство.
— Вон Сухрино болото справа, — кивает отец в ночь. — Чуешь, чираны наговаривают? Этот как бы что-то из горлышка отрыгает — трескунком называется, самый крупный чирок. А тот посвистывает уточке своей — свистунок. Мал, зато пером бассей. Во-о-он с разлива по свежей осочке круги пошли — шилохвость гуляет. Шея у селезня длинная, видит напротив хорошо и сколь штанов изъелозил я поскотиной когда-то, все пытался скрытно подползти к шилохвости. Мама уж и отцу-покойнику не сказывала, а то бы ружье на каменку в бане изломал. Не признавал тятя утиную охоту: весна, пахать и боронить пора самая, а мне терпежу нету. Бывало, понужал чересседельником.
Почавкивают копыта Воронухи, взбурливают колеса по лывам и протокам, поют на всякие голоса утки и кулики, а где Юровка — ни огонька впереди. Да я с отцом хоть на край света готов ехать, провианту у нас с ним на целую неделю хватит, а дичи-то сколько!
И когда, по словам отца, мы подъехали к самой глубокой канаве-протоке между Большим озером и Долгим болотом, нас оглушил утробно-жуткий крик с Большого озера. Почудилось, что все оно разом приподнялось из берегов и с тоской ухнулось обратно в камыши и трясучую лавду.
— Ум-мру, ум-ру… — послышалось мне, и я зачакал зубами, резко прижался к отцу. Ну чего он не хватается за двустволку?
— Ха-ха-ха! — развеселился отец. — Чего ты испугался? Фып это ревет, фып!
— Ка-ка-кой фып? — лепечу я, а тятя спокойно продолжает:
— Ну есть такая серая птица выпь, а в народе ее фыпом зовут. Скрытная она, редко на крыло поднимается, все по кочкам да камышам прячется.
— И велика она?
— Да нет, меньше цапли.
— Откуда у нее бычий рев?
— Всяко люди бают… Все от того, что и рыбаки ее редко видают. Но как-то довелось мне застать ее за этим занятием. Вечером заплыл я в прорезь между кустом-островком и затаился в лодке. Вдруг вижу, в наклон, шею с клювом-шилом наперед, шагает эта самая выпь. Посовала-посовала клюв в кочки и выбрала одну, да в нее-то как ухнет — по всему озеру взревела. А я не шелохнусь. Она дух перевела и снова в ту же кочку ткнула башку и того страшнее бухнула.
Ага, думаю, что за особая кочка у фыпа? Спугнул выпь и на лавду вылез, хоть и вода студеная. Оглядел кочку — сперва ничего приметно-особого не отыскал. И все-таки определил, почему в нее она кричала. Водяные крысы прорыли ее насквозь, и вдоль, и поперек, и с водой она по ихним ходам-переходам соединилась.
Вот я и понял, почему выпь нашла не какую-то кочку, а именно эту. И как дунет в нее, она вся, будто труба, взыграет, и звук по воде расходится. А то ране баяли: мол, воды в клюв наберет и воем выдувает воду. Или вообще — башку в озеро и ревет во все легкие. Да сам посуди, как она могла бы под водой кричать или так по-бычьи реветь с водой в клюве?
— Тятя, а какая польза от выпи? Съестная она?
— Не, Вася, не съестная. Да разве на земле должно жить только съедобное. А раз она есть, стало быть, озеру полезная птица. Головастиков, плавунцов и червей поедает, не брезгует и карасиками.
— А на суше кричит выпь?
— Кричит, но уж больно слабо, как бы скрипит несмазанное колесо.
Отец помолчал, а когда невидимое глазу Большое озеро огласил гулкий рев «ух, трумб, ух, трумб», промолвил:
— Может, и по-другому, не обязательно в кочку или с водой в клюве она ревет. Но я-то своими глазами видал, пусть и один раз в жизни.
— А еще знаешь чем полезна выпь? — оживился отец. — Как она заревела — пора рыбачить. Значит, карась поднялся и успевай сети ставить. Ну, а по нашей крестьянской примете: ежели выпи много и часто она кричит — жди урожая на хлеба и травы.
— Эх, поглядеть бы на нее! — осмелев, вздыхаю я за спиной отца.
…Не будь в Юровке Большого озера с выпью, не получил бы себе прозвище мой дружок соседский сын Ванька. Вечерами на огороде начиналась у них перебранка с матерью — по всему околотку слышно. Не крики, а какой-то рыдающий рев. И бабушка Лукия Григорьевна добродушно смеялась:
— Ну, фыпята собрались, теперь до потемок реву не переслушать.
Своего дружка Фыпа я видел ежедневно, и дрались, бывало, с ним. А о настоящей выпи вспоминалось только по весне, когда ее рев проникал даже в избу за километр от Большого озера. И не видать бы ее живой, но после войны отец связал витиль и ставил его в прорези на самом рыбном Большом озере, где караси в два-три фунта — самая обычная рыба.
Как-то утром, а накануне отец сушил на лавде свой витиль, принес он в мешке что-то живое, и с опаской вытряхнул из него на нижний голбец ржаво-серую птицу. Она, гакнув желто-зеленым клинообразным клювом, тут же вытянулась и… замерла. Даже желтые ободки глаз казались не живыми, а стеклянными.
— Васька! Попробуй, живая ли выпь, — подзадорил меня старший брат Кольша. Чуть что незнакомое и опасное — он всегда натравливал испробовать меня. Отец в это время хлебал уху и сидел спиной к нам, а мама гремела ухватами у печи.
Мне и самому не терпелось узнать: чучело это или живая птица, та самая выпь, о которой еще до войны рассказывал мне отец весенней ночью.
Я хотел сцапать за шею выпь, но мгновенно в лоб вонзился клюв, словно стальное копье. Испуганный крик застрял в горле, но кровь и шишку не спрячешь; нас тоже позвали за стол.
Мама заухала и заахала: «А что, если в глаз клюнула выпь, окривел бы Васька!» Кольша получил от нее шлепок поварешкой по спине, а отец чуть не подавился рыбьей косточкой.
— Да не ругайся, мать! — продышался отец. — Ну клюнула — пущай не суются, куда попало. А притащил-то я ее робятам показать. Если б не попала она мне в витиль на лавде, где бы они ее увидели. Да и ты сама-то ни разу живьем выпи не видывала. Так ведь?
Мама быстро остыла, но когда побежала на работу, пригрозила не на шутку:
— Пяльте глаза на эту кикимору, но только не лезьте к ней. Без глаз останетесь, окаянные!
После обеда управились мы с огородной работой и вернулись в избу. Выпь стояла на прежнем месте. Как и кому показать нашу диковину?
И тут на весь заулок малоумненький Андрюша затянул свой любимый куплет: «Как фин меня ранил, как фин меня ранил. Болят мои раны чижало». Кольша побрякал в стекло Андрюше и тот с улыбкой до ушей повернул к нам в ограду.
Андрюша и не заметил выпь, сел на свое обычное место — на краешек нижнего голбца. Мы ему дали вареной картошки и жареных карасей. Андрюша сперва расправился с карасями, а как начал сдирать кожуру с картошки, нечаянно задел локтем выпь и… взвыл от боли в плече. А как оглянулся — лоб счакал от железного удара клюва.
Мы заранее закрыли дверь на крючок, чтоб Андрюша не сбежал, если увидит выпь, но сила у дурачка была немалая: он вскочил с голбца и ударом головы выбил крючок из петли, с воем вылетел на крыльцо, с воем и убег куда-то в край Озерки.
Представление окончилось, а если Андрюша пожалуется маме — жди лупанцев. Но главное — выпь ничего не ела и не пила. Не трогала карасиков и воду в чашке. Этак она и помрет с голоду до прихода отца с поля. Загоревали мы с братом, но тут, словно нам на выручку, заявился дружок Осяга. Он подразнил выпь голиком, а потом заявил:
— Айдате, ребята, с выпью на озеро! Дикая птица должна жить там, где и живет!
Не без страха набросили мы на выпь мешок, осторожно, чтоб не помять, спеленали ее и кинулись на берег Большого озера. Там, на мелководье, в осоку вытряхнули выпь. Она вначале припала к воде и казалась неживой. Мы отошли еще дальше. Тогда выпь приподнялась и, ссутулясь, зашагала осокой в озеро. Как она перебрела на лавду через глубокую воду — не заметили. Наверное, перелетела.
— Хоть бы спасибо сказала! — проворчал Кольша.
— А за что?! — удивился Осяга. — С утра до вечера морили птицу, дразнили ее и еще спасибо от нее ждешь! Нет, робя, не надо полецких птиц ловить и дома держать. Все равно, что человека без вины в тюрьму засадить.
…В тот вечер мы на крыше сарая ждали: подаст ли голос выпь? И когда гулко выдохнуло Большое озеро знакомое: «Ух, трумб, трумб», — мы весело скатились и побежали играть в коноплище на меже. И радовались, что никто не узнает в Юровке, как мы могли оставить и озеро, и село без таинственной птицы.
По дрова
Вчера завуч школы Нина Ивановна Крысина — она у нас самая строгая и красивая не только среди учительниц, а и по всей Юровке — отпустила наш третий класс домой. Мы ждали свою учительницу — веселую и тоже красивую Клавдию Никитичну Резанову, но вместо нее появилась завуч и грустно сказала:
— Клавдия Никитична заболела. Я вам дам задание на дом по всем предметам, а через два дня она выздоровеет…
Быстро обмакивая перышки в чернилки-непроливашки, мы записали чернилами из сажи домашнее задание и следом за Ниной Ивановной (в классе было холодно и мы сидели в верхней одежде) выскочили на крыльцо. Сухой леденящий мороз мигом заставил ужаться и нахохлиться, да не просто бежать и радоваться, что два дня нам не заниматься, а лететь длинной улицей с Одины через всю Юровку. Лететь, не чуя ног, обутых в старые с братовой ноги, коричнево-черные от заплат ботинки. Снег под ногами не скрипел, а звенел, как первый лед по голу на Маленьком озерке. В такую стужу не до игр-баловства, никто никого не толкал в сугробы по сторонам натоптанной тропинки. Суметы до того выкалились декабрьскими морозами, что к ним уже не подходило слово «зачерствели» — они окаменели, и когда я подскользнулся, то правое колено расшиб в кровь.
Возле большого дома, где жила Клавдия Никитична с отцом, директором школы, и младшей сестрой-учительницей, я ненадолго остановился. Хотелось зайти и узнать, отчего захворала она, однако не пересилил робость. В ихнем доме, не дальше порога, я бывал много раз: Клавдия Никитична давала мне единственному из класса читать свои собственные книги. А тут, непонятно почему, подошвы моих ботинок как бы пристыли к речной наледи. Поглядел-поглядел я на затянутые инеем стекла окон и с места рванул домой. Может, мама в детдоме у воспитателей узнает про Клавдию Никитичну.
С площади у клуба, где с войны поселился детдом, я не заулком, а прямо от пожарки миновал загон для пожарных лошадей маминой дорожкой и с маху, ловко, откинул деревянную запорку снутри сеней. Бывало, не враз ее нашаришь просунутой рукой через узкое, в два бревна, окошечко, а тут кто-то больно хорошо угадал запорину в самый притвор дверей, наверное, брат, Кольша, а не сестра Нюрка. Мама затемно ушла стираться в детдоме, а Кольша оставался прихватить дратвой обсоюзку на пимешке. Он, поди, и на первый урок опоздал?..
Еще на стукоток ботинок по тверди загривка сугроба у колодца из копны осоки высунул свою умную, сразу же закуржавевшую морду пес Индус. Ему, кормильцу-охотнику и верному сторожу, хотелось и не хотелось вылазить наружу из обогретого гнездовья, и я пожалел Индуса. Подбежал и сунулся лицом к нему, а он в благодарность лизнул меня розово-шершавым языком.
— Ладно, ладно, Индусушко, ты уже лежи в своем гайне. А то после пуще зябнуть начнешь! — погладил я Индуса по голове и смахнул куржак с его носа и ушей.
В избе живо разболокся и запрыгнул на верхний голбец, а потом, как отошло тело с улицы, залез на печь читать страшную для меня книгу Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки».
Вечером на огонек завернула бабушка Лукия Григорьевна узнать, есть ли какие вести от тяти и дяди Вани, а от дяди Андрея ждать было нечего: он погиб на глазах соседа Александра Федоровича.
Не успели они с мамой толком поговорить — в сенцах сгремело пустое ведро и распахнулась избная дверь. Когда расплылся холодный пар, на лавке у стола уже сидела коротконогая толстуха Мавра — дочь бабушкиного соседа Ивана Яковлевича, самая болтливая и суетливая баба в селе. Жила она в городе, а как проводила мужа на фронт, вернулась к отцу, дедушке Ивану, которому шел, по словам бабушки, девятый десяток. После «здорово живем», Мавра затараторила:
— У тя, Варя, и крылечко скоблено, и в сенях-то чисто, и в избе-то половицы, как яичный желток. А вон у Олександры Кочненковой, што та катушка и крыльцо, и в сенях-то я базгнулась, поскользнулась. И у Анны-то Задориной, бригадирши-то, рученьки не доходят до своей избы…
«Пошло-поехало», — вспомнил я мамины слова про Мавру. Вспомнил и то, как дедушко Иван Яковлевич вздыхал у бабушки:
— Ну в кого, в кого она у нас уродилась, а? И в нашей породе, и у покойницы жены сроду не бывало этаких-то трещоток и неумех. Зачала тут пол мыть, сполоснула три половицы и скрутилась куда-то, осередь избы ведро с вехтем и половым ножиком бросила. Я сам и домывал. И пошто ей за людьми доглядывать охота, и болтать про них, а сама… Сама все на полдороге бросает. Ежли Степан, мужик-то ее, воротится с войны — хватит с ней лиха. Оно ить и в городе управы по дому хватает.
Снова я уткнулся в книжку и отнялся от страстей про Вия, когда мама громко сказала бабушке:
— Ну так завтра с Васькой и сходите на санках по чащу. Все одно ему не в школу, у Клавдии Никитичны жениха убило на фронте.
Пальцы у меня тут же ослабли и книжные страницы перепутались: а завуч-то нам говорила, что заболела учительница… На самом-то деле погиб ее жених, карточку я его видел, в рамке на простенке висит. Хороший у Клавдии Никитичны жених, писаный красавец, лейтенант с двумя орденами и медалью. И вот… нет его в живых, страшно подумать… Война-то с немцами куда страшнее, чем у Гоголя в книге.
— Это почему же на санках? — встряла сразу же Мавра. — С первого дня в колхозе со всеми робятами робила, трое сыновей на фронте, Андрюша погиб, а тебе, Лукия Григорьевна, даже быка не дают. Позор — старый да малый на себе повезут чащу! Жаловаться надо, вплоть до района, а то и дальше! Да и Василию в ботиночках, заплата на заплате, по всей зиме экую даль в школу бегает! Чуть не в саму Макарьевку… И без того испростужены парнишки, я бы, будь у меня дитенок, с печи не спускала до самой победы над Гитлером.
— Бог с тобой, Мавруша, разве можно жаловаться!? Война, лошадей в бригаде раз-два и обчелся, а тут обоз с зерном собирают на станцию. Хлебушко повезут для фронта. Нет, нет, Мавра! В жизни отродясь ни на кого не жаловалась, а на колхоз и подавно. Такая война и… жалобиться. И воевать что, с каждого двора кто-нибудь воюет, и не по одному мужику. Вдов да сирот сколько, а стариков да старух разве мало?.. Не-ет, мы с Васьком и на санках… Далеко ли до Мохового…
— Правильно, мамонька! — согласилась с бабушкой мама, — я стирку домой взяла, мои пимы и наденет Вася. Онучей потолще намотает и ладно будет. А на руки отцовы мохнатки с исподками. Пораньше только идите, раза два успеете привезти сухостоя и чащи. И пущай Вася у тебя переночует.
…Я забрал с собой школьную сумку из мешковины, а Гоголя не взял. Лампа у бабушки пятилинейная, и керосин нужно беречь. Да и без книжки она мне всякого на-вспоминает…
Дома бабушка протопила подтопок и не на углях, а на золе напекла картошки. Печенками с солеными груздями мы и отужинали, я выполнил домашнее задание и забрался на печь к бабушке. Там и без окутки жарко. А пока не уснули, она к делу вспомнила, как дядя Андрей с дядей Ваней смастерили самокатную тележку.
— И нужды-то никакой не было, а Ондрюшке с Ваньшей страсть хотелось что-то изладить свое! Вот они и придумали тележку возить дрова и сухоподстойник. Нашли колеса от старых плугов, шестеренки там всякие, цепи комбайновые и железные ручки сковали. Сядут, быстро туда-сюда, и тележка сама бежит, а в кузовок што угодно клади. А то и девок насадят и ну их катать, визгу и смеху на весь заулок!
Я молча пожалел, что воюет дядя Ваня и погиб дядя Андрей.
…Синий, скрипучий холод разливался по небу и снегам, когда мы отправились с бабушкой к болоту Моховому. На выходе из Юровки я оглянулся на крайний дом дружка Осяги: окно напротив печного чела слабо краснело, а над трубой дрожал столбик дыма. Осягина мать Мария Федоровна первой в околотке растопила печь и без керосиновой лампы хлопотала у столешницы на середе. Впереди, на юго-востоке над дальними лесами и угорами светлели в небе ущербный месяц и выше его яркая звезда. Казалось, он запрокинул тонкое личико и глядел-глядел на свою небесную спутницу.
Бабушка тоже смотрела из заиндевелой шали на небо и, любуясь, шутила:
— Ишь, избегался месяц-то за звездой-матаней, иссушила она ево, иссох, как щепка!
Позади остался первый осинник по обеим сторонам дороги, и длинная грива тальников средь пашни, затонувших в сугробах по самые макушки. Любят здесь кормиться зайцы: сугробы твердые, не следы, а царапинки от когтей еле заметны, лишь по скусанным молодым веточкам да шарикам-говешкам ясно, кто тут столуется.
Дорога скатывается в низину, куда из больших лесов весной синё воды утекает в Степахин лог, а из него — в речку Крутишку. Птицы тогда на разливе пестрым-пестро — утки, кулики, пигалки… Подпускают нас близко, чуют нутром, что из палки по ним никто не выстрелит. А эвон там, справа, полевой стан бригады, так на болотце возле избушки чирков, как воробьев под сараем…
На ходьбе мы не зябнем, а как вошли в березняки — стало еще теплее. И утро выдалось не здорово морозное: вон небо запросвечивало за березами розово-зеленое, с палевой поволокой, и откуда-то облачка взялись, словно головы жеребят с малиновыми гривами. И мне кажется, что та большая звезда выше месяца первой видит солнышко. Интересно, видят ли сейчас тятя и дядя Ваня, как радуется солнцу недоступная пушкам лучистая звезда? Эх, да разве до этого им на фронте?..
— Чего, Васько, закручинился? — слышу я бабушкин теплый голос. — Вот мы и дотопали с тобой. Токо сперва промнем дорожку на вырубку и до кустов Лепехиной болотники.
Я опережаю бабушку и начинаю торить дорожку. Мне в маминых валенках даже удобнее: правда, голенища чуточку жмут в пахах, но зато и снег не зачерпывается. Бабушка смахивает иней с ресниц и вокруг лица с шали, дивуется на снежную убродину и потихоньку двигается за мной с обеими санками.
Вот снег примят-притоптан до куч чащи и вершинок срубленных по голу берез, и бабушка распочинает первую кучу подсохших сучьев. А я высматриваю сухостоины и в поту добираюсь до матерущих таловых кустов Лепехиной болотины. Ее назвали по прозвищу юровского силача Лепехи. И бабушка, и тятя рассказывали, какую нечеловеческую силу имел бобыль Лепеха. Если на пути попадались ложки́ и грязь, он выпрягал свою Рыжуху, и хоть что там на возу — сам в оглоблях одолевал препятствие.
Однажды ездил он зимой молоть зерно на Полушиху — так называли водяную мельницу в селе Першино на реке Теча. Занял, как и полагается, очередь, но пока помогал другим мужикам таскать мешки на засыпку к жерновам, пролез вперед его хитрый и богатый Оська из деревни Притыка.
— А Лепеха-то был до того спокойный — ни с кем в жисть не дрался! — дивилась бабушка. — Да и разве можно с его-то силой драться?! Зашибет голым кулаком любого!
Стерпел Лепеха, пусть и шумели мужики на рыжего Оську — и стыдили, и требовали у засыпки не молоть его мешки. Но пока тот суетился в мельнице и радовался, что и здесь он объегорил простофилю из Юровки, Лепеха «схоронил» ему в розвальни под сено чугунную «бабу», которой забивают сваи и которую поднимают большой артелью. Уложил аккуратненько Оська свои мешки с мукой и хотел рысью тронуть сытого и дородного мерина, а он… ни с места. И плеть не помогает, как пришиты сани.
На то и хитрый был Оська: догадался, в чем дело, и мешки долой, сунулся под сено, а там «баба». Мужики гогочут, дескать, так тебе и надо, — жадному да нахальному, а Оська уже плачет в рыжую бороденку и на колени встал перед Лепехой:
— Прости ради Христа, в жисть боле не полезу без очереди, токо убери чугунину.
— Четверть вина ставь мужикам на угощенье, тогда уберу! — молвил не больно разговорчивый Лепеха. А сам он, по словам бабушки, не брал в рот хмельного и табака не курил. Оське пуще слез жалко денег, а куда деться-то? Если артель мужиков нанимать — еще дороже обойдется. Выставил.
…Ну, по Лепехе и тальник выдурел, в жердь толщиной! А сушины таловые топору не враз поддаются, зато как свалишь какую — почти целый возок на санки! Бабушка на свои и мои накострила чащи, а я готовлю талины для второго захода. И не заметил, как выкруглилось большое красное солнце и не стало в небе ни звездочкиной улыбки, ни ее самой.
— Васька, полно тебе! — окликает меня с пенька бабушка. — Вон чо ты наворочал, упарился весь, не застудись!
Я сажусь передохнуть на очерневший по срезу пенек, подложив под себя тятины мохнатки из собачины. Оглядываюсь и припоминаю, как вон справа на мыске мы тоже по сушняк приезжали с дядей Андреем, не с санками, а на лошади. Дядька прихватил с собой самодельный поджигатель с длинным стволом и крепкой отполированной рукояткой.
— Это маузер называется, в кино у матроса я видал, — объяснил он мне. — А испробуем его в лесу по дичи.
Только мы слезли с саней и зашагнули на мыс, как из-под вершины с посохшими бурыми листьями выскочил белый заяц и не утек в болото, а сел на задние лапы в прогалинке. Дядя Андрей зажал в левой руке «маузер», правой чиркнул спичку и быстро сунул ее к дырочке в трубке, к дымному пороху. Я спрятался за комель толстой березы и со страхом ждал выстрела.
Грохнуло куда сильней, чем из тятиной «тулки», и голову дяди Андрея я долго не мог разглядеть в дыму. Что-то засвистело по лесу и я припал к березе и зажмурился. Поднял меня на ноги правой рукой дядя Андрей, левая возле большого и указательного пальцев была в крови.
— Лешак меня возьми! — бранил себя дядька. — Пороха-то я здорово напыжил, разорвало мой маузер. Ствол улетел назад, эвон в березу впился — топором не вырубишь…
— А заяц? — робко спросил я и заметил по лицу дяди Андрея черно-синие точечки.
— Не попал в зайца, Вася, — махнул он здоровой рукой. — И лицо порохом засорило, теперь на всю жизнь под кожей порошины буду носить.
Сушняку наворочал дядька и одной рукой, а левую после того, как я «побрызгал» на рану, завязал куском материи от нательной рубахи. Рука у него быстро зажила, у бабушки травы на все болезни имелись, только огнестрельные «маузеры» он больше не мастерил, а выпиливал-выстругивал из досок деревянные винтовки и наганы.
— Ай да молодцы, ай да молодцы, — расхваливала нас мама, когда я отдал ей валенки и она побыла у бабушки. — Не стыдно и мне перед твоим крестным, добро помогаешь бабушке. Так и отпишем ему на фронт. Пусть Иван не волнуется за мать.
Я обсыхал от пота на печи и никто не заметил, какими счастливыми были у меня глаза: не проиграл на улке с ребятами в пряталки, не просидел на печи с книжкой, а помог бабушке запасти для подтопка чащи и сушняка…
Клавдия Никитична пришла на занятия, однако впервые за все месяцы учебы на уроках никто не озоровал и не смеялся, в классе было необычно тихо, лишь звякали ручки о чернилки, скрипели перья и шелестела бумага. Учительница старалась смотреть мимо нас, часто сморкалась в платочек и за два дня похудела лицом и не снимала с пушистых русых волос темный пуховый платок.
После уроков она придержала меня рукой и негромко попросила остаться в классе. И когда мы остались с ней вдвоем, Клавдия Никитична, откинув крышку парты, села рядом со мной, наклонилась на мое плечо, и я почувствовал, как намокает рубашка. А поглядеть на учительницу боялся — еще ниже наклонил голову и тоже… заплакал.
Нет, не видел я жениха Клавдии Никитичны, но всякий раз, когда стоял у порога и ждал книгу из ее рук, он с карточки смотрел на меня, как живой. И, роняя слезы на черную краску парты, я никак, никак не мог и не хотел верить, что нет в живых лейтенанта с орденами, никогда он не придет в Юровку к моей учительнице.
Калинушка
Покуда выглядывал спелую калину по Согре — глаз не поднимал к небу, запотевшему еще с ночи, и в солнечном свете не было нужды. Даже не алые горсти, а редкие огоньки-ягодки видны издали по голым гибучим кустам. Но и под ноги зри в оба, а иначе ненароком ускочишь в потаенный ключ, так заботливо-плотно застланный присмиревшими листьями с берез, черемухи и крушины.
Да и осенняя тишь по Согре ничем не отвлекает, лишь изредка с девчоночьим писком пропорхнет стайка долгохвостых синиц, да откуда-то из глухомани позовет большая синица:
— Дети, дети, дети…
А более всего тревожился за богатый калиновый куст на бугре близ Кунгурцева озерка. Знаю я его ох как давно, страшно подумать!.. Бабушка Лукия Григорьевна водила меня к нему, совсем ненамного старше нынешнего моего внука. Вот как сейчас слышу ее мягкий ласковый голос:
— А что, Васько, не завернуть ли нам по калинушку, ко тому ли кусту агромадному?
И так всякий раз после привала у Большого ключа, где мы трапезничали вареной картошкой «вприкуску» с ключевой водой…
Жив ли тот наш заветный куст, что вырос не сам по себе, а посажен был песковским дедом Иваном Кунгурцевым. Его-то имя осталось и за озерком, и куст калины бабушка величала тоже именем человека, которого помнила древним старичком. Конечно, калина ежегодно себя молодила, разрасталась и густела; и каждую осень, тяжелея ягодами, кланялась не то земле, не то памяти деда.
Чего бы и волноваться мне? Корзина в заплечном мешке и так давит загривок; и терпкого с горчинкой соку из ягод довольно на всю зиму; и на пирожки-калиннички хватит. Да как могу я уйти в село Пески к сродному брату Ивану, не повидавшись с бабушкиным кустом. А он после ее кончины стал для меня именно бабушкиным… Вот уже почудилось: кашлянула она негромко, концом запона осушила потные морщинки доброго лица и меня окликнула:
— Васько! Мотри, не ушиби ноги-то на козлиной тропке, тамо-ка у берез корни поверху…
Не столь далеко, но столь приятно подняться по козлиной тропинке, и пусть бугрятся, как прежде, березовые корни, но не ушибу я пальца на ногах. Эвон какие крепкие и новые сапоги, скорее всего корням больно. За незнакомой для меня черемухой восстал передо мной уже не куст, а целая калиновая роща. И никто не ободрал светло-серые зыбкие лозины, и ягод, ягод-то сколько! Господи, куда же мне их деть?!
Не гроздья, а прямо-таки охапки ягод пламенеют там и сям…
Эх, бабушку бы сюда, Лукию Григорьевну! А еще бы лучше старика Кунгурцева, чья работная крестьянская рука нашла время и для того первого худенького кустика, ничего не сулившего своему радетелю.
И тут поневоле выше кустов глянул на небо, и лицо обдало мелким дождливым бусом, но не тем противно-гнилым или знобко-простудным. Нет, какой-то ядреной бодростью освежило и лоб, и щеки, и губы.
Нет, не обрать мне ягод и печалиться о том нечего, как никогда не жадничала бабушка.
— Помни, Васько, — учила она. — После любого человека што-то должно оставаться другому. Разве можно так: один все хвать, другой с голоду помирать…
Доложил я свою корзину, осторожно нарезал целых кистей в полиэтиленовый мешочек, соком досыта усладил себя, а все никак не мог покинуть калиновое диво. Сидел на ворошке влажно-слинявших листьев и ждал… Мне так желалось, так желалось, чтоб кто-то вышел из черемухи и ахнул на калиновое счастье.
Ну, должен, должен же кто-то моложе меня не только обрадоваться ягодам, а и узнать о тех, кто оставил для нас и Кунгурцево озерко, и прозрачно-светлые ключи, и речку Крутишку под горой, и Козлиную тропку, и деревеньки и села, и всю-всю родную землю… Только кто ж покинет жилое тепло, коли на полях все прибрано-то, и ненастье впрок.
Кто-то шумнул за спиной, а я уж знал кто: обернулся и увидел трех козлов. Они по-овечьи доверчиво посмотрели на меня и стали неторопливо спускаться тропкой в Согру. Где-то засеребрила стайка свиристелей и покряхтела сорока, и снова затишье вокруг калины и меня. И вдруг из березняка по бугру донесся негромкий говор, приглушенный моросливым туманом. Ближе я различил молодые голоса — мужской и женский. Наверное супружеская пара, а шли они сюда, по калину.
Теперь можно мне возвращаться к брату в Пески. Раз люди берегут калину и не обрывают ягоды, стало быть, знают они то, что известно мне. Должны знать!
Ну вот и свиделся с тобой, бабушка Лукия Григорьевна, и земной поклон тебе, дедушко Иван Семенович Кунгурцев! Всем нам хватит добра, сотворенного вами за вашу жизнь, всем нам и нашим детям.
Тятина дуга
Беззаботно-радостной была та первая семейная весна у моих родителей — Ивана да Варвары. И на косачиное токовище возле Уксянской грани по урочищу Худобшина поехали они на Воронухе парой, и не «рабочая» дуга увенчала гривастую шею молодо-резвой Воронухи, а свадебно-расписная, словно небесная радуга, да еще с двумя перезвонно-желтыми колокольчиками.
По тепло-сырым сумеркам проехали мимо Крестика, где в старину старообрядцы «освятили» первые леса за поскотиной березовым крестом, до ступиц колес пересекли мерцающий разлив меж болотами Куличье и Мальгино, а за увалом и грань с пустошью-токовищем тетеревов. Обнявшись, дождались Иван с Варей той поры, когда ярче засветлели звезды и чуть засинело небо над неясными лесами; когда лесные петухи-косачи спугнули сонливую тишь протяжными вздохами «чух-чуф», чух-чуф-фышш»; и тогда оставил жену с Воронухой, а сам с двустволкой-шомполкой прокрался за березовую молодь в заране сготовленный скрадок-шалаш.
Пять краснобровых косачей добыл на богато-бурливом токовище Иван, а шестого пожалел. Молодой, струхнул перед «стариком» и забежал к охотнику в шалаш и возле самого лица затих «мокрой курицей».
— Ишь ты, еще косицы на хвосте не завились, а туда же, в драку! — усмехнулся Иван и погладил тугое, горячее перо косача. А старый кружил возле шалаша, шаркал крыльями по сухой траве и грозил молодому:
— Отлуплю, отлуплю, отлуплю…
Вызволилось большое солнце из-за лесов, и пусть далеко не все косачи, только самые сильные, разошлись по кустам с тетерями, покинули токовище, Иван выбрался из шалаша и с добычей зашагал к жене. Не озябла ли она в коробке на сене, хоть и тулуп овчинный для окутки прихватил он для нее?
— Ваня, ты это? — окликнула жена из березок и ахнула на косачей.
— Сколь добыл, столько и в семье нас будет, — молвил Иван и подал жене свою добычу.
Сколько времени слушали они шумное утро — как было душе угодно. И обратно в Юровку не торопились — крестьянская весна вся впереди, а по домашности свекровь, тятина мать Лукия Григорьевна одна управится. Потому с грани поехали верховой дорогой по-за Куличьему болоту. Из осинников и колков завела она их в сплошной березовый бельник с круглым болотцем слева. С него «шавкнул» на взлете празднично-нарядный селезень, однако не поднял Иван шомполку. Дичи без него довольно, и заветили косачей на семью будущую, и пугать песни зябликов, синиц и овсянок не поднялась рука.
На выезде из рощи выгустились молодые березки — одна другой краше и гибче. И Варя повела по сторонам большими черными глазами, и лицом пуще прежнего похорошела:
— Гли-ко, Ваня, как насадил их кто-то, да и как они все дружно растут. Одна вон пошто-то к дороге склонилась.
— Тппрру! — придержал Иван чутко послушную Воронуху и легко спрыгнул на прошитые зелеными иголочками первой травы палые листья. — Счас, Варя, на наше счастье я дугу излажу, пущай не расписную, а белую.
Поднагнул он березку над дорогой — как есть дуга! Прищурился на Варю, отвязал один колокольчик со своей расписной-свадебной и подвесил его на лебединую шею березки. Ветерок сквознул с полей вдоль дороги, и ожил легким звоном колокольчик.
Оглянулись Иван с Варей, когда выехали на открытый увал, и зашептала ему счастливая жена:
— Ваня, а дуга-то наша, смотри, бело-розовая! И, чуешь, поет она, поет!
Иван-то знал, то не колокольчик, а птаха-овсянка, отзолоченная весной, отзванивает им вослед — выводит голосок: «Зе-зелени, зе-зелени»… Но улыбнулся жене и согласился с нею: именно ихняя лесная дуга выпевала им лад и счастье на всю жизнь…
Трое нас — старшие сестра Нюра и брат Коля да я, «заскребыш», — родилось в семье, и стало нас пятеро. Столько же окон было в родной избе: два на солнцевсход и три на тепло южное. И счастье да ладную судьбу, как и всем юровчанам, сулила жизнь, если б, если б… не война. Не по тому бельнику, а по другим лесам искали мы себе пропитал, но выпало мне три весны топать по той дороге на учебу в Уксянскую десятилетку. И дивился я на большую лесную дугу — впору всех колхозных лошадей запрягай — да не знал, почему она появилась над дорогой. Сама, поди, взяла да и выросла!
Полвека верной и дружной парой ладили отец с мамой свою и нашу жизнь, воевали и работали. И лишь тогда, когда ослаб наш тятя на ноги, и жить мы стали далеко от Юровки, поведал он мне про весну двадцать восьмого года.
…Тоскующим, теперь бесконечно-вечным взглядом смотрит отец с Уксянского погоста на закатный запад, где затерялась давно по вырубкам и перепашкам дорога. Но жива родимая Юровка, пусть и крепко подрубленная войной, изреженная нашим поколением городами и дальними стройками. А уцелела ли родительская дуга, не сгодилась ли она ну… на дрова, что ли?
…Почему-то сузилась неоглядная ранее поскотина, затянула дернина то место, где за степью у первого колка веселел веснами культурный полевой стан нашего колхоза. Но вон же справа Куличье болото, и снова засолоневшая полоса — наша целина, тракториста Коли Мальгина и меня, его прицепщика. И редкоезженная сейчас дорожка вьется между пашен, где мне довелось и пахать, и боронить, и первый раз вести «колесник».
А леса? Они-то хоть мало-мальски сохранились ли? Те осинники и березняки давно пошли в дело — людям на пользу! Им на смену, друг дружку опережая, молодь вымахала, а на прогалинах муравятся добро уметанные стожки сена.
Ровно ухоженный боронами пашенный увал — последняя межа до того бельника-березника. Он тоже омолодился давным-давно, и не кусты-ветки возле пней, а березы отсевают свои последние наспевшие за лето листья, и весь паровой клин близь опушки огромным подсолнухом следит за добро отработавшим нынешнее лето солнцем.
Вот теперь будет нырок-колдобина, потом дорога ровным половиком утянется под родительскую дугу, если… она сохранилась. Засмотрелся направо, где круглилось болотце, а сейчас выше тальников поднялся аккуратно подпоясанный ветреницами таловыми зародчик сена, и чуть-чуть не проглядел высокую в два обхвата дугу-лесину.
Ой, постарела-позамшела ты, милая! Изморщилась белокожая и пригожая, изредились на «голове»-вершине ветви… Столько лет ты низко кланяешься родной земле, той, что приняла навечно в себя моего тятю, смастерившего из тебя живую дугу. Колокольчик, знамо дело, никто не снимал — в те годы редко кто зарился на чужое, сопрела сыромятина и сам он созвенел в последний раз, закатился, поди, в ноги к соседним прямостойным березам.
Сел я на ворошок листьев под березой, закрыл глаза и чего мучить память — въявь увидал и то весеннее утро, и родителей, когда звали они друг друга Ваней да Варей, а не «отец» и «мать», и… будто сквозным сиверком ознобило лицо… Над головой, в «пояснице» лесной дуги зазвенел колокольчик. Да быть этого не может!..
Еле-еле осмелился голову поднять: «по дуге» поскакивала большая синица.
— Сох-ранись, сох-ранись, век-живи, век-живи…
В прозрачной тишине оживший голос колокольчика слышен был далеко, и, может, доносился до угасшего, но живого во мне, тятиного слуха.
У гнездовья
Ярче сентябрьского солнца дружно вспыхнули желтым пламенем березы и осины, словно ради «бабьего лета» вывел девиц русоволосых сентябрь на смотрины — выбирай любую, одна другой краше и пригоже. И не остуженное иньями-заморозками сине-теплое небо умывается раным-рано розоватой зорькой, как бы из родничка-рукомойника, и весь день оно чисто-веселое, радостное. Круглые омута речки Крутишки не осорены, не «закапаны» палым листом, и каждое деревце застенчивой невестой, будто в зеркале, разглядывает само себя и чуть уловимым ветерком оглаживает сарафаны и платьица.
Молчат, не волнуются и не перешептываются леса, лишь озорные непоседы-синицы снуют по деревьям и выхваливают их, наверное, перед нами:
— Хо-ро-ши, хо-ро-ши!
И нам хорошо сидеть на бережке Крутишки, где по редкой траве закраснели листья клубники, да распушил свои головки чертополох — колючестеблый, зато издревле лечивший детей от испуга. Как себя помню, у нас под подушкой всегда лежал пучок чертополоха.
Даже неохота и брату Ивану заводить голубой мотоцикл «Урал», кружить вдоль речки до самого Большого болота, пытать охотницкое счастье. Смотрим за Крутишку на взгорье, непролазно затянутое репейником вперемежку с лебедой и коноплем. Там, лет десять назад, жила и здравствовала деревня Морозова, близкая нам по родне и маминой, и отцовской.
Невесты здешние были нарасхват, и что ни изба — там и теща с тестем, и зятевья со всей округи съезжались на праздники или когда нуждались родители дочерей в помощи по хозяйству. И колхоз «Красный пахарь» до войны оправдывал свое звание стопудовыми урожаями. На взгорье, а не в яме она строилась, и деревянная школа средь тополей красовалась выше искусно сработанной часовенки, тоже из леса. А у речки расстилался лужок, коврово затканный травой-гусиными лапками, чуть выше ложок с запрудами ключевой воды. Черемуха и сирень окружила деревню и каждый домок, тополя смотрелись за три версты из Юровки. И какие круглобокие золотистые караси ловились на запруженной Крутишке вдоль деревни!
— Отец, чо-то поела бы я морозовских карасей, — скажет иногда мама, и тятя сразу встрепенется, засобирается на рыбалку:
— Верно, мать, чего-то давненько не навещал Морозову.
И никогда отец не «закутывал» тамошних карасей в крапиву, ни по какой жаре они не теряли живучести и свежести.
А приветливость и радушие морозовлян помнились мне с того дня, когда впервые мы с бабушкой пошли по смородину на урочище Рассоха. В родном селе столь времени не уходило на разговоры с первым встречным человеком: то ее Павел Артемьевич окликнет, то Иван Александрович, то Василий Андреевич, то Мария Александровна или Дарья Семеновна.
— Успеем, Васько, успеем по ягоды-то! — успокаивала она меня, нетерпеливо сучившего ногами.
Да-а, вот и не родина моя, а жалко деревни, печально видеть нахально задуревший по Морозовскому гнездовью дикоросник-сорняк, сваленные тополины и посыхающие кусты черемухи да сирени. Ни начальной школы, ни часовни-пожарки, ни запруд ключевых, ни лужка отавно зеленевшего до зимы с табунами гусей… Вон уцелела над самой речкой береза, но и она посохла, и однажды свалится в Крутишку, и замоет ее мутное водополье.
Постой, постой, а что же за птица пригорюнилась на сучке-сушине!? Похоже, голубь, но какой породы? Нет, не вяхирь и не горлица, и не домашний сизарь! Голубовато-серый, на плечах и конце хвоста чернеют пятна. Клинтух, он самый, редкий по нашим лесам голубок. Первый раз я клинтуха и увидал здесь, на тополе у школы, и троюродный брат Васька Овчинников похвастался, что на гнездо дикий голубь облюбовал дупло в тополе:
— Токо зорить мы его никому не даем, он же клинтух, а не сорока.
Слева, сбивая листья с берез, перелетают стайки горлиц, а клинтух как сидел, так и сидит. Ниже к речке куст боярки кипит воробьями, правда, полевыми, а не домовыми, им и заботушки никакой, что не стало деревни. А клинтух как бы и не слышит воробьиной суетни, не видит кочующие табунки горлиц, и нас, троих мужиков с ружьями и мотоциклом. У него своя какая-то дума и чего он ждет на сухостоине — кто его поймет-догадается?
Воробышки оравой вырвались из убеленно-обрызганной ими же боярки, ринулись на коноплю и репей за речкой и прошумели над голубем.
— А случаем не чучело на березе? — засомневался сын и потянулся к ружью. — Пальнуть, что ли?
— И не думай, Володьша, — опережает меня сродный брат Иван. — Вишь, клинтух, и живой, а не чучело. А почему один да почему с березы не улетает — ему лучше знать.
Копошатся, шевелят дикоросье воробьишки, то и дело пропархивают синицы и где-то далеко скурлыкали запоздало отлетающие журавли. И погода, и леса нарядно-радостные, и на полях не «уркнет» трактор. Тишина безмятежная и светлая, и грустить-то, вроде бы, нам не с чего, однако не сводятся глаза с клинтуха, и с братом мы, наверное, думаем одно и то же, только сынишка ерзает — ему хочется вперед в неизвестную даль, ну не даль, так хоть на плесины Большого болота.
А может, и правильно, что пока не тревожит его душу память, как нас и клинтуха.
Коряга
Поздней осенью, в пору затянувшегося бесснежья, под солнечной остудой поневоле вспомнишь народную мудрость — рыба ищет, где глубже. Летняя Старица не успела разглаживаться: так кипела-играла в ней рыба, а мальки комарино роились на мели, и нельзя было долго смотреть на них, аж рябило в глазах и на ум приходили труднопроизносимые числа. И невольно я задавался вопросом: а сумел ли бы подсчитать рыбью мелочь наш знаменитый земляк-математик Иван Михеевич Первушин, по воле судьбы служивший священником ближней Замараевской церкви? Наверное, и тогда, почти сто тридцать лет назад, он вот так же, как и я, радовался несметному количеству мальков…
А сегодня лишь ветерок ворошит-морщинит воду — засветлевшую, что тебе ключевая, и, как живые листики, наряжают стайки синиц голые, до зелена иззябшие побережные ивняки. Скатилась рыба из Старицы на ямы реки Исети, где ей в тесноте да не в обиде пережидать длинную сибирскую зиму: пустяшное, поди, занятие караулить «красноносые» гусиные поплавки. Нет клева и все тут! И хоть все наживки разом на крючок цепляй — никого не соблазнишь ни вполводы, ни со дна. Даже навязчиво-жадные ерши куда-то подевались, и ни единого малька — бестолково-доверчивого, как и все дети.
Да вот сидим же мы с сыном, коченели утром на мотоцикле тридцать километров и… ради чего? Впрочем, вопроса подобного не возникает ни у него, ни у меня. Побыть у Старицы — треть жизни можно вспомнить, а тут еще и не отвлекает никто: ни рыба, ни птицы. Правда, вон дятел заглянул из леса и по усохшей ветле постукал, словно испрашивал разрешения войти в кабинет большого начальника.
— Да заходи, заходи! — смеюсь я дородному пестрому трудяге. — Свободны мы, потолкуем с тобой до самого вечера.
Сын тоже улыбается и в нетерпении меняет четвертое место. Что ж, на то и молодость — жить надеждой, искать и находить. А я нагрел сухую охапку осоки-шумихи, выбрал заветерье и уловистую летом заводь-глубинку, занимаю себя раздумьями то об одном, то о другом…
— Нашел, клюет! — взликовал где-то влево за тальниками сын. — Сюда, сюда, папа!
Но не успел я собрать свои снасти и приподняться, как с его стороны послышался грузный обвал в реку, будто по водополью шатнулся подмытый берег, оголенный корчевьем от кустов, и земляная глыба ухнула, чтоб еще замелить где-нибудь речное дно. Испуганно екнуло сердце, и я без удочек — до них ли тут! — вымахнул за кусты на крутояр, где на извороте в затишье сыскал-таки Володьша рыбацкое счастье. Глянул вниз и отлегло на душе, выдохнулся страх: сын по-хозяйски посиживал на сухом выступе и выпускал в садок приличного ельца. Не услыхал, а скорее почувствовал меня и шепотом кивнул на средину Старицы:
— Папа, коряга какая-то шлепнулась и эвон плывет к левому берегу!
И верно, из воды торчали три бурые коряжины, одна с какими-то коротко-корявыми сучками. Только почему же несет их не по течению, а наперерез ему? Нет, что-то непонятное и доселе невиданное мной уплывало на пологий полуостров, где за луговинами и кустами отдаленно заслонял край неба сине-зеленый бор.
У сына враз на обеих удочках заныряли поплавки и, не будь меня, он бы и не увидал, как на илистом мелководье коряги объявились косулями. Сперва гладко блеснул мокрыми боками рослый глава семейства, повернул голову с венцом рогов туда, где одолевали последние метры речной глуби ушастая козлуха и перволеток-козленок. А когда они поравнялись с ним, всей троицей вышагнули из вязкого дна на травянистую сушь луговины.
— Ничего себе коряги! — ахнул Володьша на такое необычное превращение, и мы молча залюбовались на статно-красивых лесных овечек. Дивно было, как они смогли грести тонкими ногами, «обутыми» в маленькие черно-лакированные копытца? В летнюю жару даже мы с пловецким опытом и то трудно обарываем течение и ширь Старицы.
Сынишка позабыл про ельца, отчаянно бившегося на крючке, во все глаза запоминал козлиное семейство, переплывшее реку. Козлы же зябко вытряхнули воду из светло-серой шерсти, посмотрели напоследок на нас и на Старицу и растворились в ольхово-черемуховом чернолесье. Были и не были, вроде бы приснились нам среди белого дня.
Я вернулся к своим удочкам с неподвижно-дремавшими поплавками и вспомнил: у нас в Юровке долгое время прозывали Корягой одиноко жившую в избенке-одностопке солдатскую вдову Матрену. Муж ее, по словам матери моего дружка Осяги, иссушил не одно девичье сердце, пока гулял-холостовал, а в жены взял неприметную рябую сироту.
А как овдовела и навсегда осиротела Матрена, как зачастило горе похоронками по юровским избам, вовсе не до прозвищ стало. И о Матрене поговаривали не иначе как с жалостью: «Буровит Мотя за десятерых, изробится за войну вконец и более не быванье ей замужем». Она и сама, наверное, лучше других понимала: молодых баб и девок — с лица воду пей! — полно в селе, и кто вернется с фронта — глаза разбегутся, куда уж там ей, Матрене…
Не помню почему, но когда затемнеет, мы боялись пробегать не только мимо бань и пустых домов, а и возле Матрениной избенки, чьи окна если и озарялись огнем, то лишь раным-рано багрово-желтым зевом растопленной печи.
Ласковая до ребятишек и животных, Матрена ни разу не услыхала от нас своего прозвища, а у меня при встрече с ней деревенели ноги и не жалость, что-то иное застилало глаза закипавшими слезами…
Когда мы с ребятами прочитали вслух книжку Гайдара про Тимура и его команду, то самой первой в нашем краю привезли на двух тележках сухостойника именно Матрене. Она заметила с фермы нас возле своей ограды, и не успели мы сгрузить дрова, как Матрена уже угощала нас морковью, огурцами и сладким горохом. Угощала и советовала:
— Вы, робятки, не мне помогайте, а тем вдовам, у кого детишек полна изба. Я што, я привычна одна управляться, а у баб-то дитенков столько, где им после работы в лес по дрова успеть. Им, им помогайте, а не мне!
После войны вручали многим юровчанам медали и первой назвали по имени-отчеству Матрену. Мы теснились на полу вдоль стен клуба позади взрослых. Она, а мы привстали и хорошо видели, вздрогнула плечами, замешкалась и запнулась о ровный пол. На сцене и совсем растерялась и спрятала под запон искорявленные работой руки. До нашего слуха долетели слова председателя колхоза:
— Все без остатка отдала Матрена Ивановна во имя победы над фашизмом. И будь моя воля, я бы ей свои ордена снял и вручил, а не только эту вот медаль. Редкой красивой души ты у нас, Мотя!
Зарумяневшее лицо и нескрытые платком светло-русые волосы наяву открыли нам как бы другую Матрену, и кто-то из женщин громко всхлипнул и вполголоса молвил:
— Зрячий был ее Степа, выглядел он в Моте душу красивую, а не базарную басу-красу…
Снегирь
Ума не приложу, как облетели стороной жоркие стаи хохлушек-свиристелей кустистую макушку сибирской яблоньки, сплошь ягодную, в бледно-кирпичного цвета яблочках, величиной с лесную вишню? И досталась «городская столовая» одному снегирю, и он степенно, спокойно и хозяйственно клюет мякоть фруктовую, жует-шевелит толстым клювом. При этом сосредоточенно думает о чем-то, словно отдыхает после нелегкой работы.
Снегирь, по всему видать, старый и не полыхает его грудка отсветом печного зева, а как бы припорошен кирпичной пыльцой, и черно-блестящая когда-то шапчонка на голове выцвела. И чем дольше смотрю на него, тем больше напоминает он мне нашего юровского печника Федора Тимофеевича, и я невольно вслух приветствую снегиря, как живого человека-земляка.
— Здорово, Федор Тимофеевич! Как живешь-поживаешь?
На мой вопрос снегирь слегка поворачивает сивую голову и роняет на снег недожеванное яблочко. И чудеса да и только: чего-то бормочет-похрипывает, дескать, скриплю потихонечку, вишь фрукты кушаю…
— Кушай, кушай на здоровье! Да и семечками не брезгуй, опосля по лесам яблоньки зарастут, и всегда урожайные — глядишь, накормят твоих внучат!
…Федор Тимофеевич… Дожил-таки он до пенсии, когда колхоз юровский «влили» во вновь образованный огромнейший совхоз, у которого всего-то и прекрасное было лишь название — «Ясная Поляна». Ныне из него надробили пять совхозов. И фрукты приятель моего отца тоже кушает. Яблоки давным-давно не в диковину, пусть сгинул-одичал колхозный сад, заложенный накануне войны на новине у лога Шумиха. В новеньком продуктовом магазине на месте бывшей пожарной каланчи с осени держится стойкий запах яблок, а не селедки.
Печником заделался Федор Тимофеевич вовсе не по прихоти, а война же и виновата. Прибрала она всех умельцев, кроме старика Егора, Олененка по прозвищу, а он хворый, разве мог один управиться на три деревни? И когда у бабушки осыпался свод и провалился печной под, она пошла на поклон к Федору Тимофеевичу. Дед же Егор, получив похоронку на старшего сына, надолго слег и не слазил с печки.
— Выручай, Федор, какой я жилец без печи-то! — пожалобилась Лукия Григорьевна.
— Дак я-то какой печник! — удивился Федор Тимофеевич. — Токо и клал когда-то с отцом, покойником, саманные кладовухи. Егора Ивановича зови.
— Какое там Егора! — горестно вздохнула бабушка. — Свалила его похоронка на старшего, и от младшего Егорки ни вести, ни повести! Хоть бы к зиме-то он оправился, оклемался.
Федор Тимофеевич знал любую крестьянскую работу, слыл умелым рыбаком, мастерил терки сочить картошку, напоминавшие нынешние мясорубки, и табакорубки ладил на всю округу. Сколько было его, табачку, измельчено на махорку для фронта не топорами, а «механизацией» дяди Федора!.. А вот печи не клал ни разу в жизни.
Долгонько отнекивался-отказывался он, но пришлось согласиться: его сын дружил с младшим бабушкиным сыном — дядей Ваней, моим крестным, вместе их на фронт провожали. Ну и с моим тятей Федор Тимофеевич в приятелях ходили, рыбачили дружно, отец научил его ловко плести из ивовых лозин морды и манишки.
— Ладно, Лукия Григорьевна, приду. Токо не обессудь, ежли не ладом я излажу печь. Штука она с виду простая, а не каждый сложит печку-то, — сдался Федор Тимофеевич. — Разбирайте с Василком старье!
Все пожитки и посуду, горшки и кадки со цветами мы быстро убрали в амбар и в теплые сени, а потом и добрались до печи. Не на один ряд отвозились в саже, чихали пылью и золой, пока от старой печи не осталось и следа. Потом на тележке из Шумихи натаскали глины с песком, приготовили два корыта месить глину. А как отмылись в бане у соседки Антониды Микулаюшкиной, бабушка снова пошла к Федору Тимофеевичу.
Где-то через неделю появился он в бабушкиной ограде, медленно оглядел все наши приготовления, потыкал указательным пальцем кучи глины и песка, вприщур глянул на кирпичи и молча закурил на крылечке.
— Ну как, Тюньша? — заволновалась бабушка.
— Чо как? — закашлял, захрипел Федор Тимофеевич. — Глина и песок годятся, а кирпича мало. Разбирайте самануху.
— На что? — опешила Лукия Григорьевна. — Она ить добрая ишшо, кладовка что надо!
— На печь! — отрезал Федор Тимофеевич и подслеповатыми серыми глазами повел в избу через выставленные рамы, туда, где стояла когда-то печь. Сильно она дюжила, если бабушка вышла замуж за моего деда Василия Алексеевича пятнадцати лет от роду, родила пятнадцать детей и пятерых вырастила, всех кормила и обогревала печь. Состарилась бабушка, давно помер дедушко, и вот, развалилась печь…
— Разломаете самануху, скажешь мне-ка, тогда и зачну робить, — молвил на прощание печник-спаситель.
Где топором, где ломиком — аккуратно разобрали мы с бабушкой саманную кладовую. Саманные кирпичи оказались и большими, и тяжелыми. С ними досыта накожилились и мои дружки: Осяга, Ванька Фып, детдомовцы Гера Абрамов и Володя Блюденов.
— Богатыри у вас были раньше! — то и дело вытирая пот твердили детдомовцы. — И надо из глины-белик с мякиной такую тяжесть состряпать!
— Ох, богатыри! — смеялась бабушка, угощая нас свежей картошкой и холодной, из погреба, простоквашей. — Вон отец у Васька, Ванька мой и роста среднего, а пять пудов поднимал. В работе с восьми лет росли. Все парни у нас свое переделают, в срок нанимались к тем мужикам, у которых одне девки.
— Какой срок? — неудомевали детдомовцы. — Батрачили что ли?
— Да нет, детки, не батрачили! Робили, чтоб не болтаться без дела, чтоб на худое не манило, на покасть всякую.
— А кулачье, кулачье-то за чей счет жирело-богатело? — пытали бабушку ребята, родиной из далеких городов, где шла война и немцы истребляли подряд все живое и каменное.
— Я, робятки, и дня в школе не училась, слыхала о богатых в Долматово и Шадринске. Так то купцы или лиходеи с разбоя богатели, как Боголюбовы в Долматово. У нас все своим горбом наживали добро. Жили и у нас справнее, дома вон у Селиных на фунтаменте, крестовые. Дак оне же сами изробились, семье житья не давали. Старый-то Селин всю жисть в изгребных домотканых штанах проходил, с весны до слякиши босиком. А робятам чужим хорошо платил и кормил вдоволь. В срок не кажного брали.
— Как не каждого?
— А так. Придут робята наниматься, их сперва за стол. Еды наставят — столешница ломится! Сам хозяин в сторонке на лавке сидит и ласково поглядывает. Кто быстро наестся — того берут, кто жует подолгу и ложкой еле-еле шевелит, тому — «Иди-ко, дитятко, с богом домой! Как ешь, така и работа!»
— Бабушка! А в книжке по истории не так пишется, — не сдавались детдомовцы.
— Так ето не о нашей местности, у нас народ вольный, земли хватало всем — рыть не ленись! Но в неурожаи-то, конечно, тяжко бывало. Мерли с голода, и деток помирало много. Некому лечить-то было, и неучеными жили. Разве сравнишь то жилье с колхозным? Эвон как зажили, да германец, будь он проклят, помешал! Хлеба вдоволь, обнову любую бери! А веселья-то! Парней-то, девок-то! И клуб какой построили, для вас детдомовцев и сгодился. И школа-семилетка, и сельмаг, и трактора, и комбайны, и лобогрейки-жатки, и жатки-самосброски, и молотилки, и скота на фермах полно. А лошадей-то сколько! На каждую бригаду культурный стан…
За разговорами, под спокойную бабушкину речь мы и управились с саманухой. Все сготовили, только печник приходи и клади печь!
И однажды явился долгожданный Федор Тимофеевич — с инструментом, в фартуке, почему-то с карандашом за правым ухом, будто он собирался плотничать, а не печь класть. Перво-наперво бабушка его накормила селянкой-яичницей с запеченной сырой картошкой на вольном жару у нас в печи, варенцом и шаньгами из кобыляка. Тесто зеленое, травяное, зато наливка — распаренная клубника. Еду умела бабушка готовить «из ничего», как нередко хвалили ее соседки.
После неторопливого перекура Федор Тимофеевич принялся за печь, медленно приказывая нам — поднесите то-то, подайте это…
В то лето нам с бабушкой было не до ягод и груздей. Чуть не два месяца потели в помощниках у Федора Тимофеевича, ровно столько его и кормила бабушка, отрывая от себя все лучшее съестное. Две курицы ушло на суп, молока по налогу меньше сдавала. И печь оказалась тоже «прожорливой»: весь красный кирпич и все саманники прибрал печник. Еле-еле дождались, когда он, даже не умыв руки, завернул толстую самокрутку из бабушкиного табака и сел на табуретку возле чела. Закурил, пустил тучу дыма в дымоход и крякнул:
— Есть, Лукия, тяга. Любое сырье и мозглятина сполыхает в печи!
Бабушка прослезилась, достала из подпола ведро с золой и завязала в фартук накопленные яички, чуть не мешок табаку насыпала за печь, за добро и золотые руки Тюньши.
— Экая агромадина! — ахала бабушка, когда печник важно вышел за ограду и повернул из нашего заулка на свою улицу. А я на нижний голбец поставил сперва скамейку, потом табуретку и только с нее взобрался на широкую лежанку из саманных кирпичей. Хоть весь детдом зови греться — раздолье!
Печь топилась исправно, но… первые же холода затревожили бабушку: в избе не пахло живым, печь не нагревалась, сколько ее ни топи сухим квартирником. Бабушка переселилась к нам, а сперва «пала в ноги» Егору Ивановичу. Тот все-таки оклемался, а бабушку пожалел за похоронку на дядю Андрея:
— Одно у нас горе с тобой, Лукия… Приду, токо глину с песком запаси и битого стекла. И уродину разберите, ладно?
Морозец по голу жжет пуще, чем по снегу, и еще одно зло помогало нам с дружками ломать «агромадину». Дед Егор наведался и коротко бросил:
— Саман весь прочь отселева!
Кажется, моргнуть мы не успели, как выросла в избе не печь, а картинка, да еще и с подтопком. А битое стекло с песком Егор Иванович разровнял перед тем, как выкладывать печной под. Не цигаркой, а берестинкой испробовал тягу, в дымоходе кто-то ожил, весело загудел и пустил тепло по выстывшей избе. А когда бабушка осмелилась истопить да закрыла вьюшку, лежанка скоро так нагрелась, — без подстилахи изжариться можно. Выбеленная белой глиной, печка, по словам бабушки, ну как невеста!
С радости Лукия Григорьевна повалилась в ноги Егору Ивановичу, но он опередил ее, обнял за дрожащие плечи и с белой бороды упали на чистый вымытый пол светлые капельки.
— Полно, полно, Лукия, себя не хвали и меня тоже… Грейся на здоровье, а нашим-то… — Егор Иванович провел ладонью по глазам и не договорил…
Зима лютая выдалась тогда: замерзали на лету не только воробышки, а и сорок окаменевших мы находили на суметах. А у бабушки было теплее, чем у нас в избе, и в каникулы мы с дружками вечеровали и спали у нее. И стекла не куржавели, не затягивало их мучнистым льдом.
Однажды сидели мы с ней за столом, ели печенки-картошку, как вдруг услыхали какие-то жалобно-медленные скрипы. Выглянули за окно, а на березе в тынке сидит птаха-диво: красногрудая, толстоклювая, с черной шапочкой на голове. Нахохлилась, надулась — не то от мороза, не то от жара перьев — и бормочет-поскрипывает, будто кто-то заулком идет.
— Бабушка, а как ее, птаху-то, зовут?
— Снегирем, Васько.
— Какая баская! А если и она замерзнет? Может, и скрипит потому, что студено, и просится в тепло?
— Не, Васько, снегирям никакая зима нипочем.
— Ишь, как он важно клюет березовые-то семечки, — говорю я. — Совсем как Федор Тимофеевич…
— А верно, верно, внучек! — смеется бабушка. — Шибко нашибает на Тюньшу. И толстоносый, и тихоня, и запон красный, и готов есть целый день. Токо что не пазит табак!..
Никакой обиды, а зла тем более не таила Лукия Григорьевна на людей, и Федору Григорьевичу давно простила «агромадину», ради которой лишилась кладовой. Обогрела Егорова печка и — все забылось у нее да у меня.
…Тридцать пять лет минуло, как осиротели изба, печь да и я, как покоится бабушка в родимой земле. Где-то там же похоронен и Егор Иванович. В доме бабушкином давным-давно чужие люди, перекатан он заново и любо глянуть на домок. И он новый, и жильцы новые, а печь все еще жива, и скольких, поди, детишек она «вынянчила» на своей ласково-горячей спине?..
— А ты, Федор Тимофеевич, не обернулся ли снегирем на старости лет? — спрашиваю я городского зимовальщика. — Уж больно ты спокоен, точь-в-точь горе-печник! Ни воробьиной суетливости, ни шустрости синичьей в тебе, ни бесшабашности чечеток-баламуток. Так-то, старик…
Вроде бы и в радость свидание со снегирем, и мягкая погода на улице, но почему-то зябко под шубой, и в горле першит, и от чего-то тесно сердцу, и откуда-то слышится голос парнишки, и кто-то дохнул возле уха… Уж не бабушка ли, Лукия Григорьевна?
Копанцы
Отец вернулся из сельсовета, куда он ходил всего два раза в год — насчет дров и покоса — подозрительно оживленный, и мама решила, что он навестил в быткомбинате сапожника Григория и вместе они «сапожничали» уже с бутылкой.
— Да мимо, мимо я прошел, даже не заглянул к Грише! — отмахнулся отец.
— Тогда с чего ненормальный? — пытала мама.
— С чего, с чего! Покос новый выделил председатель Андрей-то Сергеевич сам фронтовик, покосы делили еще до него. Вот он ноне и стал сам списки проверять. И углядел: кто здоровше и в тылу отсиживался, у того и покос лучше, и ближе местом. И порешил он справедливость восстановить. Сперва спрашивает: «Доволен?» Я ему: «А куда денешься? Что дали, то и кошу».
— Ишь ты! — возмутился он. — А у тебя язык отсох или долго заявление написать?
— Ох, Андрей Сергеевич! Я со своим языком не привык соваться, куда не надо. Языков я на фронте таскал, токо не своих, немецких. А грамота у меня — один крест ставлю вместо росписи.
— Вот таких Иванов и охмуряют, кто языкастее и бумаги стряпать умеет. Хватит. Довольно тебе маяться по кочкам и пенькам у Мохового болота. Выделяем тебе новый покос у болота Мурай. На километр подальше, зато там трава добрая, с одной ляжины стожок поставишь. По чистому лесу листовника накосишь, вдоль болота мятлика и пырей, а на грани — степняка. Ее ты по росе добивай, трава хороша, но тверда больно. И на корову, и на подростка накосишь сена. Ясно.
— А не отберут покос-то?
— Я тебе кто? Председатель сельсовета или бабе улочная? Сказано, твой покос и — весь разговор!
На новый покос с поклажей пошли всей семьей вплоть до племянницы Зинки. Кто тащил литовки и грабли, кто вилы и топор, остальные постель и всякую еду. Расстояние-то километров пять-шесть, но после работы не набегаешься. Один и посыльный — востроногая двенадцатилетняя Зинка.
Под березами-тройнями на сухом бугорке отец начал ладить балаган. И не из каких-то веток да вершинок, а берестой накрыл и только потом длинной мятлики накосил и завершил крышу. А вовнутрь сена лугового с листовником, чтоб мягче и духовитее спать было.
— А теперь эвон за тем кустом отхожее место излажу. Опосля за главное с Васей возьмемся.
Для главного-то и принесли мы три лопатки — две штыковых и одну совковую. С инструментом и полезли мы сквозь тальники в давно пересохшее болото. Но рыть копанцы тятя не торопился: простукивал землю, искал жилу и подходящий грунт.
— Надо не торф буровить, а белик найти. Там и жила, там и вода лучше колодезной.
Наконец лопатка уперлась в твердое, с худорослой травой место. И отец дал команду рыть. Пока там сестра, мама и племянница возились с обедом у огнища, мы с отцом ушли в землю ниже пояса. Белик он хоть и тяжел, но берется хорошо, ни пыли-мусора от него вокруг копанца. Вот уже в яме остался один отец с совковой лопатой и подкидывает мне на ступеньки не просто землю, а синеватую жижу.
— Ишшо углубимся — и копанец готов. Без сруба сто лет не завалится, — глухо, с глубины доносился голос отца. Я ему верил: уж что-что, а копанцы он умел рыть, ну и на фронте земли перепахал вдосталь. Сине-илистый белик сменился песком, сперва мелким, потом галечником. И прямо на глазах вода накопилась почти до колен. Попробовали — вкусная. Откачали ее бадейкой, выбрались по ступенькам наверх — оба потные и грязные. Но с каким удовольствием, отмывались уже светлой, питьевой водой, а выступила она метра на полтора.
— Люди-то сразу за литовки и косить, а ты вечно базгаешься с копанцами, — укорила мама, однако отец не рассердился. Он весело кивнул на самодельный колодец и спросил:
— А надолго ли тебя хватит по такой жаре без воды? С собой из дому не натаскаешься, да и быстро она согреется. От нашей зубы ломит: окатишься по пояс — как заново родишься. А эти зарные косильщики уже в тени по-рыбьи воздух ловят!
После обеда женщины ушли с литовками «сбивать» ляжину — там трава уже перестояла, а мы с отцом взялись за новый копанец. Для огурцов и «кваса». Огурец, как свежий из воды — только похрупывает, а в воду батя накидал кусков ржаного хлеба. Да те, что покислее и неудачнее.
— Настоится — квас будет! Вот еще смородины да вишняга добавим. И квасную гущу туда же, пусть закисает!
Все у бати вышло как по писаному. Из одного копанца брали питьевую воду, там же студили молоко и простоквашу. А во втором через несколько дней вода настоялась: точь-в-точь заправский квас.
Бывало, нажарит тебя до седьмого пота на степи — разве ее всю по росе свалишь, литовку на березку, а сам вразвалочку идешь с бидоном да поговариваешь:
— Пора тятиного квасу попить.
Соседка по покосу тетя Груня прознала про квас — и вмиг у нее идея: «Иван! Давай добавим дрожжей да сахару — чем не брага?»
— Ну, браги ты, Груня, и дома наваришь, а нам она здесь ни к чему. Коли наш квас неугоден — носи себе брагу.
— Что ты, что ты, Иван! Ето я в шутку, на што землю поганить. Уж квасок на покосе — первое дело! И вода у тебя — хоть домой носи.
У наших копанцев появились нечаянные кормильцы-поильцы. На водопой стали наведываться козлы, дрозды по соседству — те вообще копанец своим считали. А самое неожиданное: в большом копанце взялась откуда-то кряковая утка с выводком. Как она отыскала воду? — ей это одной ведомо. Но отцу явно по душе пришелся утиный выводок. Если б не повадился он в соседний копанец, где ежедневно отец добавлял корки хлеба.
Застал он их сам за дармовым прокормом. Утка стояла на страже, а утята сновали туда-сюда, вылавливая размякшие хлебные корки.
— Вот те на! — изумился отец. — Иждивенцы появились. Придется на довольствие ставить. А иначе где им есть? Пшеница еще зелена, лягушек раз-два и обчелся.
— Приучишь к себе, а опосля из ружья на суп, — не утерпела опять же тетя Груня.
— Твой-то бы язык, Груня, на какое-то сухое место, глядишь бы молола поменьше. У меня на суп домашних уток не переесть, а ружье я и забыл, когда в руки брал.
…Давным-давно сдали заготовителю корову Юльку отец с матерью и забыли дорогу на покос. И батя мой три года, как покоится на погосте. Разве что выросшая на покосе племянница Зина не забыла дорогу к ляжине и копанцам. Непонятная сила тянет ее туда, если едут они с мужем на мотоцикле дорогой на Мурай.
— Попьем тятиного квасу, — смеется она, называя так своего деда.
Кваса, конечно, нету, но воды — не подступиться к тятиным копанцам. Болото снова наполнилось и теперь просто не угадать, где мы буровили с отцом белик для воды и кваса. Но знают и, наверное, помнят утки: оттуда, с копанцев, Зина с мужем всегда поднимают табунки кряковых уток и стайки чирков.
Самоварщик
И раньше, пока не поднялся за Пьяным болотом на увале сосновый бор, мама разжигала самовар для отца не всякими там щепками или корой с поленьев, а нароком ходила в березняк за мелким сушнячком. Обламывала самые «каленые» солнцем ветки и сучья: они и в трубе жарко распаляются, и угли нагорают ядреные, хоть на две заварки-заливай воду в медно-зеркальное пузо самовара. Старинного, тульского, с десятком выгравированных выставочных медалей и наград.
И вот из лохмато-неказистых сосенок выправились добрые сосны, ежегодно урожайные на шишки, и мама удлинила свой путь за сбором самого лучшего, по ее мнению, топлива для самовара. И не только потому, что круче и веселее закипала ключевая вода, но уж больно им с батей по душе пришлись смолисто-вкусный запах вперемежку с березовыми сучками.
Конечно, шишек понизу бора на хвое довольно, и корзину набрать даже для старушки не столь трудно. Однако сколько же раз надо склониться, сколько времени ждет-пождет Иван Васильевич подле окна свою Варвару Филипповну, все глаза проглядит, пока она покажется на склоне увала в редких березах.
Электрический чайник мог бы раз пять залить и без всякого там самовара надоволился бы чайком старик. Да нет же, не тот вкус чая получается, ну и спираль то и дело перегорает: не усмотрит вовремя Иван и… насухо в чайнике, спирали приходит «пшик».
— А ну их, мать, эти электрочайники! — Как-то сказал он. — Доставай из подполья наш дедовский самовар, небось, ничего с ним не случилось.
И как в старые годы, засиял наградами, словно генерал, забытый в свое время самовар. Может, и чуть помедленнее взбурливало целое ведро воды на чай, зато сидеть за столом, когда перед глазами пофыркивает и попевает на разные «голоса» самовар с чайником на конфорке — и радость, и удовольствие. Бока жаром пышут, из трубы сладко-смолистый запашок струится.
Сидят, чаевничают Иван Васильевич с Варварой Филипповной, сахар — вприкуску, нынче полно его в любом продуктовом магазине — и песку, и рафинаду. И в самоваре разглядывают сами себя. Ну загляденье да и только!..
Однажды возвернулась из леса Варвара шибко скоро: Иван побриться не успел, а жена эвон уже с горки на лужок спускается и к воротцам в прясле топает. Не случилось ли чего? У Ивана бритва выпала из руки, бессильными ногами заперебирал — вдруг да сумеет подняться и выскочить навстречу Варваре.
Да нет, спокойненько пересекает бороздой огород и вон на ограде показалась, и корзина полным-полна шишек.
— Чо больно скоро? — прошептал Иван, а сам на шишки дивится. Каждая ощетенилась, расклевана свежо кем-то. Но не белкой, та все чешуйки обгрызает, одну середку оставляет. Заволновался старый охотник, а Варвара весело ему:
— Нашелся, отец, самоварщик в бору. Иду это я давеча и слышу стукоток на высокой березе — помнишь, одна она на весь бор и всех сосен здоровше. Пошла на стук, а он где-то высоко раздается. Ну и глянула вверх, а там между сучьями большой дятел шишки расклевывает. Распотрошит ее, выклюет и за новой порхнет. Я под березу взглянула — руками всплеснула. Батюшки! Целый воз шишек-то нараздалбливал дятел! И собирать не надо: нагребла корзину и — домой. Вот иду и думаю: ране-то мы цельные шишки палили в самоваре, вместе с семечками. Столько добра перевели, столько пищи у дятла отняли, а может быть, сколько бы сосенок из тех семечек проросло.
Самовар в тот раз вскипел куда круче, и еще пахучее шел парок из трубы. Да и шишки-то дятел носил не какие-то бросовые, а самые спело-сухие.
Непонятно что — любопытство или чай из самовара, — но что-то сшевелило отца с насиженного места на лавке у стола, и он как-то собрался в бор, вместе с мамой. А может быть, при мне захотелось показать былую могутность. Я не стал отговаривать: ясно-синий октябрьский денек на особицу ласков выдался, березняками гуляла желтая метелица и с полей даже сюда дышала земля теплом и донником. Пущай выберутся отец с мамой вдвоем, а я обожду их подле окна. Кто знает, не будь дятла-самоварщика, не собраться бы родителям на пару, как в молодые, довоенные годы?..
А самовар-то уже зафырчал, замурлыкал, и совсем как дятел весной, пустил с паром длинно-вздрагивающую трель. Но в отражении вижу я не морщинистого с заиндевевшими висками тревожного человека, а белоголового парнишку.
#img_3.jpeg
Сон земли
На закате июля быстрее смеркается, гуще потемки, свежи и длинны ночи. Недаром же покойная бабушка говаривала мне в детстве: «Об эту пору конь наедается, молодец высыпается». А нам с сыном до ночлега еще далеко: мы только-только поднялись в гору от лесной речушки Боровлянки: нам нужно перевалить через увал, спуститься на приисетские луга и пересечь наволок, чтобы выйти к большой реке и возле нее заночевать на каком-нибудь зароде сена.
Темно на земле и в небе, но зато легко шагается, и полевую дорожку не приходится разглядывать — она белесым половичком стелется меж высокой пшеницы и, нагретая за день ясным солнцем, ласково теплит наши босые ноги. Правда, разулись-то мы вовсе не из прихоти, а по нужде: пока выбирались к дороге росными травами, кеды насквозь промокли, а сырые ноги смозолить дважды-два. Но это и к лучшему, иначе бы не догадались хоть разок за лето пошлепать босиком, как бывало в детстве. Пусть сперва и щекотно голопятым, однако скоро ноги обвыкли и отшагиваем мы довольно споро.
Ах, до чего же все-таки приятно идти босиком! Всем телом чувствуешь неостывшую землю, и необъяснимая бодрость сменяет дневную усталость. Не знаю, как сыну, а мне нет-нет да и захочется зарыть ноги в пуховую пыль и, закрыв глаза, в сладкой истоме постоять на месте…
Тяжелая роса склонила стебли пшеницы, стекла с колосьев на ромашки и конотоп по меже, где днюют и ночуют кузнечики. Да им и ночью не до сна, они и сейчас подают «голос». Но если днем кузнечики сухо и звонко стрекотали, то из отпотевших трав слышится лишь шепелявое пиликанье. Натужится кузнечик и пытается как можно громче сыграть, а все равно получается тягучий шепот — «шшии, шшии, шшии…» И это сплошное «шшии» по обочинам дорожки звучит не как шипение, а как нежно-убаюкивающее «спии, спии, спии…» Стоит нам остановиться, чтобы прикурить, как сразу же начинает клонить ко сну.
Увал незаметно остается позади, мы вышли на луговую тропинку и — прощай теплынь полевой дорожки. Подросшая отава плеснулась холодком росы, и сонливость как будто не побывала в теле. Резвее заотшагивалось, и мысль одна-единственная — поскорее пересечь наволок и выбрать ночлег поближе к Исети, чтобы поменьше вымокнуть утром, когда двинемся рыбачить на перекате.
Стог не просто и вблизи разглядеть: с увалов на луга наплыло столько тумана, словно повсюду чадили мозглыми гнилушками не видимые глазу костры. Пришлось чуть ли не наугад свернуть с тропинки возле длинной стены тальника, а там, на покосе, мы неожиданно уткнулись в волглый бок зарода. «Фу ты!» — вырвалось у меня с облегчением, сын тут же полез на зарод, с его загривка весело позвал:
— Давай сюда! Ух и тепло на сене, как на печи у бабушки!
В особом приглашении я и не нуждаюсь: с ног продрог всем телом и начинаю побаиваться простуды, вся надежда на сено. Оно не только выпьет сырость, не только обогреет, но и вытянет из человека простуду. Это ранешнее, старинное средство из народной медицины не раз проверено было в детстве, да и мать наша лечила ревматизм, запаривая в бане сенную труху. Поэтому очутившись на «спине» у зарода, я сразу сую поглубже ноги в сухое пахучее сено.
Вольготно развалились на зароде мы с сыном, недоступные на нем мокру и туману. Смотрим то на звездорос по небу, то на луга, где медленно плывет огромный белый ковер-самолет. Редкие черемуховые кусты и осинки кажутся где-то глубоко внизу, а до земли и вовсе далеко — душа обмирает, как подумаешь о ней…
Снова у подножья зарода пробуют заявить о себе кузнечики, но здесь-то и того пуще отсырели у них крылышки. И получается, что это остывают с шипеньем горячие травы. Но какой-то догадливый проворно запрыгнул на стог, обсох на сене и не «зашикал», а как-то уж очень бойко застрекотал. Ну совсем как конная сенокосилка заработала на луговине! Внизу по отаве его собратья влажно тянут «спим, спим, спим», а для этого и ночь не ночь.
Правый берег Исети крут и высок, а теперь еще выше кажется, даже небо он подпирает и звезды закрывает собой. По нему из деревни Загайново кто-то едет на мотоцикле в соседнее село Ячменево. Скорость отсюда не чувствуется, и мотоциклист воспринимается нами, как большой кузнечик. Кажется, вовсе не машина, а он с горящим глазом летит и стрекочет на огни села…
Вот затих тот железный кузнечик, и опять тишина. Даже дальний поезд не грохочет по рельсам, как днем, а пробегает с мягким шумом. И сигнал электрички перед станцией Лещево-Замарево — это совсем и не гудок, а чья-то корова-бродяга заявилась-таки домой и с виноватым мычаньем тычется в закрытые ворота ограды.
Сынишка о чем-то своем думает, или уже заснул, а я, как только донесется жалобное «ммуу», — вспоминаю нашу корову Маньку. Сколько раз — и не сосчитать! — до полуночи искали мы ее всей семьей по Юровке и за околицей — не находили. И накричимся, и наревемся, и с горя спать укладемся. Только-только засыпать начнем, как Манька торкнется однорогой башкой в скрипучие ворота — левый рог сломала она из-за своей же неодолимой тяги к бродяжничеству — и промычит.
— Явилась, бродяга несусветная! Мучительница окаянная! — ругается мама, вставая с постели. И бранится в сенях, когда открывает запорку, и с крыльца грозится побить корову. Однако возле ворот мама умолкает, а запустив бродягу во двор, говорит совсем другие слова:
— Манюшка наша пришла, кормилица наша родимая! Иди, иди, милая, в стайку!
Мы знаем, что во дворе мама гладит однорогую голову бесшабашной Маньки, треплет ее бока и ласкает вымя. И у нас троих — сестры Нюрки, брата Кольши и меня — нет ни капельки злости на свою кормилицу, на свою доену, на свою же лошадь.
…Мымыкнула и умчалась электричка. И много их за ночь подает «голос» перед станцией, но никогда больше не услышу я нашей Маньки…
Уснула земля, спит и ровно дышит уставшей грудью, словно мать многодетной семьи. И где-то бродят по отаве на лугах кони. Они не носятся и не бьют копытами землю — тоже не хотят потревожить ее сон. И болотные совы неслышно летают, ныряя в туман к земле за мышами.
Тепло земли идет через стог сена и по-матерински согревает нас с сыном. И мне не о чем тревожиться, коли так покойно на земле, и она не вздрогнет до рассвета своим чутким телом.
Шибко много
К незримой июньской полночи убаюкал меня сосед-коростель, и не встать бы мне на встречу солнца со стороны города, если б… не отец. Он приснился живым, склонился к моему изголовью в стареньком, досветла отстиранном мамиными руками хлопчатобумажном костюме, и, оберуч опершись на березовую тростку, с детски-виноватой улыбкой шепнул:
— Ну чо, Вася, шибко много птицы-то ноне?
Мурашливый озноб и боль у сердца подняли меня, и я не успел ответить отцу. Над нашей с сыном постелью под таловым кустом нагревалось и высоко наливалось синью летнее небо, бестолково толклись рыжие комары и… больше ничего. Не было рядом и сына: он еще с вечера собирался рисовать рассвет и не проспал — осторожно вылез из разостланной палатки.
«Шибко много птицы-то ноне?» — все еще слышался мне отцовский голос, хотя сна как не бывало, сквозь тальники плавилось желто-слепящее солнце, и только близкий коростель по-прежнему старательно покряхтывал: «спи-спи, спи-спи». Ему отзывался с правобережья второй, с разных сторон выкликали «встать пора, встать пора» перепелки, а на дальнем озерке протяжно стонали и верещали чайки.
Минуя нежную траву синюху, спустился я к парной воде и тут же засмотрелся на петушка серой славки. Вот взмыл он свечкой над старицей и токует-похлапывает крылышком о крылышко, а петушок чечевицы с таловой сушинки озоровато подбадривает:
— Чо ты, выше! Чо ты, выше!
— Чево еще, чево еще? — переспрашивают по ивнякам чечевицы-курочки, а славка опускается на свою талинку и, не передохнув, звучно-торопливо выпевает:
— Захочу и полечу, захочу и полечу!
Садовая камышовка выбралась на боковую ветку черемухи и восхитительно поет-приговаривает:
— А как хорошо у нас! А как, как хорошо у нас!
Вдруг семья скворцов гулко сыплется в кусты, и мгновенно над ними показался строго парящий сокол. Петушка чечевицы сдунуло с сушинки, поперхнулась серая славка и смутилась садовая камышовка. Лишь петушок камышовой овсянки успокаивал свою подругу на гнезде:
— По-тер-пи, по-тер-пи…
В реке тоже не все одни рыбьи пляски: вода неожиданно выбрызнула блестки мальков и туда, где они резвились, с «рыком» плюхнулся бугроспинный окунь. У самой поверхности возле розоватых лопушков водокраса выглядел я хищно-пятнистую щурогайку — щучку-трехлетку. Покуда неподвижна ее утиная мордочка, и что там в воздухе да на середине реки — ее не касается, но на голодное брюхо она не потерпит невинную шалость рыбьей мелочи. Зеленой молнией пронзит водную толщу и метлой смахнет живые соринки.
Тревожную перемолчку нарушили те же скворцы — сфуркнули они из кустов кормиться на поскотину, куда из села Ковриги проводили хозяева мычливое коровье стадо. И тотчас снова закраснел грудкой на сушинке петушок чечевицы, затоковал петушок славки и садовая камышовка опять завела доверчивую песенку с припевом «как, как хорошо у нас; как, как хорошо у нас». Петушок камышовой овсянки что-то склюнул с листика и «сосчитал» соседей:
— Нас, нас три-три, нас, нас три-три…
— Как так, как так? — забеспокоились чечевицы-курочки, однако для них и меня радостно высвистнула на лету иволга:
— Шибко много, шибко много!
— Слышь, батя? Шибко много птицы нынче! — шепчу я ответно отцу, словно он не на том запредельном свете, а сидит подле окна комнаты-боковушки. Шепчу и невольно загибаю пальцы. И чтоб не пропустил я кого-то, заперекликались по лугам перепелки и коростели, желтенькие трясогузки и черноголовые чеканы, даже сивый луговой лунь молча выказал себя и скользнул в загустевший пырей.
На тополях у бывшей водяной мельницы с хохотом и уханьем расшумелись кукушки, а у нашего ночлега по черемушникам затеяли суды-пересуды любопытные сороки. И утки вон запокрякивали, а где-то на не видимом глазу озерце по-стариковски откликнулись отрывистым «кашлем» буроголовики; с раздолья реки Исети принес ветерок беззаботную болтовню куличков:
— Толя, Толя, Толя…
— Ну где же нас трое? Троицей-то и не пахнет! — обращаюсь я к петушку, и он признается:
— Сбились, сбились, сбились…
— И добро, что ты со счету сбился, и хорошо, что нас шибко много! — жмурюсь на солнце и закидываю удочку к солнечной маковке кубышки. — Пусть нас будет много на русской земле! Вон не ударил же по скворцам сокол и промахнулся окунь, не бросилась на мальков-шалунов щучка, и я не огорчусь, ежели сорвется с крючка рыбина.
Пусть будет нас еще больше — и сегодня июньским утром, и завтра, и всегда.
Зайкина радость
И вовсе ничего приятного не сулило нам моросливо-туманное майское утро: ни у речки Ольховочки, ни в лесах и на луговинах. Однако птицы не молчали, а на все голоса выманывали из морока и солнце, и теплую синь безбрежного неба. Потому и не сменяли мы с сыном Ольховочку на недальнюю реку Исеть, где куда интереснее пытать рыбацкую удачу.
Сели на извороте у круглого омута и стали слушать, как тренькает пеночка, по-ребячьи тараторят-«посмеиваются» синицы-лазоревки, а где-то на разливах озера Прозорово даже загоготал пролетный табун диких гусей. Временами поигрывает всплесками плотва, но ни единой поклевки.
— Хоть бы соловей, что ли, спел, — вздохнул сын. Я не успел ему ответить, как черемуховый куст на правобережье «вздрогнул» соловьиным свистом.
— Споем, споем, споем! — звучно и сочно вывел соловей, второй из черемухового колка за пашней обрадованно согласился:
— Запоем, запоем, запоем!
— На весь день, на весь день! — скромно и тонко тренькнула, как на балалайке-однострунке, кроха-пеночка с кучерявой ольшины.
Пока мы разыскивали ее в листве, незаметно испарился морок и во все небо разулыбалось солнце. И тогда еще дружнее загагали гуси, а на луговине заголосили восторженно малые веретенники.
— Кулига Олегу, кулига Олегу! — затянул не видимый глазу кулик, очевидно, обещал подарить кочковатую кулигу какому-то Олегу, но его «перепели» остальные собратья. Веретенники хором завели одно и то же:
— Кулига, кулига, кулига…
Обласканная земля задышала теплой зеленью, отовсюду заголосили птицы, и мы смотали удочки — захотелось уйти в леса, чем бесполезно глядеть, как дразнит сытая плотва.
— Ничего не привезем домой, давай, папа, нарвем хоть цветов эвон на том взгорке, — указал удилищем Володька на полянку между сосенкой и забелевшим черемуховым кустом. Я глянул туда и ахнул: не полянка, а как бы само солнце улеглось передохнуть на землю. Вся она густо-густо сияла и желтела кустами прострела и стародубки, словно кто-то со всей округи собрал и перенес весенние первоцветы.
Совсем немного и постояли мы, онемевшие и удивленные цветочной гущиной, как на полянку выпрыгнул из-за черемухи серый зайчишка. Прыг-скок и сунул мордашку в нежно-кремовый букет прострела. Одни уши и торчали и подрагивали от того, что зайка во все легкие тянул в себя запахи. После прострела он затонул в стародубке, и она одурманила зайца тягуче-стойким ароматом.
Ошалевший, ни дать, ни взять подгулявший накануне мужичок, закружил-закуролесил зайчина поляной. Он то мотался из одной стороны в другую; то, пошатываясь, ложился в цветы; то взыгрывал и резво подпрыгивал; то начинал быстро-быстро кружить по взгорку.
— Смотри-ка, цветолюб какой! — восхищенно зашептал сын. Чего про Володьку говорить, коли я за свои полста лет впервые видел не жирующего на зелени зайца, а именно цветолюба. Интересовало одно: долго ли он будет дышать цветами, не заболит ли у него голова от стародубки? Бывало, поднесешь к носу всего-то один цветок, и тут же одурманит он тебя до головной боли.
— Понюхай, понюхай! — посоветовала зайцу вездесущая большая синица, но сама не задержалась на черемухе — пропорхнула в березняк вдоль полевой дорожки.
Цветолюб кружнул поляной еще раз-другой и, как будто оса его ужалила, рванул мимо черемухи в прогалинку, перемахнул дорожку и уселся на пахоте. Может быть, нам послышалось, но чихнул, взаправду чихнул матерый заяц! Видно, все хорошо в меру, а он в радости поазартничал — решил надышаться за всю минувшую длинную зиму.
Серая ворона на березе, где она завила себе свежее гнездо, тоже услыхала зайкино чихание — качнула хвостом и трижды прокаркала:
— Будьте здоровы, будьте здоровы, будьте здоровы!
— Ишь ты, какая вежливая! — рассмеялись мы с Володькой.
— А как с букетом? — напомнил я ему.
— Что ты, что ты, папа! — обиделся он. — Да как можно, полянка-то ведь зайца, он на ней, небось, каждый цветок помнит. И вообще, зачем губить цветы: все равно они завянут и выбросим. А полянке название дадим — Зайкина, правда?
…В конце августа мы опять были на Ольховочке. Только уже не пели соловьи, не тренькала пеночка и не дарили веретенники Олегу свою родимую кулигу. Зато рыба утешила клевом и попутно набрали ведро черемухи. Выбрались на дорожку, оглянулись на ту самую полянку и… пожалуй, удивились пуще, чем тогда весной. На засвежевшей отаве столбиком возвышался — ну, конечно же! — тот самый заяц. Он скрестил на груди свои короткие передние лапки и задумчиво рассматривал аккуратный стожок сена.
Пожалуй, он знал и видел, как отсияли-отцвели прострел и стародубка, вместо них поляну затенили вязиль, поповник и другие травы. Видал, как старик-инвалид, поскрипывая протезом, выкосил и ляжину, и полянку, а затем вместе с бабкой уметали сено в стожок. И от стожка того надувал ветерок аппетитный запах разнотравья. Сейчас зайке нет нужды в сене — отаву есть не переесть. А вот как по снегу увезут стожок, воз непременно «почешется» левым боком о куст тальника и оставит навильник сена на сучьях. Тогда-то зайчина станет сумерничать возле духовитых трав с его же, Зайкиной, поляны. А новая весна придет — вернется к нему цветочная радость.
Ладно, коли жив-здоров наш заяц, жива травами его поляна, то и мы дождемся весны и одарит она нас с Володькой нетронутыми цветами и встречей с ее хозяином.
Рыжик
На зелено-нарядную ленточку борка — сосенки ровесницы моей дочке Марине — мы наткнулись совсем случайно. Искали поздние грузди в Поклеевском густолесье, незаметно выкружнули из сосен и берез на пустошку, а за ней и увидали соснячок.
— А ну как там, Марина, рыжики или маслята осенним слоем пошли, — зазвал я дочку в борок. И хоть устала она в лесу, столько поклонов отвесила груздкам, но почему-то обрадовалась и вприпрыжку пустилась пустошкой, где забурели кустики зверобоя, гроздья пижмы и шишечки кровохлебки. Пришлось и мне размашистее отшагивать, чтоб не заблудилась Марина в густяке сосенок.
Конечно, вдоль меж рядками далеко видать борком, однако рядков-то не перечесть, а иные дочкины сверстницы своенравно раскустились-разлохматились и хвойными «шубенками» перекрыли прогалы межрядья.
Дочка не ахти какая грибница, но сразу догадалась: раз нету маслят, то рыжики надо искать на травянистых пятачках среди изреженных сосенок. Там с ней мы и начали высматривать светло-оранжевые и огнисто-рыжие грибы. А высматривать особо и нечего — эвон они рассыпались, словно осиновые листья, знай режь медно-трубчатые ножки и жмурься от удовольствия. Эх, запах-то, ароматище-то какой!..
Марина проворно ползает на коленках — трава мягкая, с моховым подстилом и нигде ни сучьев, ни шишек, ни пеньков. Разве что иной раз уколется о чертополох и уткнется нечаянно лицом в заросшую душицей сосновую «лапку». Никого, ни одной живой души кроме нас, однако… Однако почему тревожится сорока с вершинки раздетой сентябрем березки. Так и выстрекачивает:
— Берегись, хоронись! Они тута, тута!
«Может, козлов стрекотунья упреждает?» — подумалось мне, но вдруг дочка поманила меня взглядом к рыжикам у низкоросло-кудлатой сосенки. И когда я осторожно подошел, повела рукой на захвоенную бороздку и прошептала:
— Папа, а там что за рыжик вырос?
И верно, рыжик, да только живой и пушистый. Ну и вдобавок лупоглазый, длинноухий.
— Зайчонок, листопадничек, дочка, — шепотом отозвался на ее вопрос, а рука невольно тянулась погладить, приласкать необычный грибок.
— Папа! — позвала дочка за спиной. — Не трогай рыжика, он же без мамы и папы, он испугается и заболеет.
Оглянулся, а Марина спятилась уже на середину полянки. А сорока все видела, и все беспокоилась-стрекотала: «Ах, берегись, ах, не шевелись!»
По корзине ядреных сосновых рыжиков подарила нам урожайная полянка. Пора в домашнюю сторону поворачивать, до города нам шагать да шагать, пущай не лесом, а песчано-чистой дорожкой. И все же, не сговариваясь, на цыпочках прокрались к приметной сосенке, где по-прежнему лежал и косил глазом зайчонок-рыжик. Он и на самом деле оказался не серым: то ли солнышко подзакатное виновато, то ли зрение наше подвело — столько времени рыжики собирали.
— Вырастай, рыжик, и пусть тебя никто не обижает! — попрощалась Марина с зайчонком и заторопилась следом за мной к лесной дорожке, где и «рыжиками», и «лисичками», и «сыроежками» разукрасил ее щедрый листопад. Слева в круглой тальниковой болотине заприметили алые кисти калины, и до чего хотелось обрать чудом уцелевшие ягоды, но куда? Рыжики больше не появятся, того и жди белых мух, а калину я и по другим лесам сыщу.
…Порошила, мела-заметала поля и леса долгожданная зимушка. И бураном разыгрывалась, и сине леденила холодом ясное небо. Однако выдался как-то добродушный, с теплинкой денек и вспомнилась нам калина. Мы с дочкой на сборы скорые: лыжи в руки и на автобус. Там, у поселка, с конечной остановки до борка напрямую не так далеко.
Пересекли Поклеевский лес и пустошкой прокатились до поляны в соснячке. Я первым обрадовался заячьим тропкам из борка на жировки в осинник за дорожкой, а Марина взяла да и повернула по малоснежью междурядья. И опять, как тогда осенью, на березе завертелась сорока, и не застрекотала, а даже заверещала.
— Папа! — не то испуганно, не то обрадованно закричала дочка. — Заяц, заяц на тебя поскакал!
Дочка не успела еще протиснуться сквозь гущину сосенок, а на дорожке уже возник белый столбик. Видать, не очень-то беспокоили здесь зайца, иначе бы он давно сиганул в осинник, где непроходимо теснились по пересохшей болотине таловые кусты.
Зайчишка смахивал на нескладного подростка и до настоящего беляка ему было еще ой как далеко! Пока он ловил ушами шорохи из борка, дочка выбралась на чистинку и ахнула:
— Так это же наш Рыжик! Только почему он перекрасился?
— Э-э, Марина! — рассмеялся я дочкиному удивлению. — Рыжиком зайчонок был, когда рыжики росли, а теперь снега кругом, страшно ему оставаться рыжим на белом.
Мы повернули туда, где ярко багровели калиновые кисти. Зайчишка и тут испетлял снежок вокруг куста, словно караулил ягоды для нас.
Воронята
К обеду ветер согнал за угорья неуклюжие тучи, высокое солнце задышало июльским жаром и густо засинели над увалом дальние березняки и сосновый бор. А нам в затишье черемухи по извилистому берегу речушки Боровлянки стало вольготнее обирать тяжелые блестяще-черные ягодные кисти. И совсем бы славно, если б не орали надсадно из берез у замелевшей запруды молодые вороны. Беспрерывное карканье надвисло над речкой протяжно-голодным, то плаксивым, то угрожающим воплем:
— Жррать, жррать, жррать…
— Ну, чего, чего им надо? — недоуменно поморщилась дочка, и мы одновременно оглянулись на березы за плотиной. Я только-только собрался объяснить Марине, почему до хрипоты надсадной кричит нынешнее семейство воронят, как над запрудой сверкнула белым крылом озерная чайка. И стоило ей подняться над водой с лягушонком в клюве, березы зашумели, из них ринулись на удачливую охотницу четыре грязно-серых птицы. Однако чайка ловко увернулась от воронья, привычно, на лету, проглотила добычу и снова вернулась к единственному стеклышку воды по пересохшему руслу речушки. Уж если занесло ее бог весть откуда, — за десятки километров в округе нет ни озер и ни болот — стоило ли ей так вот, ни за что, за всяко просто, с пустым зобом улетать отсюда?
Опять чайка выхватила из воды лупоглазого лягушонка и на виду наседавших ворон отправила его в свой зоб.
— Жррать! Отдай, отдай! — заблажили те со всех сторон, норовя отнять у нездешней птицы дармовой корм.
Чайка молчком ускользнула от разбойной оравы и пыталась еще поохотиться на запруде, кишевшей лягушками, но вороны, видимо, смекнули и решили прогнать слишком умелую и слишком белую птицу. С коротким и злобным карком воронье насело на чайку, и она, подобно реактивному истребителю, взмыла в небо, в недоступную для тех высь.
Когда над водой не осталось ни одной живой души, кроме бабочек-траурниц и лазоревых стрекоз-стрелок, воронята расселись по берегам и уставились туда, где только что незваная гостья доставала себе еду. Свесив к воде толстоклювые башки, они силились понять, где же есть те самые лягушата?
В неожиданной тишине ягодную гущину черемушника снова начала веселить славка, а из березняка за просекой донесся удалой посвист иволг. Да не долго довелось их послушать: воронята, не сумев ничего разгадать, с досады и голодухи снова затянули:
— Жррать, жррать, жррать…
А дочка меня поняла с полуслова, хотя и удивилась пуще прежнего. Как же так? Вороны выкормили птенцов до слета, опекали, пока не окрепли у них крылья, и учили, как самим добывать еду, а они и по сей день требуют готовой пищи?
— Неужели и у птиц, как у людей бывает? — огорчилась Марина, принимаясь за ягоды. — Натеребить бы нахлебников за хвосты, наклевать бы их, пустоголовых…
— Как бы не так! — откликнулся дочке я. — Родители и показываться им на глаза боятся. Видала, как протурили чайку?
С полным ведром черемухи мы оставили запруду, где выкаркивали «жррать» воронята, и стали подниматься песочной дорогой на угор. Внезапно с опушки березовой грядки за нашими спинами захлопали чьи-то крылья, и к речке вдоль дороги, взволнованно крякая, низко полетела кряква.
Где же запали ее поздыши-утята? Дочка попросила поискать их, и я чуть было не побежал, если бы не вынырнувшая из листьев ворона.
— Нельзя, Марина, — сказал я дочке и показал на ворону. — Вон кому они достанутся, ежели найдем!
Ворона хищно вертелась над ленточкой березняка обочь дороги, пережидая людей. И переждала бы, но воронята заметили ее и хриплое «жррать» снова начало приближаться. Может быть, эта ворона и не родитель обезумевших от голода воронят, однако она, задевая снежно-кружевные метелки лабазника, проворно улизнула в таловые кусты.
С угора мы напоследок оглянулись и не могли не потешиться над растерявшимися воронятами: они сновали туда-сюда, разыскивая старую ворону. Только отсюда уже не слыхать было ихнего крика.
Груздяные караульщики
Опередили нас грибники на машинах, пока топали мы с сыном в гору с электрички к урожайным березнякам за речкой Боровлянкой. Да еще с час потратили на черемуховый кустик возле дорожки — уж больно ягоды на нем крупные и сладкие, ну никак нельзя мимо пройти. А попутно я дорвался до зверобоя, ожелтившего нескошенную пустошку. Полный рюкзак натузил целебной — от ста болезней — травы и лишь тогда вспомнил о груздях. Их же, по словам друга Венушки, напрело видимо-невидимо и среди недели в самый раз поазартничать на веселых мшистых взгорках.
Ополоснули студеной водой из омутка, затененного смородиной, лицо и руки, вдоволь напились вкусно-прозрачной воды, перешли по бревнышку через Боровлянку и — вот они березнячки с редкими осинами и соснами. Вовка заранее складешек изготовил, а я достал из чехла грибной нож и попутно подумал: малы ведерные корзины, впору выкидывай лекарственное «сено». Эвон как пахнет груздями из леса!
Сунулись прогалинами на заветный бугорок у одинокой сосны и… загрустили. Там и сям торчали свежие пеньки: корешки все ядреные, без единой червоточины. Прощупали мшистые «пятачки», редкую траву-волосник и еле-еле с десяток груздков срезали. А дальше и вовсе пусто, как будто угодили на вырубку-делянку.
— А может, за ручьем никто не побывал? — робко предположил сын.
— Сейчас выследим, — сказал я. — Ручей почти пересох, но русло топкое, и если кто-то пересек его — стало быть, и там не наше счастье.
Дно ручья было сплошь истолочено дикими козлами, однако в узком месте заметили следы человека. Все, делать нам нечего и за ручьем, придется пытать надежду на бугре за речкой, где в березовой дуброве бьют ключи и лес тот почему-то окрестили Червоток. Уж куда-куда, а к Червотоку на машине не подступиться!
Пересекли усыхающий ручей и ближе к опушке двинулись последним березнячком. Совсем перестали под ноги смотреть, а больше всего на деревья глядим — нет ли где чаги? Вдруг над нами грозно и басовито, словно бомбовоз, что-то прогудело к ближней осине. Не успели разглядеть пролетевшее крупное насекомое, как наплыл сплошной угрожающий гул. Невольно присели и несмело подняли головы: чуть выше нашего роста к осине летели и летели буровато-полосатые шершни. А из расщелины в осине сыпался желтоватый опил и приличные куски мозгловато-красной сердцевины. Там, в осине, шла горячая работа: шершни точили и грызли нутро дерева для своего гнезда. А снующий рой «бомбовозов» — яснее ясного! — носил с берез-сухостоин то, из чего получается гнездо, похожее на серую оберточную бумагу.
— Самые древние бумагоделатели! — шепчу я сыну, а он толкает меня в бок и торопливо радуется:
— Ты смотри, смотри, папа, груздей, груздей-то сколько!
И верно ведь, верно! Вся поляна взбугрилась груздями и наверху их полным-полно, от волнения аж во рту пересохло.
М-да, небось те грибники «на колесах» тоже губы облизывали на грузди, а приблизиться к ним побоялись. Крылатые караульщики особо злы, когда строят гнездо, и задень ненароком одного — всей стаей набросятся на кого угодно.
Потихоньку, на корточках, спятились мы подальше от осины и в сторону, где не гудят шершни. Сели под толстой березой комлем в наклон и стали размышлять. Конечно, по лесу на Червотоке вряд ли встретятся шершни, но и вряд ли там груздей наберем. Здесь их вон сколько, на всю зиму насолить можно. Однако, однако страшно даже слушать, как гудят шершни, а уж как они жалят — с детства помню. Не просто жалят, а как будто кто-то колом сшибает тебя с ног.
— Что делать-то, папа? — растерянно спрашивает сын, а сам крутит в руке складешек и глаз не сводит с недоступных груздей. Понимаю, как ему жаль оставлять грузди и тащиться куда-то с пустой корзиной.
— Что делать? А вот что: до сумерек поищем смородину по речке, а как свечереет — сюда вернемся. Но только домой ехать придется ночным поездом.
— Ну и пусть, ну и пусть! — радуется Вовка. — Не пропадать же груздям, перерастут и исчервоточатся. Кому они тогда нужны…
Гудение бомбовозов осталось далеко позади, а мы все еще шли с оглядкой вплоть до речки и кустов черной смородины. На ягоды нам не очень-то подфартило: скот повытоптал смородину и она начала хиреть. У одной омутины над самой водой углядели куст — ряса-рясой спелой смородины, но… только шевельнули ветками, как зазвенели-заныли желто-полосатые осы. В самой середке куста висел бумажный шар — осиное гнездо. Ладно что вовремя отпрянули мы за черемушник и осы не успели найти нас.
— Снова не повезло, — чуть не заплакал Вовка. — Там шершни, здесь осы…
Выбрались мы с ним на обдув — бугорок у ракитника, прилегли на прогретую землю и с расстройства сами не заметили, как задремали. И если б не ругань пастуха возле недальнего загона, наверное, проспали бы и ночной поезд. Протерли глаза, а солнце давно закатилось за увалы и вдоль над речкой извилистым дымком надвис туман. Тут не до разговоров: молча корзины в руки и чуть не бегом в березняк, к той осине.
Возле комля светлел ворох опила, в воздухе было тихо, даже комары не гнусили. И все же не в полный рост, а ползком по отсыревшей траве добрались мы до груздей. Наклали корзины до верху, стали резать в кучки. Уже на ощупь, впотьмах, обшарили поляну и прямо у осины, запалив берестячко, начали освобождать рюкзак. Зверобой перевязали бечевкой, а его натуго загрузили упруго-круглыми груздями.
Не по бревнышку, а через земляной мосток у запруды миновали мы речку Боровляночку. Неподалеку полыхал и сыпал искрами костер пастуха, а сам он у мостика брал воду на чай. Увидел нас с груздями и захохотал:
— Ай да молодцы, обхитрили-таки шершней! Так им и надо, ишь собственники выискались! А смородину-то что не обрали? Хотя, хотя ее-то по потемкам худо брать. Ладно, пущай птицам остается.
А вас я подкину на «Урале» до станции. Счас вот отнесу воду и мигом домчу. Грузди-то у вас особенные, ночного сбора, — закончил словоохотливый пастух.
…Ночью мне приснилось жаркое летнее утро, поляна с осиной, а низко над ней вился и сердито завывал рой шершней. Они как бы выговаривали: «У-у-у, украли, украли…» А на опушке сидел верхом пастух, попыхивал папиросой и смеялся:
— Не украли, а взяли. Ишь, караульщики нашлись! Сторожите лучше моих бычков. Поняли?
А грузди, между прочим, все до единого оказались ядреными и зимой не раз напомнят нам о ночном грибосборе.
Хохлушки
Всю зиму прямо под ногами на тротуарах и даже в толчее очередей бесстрашно сновали большие синицы. И вот их почти нет: мартовские оттепели, а затем и настоящая весенняя потайка позвали птах в леса. Но не «осиротели» воробьи — на тополях и кленах кишат стаи доверчивых и простодушных свиристелей.
— Хохлушки, хохлаточки заявились! — вон ласково говорят две старушки, оглядывая высокую тополину, снизу доверху забитую розовато-серыми птицами.
Любоваться на свиристелей лучше со стороны, а не под деревом — закапают так, словно ты провел ночь в курятнике под седалом-насестом. И потому те старушки и я смотрим на птиц с почтительного расстояния. Да и нужды нет приближаться: долго не засидятся хохлушки, они то и дело перелетают с тополя на клены вблизи меня или окружают лывинку талой воды и неторопливо пьют, запрокидывая на спину розовые хохолки.
Свиристели не зря облюбовали тополь на тихой старинной улице моего города. За домами во дворах торчат развесистые макушки сибирских яблонь, а они ежегодно урожайные на плоды — от боярки до вишни величиной. Невозможно кислые и горькие, проще сказать ягоды, а не фрукты, редко соблазняют даже ребятишек и поэтому сохраняются до самой весны. Иногда поклюют кроваво-запекшихся яблочек снегири, но они навещают негусто и чаще всего шелушат крылатые семена кленов.
Стайка свиристелей с серебристым бренчаньем в зобах как бы нехотя поднимается с яблонь на тополь, и он оживает.
— Съели, съели, съели? — хором спрашивают у побывавших в «столовой».
— Не съели, не съели, — мурлыкают сытые птахи, и на смену им к яблонькам снимается точно такая же стайка свиристелей.
Я чувствую на себе чей-то взгляд, оборачиваюсь и… протяни руку — пальцы коснутся симпатичного петушка. Осоловелыми глазенками — ох, видать, крепко натузил он свой зоб «фруктом» — свиристель спокойно глядит на меня и как бы приглашает рассмотреть его до каждого перышка. Ну что ему сказать? Хорош, ах как хорош! Если снегириная грудка веет строго-холодной зимней зорькой, то у свиристеля окраска нежно-теплая, тающе-весенняя. Зима подарила ему на крылышки ниже огнива белые полоски, накрапала красных капелек; весна же по черным перышкам добавила желтого, а кончик черного круглого хвостика не просто окрасила, а любовно озолотила. И еще под клювиком на горлышке черно-земное пятнышко вытаяло…
— И надо бы бассей, да некуда! — изумился отец, когда впервые увидел свиристелей. Раньше, пока не развели по городам и селам богатые лебедино-снежным цветом сибирские яблони, они к нам не залетали. Нечем было им угоститься у нас возле жилья.
— Съели, съели, съели?
— Не съели, не съели!..
— Обжоры, негодники! — перекрыл чей-то плачущий голос светлые и негромкие ручейки с тополя, он-то и вернул меня из памяти о прошлом. Ну так и есть: какая-то одетая со вкусом молодица изгадала под брызги с тополя, и кунья шапочка, и малиново-плисовое пальто испятнали хохлатые недотепы! Мне и красавицу жаль, однако и как досадовать на свиристелей?
Снова тихо и малолюдно на улице, снова гляжу на посменно обедающих хохлушек. Про себя кратко их поругал и утешился разве лишь тем, что пострадавшая оказалась нравом добрая и приветливая, а то бы весь задумчиво-парной апрельский день насмарку пошел. Ну и большая доля правды в словах женщины: свиристели, что верно, то верно, обжористые, и птицеловы-любители не держат их за это. Всем, кажется, вышли — пером и добродушием, голосок милый, но… ненаеды, ненаеды!
Однажды гостил я в марте у сродного брата Ивана в мамином селе Пески, навещал родимую речку Крутишку и на обратном пути к вечеру наткнулся по вырубке в пашне на калину. Куст, заслоненный от ветродуя валом выкорчеванного ближнего колка, сохранил в увесистых кистях замороженные ягоды. Побрал я с полведра — не больше, а остальные ягоды на завтра приберег. Дома у брата похвалился находкой и обнадежил его жену Валентину.
— Запаривай, Валя! Все ягоды ставь на вольный жар в печь, мы с Володьшей завтра целый мешок притащим!
Племянник восьмиклассник Володька лицом в мать, а натурой в отца-охотника, стесняясь радоваться лесному походу, долго лежал рядом со мной с открытыми глазами и шепотом расспрашивал о завтрашнем маршруте. Я что-то отвечал ему и на полуслове уснул.
Утром мы вышли за ворота на сумеречную улицу. Конечно, колхозники — люди-раноставы, село начинало жить заботами пусть и воскресного дня, а нам некуда было торопиться — калина не окрошится.
За околицей на нас забренчала сверху стая свиристелей, и Володьша важно изрек:
— В сад полетели. Заброшен он, как вымерзли добрые яблони, теперь задичал и кислятина да мелочь урождается. Пущай едят, не жалко!
Санно-тракторная дорога неподалеку огибала вырубку с калиной, и когда поравнялись мы с ней, оттуда поднялось серебристо-поющее облачко. И тут же догадка мелькнула: неужто свиристели калинничали? Сунули в ремни лыж валенки и повернули с племянником к вырубке. Распогодившееся утро выпустило над лесами солнце, и я еще задолго до опушки понял: куст опустел, нет на нем ни единой ягодки…
Так и есть: кое-где на плодоножках, а больше всего на «окровавленном» снегу остались прозрачно-оранжевые кожурки, а мякоть и семечки откушали свиристели. У племянника завздрагивали губы, но он ждал моего слова.
— Что ж, Володьша, видимо, все фрукты поели птахи и до отлета перешли на калину. Чей перед, того и черед! А ты не горюй, мы у Крутишки найдем.
— Ага, дядя Вася! — повеселел племянник. — Я там все калиновые кусты наперечет знаю, найдем ягод вам в гостинцы.
…Нашли, много нашли и действительно полный рюкзак набрали калины мы с Володьшей. Его, золотого моего племянника, четыре года назад подкосила коварная болезнь, и в солдатской форме покоится парень за Песками на кладбище рядышком с матерью… А та калина цела, и не с нее ли разнесли-рассеяли свиристели семена по согре и низинам вдоль Крутишки, и памятью, наверное, о добром сердце племянника проросли они свежей молодью.
Утренний разговор
С вечера, как только наудили на первую весеннюю уху чебаков, подъязков и окуньков, мои хлопцы — сын Вовка и его друг Феликс — наворочали сушняка столько, что и третья часть не вошла в избушку, и у простенка выросла целая поленница. Стоит открыть дверь — и дрова вот они, под рукой. Но и теми, что запасли, «нажварили» подтопок до красноты кирпичей, в поту хлебали и уху и лесной чай из семи «частей» — смородины, шиповника, калины, черемухи, душицы, зверобоя и чаги.
— А что и не покуражиться? — радовался Феликс. — Ведь привыкли одну смородину заваривать, а остальные кусты и деревья чем хуже? Сок двинулся по каждой веточке, что-то и сгорчит — сахаром усладим.
Все вышло на славу — и уха, и многоветочный чай. Он и вправду отдавал все запахи весеннего леса. А пучки сухой душицы и зверобоя, да смолянистые крошки чаги сотворили чудо: ребята мои, раздевшись до рубах, мигом захрапели на лежанке с прошлогодним сеном.
«Молодость, она и есть молодость», — грустно вздохнул я и занялся подтопком. Он остывал настолько же быстро, как и накаливался жаром. Подкинул на разбуженные угли сухие поленья березы, черемухи и ольхи, а осину и тальник отложил — больно звонко выстреливают угольками и успевай их ловить да тушить.
Тепло снова окутало спящих ребят, а меня потянуло на улицу. И степь-выгон, и крыша избушки свеже заиндевели, не торопился наспевать краснотой и восток, где низко над лесами белозубо улыбнулась рассвету луна, а выше нее светлели капельками далекие и мелкие звездочки.
На утреннике всегда холодает, но если мои ребята беспробудно спят после ухи и сборного чая, весеннее утро не молчит и сейчас, когда до солнцевсхода еще далеко-далеко. Разбрелись-разлетелись по густосини неба токующие барашки-бекасики, и стоило окликнуть их овцой-мамой, как они сыпались к лывинкам и болотникам, дружно отзывались: «Тута, тута, тута, тута».
Из тальниковых заливных озерин жарко выкрякивали селезней утки, и не им ли вездесущие широконоски советовали со всех сторон:
— Гляди, дядя, гляди!
Где-то откашливалась чернеть и не понятно — с радости или еще с чего? — стонали лысухи и чирки. По голосам и хлопанью крыльев угадывались утки, а вот на осину у меня над головой примостился петух ушастой совы и глухо-грустно позвал:
— Кум, кум, кум!
— Кум, кум, кум! — ответил я с березового пня, он обрадованно снялся, костянисто захлопал кончиками крыльев и затоковал над деревьями, то неслышно улетая в глубь осинника, то возвращаясь обратно. «Спи, спи, спи», — советовали ему совки-сплюшки, но ушастому петуху было уже не до сна. Отчаявшись найти сову на осинах, густо забуревших сережками, он неожиданно в самое ухо «спросил»:
— Ты кума, ты кума?
— Может быть, и кума, но только не твоя! — ответил я, и он шарахнулся по заречью через осинник в соседний бор. И вскоре ему повезло: «Кум, кума, кум, кума» — зазвучало совсем не печально, а весело и дружно.
А вот и заглушили совиные «разговоры» степенно-красивыми свистами дрозды-дерябы и певчий дрозд, а трещотки-рябинники налетели большой стаей и пусть не взяли голосом, зато сразу же принялись за работу. Одни теребят и собирают в клювы траву-старичник, другие посыпались на летний водопой скота, на мелководье Старицы. Работа артельная, и лентяю тут несдобровать. Вон один подергал подле березы несколько травинок и хотел удрать за озеро Морошное, где на ольхах настоящие деревни работников, однако его подруга или кто-то другой крепко щипнул за перья на голове и «лодырь» опять взялся за дело.
— Интересно, что за грязь облюбовали рябинники? — вслух молвил я, взял котелок из избушки и пошел черпнуть воды на Старице.
Белесой степью затрусил какой-то приземистый зверь. Неужто, зайчишка? Водополье вытурило зайчишек сюда на возвышенность. Нет, не заяц и не лиса-альбинос, а обычная «поседевшая» от инея лиса рванула со всех ног к лесу за избушкой. А когда шел обратно (грязь-то дрозды выбрали — не уступит цементу), выследил гостью ночную: все рыбьи потроха «зачистила» она у выгона и не раз, не два окружнула избушку.
У самой избушки какой-то растяпа-рябинник выронил мне на шапку ком грязи и пришлось идти к реке, с трудом смывать дроздиный раствор.
Пока закипал чайник под всхрапывание ребят, я снова оставил тепло избушки. Солнце вполовину выглянуло на наволок, иней слинял и бисером посверкивал на паутинной пряже. От столика у избушки, где мы вечером чистили картошку, поковылял белячина, а вдали на бугорке, окруженном водой, столбиками торчало не менее пяти зайцев. Не лиса ли загнала их туда, даром что ли сороки переполох ночью затевали? И тоже не случайно среди ночи ворона с гнезда на сырой осине трижды отчетливо повторила:
— Дур-ра, дур-ра, дур-ра!
Наверняка зайцы вплавь перебрались на спасительный взгорок, а лиса помакала лапками холодную воду и решила постоловаться у избушки, чем гоняться за соблазнительно-недоступной добычей.
Слышно, как зашевелились, запоскрипывали досками лежанки мои хлопцы. Не им ли в побудку из бора яро рявкнул козел, а дятлы с трех сторон «прострочили» лес:
— Сыр-бор, сыр-бор, сыр-бор!
И оттуда, из бора, запорхали на вымочку ольхи вокруг озера Морошное, где счесть не пересчесть сушин и на корню, и вразновалку. Там и стукоток завели, и задребезжали сушинами.
Пора и нам покидать тепло избушки, идти на утренние голоса-разговоры. Чай добер, но березовка того слаще, и мы бережно «подсверливали» комли деревьев на обогреве. Не капли, а светлые и мутноватые ручейки стекают в котелок и бидончик. А на просеке пир горой:
— Попить захотели, сладкого захотели! — выпевают зяблики, а лесные коньки, токуя с березы на березу, словно сгоняют в табунки желтых цыпляток — цветы прострела и горицвета. А высокие сине-фиолетовые медунки важными пастушками смотрятся из трав и вырубки.
Котелок и бидончик полнятся березовым соком, тут же на припеке прямо на глазах с легким шелестом лопаются тугие зеленые почки черемухи и вместе с мягкими, новорожденными листочками вырастают и светятся пахучие звездочки черемухи.
— Позелени, позелени, позелени, — убаюкивают разгулявшийся жаркий день овсянки, и сын случайно находит круглоизвитое из травинок гнездышко с тремя яичками. И уже не «позелени», а «пожалей, пожалей» затягивает парочка овсянок с кустика боярки.
…Птичий утренний разговор заканчивается, затихают утки и бекасы, все тише «вздрагивают» дятловы сушины на Морошном, лишь какой-то неугомонный кулик-веретенник, бродком пересекая затравевшую лывину, подпрыгивает и гласит на всю болотнику:
— Проспали, прокутили, прокутили!
— Не выть, не выть! — упрекают его чибисы, рассаживаясь отдыхать на степи.
И на самом деле, никто не проспал и не прокутил утренник, весеннюю зорьку. Каждая птаха свой голос подала, молвила свое заветное слово малой и милой родине.
Постоялый двор
Первым внезапно оборвал на черемуховом мыске суетливое «взвеселю», «взвеселю» дрозд-белобровик: столь же неожиданно, на «полуслове» примолкла неунывная синегрудка-варакушка в желто-затененной вербочками пушистой иве. Поутихла и ворчливая галка, свившая гнездо в пустотелой железобетонной опоре. И хоть все еще гогливо поигрывали по реке чебачишки — клев как обрезало.
— Тепло и тихо, а поплавки и не шевельнет никто, — нетерпеливо бормотал сын.
Он перебегал с места на место, продолжая верить в удачу. Стосковался парень по рыбалке за два года армейской службы в песках Узбекистана и ничего не замечал вокруг себя. А я сразу почуял неладное и оглянулся на запад. Там начинали вырастать бугристые тучи, на глазах набухали сизоватой чернотой и выпирали друг дружку все выше и выше в безмятежно-розовое небо. Вот они заслонили собой полукружье занизевшего солнца и остатки закатной красноты. Оттуда, издали, пока не тянуло угрюмым холодом. Однако раньше времени стемнело и в небе, и по-над землей.
— Айда в избушку! — позвал я сына, когда он опять возник над обрывом с трехколесным удилищем.
— Ага! — согласился приунывший Володька и стал быстро сматывать леску на мотовильца.
…Кто-то изрядно разорил нашу избушку, скрытую от проселка частым осинником и гущью боярки по опушке. Пришлось нам пустоту двух оконниц занавесить обрывками содранного с крыши толя, а утащенную чугунную плиту заменить листом ржавого железа. Истопленные непрошеными «гостями» нары-лежанки восполнили вывороченными кем-то половицами. Сушняк знойно полыхал в нутре подтопка, но дым не столько шел в дымоход, сколько валил в избушку. Видно, в трубе образовалась воздушная пробка, и сидели мы с сыном как бы в бане по-черному.
Под пологом едучего дыма при моргливой свечке и отужинали мы, и примостившись напротив зева подтопка, враз и уснули, чего не бывало со мной в прежние годы. Раньше я подолгу сиживал и копил тепло в избушке, чтоб после полуночи его хватило на самый сладкий дорассветный сон. А тут как легли, так и не поворочались даже на неудобно-неровных тесинах.
Когда без маеты засыпаешь, то свежо и легко пробуждаешься. И вовсе не от того, что выстыла избушка и задремали угли в подтопке. Просто нам хватило времени на отдых, и бодрость духа подмывала на действия. Но настораживала необычная тишина за стенами: не верещали по осиннику дрозды-рябинники, не набивалась в кумовство охмелевшая от весны сова и не вопили бесшабашно кулики. Да и свет из дырок толя проглядывал слишком белый и ровный.
После смородинового чая и печеной картошки мы понежились возле огня, подобрали мусор за собой и распахнули дверь. Глаза больно сузил пухло навалившийся снег, хоть он не зальдел в притворе и не выблескивал по-зимнему на солнце.
Первая мысль — захлопнуть дверь и остаться в тепле, покуда не обогреет. С еды смаривало на сон, да и о какой рыбалке помышлять после такого снеговала. Сыну, небось, с южной «закалкой» и подавно неохота топтаться в резиновых сапогах. Я аж зубами скрипнул на самого себя: именно с подобных уверток и начинается в человеке червоточина лени. Однажды поддайся, а там уж за порог не перешагнуть, там уж воображение нагромоздит прочие неудобства выезда на рыбалку или в лес, и до теоретика-домоседа совсем недалеко…
— Пошли тропить! — бросил я сыну и утопил сапоги в снег выше щиколоток.
Без восторга, молчком, потопал и он за мной.
Майское разновеселье птиц и теплынь, само собой, приятнее, чем нежданно-негаданный снегопад. Однако жалел я, что продрых ночную непогоду. С детства любы мне буранно-вьюжные ночи, а в войну каждая зима не обходилась без кромешных буранов и холодов-лютовеев. По полу избы волков морозь, зато на печи, как «у Христа за пазухой» — радовалась мама. Собьемся мы вчетвером под одной окуткой и только слышим, как ревет-надрывается ветрище в трубе, шумит-кряхтит и скребет корявыми сучьями крышу старый тополь. Да тьма-тьмущая снегу наваливается на избенку, словно кто-то наказал бурану раскатать ее по звенышку-бревнышку.
Заставали бураны и вьюги нас и в поле, когда возили на корове Маньке осоку с болота Мохового. Своенравная Манька смирела тогда, животным чутьем угадывала потерявшуюся под снегом дорогу и забывала о привычке неожиданно ринуться с возом в свой облюбованный куст боярки, где столько было развалено возков сена и осоки. Нас в пути за возом согревали думы о доме, о заветной печке и о маме, что ждала и тревожилась у ворот ограды. Сон на ходу укарауливал и одолевала зевота, но лишь разинешь рот — мигом и взбодришься. Не воздух, а снежную кашу заглотнешь до самого нутра…
Не спать бы мне, а послушать, как куролесила непогодь, и не в мыслях, а как бы снова наяву обратиться в того парнишку с прозвищем «Вася Маленький». С чего и расти-то нам было… И тем, кто смолил табак-самосад лет с шести, как соседский Ванька Парасковьин, и тем, кто если нюхал-глотал табачный дым, то лишь поневоле в бригадных конюховках.
На ходу разогрелись и незаметно заглубились лесом, а на уютной поляне вдруг захотелось нам с сыном развести костер. Из заплечного мешка выудил я берестину, а Володька живо наобламывал с берез и редких сосен сухих сучков. Счирикала спичка — и вот оно человеческое счастье с первобытных веков! Веселый компанейский костер, будто друг-товарищ, тут как тут!
— Нодью, нодью сообразим! — вспомнил читанное о таежниках сын и с топором кинулся через поляну к осиновой сушине, сплошь издырявленной дятлами.
Поплевал Володька на ладони, как заправский лесоруб, и всадил лезвие топора у самого комля.
Ясно и не таежнику — какая нодья из осины! Спички без нее не сделаешь, лодка-долбленка легка и долговечна. На многое годна осина, споро и неприхотливо растущая, но уж нодья осиновая… Это если охота одежду испрожечь — пожалуйста!
Останавливать сына я не стал, пущай разомнется парень, силу свою испробует. И не разучился ли в пустыне топором владеть?
Звон дрожью прянул осиной с комля до вершины, и ожидая, что свирелью заиграет лесина, коли столько дыр на ней. А на самом деле в сей же миг из нижнего дупла, словно выплюнутые вишневые косточки, вылетели парочкой полевые воробьи с сердитым «чо, чо, за чо, за чо?!»
Ну, воробышки — не ахти какая диковина, любую щель под жилье себе выберут. А вот когда из осины посыпалась самая разная птичья мелочь — тут и о нодье, и о костре забылось. Друг за дружкой из одного дупла полезли и большие синицы, и гаечки, и пеночки, и… даже удалой песельник-зяблик! И все-то они пищат-верещат, не очухаются после нутряного трезвона по осине. А вон, с чиликаньем, как малые девчушечки, белые трясогузки улизнули с «третьего этажа»; самое аккуратное дупло оказалось скворешней. Оттуда наполовину выглянул сам хозяин-скворец и зыркнул вниз на моего сына, да длинно-пронзительно свистнул. И тотчас же обратно усунулся: мол, черта с два брошу я свою скворешню-квартиру, желающих занять ее вон сколько!..
Певчий дрозд и подавно не дупляной жилец, но и тот фуркнул из какой-то дыры в сторону ольховой согры. А где черный дятел-желна чуть не в полдерева распластал осину, вывалилась пара сов-сплюшек. Только они не метнулись с перепугу, как многие постояльцы, а примостились на обломыш сучка и плотно прижались к друг другу.
Сын тоже задрал голову и еле успевал провожать птиц из осины. Было чему и мне дивоваться, хотя кажется порой, что все-то я повидал в родных лесах.
Я догадывался, что далеко не всех сшевелил Володька. Летучие мыши, к примеру, не отцепятся от стенки дупла, хоть рухни осина наповал. Рано прилетевшие горихвостики и вовсе не подумают вылетать, им не белые, а живые мухи нужны.
— Вот тебе и нодья! — растерялся сын. — Вот и обогрелись… Не осина, а настоящее общежитие.
— Постоялый двор, — вспомнил я редко употребляемое ныне слово. — Прописанных в дуплах раз-два и обчелся, зато тех, кого осина в непогоду на постой пустила — не раз и пересчитаешь. Это как в войну было у нас в Юровке: почти в каждом доме не по одной семье эвакуированных привечали. Ну и детдомовцы, больше всего ленинградцы, куряне и воронежцы прибегали к нам, как к себе домой. А в нашей да бабушкиной избах испокон веку полно было народу — и охотники, и рыбаки, и цыгане, сдруживаются все — и люди и птицы…
Впол своего роста сын гладко отесал сушину и простым карандашом старательно, как в прежние годы школьники на уроках чистописания, крупно вывел печатными буквами: «Постоялый двор». Отступил назад, полюбовался и добавил — «Птичий».
Родня
Ранняя потайка на глазах, за два-три дня, «прижала» к земле убродные снега по лесам; водянисто осели в кустах по ложку-низине суметы-надувы; и незаметно, тайно, взбодрила ключи — неустойчиво-живые даже в стужу. И сперва смирно, как дитятко от матери, завыструивался ручей из болотца в Поклеевском лесу; а дальше, ближе к реке Исети, широко расплылся весенней улыбкой; взыграл-взбурлил посередке ложбины.
Берегами ложка слева выжелтился жнивьем широкогрудый увал, а справа мягко задышала чернь пахоты, по березнякам и осинникам объявились полянки и еланки. И враз по-девичьи зарозовели вольно-ветвистые макушки берез, матово и тепло зазеленели корой осинники, а тальники, умытые по колено течением ручья, закрасовались шмелями-вербочками. Вот и пришла она, радость всей лесной родне по ложку и ближним лесам, принесла родительские хлопоты и зайцам, и сорокам, и воронам, и синицам.
Зайчишки успели отгулять свои «свадьбы» еще по февралю-студеню, по сугробам и наторенным тропам в тальниках и колках; и хотя «вылил» ручей всех беляков из укромных лежек по трущобам, они не в обиде на водополицу. На сухом пятачке, где космы прошлогодних трав обогрело-обсушило солнце, полеживает врастяжку довольный всем на свете матерый белячина. В изголовье густо завишневели от пенька юные березки — заветерье на случай непогоды, а там со всех сторон теснятся талины. Они не скрадывают, но и солнце не заслоняют. День-деньской нежись на здоровье и слушай ручьиные «разговоры». Родня не выдаст, родня убережет.
Когда еще робко и как бы спросонок залепетал ручей, кустами и по лесистому побережью ложка неутомимо сновали вон те две пары сорок, и вот та пара серых ворон. Сороки, не одному зайцу в диковину, стали завивать домики-гнезда почти рядышком на высоких талинах, а вороны из соседнего леса, где березы и осины вперемежку, перебрались в колок через дорожку. Облюбовали березу с вершиной погуще и выклали аккуратную круглую «шапку». Все им сгодилось на гнезда — сухие ветки и старая трава, листья и заячий пух — пролазил как-то сквозь шиповник и клочьями усадил куст своей зимней шерстью. Наскусывал веточек с березовой поросли — и они пошли в дело соседям.
Казалось, шибко были заняты своей работой сороки и вороны, однако стерегли и зайца. Вороны выкружнули над ложком — сороки затарахтели-затрещали резко и беспокойно. Вороны тоже заметили черных сородичей, бросили сушинки из клювов и храбро заподнимались в небо. Но поняли: не тронут зайца, и тогда вороны присели на гирлянду изоляторов высоковольтной электролинии и оповестили:
— Зря, зря не орать!
И опять работа у птиц, а ручей, набирая силу, ребячливо дурачится и выбалтывает: «Откуль? Оттуля, оттуля!» Вроде бы, струйка струйку пытает. А если единый «голос» ручья слушать — он убаюкивает зайца: «Уберегу, уберегу, уберегу…»
На самом деле, попробуй неслышно подобраться к зайцу? Лиса, например. Вода выдаст «охотницу», ручей донесет мигом чье-то шлепанье по разливу.
А уж до чего ласковы синицы! Черноголовые крохи-гаички припорхнули на березки и ну выпевать беляку:
— Заинька, заинька, заинька!
Косит на них темно-карий глаз заяц и раздвоенная губа — нет, синичкам не кажется! — расплывается в улыбке. Солнышко солнышком, ручей ручьем, сторожа сторожами — впрочем, зимой-то гаички своим писком тоже остерегали его от беды, но когда тебя не пугают и не дразнят (это вороны иной раз усядутся на проводе и хором затянут: «Косошарый, косошарый, косошарый!»), а ласкают, то совсем-совсем другое дело. И на больших синиц какая обида? Дерзкие они, конечно: могут и шерсть щипнуть, и не поют, а коротко выкрикивают: «Зайка, зайка, вставай-ко!» Как бы командуют, но шутливо, а случись поблизости чужак — звонче разнесут весть по лесам и тальникам.
…Любая ранняя весна — не весна без отзимок. Вот и на воскресенье со второй половины ночи не какой-то снегопад, а падера раздурелась. Понесло, подуло, повалило и к утру запуржило все выталинки земли. В истоке ручей снова, как зимой, в пятнышки ключей превратился. Да обманчив пухляк-отзимок, легко ускочить-изгадать на глубь и намочить облитые резиной валенки. И мы с сыном не лихачим, а привычно, по-лесному выбираем путнику.
Пусть не лес-сплошняк, а все-таки перелески и кустарники, однако откуда-то задувает ветер, и мы долго идем до желанного привала с костром. И уголков гостеприимно-приветливых не мало по скромному ложку попадалось, да все те же задувы ветра не давали остановиться. Попутно я решил заглянуть в свежее сорочье гнездо, и сын, как в детстве, попросил:
— Не зори, папа!
— Да что ты, Вова! Я с войны птиц не разаривал. Так, полюбопытствовать охота.
Из опушенного снежинами большущего гнезда на талине скользнула в кусты сорока. Стерегла, как оказалось, она пару невзрачно-рябеньких яичек. Ничего, не застудятся из-за меня.
Наконец, выбираемся на поляну и разлив ручья. Все тут скромное, нашенское и ничем не завораживает с первого взгляда. Но нет ветра, а полуденное солнце, и удалецки бурлящее течение, и золотящийся по белому жнивьем увал сманивают на привал. Возле гнезд на талинах «закашляли» от волнения четыре сороки, невесть откуда над лесом закружилась ворона и засновали синицы. И тут же, из раскустившихся березок, нехотя поднялся заяц. Ах ты, мать честная, чего мы завосклицали так громко! Жаль стало потревоженного белячину, и ему жаль было укромной лежки. Он и ковылял как-то раздосадованно и не раз останавливался: надеялся на наш уход.
— Как-то враз тут столько живности! — щурясь на жаром полыхнувший костер, подивился сын.
— Им же не тесно, Вова, хотя впервые я встречаю бок о бок пару сорочьих гнезд. Родня они здесь все, родня! И сороки, и вороны, и заяц, и синицы. И ручей впридачу, — ответил я, пристраивая в угли крупные картошины.
— Конечно, веселее им вместе жить, — согласился он.
— И легче друг друга выручать, — добавил я.
День распогодился, костер играл пламенем и накалял докрасна сухие пни, пахло печеной картошкой и всегда приятной сладостью березовых дров. Сын занялся этюдом, а я тихонько бродил вблизи нашего привала. «Родня» успокоилась, ворона-хозяйка даже и гнезда не оставила — хвост темнел по-за гнездом. Хорошо, славно и… грустно на душе было от воспоминаний о своей родне.
Родня, родственники… Поредела она, что вон та просека через лес, где вознеслись бетонные опоры высоковольтной линии. И первой на своем веку проводили мы на Юровское кладбище бабушку Лукию Григорьевну, чьи слова памятны с ребячьих лет:
— Пошто у нас на всю Юровку четыре фамилии? Так все мы туто-ка родня, близкая или дальная, а родня.
— Неужто все мы в Юровке родня?! — поразился и даже усомнился в бабушкиных словах.
— Родня! — твердо повторила Лукия Григорьевна. — Все люди родня. И ты, Васько, не забывай о родне, дорожи ею, храни ее.
И вдруг улыбнулась:
— Васько, а ну-ко, кто дал нам семенной картошки без отдачи нонешней весной?
— Поспелова Мария Терентьевна, они с Иваном Семеновичем сами дали, мы и не просили.
— То-то же, внучек! И разве одну картошку можно вспомнить. Тут жизни не хватит считать добро людское, родственное.
Конечно, в родне всякое бывает, но я как думаю, Васько, пока есть родня — до тех пор и люди живы.
Бабушке я верил во всем, верил тогда и верю сейчас. Ну как, как бы я жил без людей-родни? И кем же бы был без этой вот родни — лесов и лесной живности.
#img_4.jpeg
Бобриные кормушки
Пасмурно-теплым осенним днем плавал я на резиновой лодке по глухому рукаву Долгой старицы, шарил в задевах — посохших затопленных таловых кустах затаившихся окуней. Вода посвежела, как «ушла» на дно бледно-зеленая ряска и отрозовели детские ладошки водокраса: лишь затемневшие лопухи кувшинок да кубышек топорщились на ветру, издали напоминая утиные табунки. Приближение стужи и неминуемого ледостава первыми почуяли плотва, ельцы и подъязки: они покинули стоячую воду и скатились на проточную Старицу, поближе к зимовальной яме — мельничному омуту. Одни окуни и держали «матросскую» вахту, караулили добычу по корягам и под кустами вдоль берегов.
Рыбалка по этой поре самая спокойная, усидчивая: не надо гоняться с поплавочной удочкой за стайками чебаков, по-поросячьи чакающих среди изреженно-кочующей ряски. Да и разве можно равнодушно слушать, когда руно плотвы и подъязков дружно взыграет, и не круги, а волны широко взбудоражат задумчивое плесо? И тут уж не только рыбацкая душа, а и соседи-птахи вздрогнут. Как-то надумала чечевица низко над рекой перелетать с берега на берег, и на середке выкупал ее рыбий всплеск.
Опустела Старица… Где они, бесконечные рати мальков, беспечно и доверчиво снующих подле лодки и весел; иные стальными иголками «прошивали» насквозь садок, другие теребили тонкую леску и тыкались в поплавок-гусиное перо. Незаметно подросла мелочь, и так же незаметно ушла вслед за крупной рыбой, «утянула» за собой поплавком лето красное…
Отнял глаза от мелко-дрожливого кивка-сторожка из резинового ниппеля и заметил у борта лодки какие-то бело-желтые щепочки. Запустил пальцы в воду и изумился: в руке свеженькие красноталовые и осиновые стружки. Ну кто бы мог, не замеченный мною, сидеть на берегу и сорить-строгать их? Без всякого увеличительного стекла видна работа резцов-зубов. А что если?.. И отчалил, погреб я вверх Старицы навстречу плывущим стружкам.
Неожиданно на крутобережье слева зашаталась осина и — ветра нет в помине! — а она грохнулась, подминая собой ивняки, шиповник и молодой гнучий куст черемухи. Захлюпал я веслами, и когда выбрался к осине, в доброе бревно толщиной, возле нее не оказалось таинственного лесоруба. Не спилена и не срублена, а под конус подгрызена крепкозубым зверьком. Чего же и гадать — бобры, самые настоящие бобры старались сронить осину! С волнением и крестьянским уважением поглядел я на редкостное трудолюбие новоселов нашей Старицы. Однако откуда, откуда взялись у нас бобры? Ондатру еще задолго до войны расселили и теперь редко где ее нет, даже на малых речонках живет в береговых норах. А бобров никто по здешним краям не разводил, да и негде и незачем строить им плотины на речках, с октября-ноября до мая наглухо запечатанных толстым льдом. Однако не померещилось мне, и лесина, которую и бензопилой нескоро свалишь, лежит поверженная у моих ног.
Откуда? Ах, да ведь рассказывал кто-то, как завезли бобров в заповедник около Свердловска, плотин-запруд для них понаделали. Но с дождей вспучило речку, и смела она на своем пути к реке Исети все искусственные плотины, а по большой воде устремились искать надежное жительство и бобры. За многие сотни километров от заповедника сыскалась для них Старица — старое и давнее русло Исети.
Бобер — вот кто однажды нырнул с берега в воду, и мой приятель Дмитрий, ветеран-железнодорожник, профессионально подивился:
— Как есть кто рельсу базгнул в реку! Ясно, не щука же ударила, а кто?
А вот он и ответ на наши догадки: стружки-щепки, сваленная осина, и не одна — эвон штук пять вдоль и поперек протоки «спилено», а дальше красноталины — древесина неподатливая даже острому топору, но доступная, вполне по зубам трудягам-бобрам. Только куда же им такая прорва осин и талин? Все равно зима вот-вот объявится, подернет ледком забереги, а потом и «замостит»-заледенит от берега до берега, оборет и быстрины-стрежи на реке Исети. И тогда бобры на всю долгую зиму схоронятся в норах побережья, поведут поневоле скрытную жизнь. Ну и пропадут-посохнут осины и талины, сгодятся после лишь на рыбацкий или пастуший костер. Впрочем, сушняка и без того хоть отбавляй, жечь не пережечь его по наволоку. Жадность, азарт или еще что-то толкает зверей на лесовал?
…По третьему снежку-лежку приехал я не рыбачить, а брать шиповник на острове возле Старицы. Не нужно было мне ни лодки, ни болотных сапог-«вездебродов». Ледком с наращёнными наплывами желто-зеленой наледи пересек я протоку и свернул к поваленным вершинами на запад осинам. А что если бобры нагуливают жир у осинового «грызовала»? Увы! Ни единого бобриного следышка, зато весь снег вокруг осин — от комлей до вершинок — истолочен беляками. Даже козлы не поморговали и оставили «залысины» на гладкой зелени ствола.
А зайцы… С каким-то ли завидным аппетитом огладывали сочную осиновую кору — аж мне захотелось поневоле тут же, не отходя от бобриных кормушек, сесть и перекусить. Ай да молодцы! И себе запасли сучьев с осин и талин, и столько еды на всю зимушку оставили сухопутам-зайцам! Длинноухие и сами отменные грызуны, да не под силу им деревца в толщину большого пальца у моей руки, лишь веточки и скусывают да кольцуют тонкие осинки. Всю ночь потратит белячок на еду «с корня», напетляет многие километры своих жировок, однако какой уж тут «жир»! Здесь же раздолье: выбрался из трущобной непролази к осине и грызи на здоровье до ломоты в зубах и челюстях. И разве сравнить тонкую, почти «бумажную» корочку осинового мелкача или верхушек тальничка с толстой и сочной корой лесины? А опрятных, чуть сплющенных посередке шариков горстями прямо-таки навыкатывали зайчишки вокруг осин-кормилиц!
Припомнилось, как мой тятя на охоте, когда лыжня заводила нас в осинники, всегда доставал из заплечного мешка походный топорик и на ходу ловко осекал осинки. «Тятя, на что? Из них же лесины вырастут!» — пожалел я однажды деревца.
— Как на что?! — приостановился отец. — Осинник все одно густ, в тесноте больше трети посохнет. Лесники вон сосновые посадки еле-еле успевают прореживать, где им до дикоросника добраться. А энти для зайцев, кормушки заячьи зимой будут. Да и весной по затайке не лишка у беляков еды-то.
А когда через неделю мы с отцом катили по старой лыжне, он с радостью кивал по сторонам:
— Видишь, нашли-таки наши осинки косошарые! Весь снег истоловали. И до чего чисто лысят-грызут! Раньше мужики нарочно под зиму деловую осину оставляли в лесу. Смотришь, к весне почти наголо обделают беляки бревнышко. И мужику подмога, и зайчишки сыты. А то охотников до заячьего мяса полно — и люди, и лесное зверье, и совы да филины норовят добыть его, чуток оплошай зайка — и готово! Вот и кому же, как не нам позаботиться о них. Понял?
Отец разговаривал со мной, как с ровней, ну и спрашивал с меня не по летам строго. И маме, когда она пыталась напомнить тяте о моем возрасте, он коротко возражал:
— Какой он малец? Да я таким-то и боронил, и пахал плугом, и сено вовсю косил, и охотничал один. Если б не спал я ночами один себе в лесу, то и на фронте много тяжельше досталось бы мне, а то и вовсе не уцелел, когда в разведку к немцам в тыл неделями ходили. Одни болота ленинградские чего стоили…
Нет, не баловал меня отец, и поэтому дружили мы с ним, и его наставления-советы слушал после войны ничуть не меньше, чем учителей в школе, пусть отец и не знал ни единой буквы. И до самого последнего дня его жизни мы при встрече с отцом говорили обо всем на свете. И первую правду о войне узнал я тоже из отцовских уст. И немцев он не костерил всех без разбора, а с укором, удивлением и крестьянской русской жалостью дивился: «Ну как, как можно было дать одурачить себя Гитлеру до звериной ненависти к людям?» А ведь отец имел огромное право на ненависть к фашистам за гибель фронтовых друзей, земляков и однополчан, за опустошение сел и городов, за нашу тыловую нужду, голод, за свою пожизненную инвалидность…
Да нет же, после фронта мой тятя стал еще добрее и заботливее. А к семидесяти годам не мог удержать слез, когда по телевизору шли передачи о войне. С виноватым видом вытирал глаза и оправдывался:
— Мокрыми они стали у меня, слезы близко, што ли, подошли…
И пусть давно не охотничал, еле-еле топтался по дому, но по снегу «обманывал» маму, с утра до темна уползал на лыжах в ближние осинники — запасал еду зайцам на зиму. Мама места себе не находит, переживает-тревожится за отца пуще того, когда он воевал, и корит-бранит позаочь. Но лишь загремит он во дворе лыжами и заобметает голиком пимы, мама мигом включает лампочку в ограде, кипит уже электрический чайник и с полки снимается железный лист с шаньгами и пирогами. Ну а уж в печи у загнетки чугунок с супом давно подогрет, только наливай в тарелку, да ставь на стол.
— Опять зайцев угощал? — встречает отца мама, и он, надсадно кашляя, кивает мокрой плешиной, а мне по-ребячьи улыбается и шепчет:
— Здорово, Вася! Чо поздно? Вместе-то мы бы сколь осинника проредили, а?
После ужина мы лезем на каленину печных кирпичей, отец, словно по секрету, сообщает: «Ить совсем, совсем они осмелели, зайцы-то! Вечерось еще срубаю осинки, а утрешние-то прискакал зайчина свежевать. Один шар на меня косит, а сам хрум да хрум, грызь да грызь. Вот шельма, а?»
— Ну вот, батя, и заменили тебя бобры. Видишь, какие кормушки они зайцам изладили… — выдохнул я и поднялся с поваленной осины. За рекой сотнями снегириных грудок морозно румянели ягоды шиповника. Любил отец заваривать лесной чай на шиповнике, и я всегда зимой набирал ему ягод — уже на домашний чай.
Не знаю почему, но пока пересекал я релку, жизнь моя вдруг показалась невыносимо долгой.
Столешница
А и кто меня ждет в избушке? Ни с того ни с сего затосковал я по живой душе, хотя час назад, когда теснили в электричке, не чаял скорее очутиться один на один с лесом, скорее добраться до своей заимки на берегу Старицы. И вот она совсем близко: с опушки старого бора пересеку луговину, промну лыжами снежный целик по осиннику и вынырну из боярки возле самой избенки.
Чего же грустить мне, коли сам рвался из людской тесноты города? Да и заранее ведь знал: еще с осенней глуши выстыл жилой дух из моей избушки, мыши и те разбежались в ближние деревни. Все ныне — птахи, и звери — жмутся к человеку, а люди друг от друга устают, в одиночество их тянет…
И сам я надолго ли задержусь здесь среди снегов и голых пустых лесов?
Э-э-э, да разве один я с глазу на глаз с лесом?! А солнышко, вознесенное мартом выше чем вполнеба? А эвон сыпанул ольшаник на рослую бородавчатую березу дружно-щебетливую стайку чечеток, а слева приречные тальники задумчиво окликают меня степенными снегирями. И чу? Разве не для свидания со мной откашливается и бормочет вполголоса на черемшине сорока-белобока?..
Лыжей отгреб я снег у дверей избушки, березовым голиком обмел пимы и переступил порог своего жилья. Слава богу, ничто не порушено! И дровишек предостаточно под лежанкой, и свечи на месте, и банка с солью на полочке, и бересту не спалили. Натоплю-отогрею избушку, а будет ли тоскливо — поживем, увидим.
Наверное, у любого человека оттаивает душа, когда оживает огонек костра или задышит-запотрескивает затопленная печь? Вот и я враз позабыл про свою мимолетную грусть возле подтопка, где каждое полешко горело по-своему: березовое быстро накалялось багровым жаром; ольховое наспевало желтым огнем, а после долго и чисто голубело; а осиновое с треском выпускало оранжевые космы и метало крупные искры. На сладко-горьковатое тепло «отозвалось» и сено с лежанки — ягодно запахло донником и клевером, лабазником и даже полынью. Ну совсем тебе пора сенокосная, даже почудилось, будто тщательно постукивает отбойным молотком по лезвию литовки мой отец, а мама, обирая клубнику с края необкошенной елани, вот-вот подторопит его ласково-распевным голосом:
— Ну чо, отец, скоро ли ты, а?
Зажмуриваюсь и жду со страхом воскрешения отцовского отзыва, чуть глуховатого и спокойного.
— А счас, мать, готова будет твоя литовка! Во, погляди-ко!
«Один я все же, один»… — очнувшись, спохватился снова и… и вздрогнул. «Тут, тут, тут, тут?» — вопросительно постучал кто-то в простенок. С ознобным жаром выскочил я на улицу, и потемнело в глазах от огнисто-синего сияния снегов. А как проморгался и обвык — увидел на зауголке седого дятла. Не только по величине, а по серовато-зеленой спине признал знакомого трудягу: кто же, как не он, прошлой осенью раным-рано разбудил меня простукиванием избушки.
Дятла, пожалуй, навряд ли я чем угощу, а вон полевых воробышков у избушки пора бы и впрямь покормить. Лист фанеры — лесная столешница — всю зиму пустовал, снегу навалило, не распознать. Проторил к черемухе дорожку и сходил за хлебом. Лишь начал крошить, а воробышки уже над головой бойко зачастили:
— Почем, почем, почем?
— Да не продаю, а угощаю! — смеюсь я им в ответ.
— Какой, какой, какой?
— Да белый, белый, пшеничный! — успокаиваю воробышков.
Отступаю к избушке и… шут их знает, откуда они только взялись? Целая орава воробьев обсаживает мою столешницу, затевают спор между собой:
— Чево!
— Почем?
— Какой?
— Поклюем!
— Дар-ром! — заорала, пролетая на заречье, серая ворона.
Воробышки сконфуженно замолкли и заозирались по сторонам. Поди, на меня, грешным делом, подумали: вороны-то нету и, может быть, я их и оговорил? Ладно, погляжу из избушки, пущай клюют мое угощенье, кто же за плату кормит!
Сел у окошка и смотрю, как воробьи растаскивают хлебные крошки. А вокруг столешницы крутится большая синица — ну и вертушка, ну и вертушка! И не просто крутится, а тоже склевывает еду, и на воробьев покрикивает:
— Цыц, цыц!
Низом под куст подлетела сорока, и так распахнула хвост, ну словно подолом сарафана махнула по сугробу наша деревенская модница Настя-Сорока! На столешницу садиться опасается, спесиво ужимается и сторожко выжидает свою долю. Вот какой-то воробко пожадничал и большую кроху стащил, но не донес до сучка — сорока подпрыгнула, взмахнула хвостом-подолом, и воробей выронил хлеб прямо ей под нос. Что велико воробью, то сороке на один жевок!
Поглядел, поглядел на своих «гостей», посмеялся над ними и за работу принялся. Может, и не вспомнил бы про столешницу, если бы не гвалт за окном. Взглянул, а там две мокроглазые галки уселись на «столешницу»-стол, и не столько клюют, сколько раскидывают на снег. Воробьишки и синицы на кусту ерошатся, а спуститься к еде боятся. На столешнице нахальные галки хозяйничают-безобразничают, сугробом разгуливает сорока.
…Утро чуть-чуть наметилось над бором краснотой печного зева, а меня уж кто-то будит. Вставать не хочется, допоздна просидел, да кому-то позарез нужен.
— Где, где, где? — тараторят воробышки под окном.
— Тута, тута, тута! — стучит-подтверждает на сухой осине дятел.
— Почем, почем?
— Какой, какой?
— Чево, чего?
— Поклюем?!
— Цыц, цыц!
«Нет, брат, не до него, коли завел компанию!» — улыбаюсь я. Беру с собой ломоть хлеба и кулек пшена. Завтрак не ахти какой, но цена ему все та же, как вчера — угощаю, а не торгую.
Воробышки на черемухе — куча мала! — встречают меня обрадованно-суетливо, а синица с березы уважительно возвестила на все заречье:
— Вот и он, вот и он!
Вишь, как я, оказывается, нужен здешним птахам! Вон и сорока вежливо лопочет-мурлыкает с ветлы, и ворона на дальней осине вовсе не каркает, а провозглашает «ура» в честь моей милости. А я-то собирался тосковать в одиночестве.
Снежные ляпки
С вечера сыро и тепло затуманило наволоком, южный ветер пахнул талым конским навозом и натрушенным сеном по обочинам санника. Там же в сумерках укрылась где-то ладошка новорожденного месяца, и зелено-лучистая звездочка, наверное, скатилась в нее диковинным самоцветом.
«Пожалуй, довольно мне на ночь дровишек», — порешил я и вернулся в лесную избушку за шаткий столик напротив подтопка. А как засел за него и увлекся делом, все полешки незаметно «скормил». Больно спорилась работа, когда огонь веселился и жаром дышал по всей избенке. Даже крапивницу отогрел где-то в углу потолочины, и она тенью филина, а не бабочки запорхала моим жильем.
К полуночи замел я голиком остатки щепок и березовой коры, сор пыхнул порохом и… сгас. Того и гляди остынут последние угольки, а до утра-то еще долго-долго. Что делать? И работа на ум не пошла, и беспокойство зашевелилось во мне, и сам на себя рассердился. Опростоволосился, поленился, «зачитался» днем письменами зверья и — рот до ушей! — слушал звеньканье синиц да нежные свисты поползней. Вот и выбирайся сейчас в лес за сушняком.
Сунулся за дверь — еле отпахнул ее, столько успело навалить липкого и пухлого снега — может быть, последнего, мартовского. Небо мягко вызвездилось и хоть как-то легче будет отличить сушину от сырого дерева. А где же лучше наломать сухоподстойника? Тальники берегом Ильмен-озера много ближе, но там по сучьям можно глаза развешать. У озера Морошное ольшины-сухостоины с осени порублены на дрова. Стало быть, одна дорога в бор, за вырубку, в молодые сосновые посадки.
Э-э, где она, зимушка-зима, когда в свое удовольствие кати да кати на лыжах хоть всю ноченьку! Липуче-водянистый снег «пришивает» лыжи и ходьба не только медленная, а и потная. Даже по готовой лыжне, а на целик-убродину и смотреть неохота.
Осилил выруб, где из-под надувов вряд ли чего достанешь, а вот и он, долгожданный сосновый подрост, еще не «просквоженный» топором лесника. По ровным рядкам на ощупь насламывал отсохшие сосенки, навытаскивал их на опушку. Ноша добрая и достаточно ее на остаток ночи. Но, фу ты, как вспотел и задохся!
Выбрал старый пень на вырубке, обмел с него и свежий, и зернисто-затвердевший снег, шубенки под себя и сел передохнуть. Тишина, только дальний поезд протянет ветровой шум — и опять тихо. Вроде бы неоглядно было в лесу, а обвыкли глаза — все вижу.
Батюшки, какую красоту просидел я за столиком избенки! Ночью не просто вываливался хлопьями мокрый снег, а леса играли в снежные ляпки. И явственно показалось, как оно было здесь без меня. Эвон те расхорошенькие березки враз отпрянули от сверстниц-сосенок да как вскрикнут:
— Ай, ай, девоньки! Сосенки-то колются, колются, щекотно!
Ну и кинулись они врассыпную, а сосенки-то растерялись и ну моргать хвоинками. Белотелые подружки не убежали, а зааукались-засмеялись и давай закидывать пригоршнями снега колюче-зеленые шубки соседок. И на плечи, и на руки накидали снежных «ляпок».
Сосенки тоже в долгу не остались — рукавами машут, на березки ляпки летят, а старые сосны-семянницы с головы до пят засыпали снегом какую-то шуструю и резвую березку.
По надувам и сугробам шум идет. Сшевелил он беляка у осиночек-лозинок, тому тоже захотелось поиграть в ляпки, да как влепила ему сосенка по мордашке — и вовсе окосел бедняга, сиганул вырубкой, сам не зная куда. А вослед во все легкие филин ухнул и зайчишка «сослепу» да испугу наскочил на козлиное стадо. Лесные овечки выбрели из Боровлянской согры посластить себя макушками трав на вырубке, снегом залеплены, а тут нате, косой прямо под ноги летит!
— Ай, ай! — рявкнул старый козел, и тут же ему на уши рослая сосна сронила увесистую «ляпу».
Табун козлов поскакал сосенками и березами обратно в согру, а зайчишка — вон же он сидит, глаза лапками передними чистит и жует скушенную веточку осинки. И тропу-борозду козлиную видно. А там вон кто чернеет в осиннике на отшибе вырубки? Конечно, лоси. Им-то не до игры-забавы — они выбирают посочнее осины и широкие залысины оставляют на каждом деревце. Чуть слышно похрупывают корой и глубоко, довольно вздыхают, как стельные коровы во хлеву.
…Снова, уже для подруги своей или петуха-соперника, заухал филин из бора, и я поднялся с подтаявшего пня. С ношей и подавно не разойдешься, а спрямлять целиной и смысла нет.
Половину дров не дотащу. Эвон и мышка на мою лыжню выскочила и колобочком покатила в сторону избушки. Да не долго радовалась торной дорожке: мелькнула вспышкой «белая ляпка» и… прямо перед лыжей столбиком поднялась ласка.
— Я с дровами, а ты с добычей, — говорю ласке. — Кому легче? Тебе! Ты и сверни с лыжни.
Нет, не понимает охотница человеческой речи. А то и похвалу ждет: вот-де какая я ловкая, для тебя же, человека, стараюсь! Ну и старайся, а я отверну, небось, не обессилю из-за какого-то метра. Так и прошел новый след мимо ласки. Вот бы ее и к себе в гости позвать? Да не пойдет, по осени она «очистила» избушку от мышей-нахлебниц.
Скинул ношу под березой у избушки, а мне на шапку «ляп-ляп», аж придавило ее на самые уши. Стою, и в избушку идти расхотелось. До того славно в лесу и такую душевную песню доносит легкий южный ветерок из села Крутихи. Оказывается, утро началось и радио первым возвестило о нем и мне, и лесам.
Эх, заигрались мы в ляпки с тобой, март-озорник, проспали мои соседи — лесные птахи — начало весны! Но вот уж настоящие-то ее песельники, что летят и летят на родину, не проспят.
На косе
И никто, даже самые древние староверы-коврижане, не помнят, когда Исеть из-под правого крутоярья вывернулась, вынырнула из косматых тальников на солнечно-зеленое разлужье равнины у деревни Ячменево и, наверное, как та первая русская женщина из ельниковой темноты Севера всплеснула голубыми рукавами:
— Батюшки! Воля-волюшка какая, красота-то какая неоглядная!
Опустила-развела рукава и обняла руками длинный остров с пышным круглым холмом посредине — ни дать, ни взять коврига ржаная, только-только вынутая с вольного жара печного пода! Вот село над правой «рукой» реки и назвали первопоселенцы Коврига, а луговину, где развела рукава Исеть, окрестили Девичья коса. Когда это было, когда? Но и ныне по июльской жаре выпекает солнце ржаную ковригу, и манит она к себе на цветочно-льняную скатерть, на мягко-русую речную косу. Побыть на ней просто так, и то душе и мыслям отдых, а если с удочкой сесть — нет конца рыбацкому интересу.
С песчано-твердого дна солидно берут матерые седоусые пескари, мертвой хваткой топят поплавки коренастые ерши, а на стреже звонко клюют черноглазые ельцы и слепит-скрадывает взор крупная плотва. Если влево на глубь у коряжин-задев забросить удочку — жди удалую ватагу окуней. Шлепнется окунь на траву-гусиную лапку и… вроде бы, не рыбина, а крестьянин-хлебопашец в прочной домотканой одежке.
…Сижу-посиживаю на косе, наслаждаюсь рыбалкой и слушаю, как тщетно пытается согнать на воду табун гусей старушка из деревни Ячменево. Лишь турнет она их вицей по крутой улочке с горы на луг и повернется спиной, как гуси тут же следом за ней.
— Окаянные! — голосит старуха, стегая гусей по бокам. — Чево, ну чево вам надо в деревне?! Кыш, кыш на реку! Да хоть бы вас, мучителей, охотники перестреляли…
«Ну ты, бабка, не загибай! — смеюсь и бормочу я ответно старушке. — Это ты со зла кричишь и сулишь погибель своей живности, а тронь кто-нибудь — греха не обобраться. Поди, в девках, когда пела под гармонь Зотея Старцева, слыхивал о таком гармонщике, и в Ковриге, и эвон там, в деревне Загайновой, парии узнавали тебя по голосу? Спросить бы тебя, да река нас отделяет…»
По соседству со мной пуще бабки шумят краснолапые речные крачки. «Встали» на крыло у них птенцы, вьются они все вместе над более смирным левым рукавом и тоже рыбачат. Старые чайки резко складывают крылья и стремительно врезаются в реку, а оттуда, ополоснув черные шапочки, вздымаются с мелкими чебачками. Ни одного промаха, у каждой в розовом клюве трепещется и взблескивает рыбешка. Но что это? Ни одна не проглатывает добычу, а тотчас же роняет с высоты обратно на воду. Чебачок еще в воздухе — как затевается истошно-протяжный вопль:
— Дерржи, дерржи, лови, лови!
— Ке-где, ке-где? — растерянно кружат молодые крачки, а чайки-родители задевают бестолковых крыльями и настойчивее требуют:
— Дер-р-жи, дер-р-жи!
Смотришь, иные чебачки до того надышатся воздухом — вяло, на боку плавают поверху и не сопротивляются чайкам. Тогда на них крачки перестают охотиться и, вздымая фонтаны брызг, вырываются из воды с бойкими, свежими рыбешками. Крупные сизые чайки, отдыхавшие на суше, снимаются с луговины и пытаются подобрать обессиленных чебачишек, однако старые крачки бдят и серебристыми ракетами врезаются в стаю рослых чаек. Клювы у них кажутся не розовыми, а докрасна накаленными наконечниками стрел.
— А-а-а, а-а-а! — обиженно тянут сизые чайки, нехотя-стыдливо возвращаются на степь под насмешливые голоса куличков. Пятнистые фифи выдают себя короткими «фи-фи, фи-фи», а мородунки с каким-то удовольствием врастяжку вопят:
— Молодцы, мо-лод-цы!
— Дыгалы, дыгалы! — подлетывал и по-деревенски дразня сизых чаек в трусости, вскрикивает долгоносый большой веретенник.
— Подлые, сволочи! — исступленно причитает ячменевская бабка, уже не выбирая выражения и не хворостиной — березовой палкой грозит своим гусям. — У-у-у, му-у-чи-те-ли!
— Фи-фи, хи-хи-хи!
— Молод-цы, мо-лод-цы!
— Дыгалы, дыгалы!
Это снова балаболят кулики, и теперь уже непонятно, кого они подзадоривают или над бабкой издеваются. И только волчок — малая выпь, выпятив охристую грудь и вытянув вверх шею, острым зеленоватым клювом, как указующим перстом, многозначительно намекает: дескать, там, выше, рассудят…
Клев неожиданно прекращается, рыба начинает взыгрывать, сыто плавиться и дразнить меня игрой. Все, «перекур», и я с любопытством слежу за крачками. Почему же они балуются, а не сглатывают рыбешку? И словно опережают мою догадку — по-новому затевают мородунки:
— Научи, научи, научи!
Фу ты, да вовсе не баловства ради вьются крачки-родители и бесперерывно «удят» рыбу. Они же учат своих детей, как им добывать пропитание самим, не надеясь на готовое. А как требуют чаята еду, я с детства помню. У нас на Большом озере в полосе у трясины-лавды полным-полно гнездилось малых и черных крачек. Они, когда выводились птенцы на плавающих гнездышках из сухого хвоща, до света будили весь край Озерки и даже часть Юровки за Маленьким озером.
— Кор-ми-и-и-и! — пищали под верещание родителей чаята.
И здесь же, на реке наблюдал, как иной и не птенец беспомощный, а давно сам на крыле, сидит у отмели и пищит-попрошайничает.
Когда-то, не знаю почему, считали мы чаек никчемно-глупыми птицами. Это с войны, тогда нужность любой живности определялась в сознании нас, подростков, съедобностью или пользой для природы. Однако ныне не назову их глупыми и бесполезными. На озерах и болотах чайки отважно стерегут заодно со своими гнездовьями и уток, и куликов, и певчих птах, а более крупные истребляют вредных кобылок, мышей и даже сусликов забивают. А раз на моих глазах из кочек Долгого болота протурили чайки лисицу, задумавшую порыскать за утиными яйцами. И гнали ее через Юровскую поскотину вплоть до трущобистого лесного Маланьиного болота. Тявкая и взвикивая, лиса иногда бросалась на преследовательниц, но чайки увертывались от ее зубастой морды, другие же успевали щипнуть-теребнуть, как можно побольнее, рыжую охотницу до чужих гнезд.
А разве глупая птица додумается, как больше принести рыбок своим птенцам?
…Летом заветная заводь на Старице — самое рыбное место. Сюда, на кормное илистое дно и прогретую воду тучами прут мальки, а за ними неотступно следуют окуни и щуки. Здесь и щучарник, и рдест, и мягкая розовая травка, и кубышка с водокрасом лопушками своими затеняет хищников. Есть тут пища и крупной рыбе — язям и лещам.
В заводи на толстой короткой доске восседала напротив меня черноголовая чайка и, время от времени приседая, подбадривала своего супруга:
— Ло-ви, ло-ви!
И тот редко промахивался, почти всякий раз поднимался из реки с блеском рыбки в клюве, но сам не глотал и не тащил на Ильмен-озеро птенцам — он с лету передавал добычу чайке. Она отправляла рыбешку в свой располневший зоб, и когда тяжело улетала на озеро, черноголовый рыбак отдыхал на доске с приготовленной рыбкой. Все было продумано до мелочей: без улова в клюве или зобу кто-то один мог легко и удачно охотиться, и не с двумя-тремя рыбками — с полным зобом являлась к птенцам чайка-родительница.
— На-учи, на-учи! — вытягивал из-за поворота за косой мородунка, и была ли нужда в его подсказке чайкам — не знаю. А что научат они толково молодняк рыбачить, никаких сомнений и быть не могло. Вон пойди разберись, кто сейчас «взорвал» воду и вынырнул-взвился с добычей.
Под ветлой
Трижды облазил все добычливые ранее коряги-задевы, но нигде не ожил поплавок. «Нигде никакого появу», — говаривал в подобных случаях мой отец. Однако река Старица вовсе не вымерла: рыба выплескивалась на средине реки, билась-дразнила у другого берега под кустами, а выпутываясь из гущины затонувших тальниковых ветвей, сердито вырывалась в воздух и звучно шлепалась о текучую воду. А толку что? Не лучше ли черемухи набрать или поискать по наволоку калины — все-таки не с пустыми руками приеду домой.
Может, я и переборол бы в себе рыбацкое упрямство и полез на черемшины — они окрошили давно лилово-лимонные листья и на них красноватые, словно озябшие плодоножки удерживали тяжелые грозди переспевших ягод. Эх, такое добро пропадает-осыпается в реку и на землю, а новый урожай жди не раньше чем через три года! Это в войну природа сострадала к нам и каждое лето радовала нас грибами, теперь же куда скупее… И тут мысли мои неожиданно «прострочил» своей молодецки-длинной песней не видимый глазу дятел. Она не успела потеряться по наволоку, как веселый трудяга выпустил вдогонку звонко-переливчатое «тырр, тырр».
А ну-ка, где же облюбовал для весны дятел сушину, ведь берегами Старицы ни единого дерева не встретишь, совсем редко возвышаются ветлы и ольшины над тальниками и черемухой? Поникшей после иньев-заморозков отавой обогнул я недальние кусты и увидал на извороте высокую ветлу. Ясно, что на ней он и пробует играть! И чтоб поглядеть на дятлов «инструмент», да не весной, а сейчас, поздней осенью, продрался к ветле сквозь тальники, перепутанные хмелем, и «кусачий» шиповник. Ветла изогнутым комлем далеко выдалась над омутом, и возле нее пристроился я на такой же кривой пень старой ветлы, срубленной когда-то, наверное, на дрова. Задрал голову к вершине и высматриваю дятла: есть ли он, а то, поди, испугал?
Долго ждать не пришлось: большой пестрый дятел выпятился из-за толстых сучьев сначала рыхло-красным подхвостьем, потом заалел затылком, а после и всего себя выказал, но тут же ловко и скользнул вверх к сухому обломышу сучка. Сколько-то секунд он просидел в неподвижной задумчивости, но вот замельтешила голова с крепким клювом, и с вершины до комля прянула сильная дрожь, а сучок чисто «выпел» громкое «тырр».
Пожалуй, я и смотрел бы на дятла, если б не заброшенная на омут удочка. Закинул-то я ее без всякой надежды на поклевку, и вдруг удилище задергалось в руке, а поплавок скрылся в воде. Рраз и… приличный окунь на крючке! А вокруг ветлы у самого берега закипела рыба. Именно закипела, а не заплескалась! Торопливо закидываю удочку и опять в садок опускаю такого же крупного окуня, а там чебак, за ним елец, и так без передышки, словно кто-то в омуте нарочно цеплял на крючок заранее изловленную рыбу.
В азарте забыл про дятла и так резко, с таким-то ли шумом вырвал из омута здоровенного чебака, что зацепил леску за черемуховую ветку и вгорячах вслух выругал себя. «Фурр, фурр», — загремело над омутом, и дятел занырнул за кусты противоположного берега. Там на молодой ветле дятел и задребезжал снова по сучку, и под той ветлой сразу же закипела кругами вода. Поначалу я и не расстроился: подумаешь, вспугнул дятла! Ну и что? Только возле моей ветлы больше не плавилась рыба и клев как обрезало. Устал я и притих на пне, и снова на черемуху запоглядывал.
Слышу «фыррр», фурр», и на Мою ветлу возвратился дятел. А пока его тут не было, опустилась на вершину стайка снегирей, и я обрадовался вестникам скорой зимы. Но хозяин тут как тут, и шугнул важных птах, будто они могли завладеть его сучком. С обиженным стоном полетели прочь снегири, а дятел послал им вслед удалое «тыррр». И произошло невероятное — под ветлой с прежней яростью закипела рыба, с прежней жадностью она набросилась на мою удочку. «Ага, — думаю, — это же дятел привлекает рыбу!» И совсем хотел позвать к себе рыбака, отчаянно бороздившего на резиновой лодке в поиске клева, да тут выбралось солнце из мутно-синего морока и не по-осеннему заобогревало, и дятел «зафуркал» за реку в далекий бор.
Тише воды и ниже травы сижу, а рыбы нет и нет. Сухо шумят с ветлы листья, опускаются на омут и парусят за изворот, нет-нет да и забулькают ягоды с черемшин, как дробовая осыпь. И вспомнилось, как недавно старый рыбак Василий Григорьевич Мурзин из села Ковриги предупреждал: «Зря едешь, палый лист валится — рыба не клюет». Верно, не берет она и ничего бы я вовсе не изловил, если б не дятел. Улетел он и унес с собой рыбьи пляски. До самой весны замолчит дятел… Вон холодно-дымчатая туча накрыла Старицу и ветер завытряхивал из тучи снежное сеево, а с ветлы на меня «закапали» снегириные переклики.
Стежки-дорожки
Мне на крохотной речушке с нежным именем Ольховочка не приходится выискивать уютно-клевное место. Мягко развожу руками ольховую молодь — и вот она, сухая прогалинка, подле самой воды.
С прошлого лета не наведывался, а ничего не изменилось: все тот же справа куст черной смородины, ягодно пахнущий даже майской листвой; слева, вполводы, все та же черемуха распустила душистые белые кружева по самое течение реки. Разве что повыше выпрямились ольшинки, а старые больше ссутулились и прибавилось на них сучьев-сушинок. Взрослые ольхи как-то скупо-натужно начинают листветь, а молодняк распушился густо, словно не листики, а детские ушки вострит, чтобы слушать соловья-старожила, пересмешницу-варакушку и румяногрудых чечевиц.
Все так знакомо, будто у себя дома, и чисто — не успела вымахнуть крапива, а хмель еще только-только пытается карабкаться по гладкой кожистой коре ольшин.
И рыба, конечно, все та же — радужно-коренастые окуни и красноглазая модница-плотва. И рыба здесь по-крестьянски степенная, независимая — не чета исетской, где она нахальная голь перекатная. И мне здесь никто не мешает, и я никому поперек пути не сижу.
Подумал я так о себе и как-то приятно стало на душе. Однако, однако… Кто же зашуршал в смородине? Повел глазом, а там кургузо-бурая водяная крыса бежит. «Ну и дуй по своим заботам-делам!» — подбодрил я ее, но… на половине пути сжалась она, глаза выпукло-черные заблестели испугом.
Подобрала крыса лапки и… поползла по-пластунски вперед. А глаз между тем не сводила с меня, и страсть как ей нужно миновать меня, да вот мешаю. Нечаянно шевельнул носком сапога и… бульк крыса с берега в речку. Ну и проплыла бы под водой. Ан нет!
Вылезла снова на сушу, и снова бежит, да не одна — рыжеспинная мышка следом. Опять на полпути — по-пластунски ползет, а мышь резво обогнала крысу. Однако встретилась взглядом со мной, спятилась и поскакала обратно.
Крыса снова сбулькала в реку, а мышка с писком обогнула выше меня, сунулась в ольшинки и столбиком поднялась возле отросшей крапивы. Косит на меня глазенки, а сама жадно грызет листик крапивы. «Кушай на здоровье!» — улыбаюсь я, но справа снова крыса ползет, ужалась, голову втянула, даже глаза длиннее стали у нее. Нет, не под водой, а именно сушей надо ей пробежать.
Замер я, отвернулся, и крыса проползла возле сапог под удилища, а уж после дала деру. Видно, досыта накупалась в речной студени.
Ну, сдается мне, что некому больше мешать и пора бы рыбке отведать моего угощенья, заставить поволноваться меня, как вон переживали крыса и мышка. И верно, легок на помине своенравный ольховский окунь: кто же, как не он решительно повел поплавок и с глаз долой утопил его, наверно, до самого дна. Обарываю знобкую дрожь в теле и веду, веду его, окаянно-желанного к своему берегу. Снасть-то прочная, да как знать — выдюжит ли чудо-юдо окуня?
— Ах ты, раскрасавец ты ольховский! — восклицаю я, оглаживая шершаво-колючего богатыря. И так не хочется сразу опускать рыбину в садок: на первый улов сезона всегда охота вдоволь налюбоваться.
Но вдруг опять зашевелил кто-то прошлогодние листья справа и чуть-чуть не выкатился мой окунь обратно в реку. За смородиной под ветлой в полный рост буроватый, с палевой грудкой горностай. И вот глядит на меня вовсе без робости, а как-то дерзко-недоуменно. И правой передней лапкой довольно понятный знак подает: дескать, убирайся подобру-поздорову с моей стежки.
Я скорее сунул окуня в садок и насадку наживляю на крючок, а горностайко ни с места. Только кто же под рюкзаком копошится? Заглянул, а там мышка укрылась, о прежнем страхе напрочь забыла. А горностай в упор смотрит, и усики на мордашке сердито подрагивают, и глаза еще злее зыркают.
Что же мне делать? И мышку жалко — ведь и ей ласковый май в радость, и прогалинку-пятачок у клевного омутка ради чего уступать горностаю? А зверек-то уже возмущенно «стрекочет» и даже соловей с правобережья не заливается трелями — выкрикивает:
— Чур, чур меня! Чур, чур меня!
Как бы и что дальше, если б не плотва-сорожина: вовремя засек, как с приплясом поплавок заотдалялся вдоль речки. Рванул я удилище — и рыбина шлепнулась-сорвалась чуть не на голову горностаю. Лишь тогда живой столбик взметнулся вверх и почти по воздуху миновал мою засидку. И тут же слева звучно сбулькало, и та самая водяная крыса отчаянно поплыла на другой берег.
— Как же так? — вслух размышлял я, принимаясь за еду. — Мало, что ли, места зверькам, обязательно, что ли, посюда бегать? Эвон зелени-то сколько, и кустов полно…
Поел, успокоился и опять слышу шорох. Глядь, а та мышка аппетитно вылизывает фольговую крышку с бутылки кефира. Быстро, однако, она справилась со страхом, и нате, лакомится рядышком с моими ногами. Облизала фольгу и в смородину засеменила. А там какая-то возня затеялась, и мышка скорей всего не пискнула, а вскрикнула.
Присмотрелся и увидел юркую ласку. Эта охотница и раздумывать не стала: прыжками подле меня потащила добычу.
«Ну и ну!» — развел я руками, да тут же отца вспомнил. Он окрестные юровские леса и поля во все времена года исхаживал, наизусть знал все звериные стежки-дорожки. И мог, сидя дома за столом, как по писаному рассказать, где и покуда какой зверь ходит зимой и летом. А я что? Через год заявляюсь на Ольховочку и усаживаюсь, где мне вздумается: ни дать ни взять — царь природы! Вот давеча шел сюда — зачем пнул по куче чащи? Оттуда огненной вспышкой выметнулся колонок и ну кружить вырубкой. Ну разве не дурачина я после этого? С чего мне лезть в чужой дом?
— Чиво, чиво! — подтвердила чечевица над головой. И хорошо, что соловей больше не повторяет «чур меня», а то в пору сматывать удочки.
«Эх ты»… — рассердился сам на себя, и канула в речку, утекла вместе с водой рыбацкая азартность. А вдруг я и там, в речке, тоже кому-то мешаю?
Ежишко
…Впотьмах на покосах возле озера Утичье низко сгремел одинокий и потому нелепо-непонятный выстрел. Я лежал на охапке сена в остожье у зарода, совсем было задремал под нескончаемо длинным Млечным Путем и вдруг выстрел. В кого, зачем? Если б какой-то браконьер с-под фар машины ударил по ослепленному зайцу или лисовину, а то и в тушканчика ради забавы. А тут в полной темноте и вдоль отавы… Померещилось ли мне, или тому с ружьем — думай, как угодно. Но внезапно подкралась тревога: я не один на покосах у озера, потерянного в лесах и пашнях. Самое ближнее село Песчано-Каледино еле-еле угадывается где-то по-над лесами желтоватым заревом огней.
В любой глухомани не чувствовал я ночами тревоги и одиночества. Наперечет знал, кто мог пошуметь в кустах или прошелестеть листьями на лесной еланке. На звук определял зайца или же лисицу, топоток козлов и тяжкое пешеходье лосиного стада. И если колонок завозится в тальнике — ясно, что рыжик откопал мышь и теперь аппетитно ужинает. И вообще, что бы ни случилось в лесу, не проспят почуткие сороки — растрещатся на всю округу, остерегая и себя, и соседей, и ты с ними за компанию не одинок.
Здесь же степь кругом, осиротевшее под осень озеро и главное — ни зги, темень-темная, ну совсем никого не должно быть на покосах и у озера. Скот с пастбищ давно отогнали на фермы, лесник еще засветло попрощался со мной, даже двустволку предлагал для самообороны. Но от кого?
Может быть, приснилось мне довоенное детство? Вот такая же осенняя темень, я лежу на телеге под окуткой и слушаю, как хрупает овсом Воронуха, и пытаюсь понять, откуда на небе широкая и светлая дорога, и кто там скачет по ней, пылит и высекает звездочки?
Лишь начнешь дремать, с озера тяжело, с огнем и громом донесется дуплет отцовской «тулки». Любил тятя пострелять, как он говорил — «по воде». Утка с хлебов идет на плеса поздно, жирует перед отлетом подолгу, поэтому иначе и не добыть осторожную и хитрую крякву. Выстрелы редки, время тянется вечно, и нередко тятя увозит меня домой сонного, и не дичь, а меня сперва сдает маме с рук на руки…
Вжимаюсь в теплый бок остожья, держу наготове электрический фонарик и охотничий нож. Мало ли чего, мало ли кого носит ночами…
С тем беспокойным чувством и уснул я у зарода, затрусив поверху себя сенцом. Зародов вокруг Утичьего десятки, сыщи-ко меня среди них, как иголку в сене…
Утренник засолонел на отаве инеем, и пройди кто-то ночью покосами — все равно бы остался темный след. А может, и не видно напродаль весь покос?
Отогрелся возле костерка у ближнего колка, попил смородинного чая и не утерпел, пошел туда, где послышался одиночный выстрел. Грустно шуршала сникшая отава, пусто и чисто было на покосах. Но что же вон там копошится — пробирается к полю, за которым матереет лесной массив? Я все ближе и ближе, и вот он, серенький клубок уткнулся в носок сапога. Не какая-то там зверюга, а нынешний поздыш-ежонок. Потому, верно, и не свернулся в клубок, а тычется острой мордашкой и чихает от постороннего запаха.
Наклонился к ежику и… защипало глаза: он же, бедолага, с одним-единственным глазом, правый свеже вытек и сукровица сочится. И еще вон среди реденьких иголок тоже свежая ранка. Господи, да не по нему ли и стрелял ночной тать? Нет, глянул я на ближнюю кучу давнего корчевья и… догадался. Кто-то делал там засидку на барсуков, затея сама по себе бесполезная — барсук зря себя под выстрел не подставит. А вот ежишко, видимо, копошился в траве и на шумок по нему и грохнул тот неизвестный «барсучник».
Что же мне делать с тобой, инвалидом, а? Ведь окривел-то ты, ежик, на всю свою ежиную жизнь. Ранки зарастут еще до зимы, однако глаз-то не вернешь, ничем его не заменишь.
Эх, где же тог поганец-человечишко? Насколько же он дик и дремуч в сравнении с парнишкой Иванком Ефимочкиным — батраком богатого юровского мужика Омельки…
Лет полтораста назад, если не больше, сирота Иванко, как рассказывал брат моего деда Данило Алексеевич, изловил на покосе ежонка и принес его в деревню, поселил у себя в малухе. Стал кормить-приучать, и оба с ним безродные, привязались друг к другу. Все бы хорошо, но приметил Омелька у батрачонка ученого ежа и украдкой увез того в Шадринск, где и сбыл за семь гривен. Выручку, знамо дело, себе в карман положил. Иной бы смолчал, а Омелька ухмыляется.
— Ишшо лови ежиков, Ивашка, учи их, неча задаром хлеб жрать!
Вовсе осиротел парнишка. Одна радость была, и ту отнял кулак. Выбрал Иванко темную ночь, подпалил усадьбу богатея, а сам как сквозь землю провалился. Сгори бы один Омелька — может, и не запомнился бы ежик. Силен был ветер в ту ночь, а сушь стояла — Маленькое озерко обмелело до середки. И не успели сонные крестьяне очухаться, как целую улицу по Заозерью пожар охватил…
— Наш-то дед, твой прапрадед Никита Кондратьевич, — продолжал Данила Алексеевич, — вывез свое добро к озеру, а пристройки вокруг дома обломал мой отец, Алексей Никитич. С поля в Подкалиновой прискакал на вороном жеребце, за десятки верст пожар увидал.
Никита Кондратьевич обет дал: если хозяйство уцелеет — пойдет он на богомолье в Киево-Печерскую лавру. И ведь сходил, через год токо возвернулся и покуда разумом был светлый, чего-то только не порассказал о тамошней жизни. Ой лихо, лихо жилось тамо-ка народу!..
Вот какой грех взял на душу юровский сирота Ивашка Ефимочкин, чтоб отомстить богачу за друга-ежа. На «красного петуха» решился, село родное на веки вечные покинул. А тут, тут ради чего изувечил кто-то ежонка?
Покудова горевал-размышлял я о судьбе ежонка, тот покопошился в траве у кочки и на глазах доказал — вовсе он не инвалид: укараулил-таки мышку и с добычей доверчиво притопал к носку моего сапога. Единственным умным глазком посмотрел на меня, как бы хотел сказать:
— Ну вот и видишь, не нуждаюсь я в домашнем содержании, сам себе пропитал найду, и в обиду себя не дам. Не все же такие, как тот, а?
— Не все, конечно, не все! — погладил я ежонка по мягким иголочкам, и он как-то бочком, неловко покатился покосом в сторону леса. Уж там-то у него наверняка заготовлено лиственно-травянистое логово. И провожая его до берез, я все время смотрел по сторонам, почему-то ждал того, кто может выстрелить в любое живое существо. Особенно темной ночью.
„Угрюмый“
И узнавал и не узнавал я леса да болотники, мимо которых лет тридцать с гаком назад ходил из Юровки в Уксянскую школу. Большой дорогой, как мы называли грейдер на Долматово, получалось в два раза дальше, на попутный грузовик осенью не было никакой надежды. Редко показывались тогда машины, а зимой и вовсе пустел «большак», превращался в захудалую проселочную санную дорожку. Вот и спрямлял я по снегам на лыжах путь до райцентра через поскотину, пашни и леса. До самой водополицы сохранялась моя лыжня, дольше суметов не таял ее «черепок» и по нему в наст добегал я до «района» даже и без лыж.
…Матерущие березняки и осинники скрывали тогда длинное Горелое болото, где весной копилась вода от самой Юровки, и стекала она низиной в речку Богатую, а та впадала в речку Барневку далеко-далеко, аж у села Бараба. Теперь наросли молодые леса, но по делянам оставались семенные деревья и многие я признавал как спутников своей юности. А возле давно высохшего лесного болотца у Юровской грани уцелела моя береза: на ее стволе высоко от земли вырезал я складешком имя первой любви.
Обсохли и обвалились снизу сучья, но и в валенках я все-таки влез на растолстевший сук, где ранним майским утром долго и старательно — опоздал на первый урок и был вызван в учительскую — по белому стволу резал складешком аршинные буквы. И рука моя шарила по коре, словно искала в извилинах-морщинах теплое и живое имя девушки…
Широкие охотницкие лыжи выкатили меня на нетронутую целину последней пашни перед Юровской поскотиной. Вот пересеку ее, а там за тальниками и ленточкой березняка будет начало Горелого болота. Можно бы и попрямей, однако вспомнилось остережение отца. Услыхал он в боковушке, что я собираюсь на мамину родину пройти на лыжах прямиком лесами, приоткрыл дверь в сенки и зашептал:
— Ты, Вася, постерегись лося у Горелого и Маланьиного. Бродит тама старый бычина и на людей кидается даже зимой. Угрюмым его юровчане прозвали. Без оружья-то и вовсе с ним лучше не видеться, попугать и то нечем…
— А-а, да чего я ему худого сделал! — засмеялся в ответ отцу, но он, старый охотник, даже нисколько не улыбнулся.
— Постерегись, — окреп голос отца. — Вправду, лось ненормальный, ишшо лет шесть назад подступал он ко мне у Горелого. Косил я там осенью траву, только собрался литовку полопатить оселком, а он и высунься из куста. Здоровенный, мордастый, рога — что те таловый куст! Фырчит, копытами передними молотит землю, а сам шары с меня не сводит. Я уж было березу подглядел и литовку к обороне изготовил, да тут лосиха откуда ни возьмись на кромке, и он к ней ушагал. За подводами и машинами, говорят, бегает…
Оглянулся в последний раз на родную березу — одинокую среди молодняка, и скатился с пригорка к ракитовой низине. Вся-то она истолчена зайцами, прострочена аккуратно лисами, а эвон там что за тропы-борозды? Конечно, лосиные наброды — и давнишние, затвердевшие, и недавние, свежие. По старым следам судить — трое лосей живет, однако тут вот уже вдвоем бродили, и один из них сеголеток.
В перешейке между Горелым и Маланьиным болотами выбрал я старый пень, смахнул с него снежный шлем и уселся передохнуть. Близость поскотины за Маланьиным болотом и родимой Юровки приблизили отца с его тревогой за меня. Ну, где он Угрюмый?
— Шшок, шшок, туто-ка, туто-ка, — запереговаривались сороки на осинах по берегу Маланьиного, и я впервые за дорогу повеселел — одиночества будто бы и не бывало.
— Здесь, здесь я, дома! — гаркнул я в глухоту трущоб болота, и эхо всполошило не только сорок, и стайку чечеток, и беляк вылетел из куста — окружнул меня и выправился тропой в камыши Горелого болота, в тамошнюю непролазь застаревших березок и тальников.
Приготовился крикнуть еще что-нибудь озорное, но тут совсем рядом затрещали кусты, зашаталась и распалась на лету березовая сушина. Шум не стихал, а на опушке словно из снега поднялся, вырос и забурел огромной тушей могучий лось. Как так он только продрался болотом с такими рогами?
Бык смотрел не в мою сторону, а назад, в болото, где все еще потрескивали кусты. Он ждал, конечно, свою семью. Однако к нему выбрался только светло-шерстный лосенок и… больше никто не тревожил болото. Комолой башкой сеголеток прикоснулся к задней ляжке сохатого, задышал ему в белесый пах.
«А что, если он и есть Угрюмый? А что, если двинет бычина сюда?» — приморозило меня к пеньку. Ни единой подходящей лесины… Постой, постой, пусть его зовут Угрюмый, но я ведь вижу, как он по-отцовски заботливо и ласково лизнул в лоб лосенка, поглядел выше Горелого болота и спокойно заторил через поле в леса, на север — все тем же известным переходом, и все туда, в сторону далекого города Шадринска…
Зря, зря трухнул я на пеньке, и напрасно остерегал меня батя: Угрюмому вовсе не до меня, вспугнувшего тишину и покой своим ребячеством. Только почему же он на пару с лосенком? И тут полоснула-обожгла внезапная догадка: а ведь пересекал-то я колеи на пашне, когда шел сюда от березы вовсе не безобидные: не по солому сюда кто-то ездил, буровил снега. Соломы-то здесь и в помине нет…
Эх, Угрюмый, Угрюмый! Не убереглась от тяжелой свинчатки твоя лосиха. Не убереглась… А то и в тебя, поди, тоже палили? И вот сейчас ты и отец, и мать для своего лосенка, у которого нет ныне в лесах никаких врагов, кроме… человека.
Пока шевелил я губами, вышептывая заклинания вслед лосям, они скрылись за березовым колком и, возможно, пересекли большую дорогу. Она теперь неурывно чадит машинами и колесными тракторами, и стоит мне подняться на нее, гладко отполированную, как тут же могу рассчитывать на место в теплой кабине автомашины или в салоне автобуса. И не успею толком что-либо вспомнить, как мелькнет влево от дороги село Юровка, и лог Шумиха, и опустевшие на Одине тополя с ветлами, а впереди угор, и за ним село Пески, куда мне на лыжах мять снега часа три, не меньше…
В снегу у пенька завозилась-пискнула мышь, с ближнего талового куста заразглядывала меня большая синица. Пора бы и мне вставать на лыжи, и солнышко не больно высоко, и заполдни споро скатывается на запад, в леса за речкой Крутишкой. Но в голове путаются мысли и что-то задерживает у Маланьиного болота, как на росстани за Юровкой…
Позади, в той неласково-чужой когда-то Уксянке, остались мама и беспомощный отец; в лесу — чудом уцелевшая, а вдруг из-за девчоночьего имени не спиленная на дрова береза? Перед глазами ярко заголубевшая тропа осиротевших лосей; а что, что ждет меня впереди? И куда, по какому следу пойти, ежели так давно — и навсегда — растаяла и ушла в землю моя лыжня.
Козлиная еланка
Снова, как и прошлые годы, сродный брат Иван не дождался меня из города, а подвалил травы на своем покосе тракторной сенокосилкой. А как хотелось походить с литовкой по взгоркам и ляжинам у родимой речки Крутишки; зримо явить не только сенокосную пору, когда сам я был молод и отец был одногодок мне, теперешнему, но и вспомнить себя белоголовым парнишкой, что на пару с бабушкой ползал здесь на еланках и пустошах — обирал ежелетно урожайные клубничники. И тут, где отведен покос брату, мы всегда отдыхали с Лукией Григорьевной у круглой омутины. Помнится, бабушка окрестила ее калачиком: речка до поворота ворковала ручьем, а дальше раздваивалась округло и посреди глубокого омута возвышался пятачок суши с тремя березами и кустом калины.
— Чем не калач, Васька? — щурилась Лукия Григорьевна, запивая водой из омутины жестко-зеленые кобыляшные лепешки. — Сколь ни кусай его, а он и не убывает, хоть бадейками черпай.
Вода в речке вкусно-запашистая, студеная, под стать ключевой, и… родная. Стоит сполоснуть жар с лица или глотнуть самую малость, и видишь наяву свое село Юровку — в тополях и ветлах на вольном юру вдоль смиреной летом речки Крутишки. И где бы ты ни находился — выше по течению или здесь, на Песковских землях, — всюду речка напахивала домашней стороной…
— Выкосил, опять-таки выкосил без меня, — упрекнул я брата, когда на том же невеликом колесном тракторе с ласковой кличкой «топ-топ» приехали мы грести и метать сено.
— Выкосил, — согласился Иван, спрыгивая с трактора мимо духмяного валка высохших трав. — Извини, привычка. Сам знаешь, на кого надеяться было? Жена хворала, Володьша в техникуме учился. Пусть я агроном-семеновод, но и летом забот хватает. Сколько бы дней махался литовкой вручную, а на «топушке» сенокосилкой за вечер после работы управляюсь с покосом. И мне хорошо, и колхозу выгодно. А посенокосить нам еще придется, вот как смечем сено в зарод…
Иван тарахтел на тракторе, сгребая сено боковыми граблями, а я деревянными вилами-трехрожками отметывал его в копны. Июльская жара не угнетала — рядом под лобастым бугорком была та самая омутина-калач. Ну прожарит-прокалит меня солнышко, раздетого по пояс, что из того? Скину босоножки и ахну с бугорка в омутину — она свежа и прозрачна, как сорок лет назад; словно живой водой смоет не только зной и сенную труху, а и… годы с сединой.
…Солнце еще не закрыли березы и осины на песковских увалах, а мы с братом стаскали копны — опять же «топ-топ» выручил! — к березовой вершине: на нее вместе с сучьями начали раскладывать зарод. Осенью подцепит братан тросом вершину и гусеничный трактор, притащит зарод в остожье за конюшней. Это не на корове или быке «маять» сено по копешке за день, как возили мы в войну и после нее…
— Хорош, добер зарод! — очесывая деревянными граблями наше «изделие», наговаривал Иван. По всему видать, доволен мужик и спорой работе, и ведреной погоде, и хлебами на полях, мимо которых уркал наш тракторишко.
К омуту мы не бросились, а осторожно прокрались сбоку и выглянули из-за шиповника-свороба: не терпелось узнать, есть ли рыба ныне у его покоса? Вода с первого взгляда кажется буро-темной, но так именно кажется, а приглядишься и видишь, как она глубоко просматривается, и вон, вон они красавцы-чебаки! Черноспинные, широкие, с глазами цвета спелой красной смородины — точь-в-точь с тех самых кустов, что нашли мы когда-то с бабушкой чуть повыше омутины…
— Видишь? — шепчет Иван и светлая печаль в глазах. Я-то знаю, о чем он сейчас думает: вспоминает, как с сыном Володьшей угодили они на клев и удочками самой бесхитростной оснастки надергали ведро отборной плотвы. Тем летом сын окончил техникум, защитил диплом по механизации в своем колхозе и вернулся домой. И теперь бы он был с нами, если бы не страшная, не поддающаяся медицине болезнь…
Играет, гуляет косяк рыбы и взблескивает чешуей, словно высекает искры из нашей памяти. Вот ведь все так, как четыре десятилетия было, лишь постарели березы и намного раз обсыхал и омолаживался калиновый куст; а за четыре года после кончины племянника и подавно ничего не изменилось.
Неслышно спятились мы за шиповник, молча спустились к речке, ниже «калача» снова узкой, молчком умылись и перекусили у зарода. И когда «вернулись» из давнего и недавнего прошлого к самим себе, Иван бодро поднялся на ноги и досказал недоговоренное давеча:
— А сейчас за то, о чем твои руки истосковались, — за литовки!
— Да ну, неужели покосим?
— Досыта намашемся! И не беспокойся, литовки у меня есть, загодя припасены у Козлиной еланки.
— Что-то я о таковой не слыхивал, вроде бы все тутошные названия знаю? — удивился братовым словам.
— Мало ли что бывает, идет жизнь, появляются новые названия. А ты не сиди, вставай и двинем косить.
…Через ляжины и ракитники, за лесным болотцем и дружно вымахнувшим березняком открылась некошеная еланка. Сюда можно было пробраться только пешим ходом, даже на мотоцикле-«козле» не проскочить зыбко-водянистую низинку между бугорком и лесом. Иван сунулся в таловый куст и вернулся с литовками и оселками.
Я, конечно, радуюсь, но…
— Ты что, бычка решил, Ваня, в зиму пустить? Говорил: зарода до свежей зелени довольно?
— А и не догадываешься? — начиная оберучник, произносит Иван. — Еланка-то Козлиной зовется! Вот для них, козлов, и накосим стожок. Да, да, для косуль, для наших лесных овечек!
— Фу ты! — смеюсь я и шлепаю себя по плешине. Полвека прожил, а до простого не додумался.
На еланке разнотравье густое, мягкое и до того пестрое — залюбуешься! И зверобой с душицей, и ромашки с козлобородником, и клевер с вязилем, и лабазник с журавельником, и чистец лесной с мягкими листьями еще весной отцветших медунок… Не еланка — настоящая зеленая аптека.
С приближением вечера пожаловали к нам и комары, днем «прижатые» жарой, а следом за ними вылетели и стрекозы. Мы с братом в поту «добиваем» еланку, а вокруг нас звонко стригут крылышками неутомимые охотницы. Вот и «свалили» траву, отпотевшую с росы, и присели передохнуть к березам. Иван глянул на часы и поднял указательный палец:
— Тихо, сей момент явятся хозяева принимать работу!
— Учетчик бригадный, да?
— А ты не смейся! Точно покажутся козлы, как по расписанию.
Закатное солнце ушло, как я догадываюсь по сумеречному свету на еланке, за село Пески, и озеро сейчас такое же малиновое, как и вчерашним вечером, когда мы ходили с братом проверять ловушки. Я стоял на бело-песчаном берегу, а Иван в болотных сапогах брел по мелководью, и червонные волны неслышно тревожили озерную тишину. «Гольянов, поди, опять налезло», — успел подумать я, как ощутил легкий толчок Иванова локтя:
— Пришли, видишь?
Я пошарил глазами возле красноталины за еланкой и с трудом заметил красновато-серых козлов — матерого рогача, козлушку и рядом с ней нынешнего подростка. Вся семья в сборе, а не многовато ли сенца на троих? И тут же, словно ответом на мои вопросы, за спиной у нас в березнячке во все легкие рявкнул козел — глава второго семейства. Эхо зааукалось по рощам и затихло далеко у подножья увалов. Та первая троица исчезла в кустах, а из леса с топотком выбежала на кошенину другая троица — впереди козел, за ним мамаша с козленком. У вожака был такой боевой вид, будто бы он собирался повоевать за будущий стожок на затерявшейся в лесу еланке.
— Брысь! — неожиданно созоровал брат, и мы разом расхохотались. С испуга козел споткнулся и, подломив передние ноги, упал на колени. Но мгновенно взлетел в воздух и не перебежал, а пролетел еланку, и туда, где он затрещал тальником, махом последовали козлуха и сеголеток.
— Все, айда к «топтыжке»! — весело заторопил Иван, пряча литовки под валок травы. — Козлов здесь не пересчитать, а по убродине зимой им не до дележки станет, одним табуном собьются к стожку.
— И как же ты нашел Козлиную еланку? — расспрашивал я дорогой брата.
— Да как-то мы с покойницей Валентиной, тогда еще вручную косили, пошли искать траву. На своем покосе тем летом мало накосили сена. Места много спознали и уж совсем было обратно повернули, вдруг потянулась она в низину за смородиной. Поманили ее ягоды, но кусты кончились, а за ними-то она и наткнулась на еланку в лесу. Крикнула меня.
Конечно, обрадовались и давай косить. Травешка подходящая наросла, пущай и не более стожка среднего наберется сена. Темнеть начало — домой засобирались, и пока я литовки прятал, у еланки жена и увидала козлов.
Ну, подивились на живность и — домой. Управляться дома некому, теща как раз занемогла. Торопимся в гору дорогой от Васильева озера, а наперед то и дело козлы бегут. Сам знаешь, жалостливая была Валентина, — вздохнул брат. — Ночью ворочалась-ворочалась и говорит: «Козлов-то больно много, чем они зиму прокормятся? Давай, Ваня, оставим сено им, а корова наша до новотелу на соломе перебьется».
Не стал я с ней спорить, сам о том же думал. Так и прозвали еланку Козлиной, а с тех пор ежегодно ставим для козлов стожок. Тогда с Валентиной и Володьшей, теперь тоже не попускаюсь. А то совсем разучусь литовкой косить.
— И никто не трогал стожок?
— Что ты! Конечно, нет! Сперва не знали, чье сено, а после, как я леснику рассказал, он всех мужиков предупредил. Не трогают.
Подвернули попить к омутине — потемневшей и притихшей. В скрытности не было необходимости, как днем, из нее в ручей, давясь испуганным криком, ринулась с выводком кряковая утка.
И в то же время у нашего берега гулко плеснулась крупная щука.
— Эх, Володьшу бы сюда с жерлицами!.. — в который уже раз сегодня вспомнил Иван своего сына. Он долго смотрел на запад, где за увалом было село Пески, а я туда, откуда текла-струилась речка Крутишка. Оттуда моя память звала и бабушку Лукию Григорьевну, и отца Ивана Васильевича; с той стороны, из соседнего села Уксянки, показалось мне, глядела сюда мама. А может, она сердцем чуяла нас с братом здесь, на своей родине, на земле своего давнего-давнего детства.
Шадринский выводок
Озерко Ситовное, пожалуй, единственное по наволоку, куда не поднимается в паводок речная «белая» рыба: оно округлилось зеркалом в ивняково-рогозовой оправе на лесистом холме, и потому водится в нем только желтый, с красно-медными плавниками карась. Да не какой-нибудь недоросток, а от фунта и до трех весом, и ловится он не «ситом» — мелкоячеистыми сетями, а четырех- и семипалошными. Десятки проточин, стариц и ручьев междуречья Исети и Течи понуждают рыбачить на Ситовном по старинке: пешим ходом, а карась не лезет в сети «дуром», поэтому и вовсе ненаживная рыбалка. Но вот это редкое уединение и безлюдье как раз по душе деду Ивану Шадрину, и он упрямо избегает ближней и более добычливой Лобовской озерины.
— Эко место! — возражает Шадрин своей жене, когда та нет-нет да и заворчит: «Ну чего, чего ты привязался к тому озерку?! Такая даль от Долматово, все пешим и пешим, все с ночевой, а здоровье год от году плоше. Помрешь тамо, старый, где и кто тебя сыщет?»
— Эко место! — изрекает свое любимое и понятное им обоим возражение Шадрин. — Сама ли не знаешь, недосуг мне судочками сушить задницей берег — кто коробки и корзины станет плести? А у Ситовного лозняк отменный, балаган там у меня добрый. И главное дело — никто не мешает, бездельники не болтаются у озерка. Раны что? Ежели дозволишь себе лежать, то и здоровое тело задрябнет, и какие только болезни не полезут в башку!
И тогда старушка сразу умолкает: как вышла на пенсию, приболела однажды и с тех пор ее без нужды-надобности тянет в поликлинику. До того извыкла, до того «навращалась» среди больных и начиталась журнала «Здоровье» — впору сади ее на стул ученого терапевта. А поделать с собой уже ничего не может, как не может расстаться ее Иван с озерком Ситовным. «У каждого своя зараза!» — смеется он иногда перемирия ради, если Мария Васильевна особенно начнет «нажимать» на его фронтовые увечья. Что ни говори, а уютно-притягательно озерко! С веселого холма за песенной зеленью ивняков и черемухи город видать, и древний монастырь белым пароходом вот-вот доплывет, пусть и не пароходная, а заводская труба кучерявится дымком над башнями и зубчатыми крепостными стенами. Плетет на обдуве Иван коробья и корзины овощесовхозу, а если раздумья о прожитом тоску нагонят — поднимет голову и вон город-то, перед глазами. И опять легко на душе, будто бы Шадрин не у Ситовного, а дома под сараем мастерит-рукодельничает…
Нынешней весной, как обсохла дорожка наволоком до Ситовного, принес Иван своей Марии и внукам не только первый улов на пироги и уху, но и радость: на озерке, как в старые годы, осталась пара хохлатой чернети, по-местному просто белобокая. Каким бы бочком ни повернулся селезень — белое зеркальце далеко видно, и так оно светло украшает озерную воду!
— Чернеть, мать, белобочка разводиться стала! Вот я и не один на Ситовном, — твердил Иван, а старушка тоже было по-девичьи ахнула, но… «больничная грамота» взяла верх:
— Ты бы, отец, проверился у невропатолога? Чо-то, как я погляжу да послушаю, ваш брат-фронтовик с годами разумом слабеет.
— Ладно, мать, ты на раны и жалость не нажимай! — отрезал Иван. — Разумом я не ослаб, а любой живности, как и жизни, надо радоваться.
…Впервые за много лет Шадрин после каждой отлучки домой возвращался на озерко с тревогой: задержатся ли насовсем белобокие или улетят? И когда на Ситовном запосверкивал зеркальцем только один селезень — Иван успокоился: уточка села парить, высиживать птенцов.
Гнездо чернети Иван не искал, опасался вспугнуть утку. И ведь как знать, чего ради торчит то на осине, то на березе серая ворона? Засечет утиное гнездо и растащит, расклюет яички. Ворона, как и сорока, птица не лишняя природе, только больно пакостливая и нахальная. Сорока все-таки повежливее и поделикатнее, пускай и похитрее и полюбопытнее. С ней в лесу или здесь по наволоку веселее. Иной раз она даже певчих птиц старается подразнить, и получается занятное лопотание: кажется, будто дитенок учится говорить.
А как-то проплывал Шадрин мимо южного угла, где осочился кочками островок плавучей трясины-лавды, и ненароком разглядел в кочке чернеть. И не столь утка, сколько сам же и испугался. А как она, бедная, вжалась в кочку и каким материнским умоляющим глазом следила за ним? Вот когда Иван вспомнил свою заботливую Марию Васильевну с ее сердечными и прочими лекарствами — заныло и запокалывало в левом боку…
Вовсе и не хотел Шадрин, но какая-то неведомая сила тянула его осторожно проплыть возле кочки и унять свою заботу, если уточка сидит на гнезде. Селезень, пусть и не всегда, но часто показывался на глаза, а вот цела ли его подруга? Чернеть то ли привыкать стала, однако все реже и реже припадала в гнезде, да и в глазах не было прежнего страха и мольбы. И Шадрин осмелел, не вытерпел и взял покрошил перед ее клювом хлеба. Нырковая озерная птица не летает на хлеба, как кряква, да почему бы не попробовать угостить-подкормить? Ежели поклюет, то ей же легче высиживать утят, и телом не ослабеет. Вон серые куропатки до того допарят — голобрюхими становятся, а иные курочки и летать не в силах, пешим ходом и шастают с оравой желтеньких цыпушек.
Через день заглянул — крошек не оказалось на месте. Иван снова размял ломтик, и на душе, словно в детстве, стало радостно и весело, захотелось даже что-то спеть. Он и мурлыкал, вспоминал старинные песни, когда засел за корзину у балагана. И так она плелась ловко и споро!..
И настал день, когда Шадрин заявился домой без гостинца. Жена удивилась куда сильнее того, если б он притащил целый короб трехфунтовых карасей-«отелепков». Погода добрая, а Иван без улова? Быть такого не должно!
— Все, мать, сети сушу! — объявил Иван. — Утятки выпарились, в полном составе — одиннадцать штук. Теперь им не мои крошки нужны, они нырять вместе с мамашей станут и недолго их переловить сетями. А рыбки можно и на Лобовом половить. Карасишка, конечно, помельче, зато озерко попутное и к дому поближе.
Лодку Иван выволок на берег и опрокинул ее вверх дном на осиновые поленья-подкладки. Нечего из-за карасей волновать мамашу-чернеть, она и без того грубовато-хрипло остерегает своих детишек — «кэрр, кэрр». Да и птахам тоже не до песен: давно отсвистел соловей в черемухе у балагана, не отзывается ему сосед из низины, что всю весну обещался: «Чо, чур приду, чур приду». И речные сверчки не «зудят» по ночам, и варакушка реже и реже выплетает песенный венок, и все меньше в небе над наволоком жаворонкового трезвона. «Детей, детишек выкармливают птицы. Родительская забота не у одних людей», — размышляет Иван, а пальцы плетут и плетут коробья и корзины. Эти уже не совхозу: соседи и знакомые заказали под грибы и ягоды. Лето… Вот-вот сыновья и дочери нагрянут в гости, внуков и внучек навезут — не до медицины станет тогда его старушке. А внуки, понятное дело, сбегут с дедом на реку удить, а вслед им бабкины остережения: не простыть по росе, не перекупаться и не нырять «солдатиком» с крутояра в Исеть.
«Кэрр, кэрр!» — доносится с Ситовного, если какой-нибудь утенок отстает или своевольничает, или же над озером вырулит в небе коршун, а то и вороны устало промашут обтрепанными крыльями — тоже по родительским делам летают.
…Сентябрит наволоком осень куда раньше, чем лесами. Сжелтели и начали сыпаться низом узкие таловые листики, орозовели черемуха и боярка, наспели кремовые кудри хмеля, и схожие с остуженной осенней зорькой запроглядывали кусты калины.
Взматерели и утята, «чертова дюжина» — называл в шутку выводок с родителями Шадрин, а в уме именовал его своим, шадринским.
Накануне открытия охоты Иван волновался сильнее, чем тогда, когда сам заранее заряжал патроны и доставал свою довоенного образца «тулку». Как там чернеть, как бы не подкрался кто-нибудь и не бабахнул дуплетом по его выводку? И лишь первые отдаленно-глухие выстрелы «подранили» закрасневший краешек неба на востоке, Шадрин нарочно с треском и шумом полез кустами к озерку.
— Кыш, кыш! — закричал и захлопал он в ладоши, и, сбивая воду упругими крыльями, стайка чернети поднялась на крыло. Окружнутся ли над Ситовным, родным гнездовьем? «Кэрр, кэрр!» — скомандовала утка, и вся семья кругами стала набирать высоту над озерком. В нем до дна высветлилась вода, забурел палками рогоз и запросвечивали тальники.
Ушел, скрылся из вида выводок Шадрина на юг, на большую воду озер. А как дальше? — весна напрок покажет. Должны вернуться на Ситовное чернети — нарядные, словно вороненые, белобокие селезни и скромные уточки с ними. И должен дожить-дождаться уток Иван, хотя сегодня его ломает всего, ноет багровая вмятина на бедре правой ноги, знобит «оживший» осколок под лопаткой…
О войне напомнили и школьники: пригласили бывшего сержанта запаса артиллериста Ивана Афанасьевича Шадрина на пионерский сбор. И жена, как только ребята убежали, достала из платяного шкафа темно-синий пиджак с орденами и медалями — почистить щеткой, хотя где ему и запылиться, не больно часто носится костюм — два-три раза в году. А и много ли их, годков, осталось в запасе у Шадрина? Днями вон проводили за город его тезку Ивана Петровича Бурдина. Скоропостижно скончался, в госпиталь на обследование поехал…
— Жив-живи, жив-живи! — очнулся Шадрин и сбоку — рукой дотянись — на него щурилась бойкая большая синица. Повертела белощекой головой и запорхала через Ситовное. «Ах ты, кроха! — усмехнулся Иван, и боль в теле с последней судорогой «ушла» в землю.
— Эко место… Доживем, с тобой вместе и перезимуем. Эко место!
Звериные грузди
Близь города в бору и березовом разнолесье не успели выбрать грузди-листопадники, как однажды в полночь пухло-густой снег укрыл и талую землю, и неслинявшие листья, и даже хромово-зеленые кустики брусничника. И хотя тепло держалось даже на полях, погода была «нерабочая» для старушки — гончей Лады. Пушистый снег забивал ее чутьистый нос, и зайцы почти не колобродили после утихшего на утреннике снегопада.
Пожалуй, одним козлам не касалась снежная заглубь! Они-то и избородили густяки-малинники да дикорослые травы на заброшенной кулиге-полоске. Им нечего и не от кого прятать: ни следы, ни самих себя.
Лада — не гонец «серой дичи», а все ж не удержалась и взяла след. Она без азарта вела нас по козлиным набродам, даже и не думала «отдать» голос. И вдруг у нас на виду гончая ахнула и крупно пошла из бора в тальниковое болотце. «Нервишки сдали, стареет», — усмехнулся приятель Дима, но к тройне толстых берез, откуда начался гон, мы все-таки подошли. Снег здесь был весь распушен и перемешан вместе с листьями и хвоей, а на открытом пятачке красовался здоровенный сухой груздь. Я и наклонился к нему, чтоб принести из зимнего леса не что-нибудь, а груздь-великан, одного достаточно на приличную груздянку.
— Не шевели! — крикнул приятель. — Ты что, не видишь, что груздь не наш, а звериный?
Неизвестно, кто первым учуял под снегом груздь, но что первым отведал-погрыз его заяц — не оставалось сомнения. Наверное, он бы и больше съел, да тут как тут табунок косуль. Зайке и находку жаль — больно вкусен и сладок груздь-крепыш, но вожак боднул рогами березу, и зайчишка заковылял в болото на тальниковую поросль.
Откудова ему знать, что лесное овечье стадо обзарится на открытый им груздь?
Козлы не только покусали готовый груздь: поковырялись копытами вокруг берез и навыворачивали груздей без малого на корзину. Велик соблазн — собрать их в рюкзак, а потом и слушать басовитый гон Лады. А она вон на второй круг взяла косого и ведь не куда-нибудь в кусты, сюда же и ведет ее беляк.
Мы затаились с Димой у берез и ждем — вот-вот покажется зайчишка! И он возник. А пока Лада распутывала «заячьи хитрости», косой поторчал пеньком у груздя, сунулся было раздвоенными губами к своей находке, но… Но тут гаркнула рассерженная Лада и косой унырнул в тальники.
Плохо грибничали мы летом с Димой: он болел, я рыбалкой увлекся. Вот бы в самый раз и принести домой свежих груздей, а не тех вон с веток-сушин на сосне, где грибник ли, а то и белка насадила для сушки.
— Нет, готовое совестно собирать, — решительно сказал Дима. — Зима обещается мягкой, земля талая, теплом дышит. Значит, грузди сохранятся, а если их позднее и подморозит, у козлов и зайцев зубы острые. Считай, что мы их угощаем, а? И никому не скажем, ладно?
Мне по душе пришлось Димино решение, и даже детский сговор на «тайну грибную» понравился. Ладно, пущай остаются зверью лесному аппетитно-хрустящие грузди — я все же откушал у корешка дольку. Прелесть!
С каким-то особенным настроением слушали мы голос Лады по зайцу-грибнику, и нет-нет да и возвращались к звериной столовой. Ну, мышки грызут обабки и белые грибы — дело привычное, лоси, говорят, мухоморами лечатся — ничего удивительного, их ныне и люди пустили на лекарство. Нередко, когда пас коров или овечек, видел, с какой жоркостью едят они грузди. Коровенки, те, как свиньи, даже роются в поисках груздей.
Наша поскотина у мамы на родине в Уксянке — вся в лесу на угоре. Иные уксянцы даже «вопрос поднимали» — перенести пастьбу скота в другое место, иначе без груздей люди останутся. Но странное дело: спор вроде и серьезен, а груздей-то не убывает, они на лесной поскотине ежегодно перерастают — не успевают уксянцы их таскать-перетаскать.
…Около новогодья, когда снег «нарос» до колен, мы ради интереса завернули на знакомое место. Торная козлиная тропа привела нас к березам-тройням, где было так чисто и плотно утоловано, будто бы с неба не свалилось ни одной снежинки. Того груздя поминай как звали! Но на снежной скатерти-самобранке не было недостатка в грибах. И кто тут только не побывал, кроме козлов и зайцев! Порхнул на осину большой пестрый дятел, крутилась недоуменно синичья стайка, проходила лиса и… не нашла же, псина, другого места — брызнула на белизну самобранки!
Дима срезал охотничьим ножом лисью метку и засыпал свежим снегом. И тут же из тальников запотрескивала сорока, а черный ворон ничего лучшего не придумал — гаркнул на весь бор:
— Укр-ра-ли, украли!
— По себе людей не судят, — резюмировал Дима.
Пока рассуждали о вороне, Лада уверенно подняла старожила-зайца и тот взял привычный круг: через борок к Смолокурке, оттуда густяком к своей столовой. Хотя сейчас и не было ему нужды проверять наличие груздей. Их вполне хватит до весны, а то и до свежего нароста. И пусть не каркает ворона, не возводит напраслину не только на нас, а и на птиц.
Эвон большая синица свесила черно-синюю головку с ветки и вторит гаичке:
— Мы — не ели, мы — не ели!
А и поклюют, то не убудет груздей. Лес уродил и зверей с птицами, и грибы-грузди. Кому же, как не ей, лесной живности, и столоваться у берез.
Матушка
Высквозил октябрь леса на увалах вдоль извилисто-светлой речки Боровлянки и одно удовольствие бродить по ним, издали высматривая густую чернь черемухи да ольхи, а среди изреженно-чистых березок и осинок, словно новогодний праздник, нет-нет да и выступают совсем еще молодые сосенки. Они и в зелени хвойной хороши, но осень украсила их, как могла: вон на верхней мутовке у одной рубиновой звездой горит-алеет крупный осиновый лист, а там на плечах солнечным жаром полыхают березовые и калиновые листья.
Самой ближней к лесной дорожке сосенке достался и того «вкуснее гостинец». Кто-то вез с елани от речки возок сена, задел о сучья сосенки и в благодарность оставил венок летнего разнотравья.
Что березы с осинами нароняли самые лучшие да яркие листья — не в диковинку. А чего возок подарил сосенке? Охота поглядеть. Это не обычный клок сена, а именно венок из душицы и зверобоя, буквицы и журавельника, колокольчиков и донника, даже клубничник с кисточкой посохше-спелых ягод, ромашки и кудри вязиля. А для полного ароматного букета пучок лабазника. Сено-то «петровского» укоса, самое ростовое и пахучее.
Постоял я возле сосенки, летом подышал и дальше пошел мимо частых берез и осинников. И тут за молодью листвянника у еланки уперся в матерую бородавчатую березу. Возле комля, будь у меня шесть рук, и то бы не смог я охватить ее. А вверх глянул — дух захватило и шапка сама по себе свалилась с головы. Ох и высока, высока! И хотя недальние сосны вековые переросла, а минуют ее громы-молнии. Эвон, какие корабельные сосны хрястнуло в грозу, с корнями выбросило из земли, а березу даже не обожгло.
Матушка она, мама наша! Коли мне на шестой десяток перевалило, то ей, поди, лет полтораста или двести. И сколько же и кого она повидала на своем веку?
Оглядел поляну вокруг — клубничник и земляничник ковром выткался, эвон чудом до винной гущины наспела клубничина. И не мой ли приятель Венушко азартно грибничал здесь нынешним летом?
Да, да, припоминаю, что называл он мне урожайное местечко на сухие грузди и белые грибы у самой дородной березы. А вдруг да и сейчас под мягкой периной листьев что-то сохранилось? Стал ощупывать — точно, молодые сухие груздки наросли, а в поздний ядреный белый гриб прямо головой уткнулся. Шляпа не уступит моей шапке, верно, не случайно припорошена листьями верховыми. И толстяк-то какой, а корень-то как скрипит под лезвием ножа, будто береста. Но ни одной червоточинки — здоров и чист телом, как сама матушка-береза.
Наворочал-нарезал я груздей целый ворошок — тогда о шапке вспомнил. Наклонился к ней, а она доверху полна листьями с березы. Остудой осеннего неба пахнут, и не все желтые, есть и сбелевшие, как бы седина с волос. Ветер не колыхнулся, не колыбнулась ни единая веточка, а вон сколько листьев, да не мимо, а мне в шапку нароняла береза. А может быть, глухарь сбил? Когда я на гриб любовался, с поречья из бора правил сюда богатырь боровлянского леса, и ради любопытства, что ли, слегка накренившись, «прозвенел» он тугими перьями огромных крыльев.
— Экая самолетина! — восхищенно проводил я глухаря на галечники по речке, где она на широком извороте-разливе нанесла по весне не только белый крупчатый песок, по всем признакам точь-в-точь золотоносный, а и «наотсевала» разноцветных галечек. Туда и опустился глухарь, небось, и золотник склюет, а? Сын вот у меня давно-давно собирается мыть здешний песок в надежде первым открыть Боровлянское золото.
— Вовка, Вовка! — смеюсь я всякий раз. — Да сама Боровлянка с лесами, живностью и грибами да ягодами дороже золота людям. А глухарю иль тетереву в зоб попадет — для здоровья птицы сгодится, а не для чьего-то обогащения. А наше золото…
Не успел я закончить мысленный диалог с сыном, как в «голову» березы уселась глухариха. Поохала она чисто по-женски, покрутила головой на боровлянское неоглядье и принялась за почки. Они для кур лесных слаще хвои, хотя то и другое — все им нужно.
Тихонько уклал я грузди и гриб в корзину, листья из шапки сверху ссыпал, в пояс поклонился березе и неслышно скатился в густяк березок — поди, уже правнучки они матушке, а вон те ниже к речке — внучки и даже дети. Разве бы зря ее берегли лесоводы, разве зря обихаживают ее синицы и поползни, а дятлы столько сил тратят на березу-семенницу. Заботятся, чтобы не заболела чем-то и не прервалась не только ее жизнь, а и жизнь леса.
Старое дерево в лесу, как старый человек среди нас, людей. От него и жизнь, и наука нам, молодым, и вера святая в вечность самой жизни и родной земли.
— До свидания, мама! — молвил я на прощание, словно побывал не у Боровлянки, а выгостился в деревне у старенькой родимой матушки.
Всем счастливо
Около полуночи доголубели ольховые головешки на костре, а когда отцвели я опушились сказочными одуванчиками угли, я не запомнил — сдолил меня уютно-покойный сон. Казалось, не мягкая трава и сухая земля, а домашняя постель согревала над обрывом речки Ольховочки. Не тревожили и не бодрили тяжелые поезда, что время от времени надвигались ураганным шумом и грохот осыпью обрушивался с железнодорожного моста в узкую речонку.
Нет, никогда не мешает мне близость железной дороги. Наоборот, здесь не чувствуется одиночество и нет ощущения потерянности среди ночного пространства. Рядом живет и работает круглосуточно вся страна от запада до востока, длинные составы уносят и грузы, и людей — богатство со всех уголков Отечества. Поэтому, засыпая у крохотной речки — ее и на местной карте не сыскать! — я всякий раз мысленно обнимаю родную землю и незнакомых, но дорогих людей. Радуюсь за тех, кто ведет электропоезда и видит ночные леса и поля, мою ничем не приметную Ольховочку, города и полустанки.
Не знаю, сколько бы я спал сухоросной июньской ночью, если б внезапно не схолодало и обвальный гром не встряхнул меня у затухшего огнища. Сперва почудилось, будто очередной состав свернул с полотна дороги и направился вдоль речки к моему ночлегу. Однако никакого поезда не было в помине: занижаясь к поречью, с северо-запада толкались и клубились черные, с белесым исподом тучи, а дальше у реки Исети коротко вспыхивала и взгремливала гроза. Листва на ольхах и черемухе жалобно трепыхалась, возникший ветер сердито, с надсадой тянул за собой ливневую стену.
Дождь накрыл куст черемухи и ослепил меня, точно я сидел вовсе не на суше, а с головой занырнул в круто кипевшую речку. Окатный ливень столь же быстро отшумел-удалился к большой реке, и небо свободно засинело умытым рассветом. И хотя крупные капли с деревьев еще булькали по-рыбьи в воду и было не по-летнему сыро-прохладно, по ивнякам звучно ожили соловьи.
— Повыть, повыть? — несмело, вполголоса, спросил один со стороны Прозорова озера.
— О ком, о чем? — недоуменно зашевелился второй в тальниках правобережья.
— Тьфу, тьфу! — рассердился мой сосед над самой головой и даже стряхнул капли за ворот моей рубашки. И тогда остальные соловьи заторопились высказать свое:
— Придем, придем, придем!
— По чо? По чо? По чо?
— Пришли, пришли, пришли!
— И чо? И чо?
— И чьи? И чьи?
— Свои, свои, свои! — обрадовался сосед, выпорхнул из сумеречной сырости куста на ветку ольхи перед моими глазами и в своем сереньком зобу завыдумывал песенные коленца:
— Своим, чур спою, спою! Лешего, лешего прогоню! Цыть, цыть, пррысь!
Совсем дальние и беззвучные молнии рождались и мгновенно гасли над увалами и лесами за Исетью, когда вызрело в небе солнце. И тогда с самой высокой и гладкой ольшины провозгласила серая славка:
— Жить счастливо, жить счастливо!
Наверное, именно ее утреннюю здравицу и поджидали птицы. В хвойно-березовом лесу за потной кулигой ласково разворчался голубь-вяхирь, выговаривая голубке на гнезде:
— А сама-то ты какова? А сама-то ты ка-ко-ва? Ты сама-то какова?
На тополиных посадках вдоль линии развязно, по-бабьи заухали и захохотали кукушки, а какая-то затявкала, ну точь-в-точь рыжая лиса! Вон втихомолку покрутилась на ветке красной смородины белая лазоревка с синевато-черной полоской у глаз, поголубела крылышками и хвостиком, поклевала что-то и шмыгнула в тальники, где расстрекотались речные сверчки. Откуда-то выкрался к речке ржаво-бурый болотный лунь, да его тут же и угнали прочь взбалмошные сороки. А как вернулись они обратно, еще долго заполошно верещали у своего гнезда в раскоряжистой черемшине. Но им в утешение или в похвалу опять очнулась серая славка:
— Жить счастливо, жить счастливо!
Птаха, конечно, не раз повторила задушевное пожелание добра и лада птичьему братству, однако ни я, ни птицы не расслышали: накатился-налетел состав, берега завздрагивали, и заколебалась вместе с ними и вода в речке. Рыба давным-давно привыкла и не пугалась, а пуще прежнего плескалась на круглом омуте Ольховочки. И все было точно так, как и двадцать лет назад, в мою первую ночевку на здешней речке. Как и тогда на прощание, уже вдогонку подтвердила та самая серая славка:
— Жить счастливо! Жить, жить счастливо!
А развесело-удалые чечевицы хором подсвистелись к ней:
— Всем счастливо! Всем счастливо!
Сбелевшее солнце выгрело жаворонков и перепелов, высадило черноголового чекана на кулиге покоса. И пока я разнимал травы и любовался на розовато-лиловые цветы ятрышников, чекан с прошлогодней метелки конского щавеля грустно жалобился:
— Вот сижу и пою. Все сижу и пою. Все один и один.
Можно бы и пожалеть черноголового, с ржаво-рыжей грудкой петушка-симпатягу, да последние «слова» отчеканивал-то он явно не без хитринки: уговаривал меня не тревожить на гнездышке его подружку.
Ах ты, горюн-петушок! Да не волнуйся ты понапрасну, никто в этакой травище не сыщет твое гнездышко, твой домок с чеканчиками! И сиди и пой себе на здоровье…
— Вот сижу и пою! — согласно откликнулся мне чекан, а с талового куста петушок чечевицы азартно добавил: «Всем, всем счастливо, жить счастливо!»
И разве можно было не верить в счастье и вечность родной земли, в бесконечность добра у речки и на кулиге, на лугах и увалах, в зелени вагонов поезда, эвон в том селе Нижний Яр, в моем городе и моем доме.
Лиственница
Дорога с предгорья речки Боровлянки всегда выводила меня на песчаный взгорок с редкими вековыми соснами, где по хвое и старым шишкам низко стелились лиловые луговые васильки, ватно цвели мягкие кошачьи лапки и кое-где таинственно алели гвоздики-травянки. И солнце как-то в полную силу припекало веселое место справа. А слева диковато густела молодая поросль вырубки: дружные осинники с травами в рост человека не давали воли сосенкам, зато не подступали к одинокому рядку тугих на рост и неказистых стволом лиственниц. Какая-то крепость исходила от лиственниц, хотя нежнее хвойной опуши я ни у каких деревьев не встречал.
Бывало, идешь весной, и как бы ни молодились макушки сосен, они все равно такие же, какими были и зимой и летом. Задуревшие осинники еще голы, на них нет сережек, и буроватые язычки листьев не красят. А глянешь на лиственницы — глаз не отведешь: так они ярко и нежно опушились — не наласкаешь ладонь мелкой иголочной хвоей. Ствол тронешь — не согнется, не склонится, только какая-то ранка смолкой, как медом, пристанет к руке.
Дальше — снова лето, и непрогляден осинник дягилем, вязилем, саранками и синюхой. Не поймешь, чего и больше — трав лекарственных или горьких осинок, споро тянущихся к свету и солнцу.
Снова еле-еле угадываешь где-то низкоросло чахнущие сосенки — в них ни грибов, ни ягод, только и хоронятся зайцы и козлы. И глухарю место довольно спокойное — кто из людей полезет в такую дурнину.
Но однажды, пасмурным осенним днем в дождик-мелкосей подстанешь справа под размашистую сосну и невольно через дорогу глянешь. Не капельки солнечного света, а лиственницы незаметно сжелтели и солнечными лучиками светятся как бы изнутри. И леса-то еще не думают выжелтиться, и осинка ни одна не выхвалится лилово-красным листиком, но раньше всех чуют осень самые крепкие деревца — лиственницы. Затаенно засветятся-зазолотеют по самую макушку, и хочешь ты того или не хочешь, а что-то защемит возле сердца…
Не забываются золотены-лиственницы и до́ма, и потому не терпится — на следующий же день без всякой на то причины бежишь с электрички в гору, не замечаешь, как тонут в песке ноги, и что там направо у сосны — белый гриб-боровик или сухой груздь расшевелил хвою и ждет, когда очистит грибник его белую шляпу.
Бежишь, а сам все смотришь налево, ищешь лиственницы, а их… нету. Стоят голые в мелких наростах и шишках деревца, и только земля вокруг солнечно светится.
Сядешь на ворошок желтого пуха — тепло и мягко, и снова печально. Отчего же ты, лиственка, раньше всех отзеленела, отхвалилась, и вон гнездышко певчего дрозда оголилось — полным-полно иголочек-золотинок. Али нежнее ты всех остальных, али крепче березы внутри. Потому, может, краса твоя вся не поверху, а в середине, чистой, не поддающейся сырости и всякому гнусу. И дятлу возле тебя делать нечего, и синицы пропархивают осинами да сосенками, и зверь тебя на зуб не пробует. Только шишки, словно игрушечные, зазывают к себе то сойку, то белку, а вон и снегирь самый ранний уселся на ветку и не поет, а, кажется, плачет…
Мне ты каждый раз напоминаешь девушку, любившую когда-то незаметно и золотисто-ласково. А я-то и не заметил ее, какое там сердце жило-трепетало в той девушке, может, сейчас только и понял. И твое золото волос посеялось раньше времени, и меня иней остудил.
И может, не снегирь кровянит макушку лиственки, а мое сердце исходит последней болью, и капельками крови, а не переспевшей костяникой остывает на сникше-мокрой земле?
[1] Прошлогоднее.