Вчера завуч школы Нина Ивановна Крысина — она у нас самая строгая и красивая не только среди учительниц, а и по всей Юровке — отпустила наш третий класс домой. Мы ждали свою учительницу — веселую и тоже красивую Клавдию Никитичну Резанову, но вместо нее появилась завуч и грустно сказала:

— Клавдия Никитична заболела. Я вам дам задание на дом по всем предметам, а через два дня она выздоровеет…

Быстро обмакивая перышки в чернилки-непроливашки, мы записали чернилами из сажи домашнее задание и следом за Ниной Ивановной (в классе было холодно и мы сидели в верхней одежде) выскочили на крыльцо. Сухой леденящий мороз мигом заставил ужаться и нахохлиться, да не просто бежать и радоваться, что два дня нам не заниматься, а лететь длинной улицей с Одины через всю Юровку. Лететь, не чуя ног, обутых в старые с братовой ноги, коричнево-черные от заплат ботинки. Снег под ногами не скрипел, а звенел, как первый лед по голу на Маленьком озерке. В такую стужу не до игр-баловства, никто никого не толкал в сугробы по сторонам натоптанной тропинки. Суметы до того выкалились декабрьскими морозами, что к ним уже не подходило слово «зачерствели» — они окаменели, и когда я подскользнулся, то правое колено расшиб в кровь.

Возле большого дома, где жила Клавдия Никитична с отцом, директором школы, и младшей сестрой-учительницей, я ненадолго остановился. Хотелось зайти и узнать, отчего захворала она, однако не пересилил робость. В ихнем доме, не дальше порога, я бывал много раз: Клавдия Никитична давала мне единственному из класса читать свои собственные книги. А тут, непонятно почему, подошвы моих ботинок как бы пристыли к речной наледи. Поглядел-поглядел я на затянутые инеем стекла окон и с места рванул домой. Может, мама в детдоме у воспитателей узнает про Клавдию Никитичну.

С площади у клуба, где с войны поселился детдом, я не заулком, а прямо от пожарки миновал загон для пожарных лошадей маминой дорожкой и с маху, ловко, откинул деревянную запорку снутри сеней. Бывало, не враз ее нашаришь просунутой рукой через узкое, в два бревна, окошечко, а тут кто-то больно хорошо угадал запорину в самый притвор дверей, наверное, брат, Кольша, а не сестра Нюрка. Мама затемно ушла стираться в детдоме, а Кольша оставался прихватить дратвой обсоюзку на пимешке. Он, поди, и на первый урок опоздал?..

Еще на стукоток ботинок по тверди загривка сугроба у колодца из копны осоки высунул свою умную, сразу же закуржавевшую морду пес Индус. Ему, кормильцу-охотнику и верному сторожу, хотелось и не хотелось вылазить наружу из обогретого гнездовья, и я пожалел Индуса. Подбежал и сунулся лицом к нему, а он в благодарность лизнул меня розово-шершавым языком.

— Ладно, ладно, Индусушко, ты уже лежи в своем гайне. А то после пуще зябнуть начнешь! — погладил я Индуса по голове и смахнул куржак с его носа и ушей.

В избе живо разболокся и запрыгнул на верхний голбец, а потом, как отошло тело с улицы, залез на печь читать страшную для меня книгу Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки».

Вечером на огонек завернула бабушка Лукия Григорьевна узнать, есть ли какие вести от тяти и дяди Вани, а от дяди Андрея ждать было нечего: он погиб на глазах соседа Александра Федоровича.

Не успели они с мамой толком поговорить — в сенцах сгремело пустое ведро и распахнулась избная дверь. Когда расплылся холодный пар, на лавке у стола уже сидела коротконогая толстуха Мавра — дочь бабушкиного соседа Ивана Яковлевича, самая болтливая и суетливая баба в селе. Жила она в городе, а как проводила мужа на фронт, вернулась к отцу, дедушке Ивану, которому шел, по словам бабушки, девятый десяток. После «здорово живем», Мавра затараторила:

— У тя, Варя, и крылечко скоблено, и в сенях-то чисто, и в избе-то половицы, как яичный желток. А вон у Олександры Кочненковой, што та катушка и крыльцо, и в сенях-то я базгнулась, поскользнулась. И у Анны-то Задориной, бригадирши-то, рученьки не доходят до своей избы…

«Пошло-поехало», — вспомнил я мамины слова про Мавру. Вспомнил и то, как дедушко Иван Яковлевич вздыхал у бабушки:

— Ну в кого, в кого она у нас уродилась, а? И в нашей породе, и у покойницы жены сроду не бывало этаких-то трещоток и неумех. Зачала тут пол мыть, сполоснула три половицы и скрутилась куда-то, осередь избы ведро с вехтем и половым ножиком бросила. Я сам и домывал. И пошто ей за людьми доглядывать охота, и болтать про них, а сама… Сама все на полдороге бросает. Ежли Степан, мужик-то ее, воротится с войны — хватит с ней лиха. Оно ить и в городе управы по дому хватает.

Снова я уткнулся в книжку и отнялся от страстей про Вия, когда мама громко сказала бабушке:

— Ну так завтра с Васькой и сходите на санках по чащу. Все одно ему не в школу, у Клавдии Никитичны жениха убило на фронте.

Пальцы у меня тут же ослабли и книжные страницы перепутались: а завуч-то нам говорила, что заболела учительница… На самом-то деле погиб ее жених, карточку я его видел, в рамке на простенке висит. Хороший у Клавдии Никитичны жених, писаный красавец, лейтенант с двумя орденами и медалью. И вот… нет его в живых, страшно подумать… Война-то с немцами куда страшнее, чем у Гоголя в книге.

— Это почему же на санках? — встряла сразу же Мавра. — С первого дня в колхозе со всеми робятами робила, трое сыновей на фронте, Андрюша погиб, а тебе, Лукия Григорьевна, даже быка не дают. Позор — старый да малый на себе повезут чащу! Жаловаться надо, вплоть до района, а то и дальше! Да и Василию в ботиночках, заплата на заплате, по всей зиме экую даль в школу бегает! Чуть не в саму Макарьевку… И без того испростужены парнишки, я бы, будь у меня дитенок, с печи не спускала до самой победы над Гитлером.

— Бог с тобой, Мавруша, разве можно жаловаться!? Война, лошадей в бригаде раз-два и обчелся, а тут обоз с зерном собирают на станцию. Хлебушко повезут для фронта. Нет, нет, Мавра! В жизни отродясь ни на кого не жаловалась, а на колхоз и подавно. Такая война и… жалобиться. И воевать что, с каждого двора кто-нибудь воюет, и не по одному мужику. Вдов да сирот сколько, а стариков да старух разве мало?.. Не-ет, мы с Васьком и на санках… Далеко ли до Мохового…

— Правильно, мамонька! — согласилась с бабушкой мама, — я стирку домой взяла, мои пимы и наденет Вася. Онучей потолще намотает и ладно будет. А на руки отцовы мохнатки с исподками. Пораньше только идите, раза два успеете привезти сухостоя и чащи. И пущай Вася у тебя переночует.

…Я забрал с собой школьную сумку из мешковины, а Гоголя не взял. Лампа у бабушки пятилинейная, и керосин нужно беречь. Да и без книжки она мне всякого на-вспоминает…

Дома бабушка протопила подтопок и не на углях, а на золе напекла картошки. Печенками с солеными груздями мы и отужинали, я выполнил домашнее задание и забрался на печь к бабушке. Там и без окутки жарко. А пока не уснули, она к делу вспомнила, как дядя Андрей с дядей Ваней смастерили самокатную тележку.

— И нужды-то никакой не было, а Ондрюшке с Ваньшей страсть хотелось что-то изладить свое! Вот они и придумали тележку возить дрова и сухоподстойник. Нашли колеса от старых плугов, шестеренки там всякие, цепи комбайновые и железные ручки сковали. Сядут, быстро туда-сюда, и тележка сама бежит, а в кузовок што угодно клади. А то и девок насадят и ну их катать, визгу и смеху на весь заулок!

Я молча пожалел, что воюет дядя Ваня и погиб дядя Андрей.

…Синий, скрипучий холод разливался по небу и снегам, когда мы отправились с бабушкой к болоту Моховому. На выходе из Юровки я оглянулся на крайний дом дружка Осяги: окно напротив печного чела слабо краснело, а над трубой дрожал столбик дыма. Осягина мать Мария Федоровна первой в околотке растопила печь и без керосиновой лампы хлопотала у столешницы на середе. Впереди, на юго-востоке над дальними лесами и угорами светлели в небе ущербный месяц и выше его яркая звезда. Казалось, он запрокинул тонкое личико и глядел-глядел на свою небесную спутницу.

Бабушка тоже смотрела из заиндевелой шали на небо и, любуясь, шутила:

— Ишь, избегался месяц-то за звездой-матаней, иссушила она ево, иссох, как щепка!

Позади остался первый осинник по обеим сторонам дороги, и длинная грива тальников средь пашни, затонувших в сугробах по самые макушки. Любят здесь кормиться зайцы: сугробы твердые, не следы, а царапинки от когтей еле заметны, лишь по скусанным молодым веточкам да шарикам-говешкам ясно, кто тут столуется.

Дорога скатывается в низину, куда из больших лесов весной синё воды утекает в Степахин лог, а из него — в речку Крутишку. Птицы тогда на разливе пестрым-пестро — утки, кулики, пигалки… Подпускают нас близко, чуют нутром, что из палки по ним никто не выстрелит. А эвон там, справа, полевой стан бригады, так на болотце возле избушки чирков, как воробьев под сараем…

На ходьбе мы не зябнем, а как вошли в березняки — стало еще теплее. И утро выдалось не здорово морозное: вон небо запросвечивало за березами розово-зеленое, с палевой поволокой, и откуда-то облачка взялись, словно головы жеребят с малиновыми гривами. И мне кажется, что та большая звезда выше месяца первой видит солнышко. Интересно, видят ли сейчас тятя и дядя Ваня, как радуется солнцу недоступная пушкам лучистая звезда? Эх, да разве до этого им на фронте?..

— Чего, Васько, закручинился? — слышу я бабушкин теплый голос. — Вот мы и дотопали с тобой. Токо сперва промнем дорожку на вырубку и до кустов Лепехиной болотники.

Я опережаю бабушку и начинаю торить дорожку. Мне в маминых валенках даже удобнее: правда, голенища чуточку жмут в пахах, но зато и снег не зачерпывается. Бабушка смахивает иней с ресниц и вокруг лица с шали, дивуется на снежную убродину и потихоньку двигается за мной с обеими санками.

Вот снег примят-притоптан до куч чащи и вершинок срубленных по голу берез, и бабушка распочинает первую кучу подсохших сучьев. А я высматриваю сухостоины и в поту добираюсь до матерущих таловых кустов Лепехиной болотины. Ее назвали по прозвищу юровского силача Лепехи. И бабушка, и тятя рассказывали, какую нечеловеческую силу имел бобыль Лепеха. Если на пути попадались ложки́ и грязь, он выпрягал свою Рыжуху, и хоть что там на возу — сам в оглоблях одолевал препятствие.

Однажды ездил он зимой молоть зерно на Полушиху — так называли водяную мельницу в селе Першино на реке Теча. Занял, как и полагается, очередь, но пока помогал другим мужикам таскать мешки на засыпку к жерновам, пролез вперед его хитрый и богатый Оська из деревни Притыка.

— А Лепеха-то был до того спокойный — ни с кем в жисть не дрался! — дивилась бабушка. — Да и разве можно с его-то силой драться?! Зашибет голым кулаком любого!

Стерпел Лепеха, пусть и шумели мужики на рыжего Оську — и стыдили, и требовали у засыпки не молоть его мешки. Но пока тот суетился в мельнице и радовался, что и здесь он объегорил простофилю из Юровки, Лепеха «схоронил» ему в розвальни под сено чугунную «бабу», которой забивают сваи и которую поднимают большой артелью. Уложил аккуратненько Оська свои мешки с мукой и хотел рысью тронуть сытого и дородного мерина, а он… ни с места. И плеть не помогает, как пришиты сани.

На то и хитрый был Оська: догадался, в чем дело, и мешки долой, сунулся под сено, а там «баба». Мужики гогочут, дескать, так тебе и надо, — жадному да нахальному, а Оська уже плачет в рыжую бороденку и на колени встал перед Лепехой:

— Прости ради Христа, в жисть боле не полезу без очереди, токо убери чугунину.

— Четверть вина ставь мужикам на угощенье, тогда уберу! — молвил не больно разговорчивый Лепеха. А сам он, по словам бабушки, не брал в рот хмельного и табака не курил. Оське пуще слез жалко денег, а куда деться-то? Если артель мужиков нанимать — еще дороже обойдется. Выставил.

…Ну, по Лепехе и тальник выдурел, в жердь толщиной! А сушины таловые топору не враз поддаются, зато как свалишь какую — почти целый возок на санки! Бабушка на свои и мои накострила чащи, а я готовлю талины для второго захода. И не заметил, как выкруглилось большое красное солнце и не стало в небе ни звездочкиной улыбки, ни ее самой.

— Васька, полно тебе! — окликает меня с пенька бабушка. — Вон чо ты наворочал, упарился весь, не застудись!

Я сажусь передохнуть на очерневший по срезу пенек, подложив под себя тятины мохнатки из собачины. Оглядываюсь и припоминаю, как вон справа на мыске мы тоже по сушняк приезжали с дядей Андреем, не с санками, а на лошади. Дядька прихватил с собой самодельный поджигатель с длинным стволом и крепкой отполированной рукояткой.

— Это маузер называется, в кино у матроса я видал, — объяснил он мне. — А испробуем его в лесу по дичи.

Только мы слезли с саней и зашагнули на мыс, как из-под вершины с посохшими бурыми листьями выскочил белый заяц и не утек в болото, а сел на задние лапы в прогалинке. Дядя Андрей зажал в левой руке «маузер», правой чиркнул спичку и быстро сунул ее к дырочке в трубке, к дымному пороху. Я спрятался за комель толстой березы и со страхом ждал выстрела.

Грохнуло куда сильней, чем из тятиной «тулки», и голову дяди Андрея я долго не мог разглядеть в дыму. Что-то засвистело по лесу и я припал к березе и зажмурился. Поднял меня на ноги правой рукой дядя Андрей, левая возле большого и указательного пальцев была в крови.

— Лешак меня возьми! — бранил себя дядька. — Пороха-то я здорово напыжил, разорвало мой маузер. Ствол улетел назад, эвон в березу впился — топором не вырубишь…

— А заяц? — робко спросил я и заметил по лицу дяди Андрея черно-синие точечки.

— Не попал в зайца, Вася, — махнул он здоровой рукой. — И лицо порохом засорило, теперь на всю жизнь под кожей порошины буду носить.

Сушняку наворочал дядька и одной рукой, а левую после того, как я «побрызгал» на рану, завязал куском материи от нательной рубахи. Рука у него быстро зажила, у бабушки травы на все болезни имелись, только огнестрельные «маузеры» он больше не мастерил, а выпиливал-выстругивал из досок деревянные винтовки и наганы.

— Ай да молодцы, ай да молодцы, — расхваливала нас мама, когда я отдал ей валенки и она побыла у бабушки. — Не стыдно и мне перед твоим крестным, добро помогаешь бабушке. Так и отпишем ему на фронт. Пусть Иван не волнуется за мать.

Я обсыхал от пота на печи и никто не заметил, какими счастливыми были у меня глаза: не проиграл на улке с ребятами в пряталки, не просидел на печи с книжкой, а помог бабушке запасти для подтопка чащи и сушняка…

Клавдия Никитична пришла на занятия, однако впервые за все месяцы учебы на уроках никто не озоровал и не смеялся, в классе было необычно тихо, лишь звякали ручки о чернилки, скрипели перья и шелестела бумага. Учительница старалась смотреть мимо нас, часто сморкалась в платочек и за два дня похудела лицом и не снимала с пушистых русых волос темный пуховый платок.

После уроков она придержала меня рукой и негромко попросила остаться в классе. И когда мы остались с ней вдвоем, Клавдия Никитична, откинув крышку парты, села рядом со мной, наклонилась на мое плечо, и я почувствовал, как намокает рубашка. А поглядеть на учительницу боялся — еще ниже наклонил голову и тоже… заплакал.

Нет, не видел я жениха Клавдии Никитичны, но всякий раз, когда стоял у порога и ждал книгу из ее рук, он с карточки смотрел на меня, как живой. И, роняя слезы на черную краску парты, я никак, никак не мог и не хотел верить, что нет в живых лейтенанта с орденами, никогда он не придет в Юровку к моей учительнице.