Пасмурно-теплым осенним днем плавал я на резиновой лодке по глухому рукаву Долгой старицы, шарил в задевах — посохших затопленных таловых кустах затаившихся окуней. Вода посвежела, как «ушла» на дно бледно-зеленая ряска и отрозовели детские ладошки водокраса: лишь затемневшие лопухи кувшинок да кубышек топорщились на ветру, издали напоминая утиные табунки. Приближение стужи и неминуемого ледостава первыми почуяли плотва, ельцы и подъязки: они покинули стоячую воду и скатились на проточную Старицу, поближе к зимовальной яме — мельничному омуту. Одни окуни и держали «матросскую» вахту, караулили добычу по корягам и под кустами вдоль берегов.

Рыбалка по этой поре самая спокойная, усидчивая: не надо гоняться с поплавочной удочкой за стайками чебаков, по-поросячьи чакающих среди изреженно-кочующей ряски. Да и разве можно равнодушно слушать, когда руно плотвы и подъязков дружно взыграет, и не круги, а волны широко взбудоражат задумчивое плесо? И тут уж не только рыбацкая душа, а и соседи-птахи вздрогнут. Как-то надумала чечевица низко над рекой перелетать с берега на берег, и на середке выкупал ее рыбий всплеск.

Опустела Старица… Где они, бесконечные рати мальков, беспечно и доверчиво снующих подле лодки и весел; иные стальными иголками «прошивали» насквозь садок, другие теребили тонкую леску и тыкались в поплавок-гусиное перо. Незаметно подросла мелочь, и так же незаметно ушла вслед за крупной рыбой, «утянула» за собой поплавком лето красное…

Отнял глаза от мелко-дрожливого кивка-сторожка из резинового ниппеля и заметил у борта лодки какие-то бело-желтые щепочки. Запустил пальцы в воду и изумился: в руке свеженькие красноталовые и осиновые стружки. Ну кто бы мог, не замеченный мною, сидеть на берегу и сорить-строгать их? Без всякого увеличительного стекла видна работа резцов-зубов. А что если?.. И отчалил, погреб я вверх Старицы навстречу плывущим стружкам.

Неожиданно на крутобережье слева зашаталась осина и — ветра нет в помине! — а она грохнулась, подминая собой ивняки, шиповник и молодой гнучий куст черемухи. Захлюпал я веслами, и когда выбрался к осине, в доброе бревно толщиной, возле нее не оказалось таинственного лесоруба. Не спилена и не срублена, а под конус подгрызена крепкозубым зверьком. Чего же и гадать — бобры, самые настоящие бобры старались сронить осину! С волнением и крестьянским уважением поглядел я на редкостное трудолюбие новоселов нашей Старицы. Однако откуда, откуда взялись у нас бобры? Ондатру еще задолго до войны расселили и теперь редко где ее нет, даже на малых речонках живет в береговых норах. А бобров никто по здешним краям не разводил, да и негде и незачем строить им плотины на речках, с октября-ноября до мая наглухо запечатанных толстым льдом. Однако не померещилось мне, и лесина, которую и бензопилой нескоро свалишь, лежит поверженная у моих ног.

Откуда? Ах, да ведь рассказывал кто-то, как завезли бобров в заповедник около Свердловска, плотин-запруд для них понаделали. Но с дождей вспучило речку, и смела она на своем пути к реке Исети все искусственные плотины, а по большой воде устремились искать надежное жительство и бобры. За многие сотни километров от заповедника сыскалась для них Старица — старое и давнее русло Исети.

Бобер — вот кто однажды нырнул с берега в воду, и мой приятель Дмитрий, ветеран-железнодорожник, профессионально подивился:

— Как есть кто рельсу базгнул в реку! Ясно, не щука же ударила, а кто?

А вот он и ответ на наши догадки: стружки-щепки, сваленная осина, и не одна — эвон штук пять вдоль и поперек протоки «спилено», а дальше красноталины — древесина неподатливая даже острому топору, но доступная, вполне по зубам трудягам-бобрам. Только куда же им такая прорва осин и талин? Все равно зима вот-вот объявится, подернет ледком забереги, а потом и «замостит»-заледенит от берега до берега, оборет и быстрины-стрежи на реке Исети. И тогда бобры на всю долгую зиму схоронятся в норах побережья, поведут поневоле скрытную жизнь. Ну и пропадут-посохнут осины и талины, сгодятся после лишь на рыбацкий или пастуший костер. Впрочем, сушняка и без того хоть отбавляй, жечь не пережечь его по наволоку. Жадность, азарт или еще что-то толкает зверей на лесовал?

…По третьему снежку-лежку приехал я не рыбачить, а брать шиповник на острове возле Старицы. Не нужно было мне ни лодки, ни болотных сапог-«вездебродов». Ледком с наращёнными наплывами желто-зеленой наледи пересек я протоку и свернул к поваленным вершинами на запад осинам. А что если бобры нагуливают жир у осинового «грызовала»? Увы! Ни единого бобриного следышка, зато весь снег вокруг осин — от комлей до вершинок — истолочен беляками. Даже козлы не поморговали и оставили «залысины» на гладкой зелени ствола.

А зайцы… С каким-то ли завидным аппетитом огладывали сочную осиновую кору — аж мне захотелось поневоле тут же, не отходя от бобриных кормушек, сесть и перекусить. Ай да молодцы! И себе запасли сучьев с осин и талин, и столько еды на всю зимушку оставили сухопутам-зайцам! Длинноухие и сами отменные грызуны, да не под силу им деревца в толщину большого пальца у моей руки, лишь веточки и скусывают да кольцуют тонкие осинки. Всю ночь потратит белячок на еду «с корня», напетляет многие километры своих жировок, однако какой уж тут «жир»! Здесь же раздолье: выбрался из трущобной непролази к осине и грызи на здоровье до ломоты в зубах и челюстях. И разве сравнить тонкую, почти «бумажную» корочку осинового мелкача или верхушек тальничка с толстой и сочной корой лесины? А опрятных, чуть сплющенных посередке шариков горстями прямо-таки навыкатывали зайчишки вокруг осин-кормилиц!

Припомнилось, как мой тятя на охоте, когда лыжня заводила нас в осинники, всегда доставал из заплечного мешка походный топорик и на ходу ловко осекал осинки. «Тятя, на что? Из них же лесины вырастут!» — пожалел я однажды деревца.

— Как на что?! — приостановился отец. — Осинник все одно густ, в тесноте больше трети посохнет. Лесники вон сосновые посадки еле-еле успевают прореживать, где им до дикоросника добраться. А энти для зайцев, кормушки заячьи зимой будут. Да и весной по затайке не лишка у беляков еды-то.

А когда через неделю мы с отцом катили по старой лыжне, он с радостью кивал по сторонам:

— Видишь, нашли-таки наши осинки косошарые! Весь снег истоловали. И до чего чисто лысят-грызут! Раньше мужики нарочно под зиму деловую осину оставляли в лесу. Смотришь, к весне почти наголо обделают беляки бревнышко. И мужику подмога, и зайчишки сыты. А то охотников до заячьего мяса полно — и люди, и лесное зверье, и совы да филины норовят добыть его, чуток оплошай зайка — и готово! Вот и кому же, как не нам позаботиться о них. Понял?

Отец разговаривал со мной, как с ровней, ну и спрашивал с меня не по летам строго. И маме, когда она пыталась напомнить тяте о моем возрасте, он коротко возражал:

— Какой он малец? Да я таким-то и боронил, и пахал плугом, и сено вовсю косил, и охотничал один. Если б не спал я ночами один себе в лесу, то и на фронте много тяжельше досталось бы мне, а то и вовсе не уцелел, когда в разведку к немцам в тыл неделями ходили. Одни болота ленинградские чего стоили…

Нет, не баловал меня отец, и поэтому дружили мы с ним, и его наставления-советы слушал после войны ничуть не меньше, чем учителей в школе, пусть отец и не знал ни единой буквы. И до самого последнего дня его жизни мы при встрече с отцом говорили обо всем на свете. И первую правду о войне узнал я тоже из отцовских уст. И немцев он не костерил всех без разбора, а с укором, удивлением и крестьянской русской жалостью дивился: «Ну как, как можно было дать одурачить себя Гитлеру до звериной ненависти к людям?» А ведь отец имел огромное право на ненависть к фашистам за гибель фронтовых друзей, земляков и однополчан, за опустошение сел и городов, за нашу тыловую нужду, голод, за свою пожизненную инвалидность…

Да нет же, после фронта мой тятя стал еще добрее и заботливее. А к семидесяти годам не мог удержать слез, когда по телевизору шли передачи о войне. С виноватым видом вытирал глаза и оправдывался:

— Мокрыми они стали у меня, слезы близко, што ли, подошли…

И пусть давно не охотничал, еле-еле топтался по дому, но по снегу «обманывал» маму, с утра до темна уползал на лыжах в ближние осинники — запасал еду зайцам на зиму. Мама места себе не находит, переживает-тревожится за отца пуще того, когда он воевал, и корит-бранит позаочь. Но лишь загремит он во дворе лыжами и заобметает голиком пимы, мама мигом включает лампочку в ограде, кипит уже электрический чайник и с полки снимается железный лист с шаньгами и пирогами. Ну а уж в печи у загнетки чугунок с супом давно подогрет, только наливай в тарелку, да ставь на стол.

— Опять зайцев угощал? — встречает отца мама, и он, надсадно кашляя, кивает мокрой плешиной, а мне по-ребячьи улыбается и шепчет:

— Здорово, Вася! Чо поздно? Вместе-то мы бы сколь осинника проредили, а?

После ужина мы лезем на каленину печных кирпичей, отец, словно по секрету, сообщает: «Ить совсем, совсем они осмелели, зайцы-то! Вечерось еще срубаю осинки, а утрешние-то прискакал зайчина свежевать. Один шар на меня косит, а сам хрум да хрум, грызь да грызь. Вот шельма, а?»

— Ну вот, батя, и заменили тебя бобры. Видишь, какие кормушки они зайцам изладили… — выдохнул я и поднялся с поваленной осины. За рекой сотнями снегириных грудок морозно румянели ягоды шиповника. Любил отец заваривать лесной чай на шиповнике, и я всегда зимой набирал ему ягод — уже на домашний чай.

Не знаю почему, но пока пересекал я релку, жизнь моя вдруг показалась невыносимо долгой.