Беззаботно-радостной была та первая семейная весна у моих родителей — Ивана да Варвары. И на косачиное токовище возле Уксянской грани по урочищу Худобшина поехали они на Воронухе парой, и не «рабочая» дуга увенчала гривастую шею молодо-резвой Воронухи, а свадебно-расписная, словно небесная радуга, да еще с двумя перезвонно-желтыми колокольчиками.

По тепло-сырым сумеркам проехали мимо Крестика, где в старину старообрядцы «освятили» первые леса за поскотиной березовым крестом, до ступиц колес пересекли мерцающий разлив меж болотами Куличье и Мальгино, а за увалом и грань с пустошью-токовищем тетеревов. Обнявшись, дождались Иван с Варей той поры, когда ярче засветлели звезды и чуть засинело небо над неясными лесами; когда лесные петухи-косачи спугнули сонливую тишь протяжными вздохами «чух-чуф», чух-чуф-фышш»; и тогда оставил жену с Воронухой, а сам с двустволкой-шомполкой прокрался за березовую молодь в заране сготовленный скрадок-шалаш.

Пять краснобровых косачей добыл на богато-бурливом токовище Иван, а шестого пожалел. Молодой, струхнул перед «стариком» и забежал к охотнику в шалаш и возле самого лица затих «мокрой курицей».

— Ишь ты, еще косицы на хвосте не завились, а туда же, в драку! — усмехнулся Иван и погладил тугое, горячее перо косача. А старый кружил возле шалаша, шаркал крыльями по сухой траве и грозил молодому:

— Отлуплю, отлуплю, отлуплю…

Вызволилось большое солнце из-за лесов, и пусть далеко не все косачи, только самые сильные, разошлись по кустам с тетерями, покинули токовище, Иван выбрался из шалаша и с добычей зашагал к жене. Не озябла ли она в коробке на сене, хоть и тулуп овчинный для окутки прихватил он для нее?

— Ваня, ты это? — окликнула жена из березок и ахнула на косачей.

— Сколь добыл, столько и в семье нас будет, — молвил Иван и подал жене свою добычу.

Сколько времени слушали они шумное утро — как было душе угодно. И обратно в Юровку не торопились — крестьянская весна вся впереди, а по домашности свекровь, тятина мать Лукия Григорьевна одна управится. Потому с грани поехали верховой дорогой по-за Куличьему болоту. Из осинников и колков завела она их в сплошной березовый бельник с круглым болотцем слева. С него «шавкнул» на взлете празднично-нарядный селезень, однако не поднял Иван шомполку. Дичи без него довольно, и заветили косачей на семью будущую, и пугать песни зябликов, синиц и овсянок не поднялась рука.

На выезде из рощи выгустились молодые березки — одна другой краше и гибче. И Варя повела по сторонам большими черными глазами, и лицом пуще прежнего похорошела:

— Гли-ко, Ваня, как насадил их кто-то, да и как они все дружно растут. Одна вон пошто-то к дороге склонилась.

— Тппрру! — придержал Иван чутко послушную Воронуху и легко спрыгнул на прошитые зелеными иголочками первой травы палые листья. — Счас, Варя, на наше счастье я дугу излажу, пущай не расписную, а белую.

Поднагнул он березку над дорогой — как есть дуга! Прищурился на Варю, отвязал один колокольчик со своей расписной-свадебной и подвесил его на лебединую шею березки. Ветерок сквознул с полей вдоль дороги, и ожил легким звоном колокольчик.

Оглянулись Иван с Варей, когда выехали на открытый увал, и зашептала ему счастливая жена:

— Ваня, а дуга-то наша, смотри, бело-розовая! И, чуешь, поет она, поет!

Иван-то знал, то не колокольчик, а птаха-овсянка, отзолоченная весной, отзванивает им вослед — выводит голосок: «Зе-зелени, зе-зелени»… Но улыбнулся жене и согласился с нею: именно ихняя лесная дуга выпевала им лад и счастье на всю жизнь…

Трое нас — старшие сестра Нюра и брат Коля да я, «заскребыш», — родилось в семье, и стало нас пятеро. Столько же окон было в родной избе: два на солнцевсход и три на тепло южное. И счастье да ладную судьбу, как и всем юровчанам, сулила жизнь, если б, если б… не война. Не по тому бельнику, а по другим лесам искали мы себе пропитал, но выпало мне три весны топать по той дороге на учебу в Уксянскую десятилетку. И дивился я на большую лесную дугу — впору всех колхозных лошадей запрягай — да не знал, почему она появилась над дорогой. Сама, поди, взяла да и выросла!

Полвека верной и дружной парой ладили отец с мамой свою и нашу жизнь, воевали и работали. И лишь тогда, когда ослаб наш тятя на ноги, и жить мы стали далеко от Юровки, поведал он мне про весну двадцать восьмого года.

…Тоскующим, теперь бесконечно-вечным взглядом смотрит отец с Уксянского погоста на закатный запад, где затерялась давно по вырубкам и перепашкам дорога. Но жива родимая Юровка, пусть и крепко подрубленная войной, изреженная нашим поколением городами и дальними стройками. А уцелела ли родительская дуга, не сгодилась ли она ну… на дрова, что ли?

…Почему-то сузилась неоглядная ранее поскотина, затянула дернина то место, где за степью у первого колка веселел веснами культурный полевой стан нашего колхоза. Но вон же справа Куличье болото, и снова засолоневшая полоса — наша целина, тракториста Коли Мальгина и меня, его прицепщика. И редкоезженная сейчас дорожка вьется между пашен, где мне довелось и пахать, и боронить, и первый раз вести «колесник».

А леса? Они-то хоть мало-мальски сохранились ли? Те осинники и березняки давно пошли в дело — людям на пользу! Им на смену, друг дружку опережая, молодь вымахала, а на прогалинах муравятся добро уметанные стожки сена.

Ровно ухоженный боронами пашенный увал — последняя межа до того бельника-березника. Он тоже омолодился давным-давно, и не кусты-ветки возле пней, а березы отсевают свои последние наспевшие за лето листья, и весь паровой клин близь опушки огромным подсолнухом следит за добро отработавшим нынешнее лето солнцем.

Вот теперь будет нырок-колдобина, потом дорога ровным половиком утянется под родительскую дугу, если… она сохранилась. Засмотрелся направо, где круглилось болотце, а сейчас выше тальников поднялся аккуратно подпоясанный ветреницами таловыми зародчик сена, и чуть-чуть не проглядел высокую в два обхвата дугу-лесину.

Ой, постарела-позамшела ты, милая! Изморщилась белокожая и пригожая, изредились на «голове»-вершине ветви… Столько лет ты низко кланяешься родной земле, той, что приняла навечно в себя моего тятю, смастерившего из тебя живую дугу. Колокольчик, знамо дело, никто не снимал — в те годы редко кто зарился на чужое, сопрела сыромятина и сам он созвенел в последний раз, закатился, поди, в ноги к соседним прямостойным березам.

Сел я на ворошок листьев под березой, закрыл глаза и чего мучить память — въявь увидал и то весеннее утро, и родителей, когда звали они друг друга Ваней да Варей, а не «отец» и «мать», и… будто сквозным сиверком ознобило лицо… Над головой, в «пояснице» лесной дуги зазвенел колокольчик. Да быть этого не может!..

Еле-еле осмелился голову поднять: «по дуге» поскакивала большая синица.

— Сох-ранись, сох-ранись, век-живи, век-живи…

В прозрачной тишине оживший голос колокольчика слышен был далеко, и, может, доносился до угасшего, но живого во мне, тятиного слуха.