Три жизни

Юровских Василий Иванович

РАССКАЗЫ

 

 

ПОСРЕДИ АСФАЛЬТА

Добрая штуковина — дальнезор-бинокль, если смотреть, конечно, правильно — в окуляры линз, а не в стекла объектива, как пробовал однажды егерь — дядя моего приятеля. Сколько он ни пыхтел, а так и не различил, кто же на кромке дальнего березового колка — зверь или человек?

— Чо-то, Венко, ни хрена не вижу! Темно, как в Африке… — сознался старик.

Вспомнил незадачливого «подзорщика» и ухмыльнулся над ним, когда поднялся с-под горы от речки Боровлянки и устроил привал на лысине увала. Вспомнил вовсе не ради потехи: полдня таскал на шее увесистый двенадцатикратный бинокль в футляре черной кожи. И клял себя за мальчишество. На кой черт его прихватил с собой по грибы, только мешал он мне склоняться и радоваться своей находке. В ликовании сунешься к румяно-поджаристому карапузу-боровику, а бинокль бац тебя по колену! Лучше бы комар кольнул воровски или цапнул настырнопривязчивый паут…

За Боровлянкой, за широкой просекой, по уютному и чистому березняку на взгорках столько сухих груздков высмотрел — снял надоевший бинокль и повесил на сушину. И покуда обласкивал грузди да аккуратно подрезал упругие корешки, покуда клал их в корзину под самую дужку и в располневший трехведерный рюкзак — совсем позабыл про бинокль. Лишь у лопушистой боровлянской омутины и спохватился: где же моя никчемная ноша? Сейчас бы, когда вдоволь натешился грибами и умылся мягкой, непрогретой в лопушинах боровлянской водицей, в самую пору обозреть сосново-березовые увалы берегами Боровлянки, найти в слегка отгоревшем летнем небе пискляво плачущего канюка. Вот и сгонял себя снова за километр на прежние места, и пуще того обругал: дурень, здесь же безо всяких линз видать, как теснят друг дружку и выпирают из банно-прогретой земли грузди, а по осиннику и болотцу красно подосиновиков, словно в пору листопада!..

Сел я на маковку бугра и решил тут, на обдуве, досыта наглядеться в бинокль. И станцию Лещево-Замараево с шиферно-белеющими крышами заготзерна приблизить, и дальне-синее исетское поречье, и ивняково-луговое раздолье, где зароды сена разбрелись огромными сытыми конями, и особенно того, кто появится на асфальтированном шоссе. Любопытно рассмотреть эвон ту «летящую птицу»-мотоцикл. Люди на нем ведать не ведают обо мне, а для меня с биноклем они ну совсем-совсем рядышком!

Ага, кто же там мчится-купается в летне-пахучем воздухе?

За рулем зеленого «Урала» молодой мужчина — белобровый, улыбчивый, а шлем делает его похожим на ядреный подосиновик. В коляске свободно устроилась симпатичная женщина — ясно, жена мотоциклиста. Синий шлем на ней, словно легкий ситцевый платок, а из-под него вихрятся спелым овсом пушистые, не подвластные моде волосы. Смеются, о чем-то кричат друг дружке, а женщина то и дело показывает по сторонам руками. Однако пузатая сумка вишневого цвета подпрыгивает на коленях и напоминает о городских покупках. Не придерживай ее — дома она окажется полупустой.

Какая милая и славная пара! И до чего же муж с женой похожи друг на друга, по народному поверью — в таких случаях пара на всю жизнь, — радуюсь я за них, да тут же прищемила сердце резкая боль, неизбывная и неоглохшая во мне с годами… Господи, как, как похож мужчина на моего крестника — непонятно и нелепо потонувшего с мотоциклом… А разве чужая женщина в коляске? Да нет же, нет! Моя веселая синеглазая крестница, за одну темно-ветряную майскую ночь овдовевшая с двумя девчушками на руках…

Я начинаю плохо видеть рвущийся все ближе и ближе ко мне ликующий мощным мотором мотоцикл, будто кто-то задышал с обратной стороны на линзы, и они затуманились, запотели. Всего-то и успел машинально отметить: на выбоине асфальта коляску подкинуло, что-то вылетело из сумки на дорогу, а женщина взмахивала руками и смотрела туда, где внизу за бором и ольховой согрой по Боровлянке, за невидимой глазу Исетью светлело каменными домами по крутояру село Крутиха.

Бинокль шлепнулся мне на грудь, и сам я повалился на кустик желтого донника, сдавил ладонями левый бок… Не может быть, не может быть такого… В Крутихе живет отец крестницы Костя Клименко, а близ села за бугром застенчиво припала к старшей сестре — Исети моя родимая речушка Крутишка…

Когда очнулся и отпустила меня боль, мотоцикла даже и не слыхать — был и не был, как бы померещился. А там, где что-то упало на асфальт, сидели вороны и с тупой натужностью рассматривали то самое «что-то». Ослабевшими руками поднес я бинокль к своим глазам: если что-то есть посреди дороги, стало быть, мотоцикл был, и видел я наяву супружескую пару, воскресшего крестника Василия!

Пока ни с какой стороны не катились, не мелькали машины с мотоциклами, я отчетливо разглядел на асфальте пшеничную буханку. И… толкнуло снова сердце: не привиделся зеленый «Урал», та самая белолицая женщина проворонила буханку. Своих земляков я давно выделяю в городе по накупленному хлебу. Некогда знаменитый уксянский хлебозавод теперь захирел, старые мастерицы-стряпухи ушли на пенсию, и скверный хлеб стали выпекать по «технологии» сменившие их неумехи, да и того бывает невдосталь. Потому и везут сумками и сетками мои земляки шадринские буханки.

Вороны молодые, несообразительные, и вовсе не из осторожности пялят голодные глаза на буханку. Им понять надо: что это и можно ли это сожрать-расклевать? Интересно, что же дальше?!

Не какой-то там всевышний послал, а сама по своей воле низко пропорхнула из черемухового куста в пашне компанейская сорока. Уселась напротив воронья, поужималась перед ними и крутнула модной головой по сторонам, да и нацелилась на буханку. По перу и хвосту — птица старая, всего на своем сорочьем веку повидала.

Э-э-э! Нет, сердечная! Зерновую случайную россыпь по осени не жалко, клюй на здоровье в оплату за оздоровление леса и того же хлебного поля. А буханку не дам долбать, мы о ней в войну и после нее мечтать не смели, нет, не позволю!

Только изготовился бежать и кричать, как дорога внезапно «ожила» — загудела и забурлила. И с той и с другой стороны, как с цепи сорвались быки-порозье — понеслись встречь красные, синие и зеленые «КамАЗы», «Уралы», «ЗИЛы», «Колхиды», а меж ними юрко-легкие, словно ласточки, «Жигули», «Лады», «Москвичи», «Нивы», «Запорожцы», «газики»… Воронье, как старое тряпичное рванье — вехти половые, шарахнулось прочь, а сорока бочком зашмыгнула в черемшины. Ладно, какая-то добрая душа пожалела куст и не лишила птиц давнишнего приюта.

Машины, машины, машины… Мотоциклов-то сколько! Не нужно спрашивать, как мы живем — бедно или богато? Выйди к дороге — и все на виду! Разве по бедности накупишь столь машин и мотоциклов?! Велосипед лет через пять после войны на село — все равно, если б сейчас кто-то для куража взял да и купил вертолет. Эх-ма, а еще бурчим-проедаемся! Этого мало, того нету, куда власти смотрят, и конца-края не видать нашему аппетиту… Впрочем, так оно и быть должно: чем лучше мы живем, тем лучше нам и хочется, такую войну вынесли, вот только бы совести чуточку прибыло у иных на работе, да у них, «иных», на уме-то совсем и не машины, а винные склянки…

Аж захолонуло внутри — непрерывен поток машинный, точь-в-точь Исеть по водополице, сине-трепетный дымок повис туманом и не расплывается. Однако, однако, а уехать на попутной в город куда сложнее, чем после войны, чем тогда, когда начали прыгать по ухабам и месить-буксовать на дорогах — «Урал-ЗИСы». Хоть червонцем маши с обочины асфальта, хоть свались хворым — все мимо, мимо, мимо…

Прошлой осенью вон у той каменной остановки мы с сыном дотемна голосовали вымученные и вымокшие на охоте, с очугуневшей резиновой лодкой в мешке. И сердце меня прихватило, а валидол выронил я где-то на Старице по кустам. Костер тоже не запалишь — ни щепки, голо по асфальту, одна сырая полынь по канавам. Издыхай на равнодушно-холодном асфальте, а все мимо, мимо, мимо…

Нет, чего же я закипаю обидой, полправды в ней, не все мимо. Взял же нас на свой страх и риск молодой парень из Далматово: меня в кабину, сына в кузов «КамАЗа», и признался:

— За солдат я вас принял, а то бы не остановился. Опасно ночью садить незнакомых. Поди, слыхали: повез один из Шадринска кого-то на своих «Жигулях», а нашли его осенью убитым в пшенице. Опасно…

Парень говорил и говорил, рассказывал о дальних рейсах по Средней Азии, про свою тещу, к которой подвернет попутно, чтоб в бане попариться, а я согревался мало-помалу, и сердце успокаивалось-отходило. И, как знать, может, ему и обязан, что все еще жив-здоров, полдня сегодня дышал грибами, уютными Боровлянскими лесами, а птичьи голоса и здесь, на увале, слышу. Да и какая забота о возвращении? А никакая. Захочу — дотащусь с грибами до станции и на электричке за милую душу укачу в Шадринск, захочу — автобусы к моим капризам.

Э-ко ты, плешатый! Разворчался! — ругнул я сам себя. — Не ты ли твердишь налево и направо слова Михаила Пришвина? Дескать, настанет время, и люди начнут завидовать пешему путнику. Он счастливый, ему некуда торопиться, у него есть время для ходьбы. А ведь оно, то время, и пришло, сам из автобуса грустишь, если пешего замечаешь. И лишь вспомнил Пришвина, как тут же жар опалил виски и лицо. А где, где буханка? Наверное, в пух-прах ее измяла и прикатала к асфальту лава машин?

Ну, бинокль, выручай!

Оредела рать машинная, снова чисто на дороге по асфальту — ни воронья, ни сороки, и сама дорога вроде бы вовсе не мертвый гудрон, а живой рукотворный канал. Канал жизни и надежды всех, кто едет и шагает на восток ли в сторону моего города, на запад ли в Далматово и Свердловск. Но где, где буханка?

Поплясывает в руках бинокль, и еле-еле отыскиваю на дороге знакомую выбоину, а рядом с ней… Нет, до чего ж мы исповадились брюзжать и преждевременно поносить друг дружку! Можно ведь было еще давеча догадаться, почему здесь машины сбавляли скорость и объезжали вовсе не ямку, не ахти чего она и стоит для того гиганта «КамАЗа», а именно буханку. Водители, люди за рулем, без бинокля видели ее на пути, кто-нибудь подумывал подобрать, однако тут же сам себя «тормозил»: а вдруг да хозяин буханки сбега́ет под горку к дороге из пионерлагеря?

Бинокль как бы помимо моей воли кто-то повел влево, где в обрез асфальта чуть поплескивалось выспеленное изнутри ячменное поле. И казалось, налети сильный ветер — заплеснет-затопит дорогу хлебный вал, лишь останется на увале чудом угодивший в ячмень яснорожий, конопатый подсолнух. Эвон как он во все глаза уставился на солнце, задрал голову, и вот-вот свалится с нее крестьянская шляпа! Самоворот и есть самоворот: куда солнце, туда и он! А усы, усы-то какие у ячменя! Русые, пушистые, но и колючие, потому и крутится игриво ветерок над полем — щекотно, поди, ему прикасаться к ячменным усам.

Хлеб, хлебушко, хлеба… «Сил» у бинокля мало, чтоб охватить, «дотянуться» до края хлебного неоглядья. Разлились они, хлеба, по всей родной стороне, и текут они со стороны сердца из села, где давно-давно, иной раз кажется — во все века! — живет, работает, думает и «колдует», ласкает землю мой великий земляк. Вот и сей миг почудилось мне, будто въявь увидал простое крестьянское лицо, удивительно похожее на лицо моей покойной бабушки, и заглянули мне прямо в сердце мудрые, немного уставшие добрые глаза. И негромкий, раздумчивый, до боли родной голос великого Крестьянина услыхал:

— Хлебушко-то всему голова и опора. И жизнь, и радость, и песни. Берегите, храните хлебушко, робятки!

И не с осуждением, а укоризной-упреком качнул Он головой, а Он если и склонял ее в поклоне, так только над полем, у могилы сына-героя, над землей-кормилицей… Стыд полыхнул в лицо, пусть я и сижу один на один с собой, никто меня не видит, десяток с лишним километров до Мальцево и тем более… Эх ты, дитенок, дитятко голодных военных лет! Чего ж ты зеваешь и биноклем балуешься? Помог он тебе узреть буханку на асфальте, знаешь ты — ничья она, «осиротела», то и нечего просиживать землю.

Еще и бинокль не отнял от глаз, как случилось что-то непонятное. Вроде бы из росного тумана выросло видение — стоит над буханкой черноголовый детдомовец из блокадного Ленинграда Гера Абрамов. Склоняется он над хлебом и не смеет дотронуться до буханки — может, и не боится, а не верится Гере, что есть на земле хлеб, а если и есть, то не должна же вот так просто лежать, как на тротуаре, целая буханка?!

Постой, постой… А ведь взаправду Гера возле буханки, и белая рубаха на нем, как балахон — до того он худенький, худенький. Помню, все взрослые незнакомое слово «дистрофия» повторяли промеж собой шепотом, а мы пугались этого слова, и никто, никто из ребят ни разу не сказал Гере… «дистрофик». Хотя были же в Юровке злые и грязные на прозвища ребята.

…В январскую стужу мы успели ознобиться у детдома — ждали первого блокадного сверстника. Его привез из Далматово директор детдома, фронтовик Григорий Петрович Лебедев. Закуржавевший мерин Лысан ткнулся мордой в дверь, и тогда дядя Григорий выпустил веревочные вожжи из единственной здоровой руки, быстро поднялся и стал разворачивать тулуп. Мы, сшибаясь лбами, бросились помогать, а когда распеленали… уронили руки. Не парнишка, как мы, а скелет лежал в глубине овчинного тулупа. А тут выбежали воспитатели и на руках занесли новичка в зал бывшего клуба, сплошь заставленный койками.

Как мы радовались, когда Гера первый раз пришел в школу! Ожил, оклемался он не только с детдомовского пайка, многие делились с ним на большой перемене то вареной картошиной, то пареной свеклой, морковью и молоком — какая-нибудь скляночка захватывалась в школу чаще всего не для себя, а для Геры. А уж за жаркое и урожайное на травы, ягоды и грибы лето он и вовсе окреп, зарозовел и даже «поджарился» на солнышке. И только один раз Гера не выдержал, вспомнил блокаду и свою маму.

Однажды ловили мы с Герой на Круглом омуте речки Крутишки крупных доверчивых гольянов. Хватали они насадку добро, и мы поначалу густо напускали в бадейку желтобоких рыбин. А как солнце освободилось от берез по берегу и ярко высветлило омут, гольяны спрятались в затененную проушину между омутинами. И Гера, сглатывая слюну, позвал меня варить уху. Мы живо вскарабкались наверх, на травянистую тропку, и вдруг увидали в сбелевшей ржи красно-пеструю корову Марфы Мальгиной. Опять, халудра, исхитрилась удрать из пастушни, и не в Степахином логу траву щиплет, а рожь, хлебушко жрет, окаянная, и как только жует она колючие колосья?

Сперва мы закричали и засвистели с Герой на «воровку», а потом осторожно, чтоб не смять рожь, вытурили корову в лог. В кустах выломали по таловой вице, чтоб по пути согнать Марфину бродягу в село и застать ее в пригон хозяйки.

— Столько травы кругом, а она лезет в хлеб! — ахал Гера. А потом он побледнел и прошептал: — Знаешь, Вася, мама померла из-за хлеба. У нее кто-то в очереди украл карточки. Я ждал-ждал и побежал ее встречать. Немцы стреляют, я бегу. Захотел улицу пересечь, оглянулся и вижу — мама на тротуаре сидит. «Мама, мама!» — кричу я, а она молчит. Подбегаю к ней, она смотрит через улицу и молчит, в руке бумажка. У вас в Юровке я вспомнил: на бумажке печатными буквами написано: «Сынок, потеряла карточки, береги хлеб, жди папу».

Гера, Гера Абрамов… Дождался ли ты своего папу, помнишь ли ты мое село, где, как ты сказал, самые добрые люди на земле? Потеряли мы друг друга после войны, все никак не соберусь в твой знаменитый и красивый город. Как ты живешь и кем ты стал — не знаю. Одно знаю на всю жизнь — ни ты сам, ни твои дети и внуки никогда не посмеют кинуть куда попало даже хлебную корочку, не посмеют спрямлять свой путь в поле через хлебные колосья, нет, не посмеют…

Вон батя мой после войны и сам не пошел, и меня не послал искать на овсище селезня-подранка. «Ну его, Васька, больше хлеба перемнешь, чем стоит селезень!» — одернул меня отец, когда я быстро пустился к замеченной дудке конского щавеля — туда к ней и снизился матерущий селезень кряквы. А овес-то по солонцам выдался реденький и не больно высокий, проплешин заскорузлых полно, босые ноги обдерешь-исколешь…

— Хлебушко, берегите хлебушко… — выдохнул над ухом мой великий земляк, и вздрогнул я, и протер глаза. Да никого же нету рядом, и асфальт пуст, где лежит невидимая мне без бинокля буханка. Скорее туда, к ней, пока не слетелись вороны, уж кто-кто, а они-то запомнили буханку.

Не успел я зачехлить бинокль, а со стороны бора за спиной услыхал натужливый «Запорожец» первого выпуска. И вот он вровень со мной — и само собой поднимаю свой дальнезор. Ага, с ручным управлением, инвалид войны, наверное, за рулем? Беленьким колобком скатился кургузый «Запорожец» с горушки и прямо к выбоине, и не увильнул, а затормозил. А прежде чем остановиться — дал задний ход. Что-то долго не отпахивается «дверка наоборот», как шутливо говорят люди, не произошло ли чего? Ах, да коли с ручником, значит, с ногами у водителя не того…

Отсюда мне видно, с каким трудом вылазит на дорогу дородный белоголовый мужчина. Наконец, он выпрямляется и поворачивается лицом в мою сторону. Боже мой, ему бы два пучка ячменных колосьев, и… вылитый Тарас Бульба! Аж ознобило меня с ног до головы. Вроде и не читал накануне Николая Васильевича Гоголя, да что там, живет он в нас всегда, а во мне с той зимней ночи, когда я, второклассник, впервые раскрыл книгу. И сжег я в плошке все сало, трясся от страха, а не оторвался от истрепанных страничек.

Проскрипел-простукал протезом — вот и далеко, а слышу скрип кожи на протезной ноге — водитель «Запорожца» и встал над буханкой. Ветер пахнул с ячменного поля и бережно тронул снежную макушку фронтовика. Четко видны на левой стороне груди разноцветные ленточки наград, а справа — знак ветерана войны.

Согнул свою могучую спину фронтовик в земном поклоне и обеими руками поднял с асфальта буханку, обдул ее со всех сторон и надолго задержался взглядом на ней, такой ныне обычной. А потом повел глазами по сторонам — нет ли хозяина у буханки? Зорок глаз у него, без всяких линз заметил меня, распознал корзину и круглобокий рюкзак и понял издали — кто я, с чем я и куда мне нужно. Переложил буханку на широкую ладонь левой руки, а правой призывно замахал мне…

 

СОЛДАТСКАЯ МАТЬ

На работу, а за сорок лет пришлось изведать немало профессий и должностей, Владимир Алексеевич любил приходить если не всегда первым, то во всяком случае раньше положенного времени. Не изменил он своей привычке после избрания его председателем исполкома сельсовета. Но сегодня Барыкин с раздражением переступил порог кабинета. Вспомнил, что ему с утра предстоит читать очередную докладную отставного милиционера Мотыгина. Замучил Барыкина доносами и просто сплетнями этот неугомонный блюститель порядка не на деле, а на бумаге. Нет, он не вмешается в назревавший скандал или драку, но и не пройдет мимо, если оплошает в чем-то молоденький участковый инспектор или сельсовет не примет надлежащие меры. Мотыгин непременно выразит неудовольствие общественности от своего имени в соответствующие органы власти. Нового председателя он пока щадит, не упоминает его имени в докладных, да и вообще реже стал писать выше, а соблюдая субординацию, регулярно информирует Барыкина «о, состоянии политической нравственности населения».

Приходится все равно читать все сочинения Мотыгина, и не только читать — заниматься разбирательством фактов, хотя они и выеденного яйца не стоят. «Чего он опять наковырял-наподглядывал?» — со злостью раскрыл Владимир папку, где поверх прочих бумаг лежала докладная Мотыгина. И того пуще рассердился, когда не обнаружил в нагрудном кармане пиджака свои очки. Без них долго, до рези в глазах будет он расшифровывать кривые строчки докладной ветерана органов МВД. И тут неслышно открылась дверь кабинета, и, припадая на правую ногу — увечье военного детства, вошла секретарь сельсовета Елена Петровна Ильиных.

В другой раз Барыкин удивился бы, зачем столь рано пришла на службу Елена, а может быть, и поморщился бы недовольно, что помешали ему до дневной сутолоки справиться с бумагами и оставить больше времени на живых людей. А сейчас он не скрыл радости, не сразу приметил — секретарь чем-то опечалена и взволнована. Владимир насторожился: наверное, что-нибудь случилось дома и ее надо отпускать, а на носу сессия с самой ответственной повесткой — отчетом о выполнении наказов избирателей. «Что поделаешь, беда разве приходит когда кстати», — вздохнул Барыкин и приготовился выслушать просьбу на сей раз из уст секретаря.

— Тут какое дело, Владимир Алексеевич, — неторопливо, как всегда, заговорила Елена Петровна. — Тут такое дело… Вчера под вечер померла Аграфена Серафимовна Ильиных.

— Родственница ваша? — участливо спросил Барыкин.

— Нет, однофамилица. Да вы привыкайте, у нас в краю Плетни чуть не все подряд Ильиных да Пономаревы.

— Жалко человека… Что с ней?

— Да что… Старушка залетная, можно сказать, старше всех жителей сельсовета. На девяносто шестом году скончалась.

Барыкин уже не перебивал Елену Петровну. Он слушал ее и пытался припомнить старушку, названную секретарем, и… не мог. Да нечего зря напрягать память: не знает он ее. Видно, ни разу не обращалась она при нем в сельсовет ни сама, ни через какое-то другое лицо. А за год, как его избрали председателем, всех жителей трех довольно крупных сел разве узнаешь и запомнишь? Тем более, сам он родом не из ближнего села. Правда, живет здесь три года, но сельсовет вон какой — одна Уксянка — бывшее районное село, а не какая-нибудь деревня!..

— До чего славная была старушка, — продолжала секретарь. — В соседстве, наискосок ее домок, всю жизнь с нами прожила, и хоть бы одно худое слово слыхано! И не жалобилась сроду, не просила ничего ни у кого. Потому и выходило так, что ей люди сами помогали, когда она сама не в могуте стала. А ведь кто-кто, а Серафимовна имела прав на жизнь обижаться куда больше, чем иные. И на помощь государства.

Елена Петровна грустно смотрела на отцветающую комнатную розу в глиняном горшке на подоконнике и голосом человека в летах немалых вела рассказ о покойной как бы сама для себя:

— Хозяин у Аграфены Серафимовны помер в тридцать шестом. С колхозным обозом ходил в Далматово, ехали зимником по Исети. Ну и провались его подвода под лед в полынью. В ледяной воде Андрей Степанович успел гужи перерубить, лошадь выручил и сани с мешками тоже не утопил. Ох и крепкий был мужик, да съела его простуда.

Троих сыновей поставила на ноги Аграфена без мужа, всех на войну проводила, да вот ни одного и не… дождалась. Ордена и медали на память и остались. Одна как перст. И хворая, и залетная, а хоть бы разок похрымала и что-то попросила у начальства…

Барыкин неожиданно зябко повел плечами, и широкое лицо у него посуровело. А ведь припомнил, припомнил он старушку… Нынче весной открывали обелиск односельчанам, погибшим на фронтах Великой Отечественной войны, и он в своем выступлении на митинге назвал братьев Ильиных, чьи имена рядышком золотели на мраморной доске. И когда упомянул он их, всхлипывающие женщины чуть расступились и оставили впереди себя махонькую старушку. До удивления маленькую, сморщенную, с редкими белыми прядками волос под черным полушалком. Барыкин тогда даже осекся и задержал взгляд на ней. И поразило его, что она не в пример другим не плакала. Смотрела устало сухими глазами впродаль, будто видела там что-то недоступное остальным.

Потом с трибуны Владимир нет-нет да разыскивал крохотную старушку и давал себе слово — узнать о ней побольше и обязательно выделить ее для оказания первоочередной помощи во всем, чем располагала его должность. И вот не успел, язви себя в душу, не успел…

Другие старухи изо дня в день отаптывают порог кабинета, всегда чего-то просят и требуют, клянчат и ругаются. Есть свой сносный дом — подавай коммунальную квартиру, коровой давным-давно не пахнет во дворе — выделяй покос, да чтоб поближе и трава была добрая, словно от сельсовета зависят осадки с неба. У этой здоровенные сыновья в городе, каждое воскресенье прут от матери набитые продуктами сумки, метко прозванные народом — «голова в деревне, а брюхо в городе» — ей тимуровцев посылай распилить и расколоть дрова. Настырная бабушка Груша не бранится, но такая зануда — камень из себя выведет! Сядет напротив, как вот сейчас сидит секретарь сельсовета, дышит протяжно, как должно быть в молодости завлекала парней, и одно свое:

— Мне-ка, Володимер Олексеевич, Советска власть роднее батюшки родимого, всем-то я довольнешенька и завсегда первая на выборах голосую за слугу народа. Много ли я и прошу? Покуда гиологи не смотались, пошли-ко их, чтоб оне просверлили мне дыру в подполье, и чтоб вода мне оттелева прямо из голбца в ведро бежала. Заглодал меня сусед за колодец, заглодал…

Приходилось, рад ты или не рад, а всех выслушивать с терпением, ругань выслушивать и разнимать сварливых соседок прямо у себя в кабинете, приходится по сей день слушать каждого, и хлопотать-помогать, и писать ответы на письменные жалобы и заявления. Добрую половину рабочего и личного времени тратить нередко на тех, кто не заслуживает и не имеет права на то. На кляузников и вымогателей, на лодырей и пьяниц, на скряг и рвачей… «А тут на хорошего человека не хватило»… — с ожесточением на себя скрипнул зубами Барыкин.

— Родственников у бабушки Аграфены не осталось, — снова услыхал он голос секретаря. — Последнее время за ней присматривала тетя Наташа, тоже одинокая старушка. Я ей и наказала, чтобы там ничего не растащили пьяницы-бабенки, да свекра приставила проследить. А документы взяла с собой.

— Стало быть, нет у нее родни? — переспросил Барыкин и тут же устыдился радостной возможности: пусть с опозданием, а похлопотать и позаботиться о старушке. — Похороним с почестями, как следует хоронить солдатскую мать. Ты, Елена Петровна, присмотри, чтоб Аграфену Серафимовну прибрали, как следует, и так далее по женской части. А я сию минуту закажу гроб, памятник в городе на Молмашзаводе и оркестр. Как думаешь, со звездой памятник заказывать? Ага! И я считаю, что со звездой! Аграфена Серафимовна не была богомольной, значит, со звездой. А карточка с нее есть? Красные следопыты успели наснимать ее. Молодцы, ребятишки!

— Да… Елена Петровна, пускай Нина, — вспомнил он о ведающей военно-учетным столом, — сообщит фронтовикам. Они понесут на красных подушечках награды сыновей. И охотников с ружьями нужно собрать. Зачем? Прощальный залп произвести. Солдатскую мать только так и надо хоронить. Заслужила. Что еще у тебя?

— Вот тут… — замялась секретарь и встала. — Вот тут, Владимир Алексеевич, сберкнижка покойной и завещание.

— В фонд мира? — машинально опередил Барыкин.

— Нет! — воскликнула Елена Петровна. — В фонд обороны!

— В фо-о-онд обороны?! — поразился Барыкин. — А ты того… не ошиблась?

— Нет, не ошиблась, — с заметной обидой возразила секретарь.

— Ну не обижайся, Елена! Может, описка в завещании?

— Да какая описка! Завещание составлено по всем правилам, все на законном основании. Вот оно.

Владимир Алексеевич развернул документ и стал медленно — забыл ругнуть за оставленные дома очки — читать необычную бумагу. Никакой описки не было. Четко и ясно написано, что Аграфена Серафимовна Ильиных просит после ее смерти направить сбережения в фонд обороны страны, изготовить на деньги автомат и вручить его лучшему солдату на границе.

«Деньги эти не мои, они получены за младшего моего сына Илюшу. Пенсию я за него получала у государства. И как мне принесли ее первый раз, так я и порешила: пусть окончилась война, а стану копить деньги для обороны страны. В войну-то ничего у меня не было, окромя трех сыновей. Все они погибли. Илюша командиром воевал, ротой командовал, пока не погиб под Варшавой.

Стало быть, сын мой не только оборонял свое Отечество, а и других вызволял из-под проклятого Гитлера. В память Илюши примите, когда помру, мои сбережения в фонд обороны СССР, а значит и обороны мира. Наше оружие завсегда стреляет по врагам мира. Просьбе моей прошу родное правительство не отказать».

Барыкин взволнованно и растерянно смотрел на секретаря сельсовета. Всегда невозмутимо-спокойная Елена Петровна тоже была и взволнована и озадачена. Надо ж так! В соседях жили, кажется, все знала Елена про Аграфену и… оказывается, не все. Видно, даже у самых открытых и бесхитростных людей, какой была покойная соседка, есть свои заветные тайны, доступ куда другим заказан до поры до времени…

— Что делать будем, Владимир Алексеевич? С одной стороны — нету у нас в стране фонда обороны, с другой — просьба человека, его завещание. Документ…

— Что делать? — взлохматил Барыкин гладко зачесанные русые волосы. — Содействовать завещанию покойной. Не имеем права не уважить, не имеем! Позвоню предрику, сейчас же позвоню.

Оставшись один в кабинете, Владимир Алексеевич снова перечитал заявление и задумался. Эх, сердечная ты, Аграфена Серафимовна! Да как же ты, родимая, да на что жила все эти годы? Ведь ни копеечки из пособия за сына не израсходовала. А небось трудно, туго и голодно бывало… Не ему, Барыкину, рассказывать о послевоенных годах, самого дедушка с бабушкой на пенсию за погибшего отца растили, на одно пособие втроем жили и ни рубля не накопили.

Других понять можно, если копят они деньги себе на черный день, детям или на покупки. А тут в мирные дни и годы тихонькая русская старушка из месяца в месяц откладывала пенсию за погибшего сына — жаль, сразу не за троих! — на сберегательную книжку не ради личной корысти… Отрывала от себя ради самого святого на земле — ради мира и жизни чужих детей. А как же иначе назовешь могущество обороны нашей страны? Не имей мы грозного и новейшего вооружения — а оно ох каких денежек стоит! — страшно и представить о последствиях… Сорок первый год научил нас крепко… Врагов надо устрашать не песней одной о том, что врагу не гулять по республикам нашим, а прежде — оружием…

— Ты что, спятил, Барыкин?! Какой фонд обороны? Есть фонд мира, и нечего там выдумывать. Делать, что ли, нечего, так я подкину тебе работенки! — уж очень весело прокричал предрик, когда Барыкин, впервые в разговоре с ним заикаясь, сообщил о заявлении-завещании, покойной старушки.

— В том-то и дело, Леонид Борисович, что не спятил. И старушка не перепутала. Муж у нее помер, спасая колхозное добро, три сына полегли на поле боя. Она, может быть, лучше нас знала, что ей делать и для чего законную пенсию до копеечки сберечь и на что ее завещать.

Предрик надолго замолчал, в трубке слышно было, как он чмокал губами. Тоже еще молодой, моложе Барыкина, тоже сын погибшего офицера. Должно быть, окончательно убедился, что предсельсовета вовсе не шутит и ждет от него ответа по существу. Да, учрежден у нас в стране фонд мира, но умершая бабка просит принять ее сбережения в фонд обороны страны и никуда больше. Она, десятилетиями обделяя себя деньгами, верила, что просьбу ее уважат, как высоко ценили патриотический порыв граждан и коллективов в годы войны. Те, кто тогда отдавал свои сбережения на разгром фашизма, получали благодарственные телеграммы от Сталина, о них писали газеты, они вошли в историю Родины.

«А почему же сейчас, — думал Леонид Борисович, — когда позади тридцать лет мира, можно отказать в просьбе человеку, тем более умершему? В посмертной просьбе. Она, просьба эта, не ради славы и обнародования при жизни самого человека. Нет, он не имеет права отмахнуться от нее. А что необычная просьба в наши дни, так ничего противозаконного нет. Сомневался же кое-кто, когда начались хлопоты по установлению танка-памятника в Уксянке в честь построенного в годы войны на средства рабочих и механизаторов тамошней МТС и врученного ихнему земляку на фронте. А ведь правительство пошло навстречу ходатайству местных органов власти»…

— Слушай, Владимир Алексеевич, конечно, райисполком приветствует просьбу старушки. Посоветуемся с райкомом партии. Хорошо бы учредить именное оружие братьев Ильиных и вручить его нашим землякам-солдатам. Одобряешь? И я тоже! А бабку похороните всем селом, слышишь?

Владимир с облегчением прошелся по кабинету и стал звонить в совхоз.

— О чем разговор?! — с полуслова понял директор. — Неужели ты нас считаешь за бессердечных бюрократов? Все найдем, все сделаем. И оркестр закажем. Сей момент с рабочкомом обговорим.

Памятник на заводе пообещали изготовить сегодня же к вечеру. Насчет гроба Барыкин решил говорить с начальником местной стройорганизации.

— Какая старуха, какая Ильиных?! У меня отродясь такая не работала! — насмешливо отозвался начальник, и Барыкин с какой-то ненавистью представил упитанно-лощеное лицо Шершукова. «Ах ты, падла! — чуть не сорвалось с языка, и он испуганно зажал телефонную трубку вспотевшей ладонью. А когда отнял ее, как мог, спокойно произнес:

— Правильно, такая действительно у вас не работала. Извините.

Расстроился Барыкин не столько от неприятного и напрасного разговора, сколько от собственной несдержанности. Четверть века с гаком миновало, а фэзэошные замашки и словечки застряли где-то в нем… И не подозревает он о них, да они сами иной раз непрошенно лезут наружу. До чего же дурное липуче и живуче! И нету такой «химчистки», чтобы дерьмо из человека вытравить. Даже вон наколки на руках остались, хоть перчатки круглый год не снимай. Срамота!..

С утра небо пестрело и хмурилось, а к обеду солнце пересилило морок и березы по кладбищу на угоре за селом ярко зажелтели на прозрачно-синем небе. Горели жарко на солнце, скрадывая глаза, трубы оркестра, и только торжественно-печальная музыка заставляла людей забыть о разгулявшемся осеннем дне.

На открытом грузовике по обеим сторонам памятника с красной звездой замерли отпускники — солдаты Михаил Богдашев и Сергей Пономарев, в кумачовом гробу стеснительно, словно живая, лежала покойная Аграфена Серафимовна Ильиных. Простоволосые мужчины бережно несли красную крышку гроба, овитую траурным крепом. Строго и отрешенно держали на ладонях фронтовики атласные подушечки с наградами сыновей Аграфены.

О каждом осталась память матери… Орден Славы и две медали «За отвагу» — это старшего Андрея награды. Их сберег и привез матери боевой друг сына. Орден Отечественной войны II степени и медаль «За оборону Сталинграда» прислали из части, где воевал минометчиком средний Иван. Два ордена Отечественной войны I и II степеней — награды Ильи, не полученные им, разысканные красными следопытами средней школы и врученные райвоенкомом матери героя.

Чеканя по-солдатски шаг, отдельным взводом идут охотники с ружьями — комбайнеры, трактористы, главный инженер совхоза, учитель истории средней школы. Провожающих не окинешь взором… Вся школа колонной идет, стар и млад со всего села. Все вышли проводить в последний путь деревенскую старушку Аграфену Серафимовну Ильиных, при жизни незнаменитую, как и многие, многие русские женщины-крестьянки.

Похоронная процессия преградила путь самосвалу с зерном, и водитель из командированных на уборку окликнул Петра Ивановича Буркова, что нес орден Отечественной войны I степени:

— Папаша, что за генерала хороните?

Не оборачиваясь, Петр Иванович негромко, а слышали, наверно, все провожающие, коротко ответил:

— Солдатскую мать, сынок…

Водитель заглушил мотор, беззвучно отпахнул дверку кабины, сорвал с головы голубой берет и встал на открылок. Он стоял, высокий и белокурый, чужой здешним людям и умершей старушке, но враз и навсегда ставший близким и родным для них и солдатской матери.

 

С ДЯДЕЙ ПО ТЕЛЕВИЗОР

Не в пример иным трактористам, Виктор даже на короткой остановке всегда глушил трактор «Беларусь».

— Экономист нашелся! — кривились механизаторы над ним. — Что тебе, солярки жалко? Вон нефть за границу по каким трубам круглосуточно гонят, и то не жалеют. А тут экое место, ежели десять минут погремит.

— Богачи отыскались! — вскипал он. — Богачи за счет колхоза. Чего машине на холостом ходу брякать и зазря жечь горючее. Цистерны-то не бездонные. Вон надо было агронома на курсы до поезда в город довезти, так по всему селу сливали бензин из баков. Еле-еле насобирали десять литров. Свои-то «Жигули» небось сразу глушите.

— Под нас яму роешь! — не сдавался Володька по прозвищу «Басраль». — Да я один спалю за день твою экономию.

И назло Виктору полдня тарахтел его гусеничный «казахстанец» возле ворот дома, где жил Володька. Но Виктор Гаев не сдавался: чуть заминка где-то — сразу же глушил мотор. Не ради похвалы и премии: мама, покойница, приучила беречь не только свое хозяйское, а пуще всего колхозное. Вот жена Вера… Вроде бы, всем вышла: на ферме буровит, дома успевает управиться, лишних денег не оставит в магазине, но откуда, откуда у деревенской девки жадность на вещи? Она тоже подковыривает мужа, когда тот наотрез отказывается самовольно подкинуть что-то на тракторе для хозяйства. Вера, а не острословы, дала прозвище Виктору «Глушитель».

— Наплюй ты, Витя, на прозвище и насмешки! — успокаивал его бригадир, сам с пятнадцати лет механизатор. — Хороший ты мужик, как и Вася Попов. На вас вся бригада держится. Только баба у тебя жадная, завистливая, ты уж не обижайся.

Виктор и сам давно понял свою Веру, добром и руганью пытался обороть в ней неуемную страсть к редким, дорогим и порой ненужным покупкам. Ну зачем им пианино? В роду все тележного скрипа «боялись», всем медведь на ухо наступил, а тут… пианино. Дочку с ревом усаживают за него. А сынишка Петька, тот готов целыми днями трястись с отцом в тесной кабине трактора. Зачем ему музыка, если тянет парнишку техника, и, глядишь, подрастет смена отцу. Кто-то должен ведь пахать и сеять на родных полях, не приезжие же горожане. Что им земля, если человек прирос к станку на заводе, а его насильно посылают в колхоз сеять и убирать хлеба?

Сегодня Виктору даже на обед к дому подвернуть не хотелось. По гаражу одни и те же разговоры: Степка Черкасов, сосед Гаевых, купил цветной телевизор «Радуга». Уж кто-кто, а Вера прознала о первом в селе цветном телевизоре и не даст покоя мужу, пока у них в доме не появится если не такой же «ящик», то еще подороже. И чутье не подвело. Порог не переступил, а жена с ходу в карьер:

— Чухаешься на железе и о семье не думаешь.

— А в чем дело-то?

— Как в чем?! Вся деревня знает, а он оглох! Цветной телевизор Черкасовы купили. Давеча сбегала поглядела — с ума можно сойти… Красота-то какая, бассе, чем наяву! — выпалила Вера и, собирая на стол, не предложила, а приказала:

— Завтра же езжай в Шадринск, солому и без тебя довезут. Только дядю своего прихвати: говорят Черкасовы, будто продают цветные одним инвалидам войны. Понял, завтра!

— А этот, этот куда девать? — кивнул Виктор на недавно купленный телевизор с экраном, чуть меньше чем в клубе.

— К ребятам в комнату, пущай его жгут хоть до утра…

Федор Семенович Гаев занемог: выдюжил уборку на весовой по просьбе предколхоза, а тут слег. Не грипп, не сердце и не желудок, но что-то ослабло во всем теле, заныл обрубок правой ноги и новехонький протез он с остервенением закинул под диван. Лежал, разглядывая горницу, и вдруг глянул на численник-календарь.

— Степанида, Стеша! — слабым голосом позвал Федор свою жену и вспомнил: сам же ее послал за дружком-однокашником Николаем Поповым. Тот после шестидесяти лет на весь гараж объявил:

— Все, мужики, завтра меня не ждите. Отробил я свое, на пенсию ухожу.

И то верно. С фронта тоже инвалидом вернулся, а и дня не передохнул. Сперва конюшил, потом поправился, с группы настоял снять и сел за баранку первой же колхозной автомашины. Дай бог каждому столько помесить бездорожье, полежать под машиной и на старье-утиле ездить везде, куда пошлют. Иные нынче здоровущие парни по щебеночно-асфальтовым дорогам увиливают от дальних рейсов.

Федор думал о друге, а численник высек из памяти февральский день, точнее бой за освобождение польской деревни. Фашистов накрыли врасплох и поначалу выбили быстро, однако вскоре они ударили из орудий, а потом появились танки с автоматчиками. И недолгая тишина потонула в огне, громе и лязге.

Артрасчет сержанта Гаева был готов к отражению атаки немцев, и четыре вражеских машины чадили черно-тягучим дымом. Но прорвавшийся слева неприятельский танк внезапным выстрелом из пушки опрокинул ихнее орудие, и… Федор очнулся в медсанбате. Боль в правой ноге он почувствовал близко, и сразу страшная догадка — все, обезножил Гаев, отвоевался…

— Батюшки! — изумленно прошептал Федор Семенович. — Да ведь именно сегодня, сорок лет назад и получил я последнее ранение…

— Ну, где ты, вояка? — загремел Николай Иванович в коридоре. — Праздник, День Советской Армии, а он валяется в постели. Сто боевых граммов полагается ради такого случая!

— Какие там, Коля, сто граммов! — обрадовался Федор. — В нас железа с войны осталось по килограмму, отстограммировались мы с тобой.

— Ну нет, пролежни наживать все одно не дело нам! — не согласился Николай, усаживаясь напротив Федора. — Ты не расслабляйся, в День Победы с кем я покостыляю к обелиску, а? Нас, фронтовиков, днем с огнем искать надо!

— Шут его знает, с чего я ослаб, — приподнялся Федор Семенович. — Стеша, завари-ко нам чай покрепче, самый тот напиток нашему брату.

Скрипнула и хлопнула избяная дверь, и вместо жены в комнату заглянул племянник Виктор. Федор и не помнит, когда же последний раз навещал его сын брата, погибшего под Москвой. Наверное, с того дня, когда вечный член правления колхоза возмущенно высказался против выделения племяннику лучшего покоса вблизи села. И председатель, и секретарь парткома, и еще многие другие пробовали урезонить Гаева. Дескать, передовой тракторист, три ордена заслужил, и жена Вера доярка из лучших.

— Ничего, молодые и здоровые, машину имеют. Найдут время и подальше накосить сена, а этот участок престарелым да «безлошадным» отдать, — не сдался Федор Семенович. И настоял на своем.

В деревне, словно шило в мешке, не утаится никакая мелочь. Само собой, дошло до племянника с его женой выступление дядюшки на заседании правления. С той-то поры и забыл дорогу к Федору племянник Виктор. А ведь крестным отцом называл, советовался всегда и только что не молился на дядю. И вот нате, пожаловал!

— С праздником, лёлько! — поздравил он Федора и стеснительно присел на стул. — Хвораешь, а я по делу срочному.

— По какому? Я ведь, как и вон Николай, пенсионером стал, в правлении не состою больше.

— Да как сказать, — замялся Виктор и покраснел. — Вон Черкасов цветной телевизор купил, и моя не дает покоя. Завтра велит ехать в город за таким же «сундуком».

— Что ж, цветной телевизор — штука добрая. Ежели денег в наличности нету, без сберкассы обойдемся. Взаймы дам хоть пятьсот рублей.

— Не в деньгах дело.

— А в чем?

— Да Черкасов сказывал, продают только инвалидам войны.

— Брехня, поди, Витя?

— Если б брехня, то разве стал бы я тебя тревожить.

Федор откинул одеяло и задумался. Не по душе ему жадность жены племянника, в доме и так целый универмаг, а тут еще цветной телевизор через него, инвалида, потребовался. Отказаться? Нет, нельзя, вовсе рассорятся и бог знает чего наплетут. У сватьи, Вериной матери, язык достанет человека с того света, она и погибшего отца у зятя не пожалеет, и мать его, умершую прямо на ферме, поддернет.

— Ох-хо-хо, — застонал Федор Семенович и на четвереньках полез за протезом, под диван. Племянник не пошевелился, но друга упредил Николай Иванович.

— Слушай, Федя, на хрена тебе хворому трястись за семьдесят верст? Что им приспичило, что ли? Ты, Витька, чего потакаешь Верке? Она, того гляди, скоро самолет потребует или золотую рыбку! — загорячился Попов.

Виктор отвернулся и смотрел в угол, где на тумбочке у дяди стоял самый обыкновенный старенький телевизор, а в простенке за рамкой фотографии трех поколений Гаевых. Конечно, прав Николай Иванович, конечно, бессовестно срывать с постели дядю-инвалида, но… Вера, Вера-то что скажет?

— Я пошел, Федя! — резко поднялся Попов. — Вечерком наведаюсь, ежели племяш живьем тебя доставит. Цветной телевизор…

Когда захлопнулась дверь за Николаем Ивановичем, Виктор осмелел:

— Лёлько, ты бы пиджак с орденами надел, а?

— С орденами?! Ты, крестник, говори да не заговаривайся! Я его ношу два-три раза в году и то последние десять лет. С сорок пятого в сундуке лежали мои награды.

Орденов у Федора Семеновича без юбилейных медалей достаточно: две Славы, два Отечественной войны и Красная Звезда, не считая трех медалей «За отвагу», медалей за оборону и освобождение городов. Не хватало, чтобы из-за телевизора козырял наградами. Стыдобушка!..

Степанида, очевидно, зашла в магазин, и Федор, не сказавшись ей о поездке, втиснулся на переднее сиденье легковушки темно-вишневого цвета — единственную в колхозе с такой окраской. Племянник вел машину так же бережно и осторожно, как ездил на тракторе. «Молодец, наша порода!» — мысленно восхищался Федор Семенович. Ему стало даже легче, и боли куда-то подевались…

На крыльце магазина, где продавались телевизоры, случайно встретился друг Виктора, поменявший диплом зоотехника на токарный станок. Парни обнялись, на время забыли о Федоре, а когда бывший зоотехник Генка Морозов узнал, за чем и с кем приехал друг молодости, захохотал:

— Какой дурак выдумал, что цветные телевизоры одним инвалидам войны продаются?! Да вон их, хоть экскаватором черпай — бери не хочу любой марки!

В магазин Федор Семенович зашел, но его в отделе радиотоваров бесцеремонно оттерли молодые парни, и он издали, через головы наблюдал, как Виктор с Геннадием придирчиво выбирали цветной телевизор. Гаев уковылял к машине, там о нем и вспомнил просиявший и опьяненный удачей племянник.

— Дядя Федор, ты на заднее сиденье устраивайся и держи на коленях коробку с телевизором. Да смотри, чтобы не встряхнуло его! — скомандовал Виктор. Рядом с собой на переднее сиденье он усадил друга-отпускника. Не столь неудобно было Федору Семеновичу держать телевизор весом чуть не в центнер, сколь больно вновь занывшему обрубку правой ноги. Ладно, пущай наговорятся о сельских новостях Виктор с охломоном, окончившим сельхозинститут на колхозную стипендию. А ему, старому дураку, так и надо, раз не сумел отказаться там, дома.

— Дядя Федор, ты уж на своих двоих дотопай, а мы с Геной поедем к нам устанавливать телевизор. Вера с фермы заявится, а в доме уже праздник, — объявил племянник, хотя не ему ли знать: полтора километра по селу нужно дяде добираться на «своих двоих».

«В кого он такой уродился?! — мучил себя Федор Семенович, одолевая нелегкий путь к своему дому. — Отец с матерью сроду не были жадными и неблагодарными, без зова-приглашения помогали и родным, и односельчанам. Ага, да ведь не уродился Виктор, а переделался под лад жены и тещи. Сватья правдами-неправдами пробивалась на легкие и кормные должности: учетчик, бухгалтер, продавец сельмага. Оставшись вдовой солдатской, смазливая и бойкая, у нее и прозвище-то «Шмара», вечно она охаживала уполномоченных из района, а где там было устоять мужикам-председателям.

Его крестника Витьку прибрали они к рукам в первые же дни, когда старшина-пограничник Гаев вернулся со службы. Вся грудь в знаках отличия и медаль за охрану границы. Ему и гражданский костюм будущая теща загодя купила, и на лесть-ласку не скупилась. Специалистка…

Эх, Витя, Витя!..»

В доме Черкасовых темнели окна, а у Гаевых свет горел даже во дворе. В креслах полукругом блаженствовала важная и довольная Вера с подружками-доярками, чуть в стороне Виктор и ребятишки.

После оглушительного концерта Аллы Пугачевой на экране появился седой мужчина и, глядя прямо на Виктора, стал читать свои стихи:

— Сегодня мы, участники войны, Везде и всюду, как на пьедестале. Таким вниманием окружены, Что от вниманья этого устали…

Виктор скрипнул стулом и шагнул к вешалке.

— Куда ты, Вить, интересно же! — заворковала Вера.

— Покурю на улице, — пряча глаза, соврал он жене и вышел в ограду под окна. Но и здесь настиг его голос поэта-фронтовика:

— Мы по России-матушке по всей, Как снег, белеем и, как снег же, таем. Им завтра будут книжки да музей Рассказывать о были грозных дней, Которую мы лучше книжек знаем.

Сигарета жгла пальцы, а Виктор не чувствовал боли, и не было силы сдвинуться с места. Стихи неизвестного человека сковали ноги.

А что, что он, Виктор, знает про своего крестного Федора Семеновича Гаева?

 

ПУТЕВКА

I

С самого раннего утра, как только поковылял муж на автобус, все валилось из рук Варвары Филипповны, никакая работа не шла на ум. Засмотрелась в окошко — хлеб «пересидел» на поду печи, и, не будь удачной квашня, — витушки впору замачивай на корм уткам. Добро еще, что Иван Васильевич уважает поджаристую корку. В молодые годы, бывало, ест да приговаривает ребятам:

— Кто хлебушко с угольком кушает, тот на воде не тонет и в огне не горит!

За пересол тоже не бранился, и тут у Него приговорка имелась:

— Ешь солоней, будет кожа ядреней!

Стояла перед челом печи сколько времени, а петушиный суп забыла вовремя заправить картошкой и морковкой. Наварила и натолкла с отрубями мелкой картошки для уток — не вспомнила бы, не приведи сама табун утят старая крякуха Катя. Пошла на колодец по воду и чуть не вернулась с пустыми ведрами. Спохватилась возле огуречных гряд с увядшими плетями клечей.

— Отошло летушко, отполивала я огурчики, — вздохнула Варвара Филипповна и даже испугалась легкости коромысла: чего же оно плечи не давит, чего же она капельки не сплеснула? Хвать-похвать, а ведра-то сухие!

Сама себя не узнавала Варвара, давным-давно не помнила неспокойной и взволнованной до забывчивости. Не помнит со дня начала войны и проводов Ивана на фронт, а когда похоронная пришла — обезумела она и почти ничего не удержалось в памяти о том летнем дне. Одно и припоминает, как подал левой рукой письмо директор детдома Григорий Петрович Лебедев — правая, перебитая на войне, висела у него вдоль бедра усохшей плетью, — а там помутился белый свет, будто враз ослепла она и рассудка лишилась…

— Да что же ты, старая дура, не то делаешь! — обругала Варвара себя и вроде бы немного пришла в чувство. А ведь причины, кажется, нет никакой, чтобы тревожиться. Пусть и совсем плох муж, но не на войну она его проводила, а в Далматово, в райсобес; что случись дорогой — на людях, а не в лесу, не дадут помереть, отправят в больницу. Однако все равно думно ей: зачем, для чего вызвали Ивана в собес? Хотя чего гадать: лишило ее покоя не что-то, а та самая похоронная на мужа, полученная летом сорок третьего года…

Пошла Варвара нынче весной в сарайку за мукой и, не зная зачем, открыла старинный сундук. Веселая зеленая краска на нем потемнела, а искристо-радужные полоски жести «в елочку» поржавели. Да и сам, он, сундук, за ненадобностью четверть века не оберегается в избе, как раньше, а стоит в сарайке, и ничего путного с тех пор не хранится в нем. Так, всякое тряпье, нитки и спички про запас, моток недовязанной сети на деревянной игле, большая и толстая церковная книга без начала и конца.

— Поди, отсырело-заплесневело барахло, — вслух подумала Варвара и откинула крышку сундука. И с грустью вспомнила, как ей в молодости нравилось его открывать тяжелым ключом и слушать мелодичный звон, идущий изнутри сундука. Открывать приходилось всегда накануне праздников, и потому запомнился звон торжественными событиями в жизни, как и сами праздники.

А коли откинула крышку, то и невольно решила перетрясти барахло, проветрить нутро сундука. Все до тряпочки выкидала она и обнажила глубокое дно. Пододвинула Варвара сундук ближе к яркому свету с улицы и с недоумением нахмурилась: что же за бумажка, сложенная пополам, прильнула в левом углу?

Молодые люди не очень-то ныне дорожат всякими бумажками и даже важными документами. Зато их родителей сама жизнь научила пуще глаза беречь квитанции за уплату налогов, справки и прочие бумажки. Попробуй, допустим, в войну или после войны утерять налоговую квитанцию и будешь, как миленький, заново сдавать молоко и яички. Многих баб, и Варвару тоже, не раз «нажигал» за такие утери агент — хромой Семен Кузьмич. Как тут не почитать бумажки и не дрожать над ними, если они стоили порой жизни всей семьи?

С привычной осторожностью, чтобы не порвать ненароком, Варвара Филипповна отслоила бумажку и бережно расправила ее на замусоленной обложке церковной книги. Пригляделась, и на какой-то миг стемнело перед глазами.

— Господи… — зажмурившись, затрясла Варвара головой. — Господи! Да неужто не блазнит мне? Откуда, откуда взялась-то она?..

Варвара провела ладонью по лицу и лишь тогда поняла, что плачет. И сколько бы она просидела на пороге сарайки — неизвестно, не зашлепай Иван по лывам во дворе. Он-то и вернул жену из далекого сорок третьего года, и она ему, живому, крикнула из сарайки:

— Отец, иди-ко сюда, погляди, чего я нашла!

Муж, березовой палкой сохраняя равновесие тела, добрался до сарайки и глубоко задышал в дверях:

— Кажи, что нашла?

— А вот, — поднесла к его глазам Варвара бумажку, распавшуюся по сгибам. — А вот, похоронная на тебя отыскалась в сундуке.

Она держала похоронную на ладонях, к самому носу мужа приблизила дрожащие руки с бумажкой, словно и не знала, что он все равно ничего не прочитает. Иван за всю жизнь всего-то и выучил-запомнил одну-единственную букву — начальную букву своей фамилии. Ее, коряво и с неимоверным трудом, «рисует» он, если где-то обязательно требуется его роспись.

Иван долго смотрел на истлевшую по краям бумажку, промоченную насквозь слезами жены еще тогда, в сорок третьем году, шевелил посиневшими губами, будто читал по слогам бледные, еле заметные строчки печатных букв — от руки, чернилами на похоронной значилась лишь его фамилия да подпись командира стрелкового полка подполковника Гриневича.

— Неужто на меня? — с недоверием переспросил Иван жену, и она, спохватившись, медленно запинаясь, прочитала ему о том, как он геройски погиб, защищая Родину от фашистских орд. Муж слушал Варвару с напряжением глуховатого человека, и, если бы сейчас кто-то посмотрел со стороны на него, то ни за что бы не поверил, будто печальная бумага касалась именно Ивана и никого другого.

Прищуренными, слезившимися глазами Иван Васильевич всматривался не в бумажку, а в далекую память, пытаясь вырвать из нее себя, тридцатисемилетнего солдата.

Вот он вскинул голову и на какой-то миг воскресил из обрывочных воспоминаний того солдата с винтовкой: со своей ротой устремился он к полуразбитой деревеньке на голом бугре, делая немыслимые даже для зайца зигзаги, рвется вперед и что-то кричит или хрипит. И совсем-совсем близко серая бревенчатая амбарушка без крыши, но… землю кто-то вышибает из-под ног, и вместе с землей солдата подкидывает неведомая сила. И все, дальше хоть убей! — Иван ничего не помнит и не знает. Потом была сплошная неохватная боль и долгое беспамятство.

— Чудно, чудно, — бормочет Иван и неловко улыбается, словно он сам виноват перед женой, что причинил ей тогда столько горя на вид самой безобидной бумажкой. А ведь похоронная могла оказаться правильной, не шевельни он случайно правой незасыпанной ногой. Заметил кто-то из санитаров и откопал Ивана. А там и отправили его с передовой в чужой санбат, оттуда — в тыловой госпиталь. В роте Ивана посчитали погибшим — комвзвода собственными глазами видел, как разорвалась вражеская мина и тот исчез в растерзанной земле.

— Чудно, — повторяет Иван. — Я живой и вдруг… мертвый?

— А ты радуйся, отец, радуйся! — доносится до него откуда-то издали голос Варвары. — Не сохранись похоронная — получать бы тебе свою тридцатку пенсии до самой смерти. Теперь документ имеется, что ты на фронте по ранению инвалидом стал, а не по заболеванию при прохождении воинской службы. Не по какой-то там болезни.

…Ох, сколько же они грешили с Иваном из-за несчастной тридцатки! И все бы ничего, да стали инвалидам войны добавлять пенсию. Всем набавляют, а Ивану как шла тридцатка, так и оставалась тридцатка. Поехал он однажды в райсобес, а толку?

— Не положено вам, Иван Васильевич, — вежливо объяснили ему. — Повышаются пенсии инвалидам войны, а у вас инвалидность по болезни.

А чем докажешь, что воевал и ранен? Дважды документы утеряны: одни «посеяли» в райвоенкомате сразу после войны, вторые много позднее подевал куда-то инспектор собеса Ошурков — белобрысый, с искусственным глазом. Иван за фронтовика принимал и надеялся на него, да потом рассказывали мужики: мол, глаз выбило у Ошуркова по его же дурости еще в глубоком тылу.

Пробовал Иван просить инспектора, а тот и глазом не моргнул:

— Знать ничего не знаю, забраковала область твои бумаги. Езжай сам и доказывай, где воевал. У тебя, как мне сообщили из военкомата, нету даже медали «За победу над Германией». Нету ведь?

— Ну… нету, а что из этого? Мы, по-твоему, за медали германца прогоняли с нашей земли и победили? — возразил Иван Васильевич и собирался что-то добавить, однако не успел. Ошурков с непонятной радостью воскликнул:

— То-то же! Медали нет, а ты себя за фронтовика выдаешь. Нехорошо, нехорошо, Иван Васильевич, себя и детей позоришь. За самозванство-то и привлечь к ответственности могут. Меня возьми: у меня медаль имеется, все чин по чину.

Что верно, то верно: медаль, которой не было у Ивана, имелась у человека, знавшего о войне, может быть, из газет, кино, книг и по скупым рассказам фронтовиков. Да разве Иван ведал о том, что нужна ему медаль? А если бы и знал, так все равно не стал просить ее и сам грудь подставлять.

Снова хлопотать — сам неграмотный, а детей совестно впутывать. Они-то при чем тут? Отступился он, в самом себе перемог горькую обиду.

Появилась в райсобесе внимательная женщина Антонина Карповна Рукавишникова. Каким уж чутьем — ей одной ведомо! — угадала она, что Иван Васильевич фронтовик. Много раз советовала поехать на комиссию в военный округ. Чего бы стоило ему туда съездить, не больно и далеко, да так и не собрался. Жена начнет бранить Ивана, а он вдруг заскрипит зубами:

— А тебе-то что? Поди, тоже медалью надо доказывать? Ежели я неграмотный, стало быть, ранения печатью надо заверять, да? Я что, виноват, если меня не убило, а только искалечило? А немец, он что, гадал, кого убить, кого инвалидом изладить?

— Отец, так тебе же люди добра желают. Неуж Карповна не знает, что говорит? И неужто не поймешь: не могут они тебя без документов перевести в инвалиды войны, — переходила на мирный лад Варвара, но Иван не сдавался:

— Люди, люди… Вон был в военкомате капитан Бельский — тот и верно добра желал. А почему? Да потому как сам всю войну по окопам прошел, сам пехотинец-«кочколаз». Ведь охлопотал он мне документы, а этот Ошурков устряпал их куда-то… Не поеду оголять свое увечье!

Смирилась Варвара — бог с ним. Вечно упрямый, вся Микитинская порода у них такая. Однако Рукавишникова не забывала, нет-нет да при встрече напомнит ей о комиссии.

— Ну хоть бы какую-нибудь бумажку найти, что Иван Васильевич воевал! — искренне огорчалась Рукавишникова.

И вот не какая-то бумажка, а похоронная нашлась, сама похоронная нашлась, сама похоронная… С печатью, с подписью командира части. Грешно и радоваться находке, да Варвара, мысленно укоряя себя, не могла скрыть радости ни от мужа, ни от соседей и односельчан. Пока шла на автостанцию, чтобы отвезти похоронную в райсобес, завернула по пути на почту и там, притворно поохав на здоровье, как бы вскользь упомянула о похоронной бумажке. Потом в сельмаг зашла и там невзначай рассказала о находке и причине поездки в город.

А когда утешила себя и устала от разговоров, то оказалось — первый рейс она пропустила и придется ехать в обед. Но Варвара была довольна: пусть знают люди, что ее Иван не по тылам отирался, а воевал и даже погибал, и он фронтовее, пожалуй, кое-кого из сельских инвалидов. Вон Семен Бурков в руку ранен. Чего уж тут хорошего, беда и только! Но здоровехонек он, краснолиц. А ее Ивана три раза контузия шмякнула, не считая осколков и пуль. И похоронная есть — в сумке лежит, в две газеты и чистый платок завернута и на случай ненастья в непромокаемый мешочек завязана-ухоронена.

Отдала Варвара похоронную лично в руки Антонине Карловне и прослезилась: до того чистосердечно обрадовалась Рукавишникова находке, не меньше чем сама Варвара. Из своего кабинета вышла, дверь не закрыла и на глазах Варвары обошла всех сотрудниц отдела, всем показала похоронку, будто и помнят они какого-то там Ивана Васильевича.

Сидела Варвара на стуле в кабинете заведующей и плакала. Плакала потому, что на свете есть душевные люди…

Чего бы ей сегодня волноваться? Вызвали Ивана, ясное дело, неспроста, да и понятно зачем: видно, похоронка-то сгодилась, и теперь ему пенсию новую назначат. А все равно не найдет себе места Варвара: к окнам в горницу сами ноги несут, и все смотрит и смотрит она на висячие переходы над речкой Барневкой, все ждет — не покажется ли на них Иван?

К вечеру усталость одолела Варвару и веки сами слипались. Ушла она в комнату-боковушку, прилегла на кровать и забылась. Не слыхала, когда сбрякали воротца калитки, тявкнула и радостно заскулила каштановая собачонка Венерка, когда Иван с трудом осилил крутое крыльцо и стукнул дверью сеней. Не слыхала, когда он просунул голову в кухню и позвал:

— Мать, а мать, где ты?

Проснулась и ойкнула Варвара, когда свежим воздухом опахнуло лицо из распахнутой двери боковушки. За порогом, опираясь на палку, стоял Иван, глядел на нее и как на едучем дыму, тер глаза кулаком.

— Ты што, ты што, отец? — вскинулась с кровати Варвара.

Иван ничего не ответил; губы скривились и дрожали. Он опустился на порог, а Варвара спрыгнула с кровати, подбежала к мужу и схватила его за плечи:

— Ну, чего, чего ты? Да говори, что там тебе сказали? Если пенсию не добавили, так чего горевать, проживем с этой, дольше жили и не замерли.

Иван долго не мог справиться с собой, а, когда унял дрожь в теле, прошептал:

— Добавили, мать, пенсию, в два раза больше добавили и вот путевку в санаторий вырешили. И три медали райвоенком выдал, погляди-ко! — улыбнулся Иван, пытаясь достать из кармана свои награды.

— Пу-у-тев-ку! — изумилась Варвара. — Какую еще путевку?

— В санаторий, в Литву. Город-то мудрено называется. Дру-дру-друс-ки-нен-кайте, кажись.

— Путевку… — машинально повторяла жена и недоверчиво смотрела на мужа. Тот виновато улыбался, как бы извинялся, что вот не ей, а ему ни с того ни с сего впервые за семьдесят лет дали бесплатную путевку в санаторий. И дорога тоже за счет государства.

Иван сидел на пороге, а Варвара стояла над ним и не знала, что ей делать. А как опомнилась и поверила его словам, отвернулась и перекрестилась:

— Дай-ко бог здоровья и долгие лета Антонине Карповне!

— При чем тут бог? Не богу, а государству нашему надо спасибо сказывать! Знамо дело, и таким людям, как Рукавишникова. Их бы нам побольше! — перебил жену Иван, однако она уже не слушала мужа. Варвара помогла ему подняться и разуться, кинулась на кухню собирать ужин, на бегу включила электрический чайник. Лет десять назад они бы с Иваном бутылочку красного на радостях распечатали, и сейчас в подполе-голбце стоит «кагор», да они давно пьют только чай с вареньем.

II

В хлопотах и сборах незаметно подкатила пора отъезжать Ивану в далекую Прибалтику. Пришлось в промтоварном магазине с помощью продавца Аси Зайковой выбирать — первый за всю жизнь! — новый чемодан. В него Варвара аккуратно уложила три рубахи и три пары свежего белья, два полотенца и электробритву, мыло и зубную пасту с новой щеткой, туда же сверху склала и подорожники. Заставила Ивана надеть черный шевиотовый костюм, демисезонное пальто, а ноги обуть в недавно сшитые хромовые сапоги. На голову купила не стариковскую, а молодежную клетчатую кепку. Ну и меховую шапку на всякий случай пристроила в чемодан.

— Поди, жарко там осенями и глазам станет больно, так ты, отец, попроси у сына черные очки. Как-то внучек Вовка в них приезжал. Ладно? И смотри не простывай! — наказывала Варвара мужу, усадив в автобус до Шадринска.

Иван примостился на переднее сиденье, смущенно кивал головой и был непривычно растерян и одинок. У Варвары от какого-то недоброго предчувствия заныло в груди, глаза застлало, и она с досадой поморщилась на медлительность водителя автобуса. Тут взялся откуда-то подвыпивший Степан Бахтеев — мужик и трезвый болтун, а пьяный вовсе без удержу разговорчивый.

— Далеко ли, Варвара Филипповна, своего старика собрала? — спросил Степан. — Аха, в санаторий. К молодухам, стало быть, дедушку сплавляешь? А ну как не вернется? Смотри, покаешься, что одного отпускаешь. Прихватит его какая-нибудь литовочка, и не поминай лихом! А чего, Иван еще хоть куда мужчина, приодетый и побритый моложе меня на лицо. Пенсия у него теперь приличная, не пьет, не курит, ест помалу. Чем не жених?

— Тебя, лешего, прибрать бы надо! Отбился от Галины и шаромыжничаешь, — откликнулась Варвара и в мыслях поторопила водителя.

— Меня? А кому я нужон? Я погулять люблю и… Надоела мне жена — пойду к девочке… Не, бросовый я человек, Варвара Филипповна! — махнул рукой Бахтеев.

— Дурь на себя напустил ты, Степан! Помене бы пил, не постарел бы в сорок лет.

— Вот я и говорю: Иван жених женихом, и не дождешься ты его из Литвы.

— Чирей тебе на язык! — шутливо отмахнулась Варвара.

Степан что-то еще хотел добавить, но водитель закончил копаться в маленьком чемоданчике, где у него билеты и деньги, коротко бросил: «Поехали!» Дверцы автобуса неслышно расправились, и Варвара, проклиная в уме Степана, пыталась вспомнить: что же важное не успела сказать Ивану на дорогу? Помешал им как следует проститься этот баламут. Помешал еще раз отговорить мужа от поездки в санаторий. Недоброе чует сердце у нее…

У сына Иван Васильевич задержался ненадолго. В тот же день ему купили билет на московский поезд, а когда задумал вечером почаевничать, сноха заторопила на вокзал. Пришлось с сожалением оставлять недопитый чай и одеваться. Обидно, конечно, но сноха права: при его поспехе и на самом деле можно опоздать к поезду. И тогда начнется волокита с билетом, и хуже всего — не вовремя прибудет он в санаторий. А там, чего доброго, откажут — и поезжай обратно не солоно хлебавши.

Последнего Иван опасался пуще всего на свете. Он рассчитывал про себя: санаторий «вернет» ему ноги, и он снова пойдет на охоту, снова займется рыбалкой, сам станет косить сено, и не придется продавать корову. Внучка с мужем который год ропщут, как наступает сенокос. Оно и правда: хоть разрывайся, а все одно не успеешь за ве́дро накосить сена на две коровы. Нет, не загорать на пляже в темных очках едет Иван на край страны, а за здоровьем…

Если бы не знакомый сыну шофер на голубом «Москвиче», к поезду им не успеть. Трижды Иван старался стронуться с места и не смог. Пока топтался, перебирал ногами, автобус начинал «подмигивать» сигнальными огнями и трогался с остановки. Так пропустили три автобуса. Сын ничего, а сноха всерьез начала нервничать и поругивать мужа. И очень кстати вывернул из-за поворота шофер Виктор Коршунов. Слова не говоря, он распахнул дверку машины и помог втиснуться Ивану в кабину, лихо домчал до вокзала, и еще двадцать минут осталось в запасе до прибытия поезда.

Однако на перроне Иван Васильевич заволновался сильнее прежнего и опять засучил ногами, стараясь оторвать подошвы сапог от асфальта. Сын и сноха с отчаянием тащили его к вагону, а он отбивался и загнанно дышал.

— Не трогайте, — шептал Иван Васильевич. — Я сам сдвинусь. Все одно вам не сдвинуть меня.

Наконец, Иван мелко-мелко зачастил перроном вдоль поезда. Четвертый вагон был недалеко, а достиг его Иван, когда время стоянки истекло. И не взобраться бы ему, если б не втащили в тамбур проводница с каким-то пассажиром, они же приняли чемодан и авоську.

Последний раз мелькнуло в окне растерянное лицо Ивана. Сын со снохой остались позади убегающих вагонов, поезд, набирая скорость, мягко катился навстречу грустному осеннему закату. Впервые после войны Иван Васильевич уезжал столь далеко от родных мест с твердой надеждой на исцеление.

Молоденькая, разноцветно раскрашенная проводница взяла у Ивана Васильевича билет, что-то записала себе в тетрадку, назвала ему купе и место и ушла к себе, откуда скалился веселый солдат.

Ну вот, кажется, все тревоги позади, и теперь Ивану ровно не о чем волноваться. Стоит лишь сделать несколько шагов коридором вагона и занять в своем купе нижнее место. Он наклонился к чемодану с авоськой, а взять в руки не успел: в глазах закрутились огненные воронки, расширяясь и расширяясь с каждым скоростным оборотом, мгновенно наплыл и больно ударил тяжелый самолетный рев, полкоридора с ковровой дорожкой кто-то рванул из-под онемело-ослабевших ног…

На странный стук в коридор из купе проводницы выглянул все тот же солдат. Вначале парень ничего не понял, и с губ чуть-чуть не сорвались попавшиеся на язык озорные слова: «Ишь, как нарезался дед на дорогу!» Да солдат тут же вспомнил, как на последней станции проводница с его соседом по купе втащили старика в тамбур и под руки завели в коридор. Нет, он не походил на пьяного, да и не напахнуло даже вином. И тогда тревожная догадка сорвала солдата с насиженной лавки возле смазливой проводницы. Он выскочил в коридор и попытался поднять старика, однако не смог и закричал зычно поставленным голосом, как, должно быть, будучи на службе дневальным, подавал нужные уставные команды на всю казарму:

— Эй, на помощь, человеку плохо!

Заоткатывались с грохотом двери купе и, тесня друг друга, узкий коридор заполнили врасплох поднятые криком пассажиры.

— Жив? Дышит? — торопливо, с одышкой спрашивал толстый мужчина в очках, наверное, сам сердечник.

— Девушка! Объявите по радио, может быть, в поезде есть доктор! — командовал кто-то проводнице.

— Если нет, запросите ближнюю станцию, пусть к поезду вызовут «скорую», — посоветовала высокая седая женщина, что-то отыскивая в красной сумочке.

Мужчины занесли Ивана Васильевича в купе и уложили его на нижнюю полку. Кто-то расстегнул у него ворот рубахи, кто-то щупал пульс. Высокая пассажирка отыскала в сумочке валидол и попросила солдата заложить таблетку под язык старику.

— Да он же без сознания! — испуганно отозвался тот.

Толстый мужчина, сронив с короткого носа очки на грудь Ивана Васильевича, ловко разжал у него стиснутые зубы и взглядом приказал дать валидол. Он же догадался заглянуть в документы: раскрыл булавку на нагрудном кармане пиджака и вытащил бумажник.

— Так я и знал… Инвалид Отечественной войны да еще первой группы, — печально произнес мужчина и положил краснокорое удостоверение на столик. — А здесь путевка, то есть курсовка в санаторий. Интересно бы знать, какой благодетель решил поиздеваться этак чутко над инвалидом?! Еле живого за тридевять земель да еще по курсовке…

— А я-то, грешным делом, на другое подумала, — растерянно призналась остролицая старушка. — Думала, сын или дочь спихнули старика с рук долой.

— Пропустите, пропустите, пожалуйста! — появился в дверях купе бригадир проводников. — Скоро станция, остановка одноминутная, и больного там ждет машина с врачом. Что с ним? Не пришел еще в сознание? Придется снять с поезда.

— Как вы сказали? Станция Далматово? — оживился толстяк, поправляя очки. — Это как раз райцентр, где живет инвалид. Мы тут посмотрели документы. Не беспокойтесь, товарищ бригадир, поможем вынести.

…Иван Васильевич очнулся на кушетке и долго, не мигая смотрел на потолок. Где он, что с ним, почему не стучат колеса? Почему он не в купе поезда, а в незнакомой неподвижной комнате? И тишина, тишина…

Дежурный врач «скорой помощи», сидевший спиной к нему за столом, почувствовал взгляд Ивана Васильевича и обрадовался:

— Ну как, полегче стало? Не волнуйтесь, ничего страшного. С поезда пришлось вас снять, и хорошо, что недалеко уехали, а почти дома, в Далматово. Если бы в собесе посоветовались с врачами, не лежали бы вы сейчас у нас. Противопоказано вам санаторное лечение, тем более не безопасна дальняя дорога.

Угадав растерянность в глазах Ивана Васильевича, врач пояснил:

— Видимо, путевка «горела», то есть кто-то уже от нее отказался, она бы пропала, и работников собеса не похвалили бы. Они и отдали вам в пожарном порядке. Да вовсе не путевку, а курсовку. Пришлось бы вам жить на частной квартире, а кушать и на процедуры ходить в санаторий.

Врач нахмурился, стал враз старше и чем-то напоминал Ивану младшего сына, и гневно закончил:

— Завтра утром я доложу главврачу!

Иван Васильевич приподнялся и сел на кушетке. Запах нашатырного спирта напоминал ему домашнюю баню по-черному, где за последние годы постоянно угорал и жена всегда отваживалась с ним нашатырем. «Банный-то угар до порога, а сердечный приступ мог окончиться гробом», — подумал и тяжко вздохнул Иван. Стыдно стало ему перед теми незнакомыми людьми в вагоне. Он их всполошил, на всю ночь испортил настроение и столько хлопот доставил. Стыдно стало и перед врачом «скорой помощи». Ладно, добро, что не в Каменске или в Свердловске, а в родном городке сняли его с поезда.

— О возвращении домой не беспокойтесь! — угадал врач мысли Ивана. — Я позвонил в вашу больницу, и оттуда высылают машину. А может, вас положить здесь в городе, полечим, а?

— Нет, нет, — испугался Иван Васильевич. — Лучше домой, я ничего, я здоровый…

— Так уж и здоровый… — грустно покачал головой врач и вышел в соседнюю комнату.

Иван слышал, как молодой и вежливый доктор звонил и спрашивал у кого-то, вышла ли машина. По голосу врача он понял: на ней сегодня дежурит сосед — шофер Анатолий Охулков, и ему легче задышалось, и сердце больше не теснила в груди непонятная боль. Он не жалел, что опоздал со своим здоровьем для санаторного лечения. Горчила на душе вина перед всеми, кто из-за него потерял покой и время, кто едет сейчас за ним на больничной машине за сорок километров, а где-нибудь у них в селе или другой деревне может приключиться беда с человеком… Вот за это Иван мысленно клял себя распоследними словами, и злость на самого себя прибавляла сил.

 

ГАРМОНЬ СЫНА

Никаких гостей Прасковья Ивановна Ильиных не ждала, да и ждать-пождать их неоткудова даже по красным праздникам, а тут что ни на есть будний, рабочий день. Сосед по прозвищу «Сано вечно пьяный» и тот — ни свет ни заря — в спецовке подался куда-то. А куда? Кто знает, еще при райцентре на три круга обошел все организации. Как-то ему библиотекарша Зоя посоветовала:

— Вы бы, Александр Павлович, книги читали, меньше бы времени на всякие там компании оставалось.

— Книги?! — изумился Сано. — Я их еще с первого класса перебрал, вот даже наизусть сейчас помню… «весь базар сошел с ума». Теперь мне свою трудовую книжку читать не перечитать, пять вкладышей, во!

Прасковья Ивановна в глаза не видывала своей трудовой книжки. С тридцатого года, как организовался в деревне Полозовке колхоз, более трех десятков лет знала одно звание — рядовая колхозница. А работа что, она всякая была, как и в любом колхозе — куда пошлет бригадир. И коров доила, и телят выхаживала, и за овцами шесть годков походила, даже в районе хвалили: «Берите пример с овчарки тети Паши»…

Ныне такое слово высмеяли и последние годы, пока овечек не перевели, именовали женщин чабанами. А тогда овчарка, бычник — деда Степана этак окрестили за догляд быков-производителей, хрящник — стало быть, за хряками, а не за свиньями ухаживает человек.

И конюшила, и до пенсии техничкой-уборщицей работала в конторе, но уже не в колхозной, а совхозной. Это когда она перебралась из Полозовки в Уксянку при слиянии колхозов — досталась ей избенка-одностенок от покойной тетки Феклы на веселом угорчике, в тихом травянистом заулочке. С крылечка глянет утром Прасковья — и на весь день радость. Слева село Любимово, и Уксянка вся, как на ладони, справа — деревня Брюхановка. Это названия только разные, а на самом-то деле между Любимовой, Уксянкой и Брюхановкой никакого разрыва. Вот Полозовка — она в трех километрах, однако и ее всю видать было. Сейчас-то Прасковья Ивановна редко глядит в сторону родного угла — нету давно деревушки, тополя да ветлы зеленеют, стареют сами для себя, и если б не кирпичный завод на увале — совсем бы осиротели высокие деревья с грачиными гнездами.

Сидела у стола Прасковья Ивановна, гладила ладонью клеенку с крупными, нездешними вишнями и не слыхала-не видала, как кто-то в сенках очутился и постукал в дверь избенки. Кто бы это мог? Разве что кто-то из старушек знакомых, с кем Прасковья уже которую зиму вяжет из овечьей шерсти теплые носки и отсылает их уксянским ребятам в армию. Прежде всего тем, кто на флоте или на севере служат, где холода лютые.

— Зачем? — удивились сначала не только ее подружки, а и родители парней. — Не война сейчас, на службе теперь не дадут зря мерзнуть — добро одевают.

— Эдак оно, — согласилась Прасковья Ивановна. — Однако разве не в радость получить солдату шерстяные носки с родины? Не всем же старухам ковры ткать, куда нам их! Я вот сынку своему так и не успела на фронт ничего послать, пока собирала-копила шерсти на варежки и носки, он… погиб…

— Можно, можно! — оторвалась она от дум и того пуще удивилась. Порог переступили три девочки-школьницы. В форме, при пионерских галстуках.

— Милости прошу! — обмахнула запоном стулья Прасковья Ивановна и засуетилась на середке избы возле печи. — Чем бы вас мне попотчевать-то, дорогие гостюшки? Самовар-то давно отдала я робяткам, тоже пионерам, состарел, издырявился он. Ну дак электрический включу, и мигом чаек будет готов. Скус, конешно, не тот, что в самоваре, дак привыкли ужо, привыкли!

— Бабушка Прасковья Ивановна! — привстала беленькая девочка, по обличью дочка комбайнера Петра Южакова. — Мы по делу, а не угощаться пришли.

— По какому, внученьки? Ежели что помочь, так нечего. Дрова по весне привезли, твой же папа после работы бензопилой их мигом испилил да исколол, а тимуровцы, дай им бог здоровья, склали в поленницу. По водичку сама еще ползаю, много ли мне надо-то водицы. Животины у меня — овца да пяток курочек с петушком. А кошке Муське молочко покупаю. Нету, нету, девочки, для вас у меня работы!

— Нет, бабушка, дело-то у нас совсем другое, — замялась Света Южакова. С третьего класса она «красным следопытом», сколько уже обошли с подружками и учительницей Анной Ивановной фронтовиков, вдов и матерей солдатских, а всякий раз волнуется и робеет. Война не обошла Южаковых: погибли на фронте Светин дед и два дяди, третий от ран уже дома умер. Папке, когда Гитлер напал на нашу Родину, шел всего-то третий год. Папка помнит голод и холод, нужду и слезы бабушки, а войну — ее все ненавидят, даже и они, школьники.

— Так какое, какое дело-то у вас, девоньки? — ободрила Свету Прасковья Ивановна.

— У нас в школе, бабушка, музей создан.

— Ага, слыхала! Радио районное ишшо хвалило вас за музей-то, а вот сама-то не видала. Токо для музея у меня ничего нету старого, кроме самой себя. От свекрови-покойницы иконка оставалась как-то, так и ее какому-то мужчине из города я отдала. Сказывал, для музея. Сама-то я богу не маливалась, недосуг было — изо дня в день работа и забота. Ну и тятя мой ни икон, ни крестов не держал в избе. С германской пришел с чурбашкой заместо правой ноги, дак и вовсе какой тут боженька. Поминал его мой родитель, ежли спотыкался и оземь стукался.

— Не, бабушка, не собираем мы иконы, у нас школьный музей. Нам бы что-то о вашем сыне… — дрогнул голосок девочки. Она смотрела выше Прасковьи Ивановны, где в переднем углу в самодельной рамке под стеклом висел портрет молодого симпатичного парня. Лицо круглое, курносое, и, кажется, вот-вот рассмеется он и скажет что-то веселое. А плечи, плечи-то какие могучие! Сатиновая рубаха с несметным количеством пуговиц — ни единой складки! Кепка-восьмиклинка так и не смогла удержать кудрявый чуб — разметались волосы, словно живые.

— От Вани, сыночка… — глянула на портрет Прасковья Ивановна и… задумалась. Старушка не заплакала, чего и боялись девочки, от чего и робела Света Южакова. Наверное, за сорок лет со дня гибели единственного сына все она слезоньки выплакала втихомолку.

— А ты сиди, сиди, — спохватилась Прасковья Ивановна. — От Вани-то карточка осталась, с нее и патрет добрый человек изладил, не обманул. И еще…

Прасковья Ивановна выдвинула верхний ящик комода и, не роясь, достала малиновый, аккуратно сложенный платок.

— Еще тут вот волосы Вани, подобрала их, когда стригся наголо после повестки в военкомат.

Старушка развернула чистый, конвертом сложенный лист бумаги, и девочки на цыпочках подошли к столу. Слежались, как бы усохли светло-русые кудри Ивана Павловича Ильиных — будь он жив, ему бы скоро исполнилось шестьдесят лет, а все равно какие волосы мягко-ласковые и теплые…

— А тут вот похоронка, — продолжала бабушка. — Мне кой-кто советовал в собес ее отнести, мол, льготы или пенсию добавят. Да на што мне еще што-то! Мне и своей пенсии хватает, а люди вон помогают и без поклона.

Прасковья Ивановна полностью расстелила старинный платок по столешнице, и в середке его оказалась строго-красная коробочка. Она с дрожью темно-синих вен на сморщенных руках открыла ее, и у девочек расширились синие да карие глаза: перед ними лежал новенький орден Отечественной войны II степени. В тишине слышно было, как на простенке четко тикают белые, полуовальные часы — подарок совхоза в день проводов Ильиных на заслуженный отдых.

— Ванюшкин, здеся военком мне вручил орден-то. Вот и вся, детки, Ванина память… — вздохнула старушка. — Возьмите, раз заслужил он быть у вас в музее. Ваня-то ведь после начальных классов три зимы бегал из Полозовки в Уксянскую школу. Хорошо учился и дома успевал с управой, мои силы для колхозной фермы берег. А каникулы летние все в работе, особо в сенокос и рожь когда молотили. Волокуши возил, зерно на бричке, и косить литовкой рано стал, и на метку ране других его определили. Не курил, не табашничал, шибко рослый да дюжий не по годам. И на трактор сел ране своих одногодков, и все на фронт, на фронт рвался. Зимой сорок третьего и проводила Ваню… Берите внученьки, а я ужо как-нибудь приду и погляжу на ваш музей.

Света Южакова, Валя Задорина и Маша Чеканина с женской аккуратностью уложили в портфель память о Иване Павловиче Ильиных и совсем было попрощались, как их уже у порога ойканьем окликнула Прасковья Ивановна.

— Состарела, совсем я состарела! Гармонью-то забыла, Ванина гармонь ишшо хранится. Вот, в сундучке она. Гармоньщиком тоже славился, песельником был… Заведет в Полозовке, а слыхать в краю Озерки, в Любимово. Голухиной-то ране ее звали. Он и на прощанье-то мне с подводы крикнул: «Не кручинься, мама! Вернусь с победой, мы с тобой еще как споем-сыграем!»

— Да-а-а… — протяжно выдохнула старушка и впервые концом белого ситцевого платка провела по глазам. — Не сыграла боле гармонь Ванина, не слыхала я ее голосу. А уж до чего заливиста — не хочешь да запоешь, не умеешь да запляшешь!

— А много частушек дядя Ваня знал? — осмелилась Маша Чеканина, розовощекая, чернявая, вся в мать — доярку совхоза.

— Ой, много-много! — просияла Прасковья Ивановна. — И все-то пел без «картинок», не ругательские.

— А можно нам записать частушки? Потом, не сейчас, — попросила Валя Задорина.

— Пошто нельзя, можно. Я хоть восьмой десяток доживаю, а помню частушки Ванины, и те, что в девках сама пела. Можно! А гармонь-то я тоже дарю музею, такие теперь не делают, эта довоенная. Ване евонный дядя передал, как на войну ушел. Унесете, не тяжело вам?

— Спасибо, Прасковья Ивановна! Унесем! Мы сильные, мы мамам на ферме тоже помогаем! — наперебой заговорили девочки.

…Накануне Октябрьского праздника снова появилась гостья в чистенькой избенке Прасковьи Ивановны — учительница Анна Ивановна, уже немолодая, сама трижды бабушка. Почаевничали, посудили о том да о сем.

— За тобой я зашла, Прасковья Ивановна. Приглашаем всем классом, всей школой на концерт, заодно и музей посмотрите, все Ванино там хранится.

…В коридорах школы шумно — дети есть дети! — но в музее пусть и людно, а тихо, полушепотом разговаривают и взрослые, и школьники. Глаза разбегаются — столько всего накопили-насобирали ребята с учителями, да чутьем материнским Прасковья Ивановна угадала, где находится все Ванино. Ноги, враз ослабевшие в коленках, сами повели ее туда. Напротив большого светлого окна со стены смотрел на нее сын Ваня, под стеклом лежали Ванины кудри, похоронка и орден, на тумбочке рядом — Ванина гармонь.

Обнесло-окружило голову у Прасковьи Ивановны, и глаза что-то непонятное застлало, и, не окажись под боком Света Южакова, наверное, упала бы старушка возле сыновьей памяти. Да могла б нечаянно и гармонь двухрядку сронить на пол.

— Светочка, а тут-то што написано? — тихо спросила Прасковья Ивановна, когда силы вернулись к ней и усмотрела она крупные буквы над гармонью — строчки на листе ватмана то сливались в сплошные красные ленточки, то как бы дробились на огненные вспышки.

К Октябрьской ли, ко дню ли Первомая, Иль в долгосрочный отпуск по весне — Который раз домой я приезжаю, А сын ее все где-то на войне.

скорбно и торжественно прочла девочка и добавила: «Это поэт Федор Сухов».

— Спасибо ему материнское, совсем как обо мне и моем Ване сложил! — прошептала Прасковья Ивановна и низко поклонилась словам поэта. Реденькие белые прядки волос выскользнули из-под малинового полушалка и коснулись эмалевого блеска половиц.

 

В ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Разволновался Алексей и помимо воли надолго задержался на росстани…

А ведь когда собирался навестить родную деревеньку, то казалось ему все проще простого. Доедет на рейсовом автобусе из Далматово до росстани, тотчас же встанет на лыжи и — самое большое через час — докатится до Морозовой, сразу же отыщет свою усадьбу и восстановит в памяти своих односельчан, своих предков и свою молодость…

Но вот попрощался он с водителем, выпрыгнул на дорогу и замер на Росстанном угоре. Двадцать пять лет не бывал здесь, а с первого взгляда признал знакомые и родимые места. Налево среди пашни щерился из сугробов колок Своробливка. Убыло его, изрежен он, но цел и все так же, как давным-давно, розовеет и алеет июньскими днями цветом шиповника. И все так же, как в пору юности, синеет снегами заячья тропа к спасительному колку, откуда беляков ничем не выжить ни охотнику, ни зверю.

Дальше за угором и речкой Крутишкой растянулось угором село Макарьевское, или по-ранешному Новодерганы. Отсюда, с росстани, видно Алексею, как мало осталось жилых домов, только осиротевшие тополя и ветлы сохранили границы когда-то большого селения. Посерела и громадина двуглавой церкви — единственной на всю здешнюю округу. Впрочем, купола на звоннице давно нет в помине. Уцелевший во время решительной борьбы с опиумом народа, он пострадал из-за пчел.

Алексею, когда в сорок седьмом вернулся он домой с войны и службы, земляки-морозовляне, явно сожалея и завидуя макарьевцам, во всех подробностях рассказывали о битве с пчелами. Где-то вскоре после войны полезли ребятишки на верхотуру за голубями да тут же и посыпались обратно. С ревом и шишками вовсе не от ушибов, разъяренные пчелы и на земле преследовали пацанов.

Дело было в междупарки, у колхозников было свободное время. Во главе председателей — колхоза и сельсовета — они и учинили штурм колокольни с медовым кладом. Пожарники маялись от безделья, а тут стали заглавными фигурами. Выкатили свои «машины» с бочками, кишку протащили чуть ли не до купола и давай поливать пчелиные «дивизии».

Несколько дней осаждали макарьевцы звонницу, многих пожалили пчелы, а особо отчаянные мужики и парни неузнаваемо поправились и опухли. Однако одолели они пчел, сняли железный шлем с купола и дорвались до дармовой сласти. Иных с голодухи понос прохватил, а другие долго не могли дотронуться до обычной тогда еды — травяных лепешек.

— Во-о каки морды-то были у них! — раскидывал крючья рук конюх Никифор. — Хлесни по ряшке кирпичом — отскочит!

— Ловко на чужих-то, песковских, пчелах наживаться! — ругалась дородная старуха Дарья Наврушиха. — Сват Анисим не управлялся один с пасекой, пчелы роились и улетали на церковь. Ухайдакали столько пчел и колокольню испохабили. Жадюги!..

«Небось не осталось уже никого из тех, кто воевал с пчелами и кого прозывали сладкими мужиками морозовляне? Поди, померли да разъехались, — улыбнулся Алексей и вздохнул. — Да, пожалуй, и не осталось»…

Он спохватился, мельком глянув на левое запястье с часами: пора на лыжи и спрямлять дорогу Морозовским свертком. Ездят ли старинной дорогой по голу — не узнать, а зимой она уже никому не нужна. Снег ни разу не тронут человеком, и Алексей сам не уверен — дорогой или просто полем пересекает он волок до ближних березняков. Однако ему нужна именно эта дорога, она через леса и два ложка выведет его на бугорок, где высоко забелеет круглая роща. Там Морозовское кладбище, там покоятся земляки и вся его родова, кроме сродного брата Андрюшки. Не пришел он с войны, сложил свою голову в бою за какую-то крохотную польскую деревеньку…

Каким-то странным чутьем угадал Алексей на дорогу и пошел лесами медленно, до ломоты в глазах всматривался в каждое дерево, каждый куст боярки и черемухи. Эвон одинокая коряжистая береза распустила, свесила ветви, будто бы матушка после бани расчесала свои волосы костяным гребнем. Вот расклонится, закинет их за плечи, да так ясно-ласково засинеют ее глаза! И, как в детстве когда-то, нараспев расскажет про старшего сына Ваньшу:

— За вечорки-то ране хозяйке дома парни платили, кто чем. Ну и выпал черед Ваньше плату нести. Выждал он, когда отец-то ушел париться, и шасть в амбар. Нагреб хлебца — и к Лизавете Овдошонковой, где посиделки должны быть. А как сели мы всей семьей чаевничать вокруг самовара, Ваньша и спой за столом:

— Тятька в баньке парился, Я в амбаре шарился. Тятька голову чесал, Я мешочек нагребал. Тятька чашку чая пил, Я мешочек утащил…

Складно и ладно вышло у Ваньши. И сам-то, наш отец, в духе был. Похохотали мы, и все добром кончилось. А то бы ему за самовольство ремнем попало.

…Сколько же, сколько лет ей, березе? Коли с матушкой сравнил, то сколько? Ну, пожалуй, за полсотни или столько, сколько сегодня исполнилось ему, Алексею. Вот не случись береза-ровесница, и когда бы он вспомнил про свой день рождения!

Ленточкой засветлел частый березнячок вдоль бугра. С войны он зарос, пустошку облюбовал, пока не пахали здесь полоски среди лесов. А потом, когда руки дошли у морозовлян, густяком затянули березы землю. «Понятно, пожалели их земляки, и правильно! Лесов у нас и так не больно много», — отметил Алексей.

К самой дороге с обеих сторон подступила расколючая боярка, она как бы усмехалась над конными и пешими: «А ну, продерись-ка! Ежели сумеете — быть вам тутошними жителями!» Помнит Алексей: когда сено возили — всегда обдирала возы боярка. Вроде бы, затыкали кусты свои дыры пучками растового сенца, чтоб не сквозили боярку ветры, не донимала ее стужа. И тут в проходе всегда пахло лесными еланями, веселило сенокосом. Даже когда зайцы начисто съедали подкорм — дух летний долго не выветривался возле боярки. Теперь, наверное, забыли сюда беляки тропки зимние?

— Бегают, навещают косоглазые! — вырвалось у Алексея. Он приостановился и подивился живучей привычке зайцев. Сколько же поколений сменило друг друга, а вот неистребима память даже у беляков — тропа ихних предков.

В ложке, покуда веснами скатываются с увалов талые воды в Крутишку, должна стоять красноталина, чуть выше — куст черемухи. Под красноталиной в тени был копанец-колодчик, тут в покос устраивали морозовляне свой стан. Собирались сюда пообедать, в холодке полежать и окатиться водой из копанца. Холостежь баловалась, а пожилые отдыхали и о житье-бытье вели речь, прикидывали виды на урожай. Рожь ли, пшеница ли — так и катилась, катилась волнами по увалам к речке!

Ага, все еще кустится красноталина, а черемуха захирела, сухостойнику черно, и очень уж низкая она из сугробов. Чего же матушка обмерла, когда Алешка сорвался с черемшины? Тут и ребятенку не зашибиться, а ему тогда лет десять было. Разорвал он рубаху из маминого сарафана, брюхо чуть не распорол о старый пенек-срубыш, но не заревел. Буткнулся Алешка подходяще. А рубаху жалко и сейчас. Лясина на брюхе быстро зажила, но такой рубахи больше он никогда не нашивал…

Опять задержался Алексей. Ну разве можно от детства вторично убежать? Сколько лет минуло, а ведь почти все таким же осталось. Леса на угоре на много рядов рубили — они все равно отрастают. Сорока вон над гладко-зеленым осинником крутится, «шшокчет белобока» — сказала бы матушка, и чего-то высматривает. Не ее ли прапрапрабабушку Алеха с ребятами зорили? Яичек страсть много в гнезде находили, и все на особинку длинные и рябые-рябые, совсем как нос у Миньки Голяя!

— Ну и прозвище же дали парню! — рассмеялся Алексей. — Голяй да Голяй… С чего бы? Если по одежке, так все они, морозовские парнишки, не хаживали в нарядах, а трясли ремками.

Минька… Михаил Макарович Грачев… не пришлось тебе похолостовать в костюме! В ушитой отцовской одеже ушел ты на фронт и недолго целым поносил солдатское обмундирование. Трижды пластали Миньку осколки и пули, дырявили гимнастерку, тело, штаны и сапоги. Минька… При стольких-то ранах и забыл ты, как взвыл на покосе, когда лопатил оселком литовку и нечаянно расчеркнул брюшко большого пальца на правой руке?..

Попроведал Алексей в первый же день Минькину мать Прасковью. И она без слез и всхлипа достала из сундука последнее письмо про своего сына. Алексей, не читая его, понял: нет и никогда не будет на свете дружка Миньки… А скольких еще сверстников, да и старше себя, не дождался он в своей небольшой деревеньке! Как только выдюжила она в войну, жила почти два десятилетия после нее и… сгинула в мирные дни как бесперспективная. Сперва ликвидировали колхоз «Красный пахарь», потом не захотели электрифицировать, затем «пожалели» держать школу и магазин…

Из ложка Алексей наугад выбрался увалом к старой березовой роще. Взъем не ахти какой, а заколотилось сердце и на глаза нагнало слезу. Отдышался на кромке, снял шапку и простоволосым шагнул в березы. Ни единого следа… Неужто и правда не осталось на земле морозовлян? Глянул в левый востряк рощи и приметил низко осевший черный крест, за ним еле-еле угадывались продолговатые холмики. Почудилось, уклали здесь спать ребятишек под белочистые одеялки, а не морозовские жители — люди рослые и крепкие — полегли тут на вечный покой.

Отоптал Алексей снег вокруг креста, обмахнул поперечинку и долго стоял над безымянной могилой. Кто же из земляков лежит тут? Может быть, дед Максим Вояка? Прозвали так отставного солдата в деревне за долгую службу. Мало кто помнил тогда, когда ушел в солдаты Максим Овчинников, чтобы служить Отечеству до самой старости. С какими только ворогами за Русь-матушку не сражался он, с кем только не сходился Максим на штыковую, рукопашную?! И сам был штыком колот, пулей дырявлен и палашом рублен… Вкось и в крест шрамы да швы багровели на нем, когда, нахлеставшись веником, вылазил дед в предбанник на свежую солому.

Задолго до начальной школы Алеша и остальные парнишки знали историю войн России с «басурманами». И как сейчас слышал твердое слово Максима Вояки:

— Я-то, робятушки, сроду не нападал, сроду не завоевывал. Русскую землю я оборонял!

И при этом он бережно расправлял гимнастерку с полным бантом крестов Егориев и медалей. А золотой крест — орден, врученный ему за подвиги на Шипке генералом Скобелевым, награда с груди самого полководца — нацеплял Максим редко. Только тогда, когда отправлялся в город Шадринск с ходатайством за своих земляков. Говорят, он и в гражданскую отличился — геройски партизанил, изгонял белочехов и колчаковцев.

…А где, где лежат прадед, дед Алексей и отец Василий, где покой его матушки Лукии Григорьевны? Вот он, островок его родни возле берез-тройни и куста черемухи…

Большая синица подлетела на березы, проворно покрутилась по веткам, заглянула в морщины коры, чего-то склюнула и негромко спела Алексею:

— Стынь, стынь, тар-ра-рах!..

Чистая она в лесу, щечки вон какие белые! А в городе за зиму прокоптится до того, что от воробья не отличишь. Как-то сынишка его Вовка изловил синицу и заликовал: новый де вид птицы открыл для науки! Пока сидел в школе на уроках, сестричка Зина вымыла птаху, и оказалась она самой обыкновенной большой синицей, а по-деревенски жуланчиком. Слез-то было у Вовки — еле уговорили-успокоили. Посмеялись с женой Ниной, а ночью Алексею не по себе стало. Не только сынишка, а ведь и он сам не помнит, когда видел синицу в лесу…

И вот выбрался-таки Алексей сюда, где веками жили его предки, кормили себя и Русь, отстаивали ее от супостатов и мечтали о лучшей доле. Такой ли, как нынче, виделась она им, но во всяком случае только свободной и светлой…

Простоволосым покинул Алексей рощу, а напоследок оглянулся на покой земляков и родных, прошептал:

— Вы уж того, не гневайтесь, родимые, на нас, грешных… Мы то помним, помним вас! Не будь бы вас — на ком бы земля наша держалась, чего бы мы без вас значили!

Засвежела лыжня к трем тополям на взгорке — через снежные заструги на жнивье, через пустую поскотину. И остановилась, споткнулась она на уклоне к речке. По бурьяну из репья, конопли и крапивы обозревал Алексей свою деревеньку. Враз отяжелел рюкзак с гостинцами, никому здесь ненужными. Всем, чем нагрузила его жена, некого угощать. Ни колбаса, ни сыр, ни конфеты, ни печенье — ничего не надо пустырю на месте деревни.

Нет Морозовой и никогда больше не будет. Вон полынь и та стала переводиться, лишь репейник и крапива с лебедой пока напоминают случайным проезжим, что тут когда-то жили люди. Слыхал Алексей: после исчезновения Морозовой в соседнее село не прибыло ни одной семьей из морозовлян. Все разъехались по городам, да так далеко, что и кладбище предков забыли. И хранит погост от распашки не закон, а березовая роща. Законы блюдут люди с корнями в земле, а не современные кочевники-руководители. Видал из автобуса давеча Алексей, как обкорнали песковцы свои увалы, выдрали-выкорчевали все черемуховые колки в полях, свели ради клочков пахоты не только красоту, а и память.

Осторожно, чтобы не засорить глаза репьем, Алексей пошел по дикороснику. В снегу что-то нарушилось, он глухо охнул, к утробный стон прокатился далеко и стих где-то за бурьяном. Да… Мала, кажется, деревенька, сто с лишним дворов раньше насчитывалось, но дружно жили предки, по-теплому, плотно селились они. Земли жалели? Да нет же! Вон поскотины на пять сел бы хватило, а сколько простора берегами Крутишки…

Локоть к локтю жили морозовляне.

Алексей раздвигал толстые дудки репейника, собирал на ватную куртку шишобарки. Осилил одни заросли, пошла конопля — жаль, давно она семечки растрясла, и воробьи повыклевали. А как захотелось Алексею втянуть в себя хмелевый дух конопли, куснуть зернышек и ощутить во рту горчинку.

Сухая конопля, а с чего-то напахнула она теплом, и сразу вспомнилось, как играли в ней, делали тайные шалаши и таскали туда морковь, огурцы и мак. До чего же покойно и сладко было Алешке в коноплянике! А в голодные годы стряпала матушка лепешки из толченых семечек — вкуснее их с молоком, кажется, ничего на свете нету! В добрые годы гороховый кисель ели с постным маслом из конопли…

Размял Алексей пальцами вершинку конопли — не пахнет. Летом надо приехать, обязательно приехать! Или весной, когда зазеленеют и расцветут родные кустики сирени и черемухи. А растерялся было он зря: вон ключик в зеленовато-желтой оправе наледи. Зачерпнул пригоршни — зубы заныли, а он все пил и пил, капли стекали и леденели на валенках и брюках.

Из ложбинки до заулка, где стоял отцовский дом, рукой подать. Чуть правее жили дедушка с бабушкой. Лыжа уперлась во что-то твердое, Алексей живо наклонился и разгреб снег. Пень… Уцелел пень тополины за избой! «Наш, наш!» — чуть не закричал он. Поднимался тополь высоко над крышей и упирался, казалось, в самое небо. На нем Алешка нашел однажды проволочную петлю, вросшую глубоко в ствол дерева Отец долго вспоминал, когда он хотел изловить зайца у тополинки. Забыл ее снять, да так и осталась петля, и очутилась эвон на какой вышине!

Любили тополя в Морозовой, густо росло их по деревне, и видны были из соседнего села, где учился Алешка в семилетке. Вроде бы совсем близко до деревни, если смотреть по тополям, но на самом деле три километра волок. Бежит он домой, а юровские ребята дразнят:

— Морозовлята, ознобленные!

Или частушку обидную споют:

— Морозова на яме, Огорожена соплями!

Охота им задеть Алешку, а он будто и не слышит, смеется и топает да топает домой. Пусть поносят деревню, чего они понимают! Для него-то красивее Морозовой нет и не будет на всем белом свете!

…Смел снег с пенька Алексей и не успел еще что-нибудь вспомнить, как заспорили на репейнике и конопле воробьишки, тараторят:

— Чем почем? Чем почем?

— Почем в Ключах глубяны чашечка! — отозвался весело он, и снова на него повеяло жильем, деревней. Ишь, сколько лет нет Морозовой, а воробьи не покидают ее, не то что голуби и галки. Где вот только они воробьят выводят и зимние ночи коротают?

Снял Алексей рюкзак, положил на пень теплые рукавицы и сел. Не здесь бы ему гостить, а на лавке за столом в родной избе. Да чашку бы штей горячих, да калач с пода!..

— Эко чего захотел! — одернул себя он и достал еду, термос с кофе. Пора перекусить, заодно помянуть родню и земляков, отметить свое пятидесятилетие. Не было в деревне и у них в роду пьяниц, по большим праздникам только угощались, и кофе горячий — теперь самый подходящий напиток.

Пока ел и, зажмурившись, вспоминал, какой была деревня до войны, не заметил наступления вечера. Солнце ушло за песковские глухие леса Талы, запад позеленел, и таинственно потемнели вокруг него заросли. Не заметил он, как куда-то запропали воробьи. Галдели, галдели и враз исчезли.

Алексей посмотрел в сторону речки… Весеннюю ночь проводили они с братом Иваном за течением Рассоха. Поставили морды между омутами и ждали у костра утро. Алешка жался к огнищу, следил за искрами-«хахалами». Они вспархивали в темень, долго вились и краснели, а после незаметно тухли. А может, и не гасли, долетали до звезд и посвечивали над костром?

С запада наплыл морок, скрыл звезды-мигалки, но земля радовалась куликами и утками, в тальнике рядом не спала варакушка-синегрудка, а где-то на луговине коростель, словно холостой парень, все шел и шел куда-то в хромовых сапогах со скрипом… И еще вспомнил, как узкий месяц тонким языком пытался слизать тучку, а она все заполняла и заполняла небо, и вскоре не стало ни звезд, ни самого месяца. Только костер жарко дышал и пускал в небо искры.

«Неужто все происходило со мной, неужто тем парнишкой был я?» — тряхнул головой Алексей.

Вот он прошел войну, возвратился домой, но после кончины матери его, офицера, снова призвали на службу и пришлось остаться навсегда в большом городе. Он жив, а деревни нету, и чья в том вина — некого и спросить. Бесконечные реорганизации растрясли по белому свету жителей не таких деревушек, как Морозова. И никто не спрашивал на то согласия у людей, где им жить лучше и чем заниматься: кормить себя и страну или надеяться всем на гастрономы?

…В той стороне, где край неба желтел огнями соседнего села и куда Алексей должен идти ночевать к единственному товарищу юности, вызорилась спело-оранжевая луна. Ему вдруг, ни с того ни с сего захотелось, чтобы на поскотине завыли волки. Серые звери почему-то зимними ночами всегда выходили на степь и выли. Их слышали в избах, и мать обычно говорила:

— Они своему богу молятся. Чуешь, чо они поют? «Егорий храбрый, дай нам исть!»…

— А он услышит? — спрашивал Алешка.

— Может, и услышит, кто его знает! — улыбалась она, зевала и крестила рот.

…Луна всплывала все выше, но волки не отзывались. Вместо них Алексей услыхал песню. Кто-то ехал зимником к бывшей деревне и посылал ее в тишину ночи:

— Ой, мороз, мороз, Не морозь меня Не морозь меня, Моево-о коня-яя…

«Да он же в Юровку правит, как раз мне с ним по пути!» — догадался Алексей и заторопился на песню, на человеческий голос.

 

ФЕДИНО УЗОРЬЕ

Всякий раз, когда жена Наталья отсылала Григория за бабкой Фролихой и когда в ограде появлялась дородная и добродушная «докторша» — она одна на три деревни по-науке принимала роды, выправляла грыжу, вывихи, лечила переломы и «нутряные болезни», — он молчком уходил в малуху. Не для жилья срубил Плешков избенку-одностопок: места хватало всей большой семье в пятистенке. Здесь Григорий по заказам жителей округи вязал рамы, резал кружевные наличники и украшения на карнизы, рамы, посуду, гнул дуги и ладил даже плетеные стулья.

Нет, не брал он тогда в руки инструмент. Садился на широкий отполированный чурбан возле верстака и свертывал цигарку за цигаркой. Из дома доносился резкий вопль жены, потом наступала тревожная тишина, пока не возникала на крылечке «докторша». Она ласково вызывала Григория из малухи:

— Эй, Гриша, выдь-ко! С прибылью тебя, с невестушкой! Слава богу, жива-здорова твоя хозяюшка! А девчушка баская, живучая, загляденье!

Григорий шалел от радости и суетился: чем да как отблагодарить Фролиху? Но бабка отмахивалась:

— Брось-ко шариться, Гриня, что надо, сама попрошу. Человек чай родился, не теленок! Ох и зятевьев-то сколь будет у вас, не на одно застолье!

Плешков после третьего ребенка — сына Федьши — надеялся дождаться еще парня, однако рожались девки за девкой, и он свыкся с мыслью, что и девятые роды добавят к ораве детишек снова дочь. Другие мужики корили своих баб за девок, обижались в ответ на насмешки односельчан, но Григорий только с улыбкой отвечал:

— Да что спрашивать? Девка опять! Для ваших же парней и стараемся! На кашу приходите!

Над Григорием не подсмехались: вылезешь с языком, а как, с какими глазами пойдешь на поклон к мастеру? Да и не забавы ради столярничает Плешков: надел-то всего на двоих мужиков в хозяйстве, а кормить-одевать чем-то надо. Ну и добро, что на дочерей везет Григорию, иначе бы и за ремесло не взялся. Стояли бы избы годами без украшенных дивной резьбой наличников, как комолые коровы. И посуду — чашки, ложки, поварешки и хлебницы — это не грабли и вилы, не каждый изладит, один Плешков может сотворить и красотой оживить дерево.

Иногда весной пахать, боронить да сеять пора, а кому-то позарез надо Григорьев поделок. Он в отказ, а мужики ему:

— Уважь, Петрович, мои робята управятся в срок на твоем поле, все честь по чести, на совесть!

И манит его земля, экое веселье по лесам и полям, да как не уступить просьбе? Приходится с утра до потемок колдовать инструментом. До того увлечется, Наталья к столу еле-еле дозовется.

Подрос Федька и ни шагу не отстает, отец в малуху — и он туда. И не глядеть парнишке охота: мастерить дозволенья просит, подносить что-то из инструментов, доску подать или стружки подмести — само собой. Но самое интересное Феде — постичь отцовское ремесло, рукодельничать так же искусно, как его тятя. Вроде бы и рано, а соседи в один голос:

— Послухмяный парень-то, душа у него лежит к твоему, Григорий, делу. Учи! Вон нашим парням только бы шаровками по шарику щелкать да в бабки играть, а твоего из малухи не вытуришь.

Как-то отлучился Плешков в город Ирбит, кой-какой инструмент обновить, красок купить, да и гостинцев семье привезти с ярмарки. Заторопился и оставил на верстаке, пожалуй, самое замысловатое украшение на карнизы юровского мужика по прозвищу Селин. Тот поставил на кирпичном фундаменте крестовый дом среднему сыну, железом покрыл — не чета избенкам в околотке. Наличники вырезал-выпилил ему Григорий, наметил на гладко выструганных сосновых досках узоры карнизные. Только бы мастерить, но пропусти ярмарку — потом за сотни верст в большой город ехать придется.

— Езжай, отец! Обождет Селин, а Насте вон без сарафана и выйти нельзя на вечеринку, — попросила Наталья.

Григорий посмотрел на старшую дочь и ахнул: из дерева красоту являл людям, а Настюху и не заметил, когда она успела в невесту вырасти, лицом пригожая, вылитая Наталья!

— И верно, мать, ослеп я в малухе! Девки друг дружку догоняют, в домотканой-то одежке стыдобушка за ворота показаться. Ладно, собирай подорожники! Мужики эвон целым обозом собрались завтра в дорогу.

Знаменитый Ирбит-город — не Далматово, туда не день-два, а неделя нужна, если не больше. Да и Федьша заикнулся:

— Тять, купи рисовальной бумаги и карандашей, а то все дерево и дерево.

С легкой душой уехал Плешков, хотя думы о заброшенном заказе нет-нет да и одолевали и смущали. Не привык он, как чеботарь Василий Кудряш, тянуть время отговорками. Раз взялся, не отрывайся от начатого, а то после долго жги табак и настраивай себя на дело.

Воротился Григорий веселый, будто бы Наталья родила ему второго сына. Все купил, всего навез и жене, и девкам, и Федьше. Покупки разбирать на лавке оставил, а сам в малуху. Переступил порог и… остолбенел. Досок не было, а вместо них на длинной широкой лавке аккуратно лежали карнизные узоры. И его и не его, с птахами и зверушками посередине. И до того чисто и живо — глаз не отвести!

— Чо, тятя, испортил я поделок, а? — робко, шепотом спросил за спиной сын.

Григорий обернулся и долго, как чужого, разглядывал Федьшу. Господи! Да не русоголовый парнишка стоял перед ним с затаившимся испугом в синих глазах, а взрослый парень, мастер стоял… Шершавой ладонью Плешков провел по лицу, растер нечаянную слезу по щеке и правой рукой притянул к себе сына:

— Сынок, Федьша, неужто ты сам и сотворил диво? Да когда, когда успел-то?! Как, как мне после тебя браться за инструмент?! — твердил Григорий, не переставая дивиться на рукоделье сына. — Не смогу я лучше и красивше твоего изладить, не смогу!

— Сможешь, тятя! Ты дохнешь — дерево оживает, а мне рисовать охота. Пособлять я тебе всегда буду! — сиял и радовался Федя.

— Мать, иди, иди сюда и девок гони! — кричал Григорий из малухи.

Наталья стояла на крыльце и не сказала, а как бы пропела:

— Эх, Гриша, да разве в секрете держал Федьша свою работу! Как уснет, мы с девками в малуху любоваться. Замену себе ты, отец, вырастил!

И впервые, сколько они жили с женой, Наталья поклонилась мужу.

— Ты что, мать, что делаешь? Ты мне сына родила, за одно это тебя на руках носить надо! — бросился к жене Григорий.

…Селин заехал под предлогом «попутно завернул», а не за изделием Плешкова: знал, что тот отлучался на ярмарку и где ему успеть исполнить мудреную резьбу. Плешков сказал жене, чтобы ставила самовар, а гостя повел сразу же в малуху. Селин недоверчиво двинулся за хозяином, а как очутился у лавки — зажал пятерней сивую бороду. Молчал, переводил взгляд то на Григория, то на невиданные узоры.

— Григорий, ты что себя не бережешь! Ослепнешь при лучине. Поди, ночи напролет старался.

— Нет, Степан Максимович, я токо начал, а делал Федьша мой, — не покривил душой Плешков.

— Две цены плачу! — твердо сказал Селин. — Тебе за науку, Федьше за руки золотые. Эдакой красоты в Шадринске не видывал, а не токо по нашим деревням. Талан, талан у твово сына! Пахать да сеять любой, ежели не леньтяк, может, а это…

Селин развел руками.

— На это талан должон быть!

…Юровчане дивились не столь на домину Селина, не первый «крестовик» поставил богатый односельчанин: пешие и конные останавливались посередь улицы, и глаза разбегались на тонкую вязь резьбы по карнизам. Они «жили» зверушками и птахами, цветками, листьями, снежным кружевом-куржаком парили ниже зеленой крыши, над высокими резными наличниками окон. Дивились и вздыхали:

— Куда нам до Селина! Небось из самой Москвы привез красоту! Сказка!

— Хмы! — смеялся довольный Степан Максимович. — Из Москвы! Да Федьша Плешков изладил, у себя под носом талан не видите. Из Москвы!..

Однажды перешагнул порог малухи здешний священник. Поздоровался, сел на чурбан и полез за пазуху. Оттуда он извлек тугой лист рисовальной бумаги, положил на верстак и коротко молвил:

— Вот гляди, Григорий!

С листа на Плешкова смотрел… батюшка Алексей, словно он не отпыхивается перед ним с чурбака, а переместился на бумагу. Григорий почувствовал, как немеют ноги и руки, как подступает страх за сына. Видно, на свою седую голову вез из Ирбита бумагу и карандаши! Огневался батюшка, огневался…

Священник меж тем отдышался, оправил рясу, и пронзительные глаза потеплели:

— Где Федьша?

— Коров пасет седни.

— Слушай, Григорий, учить тебе сына надо, учить! Талант у него не для завитушек по дереву, это твое ремесло. Вон приезжий богомаз расписывал храм, всех святых изобразил, а меня живого не смог. Как пень торчал перед ним, ан не получился! Федьша твой по памяти срисовал, а каково? Матушка моя аж в слезы бросилась… Талант!

— Батюшка! — словно ношу непосильную, выдохнул Плешков. — Да где мне подняться на учебу Федьше? Сам видишь, сколько у меня сопливых в сарафанах. На чо учить-то его?

— Соберем денег миром, отправим в рисовальную школу, может, и в столицу! А листок этот я на память возьму. Подумай, Григорий.

Остаток дня просидели они с женой в малухе. Судили-рядили так и этак, Наталья и всплакнула не раз — страшно и жалко было куда-то отпускать единственного сына. Но батюшка, отец Алексей, зазря не стал бы заводить речь о Федьше, не пошел бы нароком к Плешковым. Чего ему делать у бедняков?

Федьша вечером пригнал пастушню с поскотины, а домой пришел затемно. Увидел отца с матерью в малухе и заглянул к ним:

— Чего сумерничаете?

— Дело-то, сынок, такое, — начал Григорий. — Батюшка навестил нас, баял, что учиться тебе надо. Талан у тебя. Мы тут с матерью порешили: ежели согласен — продадим лошадь и корову. Как, Федьша? — устало вздохнул Григорий.

— Нет, тятя, никуда я из Макарьевки не поеду. Вас с мамой не покину и сестренок вырастить помогу. Я чо надумал? Краска разная по дереву есть у нас? Есть! Сам ты сказывал: по Уралу в избах рисуют. Вот я и стану красить да рисовать. А там видно будет!

Первым пожелал расписать свои дома Селин.

— Печь белена, потолок на середе и над печью, а в хоромах радости нету! Как в амбаре…

Вдвоем с отцом и поехали Федьша рисовать-красить Селинские хоромы. Григорий готовил краски, а сын на глазах творил чудо. По нежно-малиновому фону расцветали-лепестились крупные цветы и птахи, на потолке подсолнухом лучилось солнышко. Не изба, а, кажется, баса-девица улыбается на луговом разноцветье, даже в морошно-ненастные дни светло и красно в доме.

— И как, как мы ране-то жили без этакой радости! — ахали макарьевцы и юровчане, а морозовляне гуртом нагрянули к Плешковым. С обидой:

— Раз мы в лесу и на яме, то нас и забыть можно? Нет, мы же с вами на одной речке Крутишке, мы одной волости и за невестами куда наезжаете? К нам, самых баских девок не жалеем для ваших робят!

— Красок нет! — сокрушался Григорий. — Одна лошаденка у меня, куда мы на ней…

— Красок всем миром любых навезем, обоз снарядим, токо ваше согласие! — прокатилось соседними селами и деревнями.

И верно, красок и олифы навезли — девать некуда! И отбою нет от желающих, очередь навели и строже урядника следили. Григорию не до резьбы стало: сыну помогал, лишь ночами иногда уйдет в малуху, чтобы не забыть свое ремесло.

Рисует Федьша на стенах и потолках, а отец нет-нет и горестно завздыхает:

— Все же, сынок, учить тебя надо, не век избы украшать. Виноватые мы перед тобой, нарожали восемь девок — ни надела, ни работника в поле. Не в дом, а из дома. Настю с Манькой выдали замуж, чуть нагишом не остались, а там, там страсть подумать — ишшо шестеро!

— Тятя, раз людям в радость наша роспись, то и талант мой в пашню не зарыт, не запахан. Выдадим вот замуж, — перечислял сестер Федьша. — Тогда, тогда и учиться поеду. На свои заработанные рубли! А без лошади и коровы сгинете вы, и на што он тогда мне, талант?!

Священник отец Алексей к тому времени помер, новый батюшка из молодых жил своими заботами, да еще и бражничал, на уроках в школе не стеснялся вонять винным перегаром, нещадно лупил крестьянских ребятишек, особенно юровских. Немногие из них выдерживали и продолжали бегать в школу. Чаще всего юровчане не отпускали своих детей, приговаривая:

— Отстегать робятишок мы сами не хуже попа умеем, было б за дело, за пакость!

Нет, теперь если и ехать на учебу, то надо было надеяться только на себя самого. За щедрую плату Селин-старший уговорил расписать дом младшему сыну в краю Озерки, а по карнизу попросил написать (как и раньше, мужики умоляли оставить на брусе полатей или на матке избы) фамилию, имя, отчество. Плешковы вначале отнекивались: дескать, неудобно, ни к чему, однако как тут не уважить?

— Дому стоять сотни лет, нас всех не будет, но люди-то должны знать, кто украсил жилье!

Так и осталась надпись на крестовике Селиных: «Красил Плешков в 1914 году». Никто не ведал, что это последняя работа Федора, что больше никогда ни в чьем доме не появится уральская роспись. Незабытым горем и бедой объявилась германская война, и осиротела семья Плешковых — забрали Федьшу на фронт.

Два письма да карточку, где рядовой Федор Плешков снят с двумя Георгиями, и получили Григорий с Натальей от сына. Но не переставали ждать домой. А когда помирились с германцами, и установилась Советская власть, старики и подавно ожили. Вон сколько вернулось парней и мужиков с фронта. И Федьша теперь-то при народной власти будет учиться. И председатель волисполкома, когда Григорий изладил древко для красного флага, пообещал:

— Направим вашего Федю на художника учиться. Ленин за таланты из народа, поняли?

Морозовский одногодок Федора, вернувшийся в деревню на костылях, приехал к Плешковым нароком и передал поклон от Федора, сказал, что враги Советов начали гражданскую войну и сын ихний сейчас красный командир.

Вдруг, как снег на голову, появился в Макарьевке отряд белочехов. Командовал им офицер, которого на русский манер окрестили Тришкой. Зверствовал он хлеще колчаковцев: нагайкой избивал всех, кто не шел добровольно в белую армию; выслеживал «кустарников» — тех, кто скрывался по лесам от мобилизации; дознавался, у кого сыновья или родственники воюют на стороне красных.

Кто-то выдал Тришке про Федора, и пьяный белочех, размахивая нагайкой, ввалился в избу Григория Плешкова.

— Где большевик? — заорал он на стариков.

— Вон! — спокойно указал Григорий на простенок, где висела в рамке фотография сына.

— Не этот, а большевик! — взъярился Тришка. — Завтра же все отродье расстреляю!

На карнизе дома Селиных в Юровке приказал стереть надпись или же сжечь дом. Старик Селин, ползая на коленях перед свирепым чужеземцем, растирал слезы с пылью по лицу и умолял:

— Ваше благородие, счас, счас обдерем доски с карниза! Ради бога, не жгите…

Ночью красный отряд накрыл врасплох белочехов с колчаковцами и в короткой схватке уничтожил карателей. Григорий снова изладил древко для красного флага. Под таким же где-то сражался его Федор. Больше ничья поганая рука не сорвала флаг с волисполкома, уцелела и надпись на карнизе Селинского дома, да и сами старики Плешковы. Только, только… не вернулся с гражданской войны сын.

И еще осталось, пока живы села и деревни, солнечно-сказочное Федино узорье — под стать той жизни, за которую он воевал и сложил свою голову.

 

КРЫНКА РЖИ

К утру, когда еще не желтело ни одно окно в квадрате девятиэтажек, чисто убранные тротуары окутал застенчиво-легкий снежок. Анастасия Максимовна видела, как порхали снежинки вокруг уличных фонарей и осторожно, чтобы не разбудить зятя с дочкой (внучку к восьми часам не скоро поднимешь), собралась на улицу. Добровольно согласилась она работать дворником, хотя и пенсия у нее «потолок» — сто двадцать рублей. Нужды в деньгах нету: зять с дочерью получают вдвоем столько, что хватило бы ихней зарплаты на большую семью. Да и все у них есть в квартире, есть и машина, и гараж с овощной ямой, и сад за городом. А зять, не в пример иным, непьющий мужчина. Потому и съехались они в четырехкомнатную вместе, и все-то идет меж ними ладом, по-хорошему.

— Мама! Чего ты выдумала? — поразились зять и дочь. — Не успела заслуженно отдохнуть и… дворником. Совестно нам перед людьми, слышишь, мама!

— Детям какой стыд, ежели человек работает? — ответила Анастасия. — Да и не стул я протираю, и людям же радость, когда чистенько у домов. И не ради же денег взялась я за скребки и метлу: жителей в домах на пять деревень хватит, а ни одна душа не желает заняться уборкой. С каких-то пор за позор считают взять в руки лопату и метлу. Ведь мусором обрастем, суметов до окна первого етажа за зиму надует. Разве я по дому не успеваю?

— Полно, мама, все ты успеваешь! А есть время — читай книжки. Не для моды и красоты три шкафа напокупали мы книжек.

— А у меня и на книги хватает, и долго ли прибраться вокруг домов? Я и в девках у себя в ограде завсегда снег огребала. Тятя после бурана на крыльцо, чтобы пехлом — деревянной лопатой — ограду расчистить, а снег-то уж за тынком в огороде. Он только и руками разведет: «Опять Настя меня опередила!» — с улыбкой успокоила Анастасия своих детей. Но перестали они упрекать ее после того, как соседи — люди незнакомые, где тут узнаешь почти тысячу жителей микрорайона! — стали в один голос хвалить Анастасию Максимовну. Однажды профессор из университета пожаловал с букетом гвоздик, коробкой дорогих конфет и заграничными духами, чтобы поздравить ее с женским праздником.

— Книги-то у меня выходят научные, скучные, а то бы я вам, Анастасия Максимовна, от чистого сердца с автографом подарил, — сокрушался профессор. — Такая вы прекрасная русская женщина!

— Ну, мама, ты у нас самая знаменитая стала! — обнимали ее зять с дочерью, а внучка Маня — назвали девочку по имени давным-давно, еще в Юровке умершей матери Анастасии, — захлопала в ладоши.

Вот тогда-то перестали они стыдиться за нее, даже старались меньше загружать Анастасию хлопотами по квартире и ходьбой в магазины…

Снежок до того легкий, как будто пух из перины. Ладно, не подувает ветер, и они, снежинки, порхают к липам вдоль тротуаров. Пороша… То-то бы ей обрадовался юровский охотник Иван Васильевич! Он, когда слегла в постель Мария Семеновна — мама Насти, не раз приносил зайчатину, а то и косачей. У них ведь и вся еда — «тюря», синий кисель из крахмала насоченной на терке картошки.

Отец, Максим, по деревенскому прозвищу Филиненок, — за большие глаза и дали ему безобидное прозвание, вначале отказывался:

— Что ты, Иван, у тебя самого семья, сам ты инвалид войны, а дичь-то легко не дается!

— Ты, Максим, тоже не по тылам сидел, тоже изранен, а эвон как робишь в колхозе! Да ведь трудоднями хворую Марию не накормишь, не вылечишь. Надсадились без нас бабы за войну, набуровились на мужицкой работе. А когда ишшо мы из-за проклятого германца хлебушка досыта наедимся? Все же порушено, сам ты видел. Бери, бери! Дичь-то такая же моя, как и твоя — по юровским лесам водится, и ее мы тоже обороняли от фашиста, — сказал Иван Васильевич, тяжело поднимаясь с лавки. Он прямо с охоты и навещал ихнюю избенку на окраине села…

Ловко распушила Анастасия снежок с тротуаров у трех корпусов, осталось убрать у последней девятиэтажки. Возле первого подъезда кто-то размел порошу и что-то желтело на асфальте. Она прислонила метлу к скамейке и низко наклонилась над сором.

И лишь признала, что рассыпано кем-то раным-рано, как лицо опалило непонятным жаром и большие карие глаза — покойный муж часто, лаская ее, повторял одно и то же: «У тебя, Настюша, самые-самые красивые глаза! В них, точно в роднике, вся твоя душа смотрится!» — застлало сыростью слез. Казалось, потянуло дымом запаренной волглой соломы, горечью подступающей осени.

— Господи! — прошептала Анастасия. — Да пшеницу, пшеницу кто-то насорил на тротуар…

Нет, у нее не могла подняться рука, чтобы смахнуть вон крупные зерна, не могла она и перешагнуть через хлеб. Грех, великий грех даже стороной обойти пшеничную россыпь, а смести или оставить она не в силах…

Конечно, расплодившимся голубям кто-то щедро сыпнул целый ворошок зерна, да не может она, Анастасия, равнодушно пройти мимо. И не только потому, что с двенадцати лет знает, как он, хлебушко, достается колхозникам, сколько пота прольется и сколько пыли наглотается человек, прежде чем явится на свет самое дорогое — хлебушко. Жизнь ее, деревенская молодость отринули ее сразу на тридцать пять лет назад; и вовсе не огромный город и железобетонные дома-громады окружили Настю со всех сторон. И высохшая остролицая мать глянула печально с верхнего голбца, и о чем-то хотела сказать, но лишь еле-еле пошевелила почерневшими губами…

Настя поняла без слов: маме надо поесть, а в избе шаром покати — одни бледно-зеленые лепешки из кобыляка. Подкапывать картошку бесполезно — бисер-бисером еще клубеньки в земле. Скрывая полные слез глаза, Настя выскакивает в сени и бежит на конный двор. Сегодня чуть свет ехать ей к полосе у Куличьего болота. Туда с вечера тракторист Пашка отвез комбайны, и с восхода солнца будут жать редкую по солонцам рожь.

Вдвоем с Ефимкой Спиридоновым на пароконных бричках они пересекают поскотину, торопят лошадей. До слуха доносится урчание трактора: Пашка с комбайнером Григорием Даниловичем ночевали в избушке и уже на ногах, уже пробуют моторы. Поди, бригадир Михаил Иванович Грачев там же хлопочет и единственной левой рукой старается чем-то помочь мужикам.

Ох и жаркий выдался день! Уксянский комбайнер Гриша Богдашов, как его уважительно звали всюду, где он убирал хлеба, умел и комбайны настроить лучше лучшего, и уж коли поднялся на мостик к штурвалу — не жди поломки или остановки. Он и ночевал всегда в поле — то в избушке, то просто зарывался в солому. Еще до фронта парнем славился Гриша на «Коммунаре», а на «Сталинце» намолачивал едва ли не больше старших по всей МТС.

Рожь с края у болота редкая, а по увалу стена стеной. И на соломокопнителе бабам некогда зевать, и бункер прямо на глазах «заливает» зерном. Успевай с бричкой к «Сталинцу» да от него до крытого тока! Приземистый, краснолицый бригадир доволен, только нет-нет да и воскликнет:

— Эх-ма, мать честная! Да если б хоть правая рука была цела, я бы в охотку с хлебушком повозился!

Бабы, кто деревянной лопатой, кто плицами, ворошат зерно в сыпучий ворох и перебрасываются шутками с Грачевым:

— Нам бы тебя, Михаил, и с одной рукой нарасхват! Аграфены боязно — она одна всех нас исхлещет!

— Ну, ну! — возмущается бригадир. — На мокром месте у вас, бабы, языки! Мелете чо попадя, а я бабником сроду не бывал. У нас в роду никто себя не позорил сударками!

До темноты в глазах и ломоты в поясницах наработались до вечера Настя с Ефимкой. А бригадир, запрыгивая в ходок, наказал:

— По бричке привезете на сушилку в деревню. Председатель велел подсушить и на муку размолоть. Хлебца свеженького испробуем, страда — работа тяжелая, не сенокос.

В потемках поехали Настя с Ефимкой на груженых бричках. Лошадей не подгоняли, они не меньше людей устали за день. Потихоньку переступают по невидимой глазам дороге, а Настя с Ефимкой сели на переднюю подводу и, чтобы не задремать, загадывают о том, когда дождутся они сытой и веселой жизни. Должно же наступить время, когда опять будет вдоволь хлеба и люди станут, как до войны, отказываться от заработанного зерна на трудодни. Куда его запасать? Война больше не повторится, народы и так настрадались досыта, и так столько полегло мужиков…

— Слушай, Настя, — шепотом произносит Ефимко. — Все одно рожь эта на еду, а у тебя мать еле живая. Давай в бахилы сыпнем зерна понемногу, матери хоть на кашу.

— Чо ты, чо ты, Ефимко, надумал! — дрожит Настя. — А как догадаются, как да кто-то увидит?

— Брось ты, Настюха, бояться! Кто на волоку, окромя нас? Мы да лошади. Если в карманы, то они оттопырятся. А сапоги-бахилы кому нужда снимать с нас?

— Не, Ефимко, боюсь посадят нас!

— Матери-то, матери-то родимой тебе не жалко?! Ей хлебного маленько — и окостыжится она, хворобу одолеет скорее. Неужто ты не видишь — не может она кобыляшные лепешки жевать.

…Вот уже слева последний колок, а там дорога повернет к сушилке на околице Юровки. А Настя, как в стужу, дрожмя дрожит и все никак, никак не решится на согласие с Ефимкой. Он же сам себе под нос: «А-а, была-не была»… И начинает горстью сыпать рожь за голенища больших отцовских сапог. Тогда и Настя ерзает и машинально загребает голенищами зерно.

— Может, высыплем во-он в коноплище, а? — просит она Ефимку, однако тот стегает кнутом лошадей, и бричка, словно порожняя, легко подкатывается к сушилке. Там возле печей светло, и Настя обмирает нутром: возле баб и сушильщика Андрея Ивановича стоит черноволосый мужчина с погонами на плечах. Вроде бы не милиционер, но и не военный. И смотрит он прямо в глаза Насте, она чувствует, как жарко краснеет лицо у нее, как снова трясутся руки и ноги.

— Нуте-с, граждане, разуйтесь! — командует приезжий. Ефимко скрипнул зубами, сел на землю и сдернул сапоги. На штанинах… зерно.

Настя тоже снимает свои сапоги и ставит рядом с Ефимкиными. Уполномоченный рукой подзывает Андрея Ивановича и ближних баб, требует мешок и на него сам вытряхивает рожь из сапог.

— Принесите какой-нибудь сосуд! — требует он, и Антонида Микулаюшкиных приносит глиняную крынку. Ворошок зерна с мешка ссыпается в посудину. Не больше и не меньше — ржи крынка вровень с краями. Черноволосый, поблескивая погонами, почему-то радуется:

— Отлично, отлично! Так я и знал, точно, знал!

Дальше, дальше все было, как в странном сне: отдел милиции в Уксянке, «КПЗ», допросы, подписи, отпечатки пальцев и, наконец, выездной суд в Юровском клубе. Сюда собрали всех колхозников, только Настя не разглядела и не запомнила ни одного лица у своих земляков. Бледный Ефимко был спокоен, и, когда объявили приговор — Насте семь лет лишения свободы, Ефимку — восемь, он на весь зал хмыкнул:

— Напужали! В тюрьме хоть маленькую пайку хлеба дают, а здесь…

Ефимко не договорил — конвойный милиционер крепко сдавил ему плечо и что-то прошептал на ухо.

А дальше… А дальше был лагерь, лесозаготовки в тайге и… амнистия. Мать померла, как ей отписал младший братишка Петька, вскоре после суда, отец стал часто хворать и тоже не дождался Настиного освобождения. В Юровку она не поехала, чего там ей, воровке, делать? На каждом шагу кто-нибудь да и ударит злым словом. Танкист, друг погибшего брата, писал письма ей раньше, разыскал Настю и уговорил приехать к нему в Свердловск.

— Настенька, Настюша милая! — сжимал он ее сильными руками, целовал и твердил: — Забудь все, забудь и знай — ты чиста передо мной и перед всеми! Время тогда было суровое, законы военные. И нечего искать виноватых. Я сам по оплошности попадал в штрафбат, кровью смывал приговор трибунала. Ты тоже вину искупила, а передо мной нету твоей вины. Чуешь?

…Анастасия ладошками замела пшеницу в кучку, собрала до единого зернышка и потом, выдувая снежинки, ссыпала зерно по карманам. Чисто! Она глубоко выдохнула и взялась за метлу. А как закончила уборку, впервые с отдыхом поднялась на свой третий этаж. Зять с дочерью встали, но разговаривали еще у себя в комнате, и Анастасии никто не помешал высыпать зерно именно в крынку — зять собирает старинную утварь и откуда-то привез эту деревенскую посудину. Пшеница золотела в крынке, и ее оказалось ровно столько, сколько натрясли тогда ржи из ее и Ефимкиных сапог.

Крынка стояла посреди кухонного стола, Анастасия смотрела на крупные зерна под звон в ушах, у нее закружилась голова, и легким враз не хватило воздуха. Чтобы не упасть, она ухватилась за ножку стола и, видимо, застонала. Зять с дочерью одновременно заглянули на кухню и в один голос вскрикнули:

— Мама, что с тобой? «Скорую» вызвать, а? Мамочка, что с тобой?!

И вдруг они увидели крынку с зерном вровень с краями, молча переглянулись и поняли все без слов. Вначале зять, а потом и дочь шагнули к Анастасии Максимовне, осторожно обняли ее и прижались к ней, точно малые детки. Тогда так же внезапно затих звон в ушах, она неожиданно легко задышала, даже улыбнулась. Только из больших карих глаз капнули на руки детей теплые слезинки.

— Мама! — сказал зять. — Пусть крынка с зерном стоит на полке всегда-всегда, покуда мы живы на земле. Это же хлеб, хлебушко!

— А потом передадим ее нашим детям, твоим внукам, — вздохнула дочь и добавила: — Пусть они всегда помнят!

— Что вы, что вы, детки! — запротестовала Анастасия Максимовна. — Не годится хоронить в крынке живые зерна, им расти да родить хлебушко. А учить беречь его надо как-то по-другому.

 

ЗАБЕРЕГИ

За полночь подкрался к детски-невинному свежему снежку мелкий дождь, осыпал-облегчил провисные чуть не до земли тучи, а на берегу столь же внезапно схолодало. И все-таки река Исеть ужала-сузила забереги под самые побережные тальники, и рыбаки вразноброд потянулись с Исети через остров к Старице. Здесь и течение куда слабее, и отсюда еще не скатилась на зимовальные ямы летовавшая на чистой воде крупная рыба. Как рыбаки ни сторожились, однако иные поскальзывались, и тогда звон ледорубов и грохот пустых ящиков достигал слуха тех, кто заранее знал цену исетским заберегам, а потому сразу и «осел» на перекатах и задевах смирной Старицы.

— Идут, идут! — с нераскрытой тоской и боязнью озирался деловито-аккуратный мужчина вблизи нас. Юркий и скрытный, с лисьей внешностью. Он и нас долго опасался, прежде чем занырнуть на потаенно удачливое место меж кустов у скелетисто-сухой задевы. Невелик ростом, опенок, а умудрялся скрытно таскать и совать в нутро зеленого самодельного ящика здоровенных окуней. А они по Старице наособицу: с короткой мощной головой, переходящей сразу в толстый загривок. Ни дать, ни взять набычившийся пороз-производитель, какие водились по деревням до войны и являли собой гордость каждого колхоза.

Наш сосед ловко обарывал очередного «бычка» на фунт и более весом, а мои приятели, наблюдавшие за ним краем глаза, ахали и вслух жалели его руки. «Исколется, в кровь исколется!» — всякий раз бормотал добродушный великан Дима, он-то и определил рыбака из породы «прячь-прячь». А я невзначай вспомнил юровского старичка, хромого деда Семена, исполнявшего на колхозной ферме должности конюха, сторожа и кормильца племенного пороза Мячика. Ему одному — на диво не только нам, ребятам, а и всей деревне — грозная красно-светлая глыба на тонну весом подчинялась безропотно, словно теленок. И даже настроение у деда Мячик угадывал с первого взгляда своих вечно кровавых глаз. Когда к деду заглянуло горе похоронкой на сына-танкиста, пороз жалобно и протяжно блажил на весь край Озерки, и в моросливо-осенней ночи страшен был почти человеческий стон быка. А дедушка, сказывали нам матери, оплакивал единственного сына не в избушке: его утром нашли в кормушке Мячика на охапке овсяной соломы, пороз стоял на коленях и облизывал лицо притихшего в полубреду своего кормильца…

— Идут… — выстонал опять сосед, хотя какое там идут! — десятка три мужиков давно скучились за ямой у переката. Они осверлили-одолбили забереги, и никакого дела не было им до «опенка» у задевы. Кое-кто поближе к нам вострил уши на стукоток в ящике у него, но после неудачи на Исети каждый обложился чебаками и ельцами, никто пока и не помышлял всерьез о догляде за уловом усидчивых одиночек. А над стариком в брезентовом дождевике поверх шубы с купоросным оттенком, что на виду у всех окольцевал свои лунки красными тряпичками, продетыми на толстую проволоку, смеялись громко и откровенно:

— Офлажился, старый хрыч, что тебе волк в окладе! Айдате, мужики, на облаву, отхватим премию за бирюка. Правда, шкура у него неважнецкая, молью избитая…

Старик молчком, на коленках что-то колдовал над лунками и вовсе не думал отзываться на грубоватые беззлобные шутки компанейских рыбаков. Не дрогнул он, когда моему сыну вдруг захотелось попытать окуневого счастья и пришлось ему протопать поблизости флажков. Из прирожденной деликатности сын не полез в кусты около «прячь-прячь», а обогнул их, насколько было безопасно идти льдом. Он и достиг одного — пустил по льду воду, из первой же лунки она забила-завыбуривала фонтаном, видать, угодил он на самое бойкое течение с водоворотами и глубью. С вершковым окуньком и вернулся сын снова чебачить к нам, да нечаянно отвлек соседа, и тот впервые за утро ахнул и забормотал далеко не ласкательные выражения. И было из-за чего: настоящий «бык»-окунище оборвал леску и ушел в лунку под лед.

— Серебряная, последняя, сам отпиливал, шлифовал… — причитал «опенок».

— Жалко, жалко окуня! Да ты не горюй, у меня всяких блесенок и мормышек эвон сколь — выбирай любую! — предложил Дима, однако тот и ухом не повел. У него — я не сомневался — имелись в запасе блесны из благородного металла. Стенал он по причине «лопнувших» нервов, а пуще всего досадовал, что окунь сошел на виду и у других рыбаков. А из них кое-кому уже надоели безотказные чебаки и резвые на поклевку черноглазые ельцы. Им захотелось и покрупнее рыбку отведать — ну, того же окуня, к примеру, самая все-таки желанная добыча для рыбака!

Опять загрохотали ящики по-над обрывом, и к нам свалились трое рыбаков. Высокий белобрысый в крытой меховой куртке подсел возле Валерия, второй помоложе тут же отправился за перекат с нашим Анатолием, а третий — тучный, в годах мужчина просто встал, сунул руки в карманы дубленого полушубка.

— Володей меня зовут, — представился первый рыбак. — Родом я тутошний, из Коротковой деревни, а живу давно в Далматово. Те, двое, со мной упросились на мотоцикле. Повези да повези, а то ненароком напьемся, и выходные пропащими днями обернутся. Мне что, мне не жаль места на мотоцикле, мне веселее, и опять же здоровье у мужиков сбережется.

Володя как бы и не замечал «прячь-прячь», умолкшего у себя в «заказнике», где на новую блесну снова начал выманывать отборных речных «бычков»-окуней. Наш знакомец радовался чебакам и все говорил-приговаривал:

— На Исети забереги обмыло, а по заводям ершики берут — одни глаза да сопли! Сразу сюда звал я мужиков, а они — деревня близко, в лавочку потянет.

— Эх! — оглядел окрестности Володя. — Разве эти годы вода? Ране, в войну и после нее, сине-сине разливалось. А птицы-то сколько! В копанях рыбу ловили, мужики сами углубляли копанцы. В Ильмень-озере белая рыба заходила, а с Заборного скатывалась — вода в нем черная, карась и тот черный…

— Ну, ну, не подмигивай, красношарый! — ласково проводил Володя в ящик «пирожкового» чебака. — Так вот, чем ловили мы, пацанье, рыбу-то? Леску плели сами, нитку-«десятку» вдвое, крючок из иголки, а какую дергали! Ниточные не держали — тогда из хвостов у жеребцов драли волос, у них волос крепче, чем у кобыл. Через стойло дотянемся до бригадирова жеребца и — пласть волос!

Бригадир-то, Иван Максимович, уж и гонял нас, и материл, а задевать боялся. Не потому, что отцов наших после войны или матерей боялся обидеть. Боялся он нас обидеть как работников. Тогда мы в десять-двенадцать лет вон что буровили, на все работы шли и управлялись. А нынче иные в двадцать лет все еще баловством развлекаются: одежа, транзисторы да магнитофоны им подавай, пластинки нерусские на уме. Что ни дурнее, на то и тянет их…

За клевом как-то незаметно время к обеду подошло, а по небу — не то рассвет, не то вечер. Оно и не скажешь, что мутное, скорее всего, как в войну наше стираное-перестираное ватное одеяло с верхом из голубых да зеленых лоскутков. И хотя степлело в полдни, солнце не выглядывало: укуталось в рыхлый мягкий морок, как и мы с головой забирались под одеяло на спасительных полатях, радостно попискивали в тепле — точно как сейчас вон синицы стайкой дружно перекликаются:

— Тяни, тяни, тяни!

— Шадринские вы? — попивая крепкий чай из Диминого термоса, переспрашивает Володя. — У нас к старику Осипу в войну ездил из Шадринска на охоту дедушка Абакумов — так вся деревня знала его, и любили всей деревней. С дробовиком восьмого калибра, ухнет из него — в любом конце слыхать. И обязательно кто-то скажет:

— Дедушко Абакумов стрелил!

Весной набьет уток — разноцветно от селезней. Попросишь посмотреть, а он отвяжет селезня красивого и подаст: «На-ко бери, маме отдай, пущай теребит!»

«Прячь-прячь» вдруг отчаянно завозился у себя в кустах, опрокинулся с ящика и сронил с головы старую ондатровую шапку. И тотчас же шлепнулся ему в лоб окунь-«бычище».

— Впору в каске рыбачить! — посочувствовал Дима, а Володя живо подхватил:

— Вот завели правило: раз на мотоцикле — будь в каске. А как, как по холоду в ней ездить, на рыбалку? Мне сегодня пришлось впотьмах ехать, иначе попадешь на инспектора, и штраф, а то и права заберет. Всякие водятся и в милиции-то. Был у нас Коростелев. Экая жердина! Напьется, по нужде легкой не может, всю борчатку опрудит. Допил, опрокинулся на мотоцикле и старика убил.

— Эй, эй, дядя Саша, не ходи середкой! — испуганно вскинулся Володя. Он успел вовремя остеречь того самого пожилого грузного товарища, о котором забыли мы все и даже словоохотливый Володя. Тот неприкаянно бродил среди рыбаков и время от времени зычно покрикивал:

— Глухо, как в танке!

К приглянувшейся ему поговорке, определявшей отсутствие клева, он смачно добавлял непечатные, многоярусные выражения. После окрика дядя Саша повернул к нам и посетовал на Володю:

— Привез вот меня, и болтаюсь я тут, а дома-то я был бы уже пьяный, бабушка моя мне бы давно склянку взяла.

Его никто не слушал, да он и не нуждался в чьем-то участии, дядя Саша беседовал вслух сам с собой.

Неожиданно дядя Саша сделал длинную паузу и прислушался, приоткрыл даже полный железных зубов рот. Из неближнего села Крутиха донеслась гармонь, и кто-то хрипло-надсадно выпел девичью, а не мужскую частушку:

До того истосковалась По родимом пареньке, Застывает кровь на сердце, Как закраина в реке.

— Гуляют мужики с гармонью, как в старые годы, токо пошто же без девок холостяжник-то? — уважительно вздохнул дядя Саша. И тут же, как бы ему в ответ, женский, еще по-молодому сочный и красивый лукаво выпел:

Черная черемуха Занята воронятами. Не гульба, а только слава С нашими ребятами.

— Ишь ты! — восхитился дядя Саша. — А ну, ну чего он, ухажер-то, ей скажет, споет? Слабо, слабо, поди, мужику!

Бабы судят-пересудят, Пересудливый народ. Молодые умирают, А баб холера не берет! —

отразил женскую частушку все тот же надтреснутый голос, и дядя Саша закрякал, и выбил чечетку железными зубами. Однако на этом подслух гармони и частушечной шутливой перебранки закончился: на фасаде сельского дома культуры, — а где же еще! — проснулся репродуктор и покрыл все звуки истошным голосом эстрадной певицы.

— Фу, ведьма, доконала деревню! — сплюнул дядя Саша, отвернулся к рыбакам по соседству и ни с того ни с сего вспомнил:

— Я, когда зубы рвал, сам почти все — за каждый зуб выпил по бутылке. Только плоскогубцы в руке, а она, баушка моя: «Постой, я в магазин, тебе что-то принесу!» Она за порог, а я на балкон. Ага, копотит, и белая головка из сумки торчит. К двери рванул. Слышу, пыхтит, за дверью, а я на кухню — зеркало давно на холодильнике, плоскогубцы в руку и за зуб. Она ох да ах, што не дождался. Я, мол, чтобы в обморок не упала. Полосону во рту водкой, а остальное пью. Заразы чтоб не занести в рот.

Да… Один зуб электролитом прижег.

Уж что-что, а даже слово о зубах нигде, наверное, не обойдется без слушателей. Узколицый сутулый мужчина бросил к ногам удочку с дергающимся кивком и сопереживал рассказу «зубодера», хватаясь поочередно то за одну скулу, то за другую. А когда тот припечатал матерщиной свое повествование, не выдержал:

— Тебе хорошо, ты отчаянный! А у меня на фронте зубы полетели. И что за хреновина такая — не пойму. Как в наступление — так зуб начинает меня корежить. Разумеется, терплю. За трусость там раз-два, и… Ну и подумал: если немец прибьет, какая мне разница — болит зуб или не болит? Если цел останусь — выдеру. И вот хреновина: бой окончился — не болит зуб, то есть не определишь, который мне злости добавлял.

Однако перед новым наступлением все точно так же. Сколько бы я маялся, кто знает. В Польше дело было, ее освобождали. Приехал к нам генерал награды вручать. Построили нас, и заныли мои зубы. Дошла очередь до меня, а причиталось мне два ордена — Славы и Отечественной войны первая степень. Генерал объявил о наградах, и такой это весь счастливый, будто не мне, а ему ордена вручают. Видно, сказали ему заранее, что я ветеран дивизии. Как начинал войну под его командованием, так по сей день жив. Он уже армией командует, а я все в строю.

И мне полагалось бы именинником глядеться, а тут всего корежит, свету белого невзвидел, слезы застлали глаза. Генерал: «Что да почему такой вид, сержант Мурзин?» А я: «Зубы, зубы, товарищ командующий, болят». «И давно?» — спрашивает. «Еще со Сталинграда, перед каждым наступлением…» Генерал все понял: вручил ордена, и мигом я к доктору попал. Веришь, ли, что ни зуб — дупло по кулаку, ну прямо свободно кулак лезет!

— А то как же! — сочувствует дядя Саша, а мы всем гуртом смеемся и зеваем поклевки. Рассказал фронтовик на самом жестоком серьезе, но… какие же надо иметь зубы, если его узкое лицо чуть побольше кулака?

— Глухо, как в танке! — восклицает без огорчения, а как-то даже обрадованно дядя Саша. Он буквально на секунду обмакнул мормышку в лунке и тут же бросил удочку, поднялся на свои крепкие уверенные ноги в полный рост. И молчать ему явно невтерпеж:

— Нет, но какие есть люди! Им подавай коньяк «Тройной одеколон». Вон мой сосед по подъезду обменял у меня флакон одеколона на бутылку водки. А когда был я с машиной в «партизанах» на уборке урожая, лет десять назад, еще задолго до пенсии, знал я одного артиста, поваром у офицеров был. Играл на гитаре, балалайке и баяне. Преподаватель он, как оказалось. В чемодане имел прилично больших флаконов. С утра поддаст и варит, и пляшет-поет. И наш Морозенок тоже полный чемодан запас флаконов поменьше. Хлеб не ел, а котелок каши в палатку — раз флакон, выхлебает полкотелка каши. Еще флакон, доест и спать. Утром штаны сушит.

— Глухо, как в танке! — кричит дядя Саша через реку знакомому старику в белой шубе. — Молчит, зараза! Это тесть далматовского машиниста Кольши Возьмилова. Скряга. Пожалел мне дать штук пятнадцать малинки. Он с ледобуром, а я ему: «Я к тебе не побегу, а ты ко мне, и я тебя вот этой шабалой как въе…» Глухой, глухой, а что не по нему — слышит, зараза!

Не в меру разговорчивый и матерливый дядя Саша в общем-то никому и не мешал, однако из ближней цепочки рыбаков какой-то мужчина, одетый во все новое, как на показ, презрительно, не оборачиваясь к нам, процедил:

— Милицию надо на реку. Чтоб не болтались всякие алкаши и бывшие зеки. Срам один…

Дядя Саша как бы и не слышит: он садится к лунке и впервые начинает рыбачить. Какой он танкист на самом деле, и что мы знаем о нем? Володя вполголоса, только для нас, заступается за напарника:

— Уж сразу и алкаш, и зек! Язык у дяди Саши на мокром месте — это точно! А он войны хватил, дважды в танке горел, кожа вон на груди, как у малого дитенка. И до пенсии на машине доработал. Ни одной аварии. Да что аварии. Ни единой дырочки в техталоне! А по языку что судить о человеке, дядя Саша еще не такое намелет! Он в самом конце войны после контузии оглох и онемел, а как вернулись к нему слух и речь — балабонит без передышку. Ну и шоферская-то жизнь без разговоров немыслима, дядя Саша все по дальним рейсам уходил…

Неловкое затишье с легким покашливанием рыбаков неожиданно вспугнул-всполошил по-ребячьи плаксивый вопль:

— Ай, ай, ай! Спасите, спасите, то-о-о-ну!..

Кажется, враз качнулся под ногами довольно прочный лед — так дружно вскочили рыбаки с обогретых ящиков. Многие мгновенно обернулись к середине реки, где, не выпуская ледобура, барахтался тот самый старик в белой шубе. За те секунды, пока длилось общее смятение, внешне нерасторопный дядя Саша успел не только вскочить и кинуться спасать старика скрягу, а уже тащил его из полыньи за чью-то длинную пешню на деревянном черешке. Лишь тогда и опомнился мужчина в «выставочном» одеянии, с очевидным для всех опозданием, взвыл:

— Тесть, тесть, братцы, тонет, спасите!

Он было сунулся навстречу спасенному тестю, да вовремя обернувшийся дядя Саша рявкнул на зятя:

— Ни с места, мать твою в душу!

— Говорил я ему, наказывал я ему: «Папаша! Ходи вдоль берега, по заберегам сиди возле меня, да не сиделось ему, доползал…» — засуетился зять над мокрым тестем. А дядя Саша шумно выдохнул и взвалил безмолвного старика на спину и потащил его к белым «Жигулям» над обрывом. Зять бросился поперед открывать машину для тестя-бедолаги.

— Во наша, солдатская, фронтовая хватка! — восхитился узколицый рыбак и оголил свои металлические зубы счастливой улыбкой.

— Подь он к шуту! — добродушно загудел дядя Саша. Он вернулся к нам и старательно смахивал мокреть с добротных собачьих унтов и вовсе не хотел слушать похвальные речи по адресу своей молодости. Глянул весело по заберегам и шепеляво присвистнул:

— Фу ты! Вон там же баба рыбачит… И не поматериться даже…

— Крой, чего уж! — откликнулись рыбаки. — Анна столько лет за компанию с нашим братом рыбачит — ее ничем не удивишь. Она на рыбалке уши у шапки подвязывает, противобранное средство.

— Да нет же, что язык распускать, и без того у чебака со стыда глаза красные, — не согласился дядя Саша. — Пойду-ка я на Ракушный омут.

— Забереги, забереги… — задумчиво вздохнул Володя. — По заберегам наперед устанавливается лед, потому как мелко, кусты и задевы и сор всякий. Разве по ним о реке можно судить?

Я понял, к чему клонит Володя, и не случайно же он глянул в сторону «прячь-прячь». Он спиной к нам сидел на своем пузатом ящике и «ворочал» окуней уже в рюкзаке. У меня невольно мелькнуло: этот юркий мужичок наверняка даже головы не повернул на крик тонувшего старика, будто его и не касается. Как он утром посмотрел на нас! Лучше бы не видеть его острозлых глаз на лисьей физиономии… А ведь ни единого скверного слова не вымолвил, сидит себе наособицу.

А если бы оказались мы с ним вдвоем на реке, если бы я угодил в полынью? Если бы…

Забереги, забереги, забереги…

 

СЕРДЦЕ

Я надсаждался над свилеватым комлевым кругляшом, пытался уж если не расколоть его, то хотя бы до прихода мамы освободить намертво всаженный топор. Чурбан подзапрел, а все равно мне не поддавался — свинец да и только! Проклинал себя распоследними словами: ведь надо было сперва колуном наметить по срезу и клин загнать обухом колуна. А как тот бы забухал в кругляш, там бы по щели можно и деревянными клиньями — брат Кольша вон сколько наделал их из тонких свилеватых же березовых комельков, когда лесинки соковые и особо прочные после сушки.

Ругал, слезы еле-еле сдерживал и вспоминал эвакуированного Абрама Бермана. Он, пока его не взяли на войну, спрямлял путь к отцу на пожарную каланчу через огород и нашу ограду. Абрам и научил нас, как ловко раскалывать чурки с помощью клиньев. Прямослойные поленья бумажной березы лишь торкни топором — разлетаются плашками по ограде. А поленья бородавчатой березы, где бы она ни росла — в густом лесу или на кромке леса — лупишь-лупишь топором, искры сыплются из топора и из глаз, а все без толку. По морозу они только и кололись, но в коре запревали и горели худо, словно мозглые лесины с болотистых низин.

— Васько! — окликнула меня бабушка через прясло огорода. — Я слышу, как ты колотишься, и принесла свой топор с клином. Топор-то еще сам ковал, твой дедушко Василий Алексеевич. Изладил его нарочно таким, чтобы дрова колоть. А ну-ко бери — и делу конец!

Я принял из рук бабушки дедушкин топор и железный клин, тоже скованный дедом, и сразу повеселел. Ну сейчас-то расправлюсь с проклятым комлем! Топором разбил плотные извилины, с трех ударов вогнал клин дедов и… чудеса! — услыхал натужно-утробный треск, а вскоре он вырвался наружу и объявилась извилистая трещина. Тогда пошли в ход братовы клинья, они прямо-таки раздирали чурбак напополам, с плахами же я разделался быстро, и — главное — целым оказался единственный в хозяйстве добрый топор.

Бабушка сидела на бутине возле крылечка, радовалась моей удаче, и видел я по ее лицу: что-то важное не торопится сообщить. Интересно, что? Может быть, дядя Ваня, мой лелько, написал ей опять о новом ордене? Мы вон как бережем фронтовую газетку, где напечатано о награждении старшины Юровских Ивана Васильевича орденом Красной Звезды.

— Васько, — начала бабушка разговор, когда я склал на верх поленницы уродливо-кривые полешки и тоже подсел к Лукии Григорьевне. — Выпало нам с тобой ехать в Далматово. Давеча председатель колхоза Макар Иванович встретил меня у конторы и вот чо бает: из Далматово звонил брюхановский Василий Фалалеев. С нашим Ваньшей вместе воюет, отпуск ему дали после ранения. До Уксянки не смог добиться, вот и просил сообщить в Брюхановку, чтоб за ним приехали. Мол, из Юровки ближе. Макар и порешил: зачем гнать подводу из Брюхановки, а потом ему, Василку, нароком к нам идти или ехать — меня повидать и о Ваньше рассказать. Все равно нужно подарки на фронт везти, а из Далматово их быстрее отправят, там железная дорога.

Стало быть, выделил он две подводы с подарками. На одной мы поедем, а на второй Сано Мальгин. Санко хоть и молодой, а здоровенный парень, весь в старшего брата Афоню, Ваниного друга. С ним не страшно будет, обернемся одним днем!

Дорогу, конечно, распустило после слякиши, да, поди, осилим. Матери, Варваре-то, я сказала, она отпускает тебя, все одно завтра не в школу тебе.

…Подарков фронтовикам насобиралось, что тебе «глухой воз» у богатой невесты. И в мешках, и в узлах, и даже зерна нагрузили. До Песков, маминого села, дорога песчаная, даже не обрызгало нас. А от Серебряковой рощи за Песками густо-слизкая грязь пошла, копыта у лошадей вязли и сплошное чавканье слышалось и ошметки грязи лепились на одежду и на лицо.

Сано Мальгин правил передом и время от времени покрикивал: не столь лошадей подгонял, а давал знать лесам, где могут прятаться бродяги, что обоз ведет мужик.

Вдали у свертка на села Ключи и Першино заметили людей. Две женщины поджидали, видать, именно нас. Мне стало боязно: беглые тюремщики переодевались и в бабью одежду, таких встреч за войну немало на волоку случалось.

Поравнялись с ними, и отлегло: нет, не переодетые бродяги, а уставшие, хворые бабы из Першино шли в Далматово к доктору Словцову. У него, Николая Константиновича, мама с двенадцати лет жила нянькой, а как подросла — всю управу по дому и стряпню на себя добровольно взяла.

Женщины сказали, что могли, и молчали — не просились на подводы. Сами из деревни, видят, и возы какие, и как напрягают силы наши лошаденки. «Сейчас Санко обязательно понужнет кнутом Воронка и мимо проедет», — подумал я, и сердцу стало больно, и стыдно перед незнакомыми бабами. Но нет, Сано кнутом не пошевелил и бабушку опередил:

— Лукия Григорьевна! Пущай одна к вам садится, а вторая ко мне.

— Да куда уж, куда! — застеснялись женщины. — Эвон груз-то какой, дорога тяжелая. Мы как-нибудь доползем, девять верст осталось, да под горку.

— Бабоньки, вы что нас осрамить хотите? — рассердилась бабушка. — Путника не подвезти — все равно что грех на душу взять. И чужих людей у нас в России нету, все свои. Айдате, садитесь и поехали!

…Как там было в Далматово, как обратно ехали и тоже с попутчиками, почти забылось за сорок лет. И дорога теперь из Далматово добротно улажена щебнем — асфальту не уступит, по любой погоде и автобусы, и легковые машины взад-вперед снуют. Никого и не увидишь на конной подводе или пешехода. До моей родины — села Юровки — даже специально один раз в день отправляется из города автобус. И если бываю в гостях у сродного брата Ивана на маминой родине, даже и не пытаюсь голосовать у поворота за околицей села. Правда, однажды продрогли на ветру под слякишей, и я хотел поднять руку, когда со стороны Уксянки лихо катил один себе за рулем хозяин оранжевых «Жигулей», но сын Володька грубо одернул, словно своего сверстника:

— Чего ты унижаешься? Да никакой частник ни за что не посадит!

Я вернулся к сыну и понял, как он прав, называя владельца машины «частником», и что тот — умирай я тут на дороге — проскочил бы мимо, не моргнув глазом.

Частник, он и есть частник, а не какой-то там колхозник на изработанной коняге или на тощем быке в упряжке.

…С жалобой на сердце я побывал у трех докторов. И все, а сговориться-то они никак не могли, сказали одно и то же:

— Выбрось из головы валидол и корвалол. Нервы, нервы надо лечить, а не сердце. И ноги болят на нервной почве, и не работается — тоже нервы. Мы-то поможем, но нужно ежедневно ходить и ходить. И желательно в лес или на рыбалку.

Врачи были уважаемые в городе: Валентин Данилович Долженко — заслуженный врач республики, тоже опытные Екатерина Семеновна Перунова и Леонид Иванович Стельмах. Уж кому-кому, а я им доверял безгранично. Не таких как я возрождали они к жизни, к радости.

Обратился к докторам немного поздно: позади тоскливо-нудное лето, осточертевшие боли ног, вспышки гнева и бешенства по самым сущим пустякам. «Ноги на студень, меня на погост», — мрачно шутил я и хватался за валидол.

Октябрь перемежал заморозки дождем и мокрым снегом, а если и выдавались теплые дни — не везде и всюду проедешь. Более половины сел отрезаны от города бездорожьем. Электрички же в мои излюбленные места идут только днем, на лес или рыбалку почти нет времени, лишь душу травить, опять же взвинчивать себя.

Как-то до Замараевской старицы попутно свозил меня на грузовике рыбак-приятель. Пусть изловил-то я одного чебака, но вдоволь наплавался на резиновой лодке и тащился с ней в село, где меня ожидал приятель, — приличное расстояние. Однако никаких болей в суставах и ступнях не почувствовал. «Затравил» себя неудачной рыбалкой и на другой день рванул пехом за город мыть мотыля-малинку. Раз черви-подлистники не соблазняют рыбу, то малинка неотразима всегда, особенно в глухое для рыбалки время.

Незаметно начал забывать валидол, меньше грубил жене, и работа пошла. И если чувствовал я порой свое сердце, то лишь когда узнавал про чье-то горе или вспоминал ушедших из жизни отца, крестника, племянника и жену родного брата. Да что поделаешь, боль о них неизлечима и вечна, то есть не вечна, а покуда я живу на белом свете.

Снарядился на самую заветную и душевную речку Ольховочку, куда можно рано попасть на автобусе «Икарус» рейсом до Свердловска. Волновался, не спал и даже до трех часов ночи работал. И вздремнул всего-то полтора часа, но свежий и радостный топал пустынными улицами спящего города. Билет, конечно, мне никто бы и не продал до речки, хотя там заводской профилакторий и у обочины асфальта красуется настоящий павильон для пассажиров, а не какая-то захудалая будка. Билет купил до Далматово, а до него от речки и профилактория чуть ли не два десятка километров.

Все пассажиры сразу уткнулись — задремали, но у меня-то на душе был праздник. Шут с ней, с рыбой! Прибыла вода на Исети, по-весеннему располнела и Ольховочка. Вряд ли я набором всяких снастей и насадок выманю окуня или чебака. Зато скоро состоится свидание с речкой: то узкой, то омутнистой и до жалости короткой; свидание с самим собой — молодым, тридцатилетним; с сыном, когда он не стеснялся называть меня папой и не пропускал ни одного моего слова.

Водитель «Икаруса» — мой ровесник, мужчина серьезный и сам рыбак. И если уйду с Ольховочки по лесам, навещу старицу и пошарюсь в трущобах — жена просила набрать калины, то какая забота — засветло на этом же автобусе и возвернусь в город. «Серьезный человек — водитель», — потеплело у меня на душе. И северо-западный ветер не острил остудой, и серое предрассветье не портило настроения. А, скатываясь с насыпи у моста к речке, я даже напевал:

Как увижу Ольховочку — Дрогнет сердце всегда: Ты, как родина родниковая, Как живая вода!..

Ох, напоили увалы и ручьи из болот мою речонку! Под железнодорожным мостом вода гудела в бетонном желобе, а перед омутом растекалась во всю ширь — говорливо-бойкая среди насыпи бутового камня. Мне в болотных сапогах нипочем и более глубокое разливье, а тут что, тут с удовольствием прошлепал на левый берег и малоезженной дорожкой заспешил к заводи у круглой омутины.

Медленный рассвет высветил пока макушки ольшин с черными шишечками, словно крупными ягодами, и я на ощупь наломал сушин, обрывая еще крепкие сухожилия хмеля. Подсветил берестину — в походном мешке они всегда со мной, — и оранжевое пламя заоблизывало звонкие поленья, трепетно-голубой дымок потянулся навстречу к просыпающемуся солнцу, в домашнюю сторону.

Светло-бурая вода вровень с берегами, иные ольхи по колено мокнут, то коряжины просматриваются, на омуте первый выплеск рыбины. И чуть развиднелось, «заколдовал» я возле берега зимней удочкой и блесной-самотряской; закинул поплавочную, тоже малинку насадил на кроху-крючок, даже две донки забросил.

Прогрохочет тяжелый железнодорожный состав — тишина окрест, ни птиц, ни зверья. Лишь я один шастаю ольховым побережьем, все пытаю-ищу рыбацкое счастье. Нет, не клюет, ни на что не клюет! Эвон и солнце раздвинуло лучами морок, ободняло и запригревало, а надежды — никакой. Но и досады-обиды нету — не с мутной Исетью, а с Ольховочкой, по-девичьи стыдливо-светлой свиделся, и ничего мне больше не надо.

— До свиданья, Ольховочка! Ты, как родина родниковая! — говорю я, забирая удочки и пристраивая удобней заплечный мешок. Пора «лечить» ноги — идти лесами и трущобами, где соком пламенеют кисти калины.

Пашню пересек и в кустах высохшего болотца сразу на калину наткнулся, ниже — полузасохших ягод красной смородины отведал. «Приценился» к ремезковому гнездышку на березе — не полез, вконец истрепалось-износилось, а нынешнего или хотя бы прошлогоднего не видать.

Дорога в бор завела, но меня потянуло идти лесом. Листьями с берез и осин да опавшей хвоей засорило-укрыло места, где летом кипели чрезмерные грибные страсти. Что тебе лосиное токовище — все было изрыто-перерыто. И все-таки отыскал я свежемороженный сухой груздь, а за следующим полем в бору черных груздей полно, только все они, как льдинки. А почему бы их не попробовать?

Набрал груздей и где покосами, где кочкарником достиг озера Подборного. Темно-голубые волны холодят, поблекший камыш-рогозник — и ни живой души. На несколько дней «закрывались» льдом озера, и утка вся перешла в реку. Озерам она уже не доверяет. Эвон и Ильмень-озеро грустит без утиных стаек. Но меня-то тальниково-черемуховое окружение Ильменя наградило калиной, и первыми «известили» о ягодах дрозды. Они дальше в трущобу, а я занялся ягодосбором. И так увлекся — попутно рубиново-продолговатые плоды волчеягодника наобрывал. Дома работы нажил — придется выбирать и выкидывать ядовитые ягоды.

Я беру калину, а по соседству на боярышнике стая снегирей склевывает сладкую мякоть боярки, косточки так и летят-сыплются на траву. Им хорошо, и мне приятно. Однако глянул на часы и… прощай, калина, прощайте, милые снегири, — успеть бы к остановке у Лещево-Замараево на знакомый «Икарус». Пропитал прибрал с аппетитом, но ноша еще тяжелее — калина и грузди. Черемухи бы пособирать, да нет и минуты свободной.

С поскотины от речки Боровляночки спрямил овсяным жнивьем, на выруб к сосновым посадкам и вышел, а там дорожка самая ближняя до железной дороги. Сторожиться незачем, и сапоги мои болотные хлюп да хлюп. И сам не знаю, зачем я влево на узенькую полоску жнивья посмотрел? Господи! Какое стадо диких козлов на таком-то пятачке… Вожак матерущий голову кустистую повернул в мою сторону, даже по-бычьи изготовился боднуть человека, но оглянулся на свое «овечье» стадо, негромко рявкнул и важными шагами пошел в сосенки. За ним еще девять козлух и козлят. Все ли ушли? Пригляделся, а за полоской у колка три козла уши свесили, будто домашние телята рассматривают меня. Один не вытерпел, подошел ближе. И, как понял, кто перед ним, белозадо развернулся и скачками повел свою троицу болотистой низиной в согру.

Что там рыба? Разве в ней дело, а не в прелести прозрачно-раздетых осенних лесов; и разве не диво дивное — столько козлов рядышком увидеть!.. Я бы и не сшумнул их, кормитесь они на здоровье, но… к автобусу же спешу.

Через пахоту к обочине асфальта выбрался, и на дорогу подняться опасно — с той и другой стороны машины несутся, как по воздуху. Да мне-то что, меня автобус подберет! Одно расстроило: шерстяные рукавицы «посеял» в колке, где черемухи решил поесть. И недалеко, а вдруг автобус раньше появится.

Конец октября — не красные летние вечера. Вмиг угас день, затемнела вся округа, и только летящие огни-фары мимо остановки. Без рукавичек и руки озябли, и дрожь заприхватывала. Впрочем, эвон на горе расцвечен сигнальными огоньками автобус «Икарус». Хватаю мешок и удочки, выскакиваю на центр асфальта, но… совершенно пустой автобус-махина с издевательским ревом проносится мимо меня. И надпись курсивом через весь борт автобуса «Исеть» еще больнее кольнула мое сердце. Эх, доктора, доктора! И рад бы вас слушать, да вот же сама по себе рука нашаривает валидол… Отошло сердце, нервишки попритихли, и потянуло «голосовать». А машины «жжик» да «вжик», все мимо и мимо, мимо и мимо… Сколько их? Не одна сотня за два часа промелькнула, а я как торчал у остановки, так и торчу.

«Никакой частник не посадит, не унижайся» — вспомнились слова сына. Ладно, пойду в колок, где рукавичку оставил; ладно, отсижу три часа в безлюдном вокзальчике на станции Лещево-Замараево. Эх, если б там печь была натоплена!..

Навстречу опять огни, машина высокая — не автобус ли? Машинально махнул рукой — прошла. И я потопал дальше, но вдруг впереди меня разворачивается легковая машина и слепит меня фарами. «Нива», зеленая «Нива», как у моего приятеля, неужто он за мной нароком приехал?!

Дверка распахнута, за рулем мужчина в шляпе, а на заднем сиденье нарядные жена и дочь хозяина зеленой «Нивы». Незнакомые мне. Может быть, дорогу не знают и спросить что-то хотят?

— Вы, кажется, рукой махнули? — это хозяин машины.

— Да, махнул.

— А куда вам?

— В Шадринск.

— Почему тогда в обратную сторону идете?

Шут знает, поди, из милиции, ищут кого-нибудь, а у меня и документы — одна записная книжка…

— Рукавички, подарок жены, вон у колка оставил. Ну и пошел поискать, а потом на станцию.

— Садитесь, подвезем, — приглашает мужчина.

— Да, да, садитесь, пожалуйста! — хором поддерживают его жена и дочка, принимают мои удочки в чехле, а сам я с мешком устраиваюсь на переднем сиденье. Еду и не верю. Сердце давеча не на шутку меня прижало: немеющая боль всей левой половины тела, уходящие куда-то слух и разум, а оно, сердце, тукнуло раз-другой и… замерло. Валидол, валидол и стал возвращать меня откуда-то из того далека, свидания с батей на каком-то ином свете. И еще померещилось мамино лицо — заплаканное всеми добрыми морщинками, и голос ее негромко-ласковый:

— Сынок, а ты што долго не едешь ко мне, не попроведаешь?

Все, все отходило и превращалось в сон, и только слезы сами выкатывались, намокали ресницы, и солонело на губах. А после затухающего шума в ушах слышался разговор моей бабушки с верующей старухой из деревни Макарьевка:

— По библии жисть идет, Луша, по библии! Об этой войне тамо сказано, и што железные птицы станут смерть сеять. И люди озвереют, опустеют душой, а заместо сердца камни появятся. Ни родного, ни ближнего не пожалеют, ожадают, нравом оскудеют, водку — зелье проклятое — зачнут ежедневно пить. Опосля воды не станет нигде: вроде, озеро блестит, люди туда, а тамо золото.

— Ой, Мавра, Мавра! — качает головой бабушка. — Ну кто тебе голову засорил, кто? И в девках ты веселящая была, и баская, и замуж вышла за Павла — дороже золота мужик. А как погиб Паша на германской, как поумерли твои детки с голоду, пошто ты не к людям пошла, а в богомолье ударилась? Эко место, богатей Селин отказал помочь, так он давно сгнил на Соловках. В бога-то веришь, а на людей как озлобилась, так с черной душой к ним и осталась.

— Не в боге суть, — допивая чай, строго заблестели на сухом лике Мавры ярко-голубые глаза. — В духе всевышнего суть! Он дал человеку разум, должен всегда человека помнить: Дух и только Дух не дозволит утратить совесть, стыд и доброе сердце к другому человеку. С верой в Дух человеку стыдно жадности и зависти, подлости и коварства.

— Ой, не бай, не бай-ко, Мавра, худое о людях! Напраслину ты возводишь на них. Да неужто каменным станет сердечко у внучка Васи? Иль вон у евоного дружка Володи Барыкина?

— Он у тебя святой, Луша! Он и сам не знает ишшо, а в Дух верит, и дай бог, пусть живет в нем Дух всевышнего. На мои-то книги плюются робята, а внучек твой все подряд прочитал.

— Что-то и верно ты говоришь, Маврушка. Неграмотная я, всему сама на веку-волоку училась. Токо не должны сердечные люди перевестись на свете, не должны! — твердо, не столь для Мавры, сколько для меня, молвила Лукия Григорьевна и заглянула, как мне почудилось, в мое сердце…

— Спасибо вам, большое вам спасибо! — прощаюсь я с хозяевами зеленой «Нивы».

— Да за что? — удивляются они. — Вам счастливо!

Машина исчезает за поворотом, и только тогда я начинаю злиться на самого себя: «Дурак плешатый! Ну почему не узнал фамилию симпатичных, приветливых и счастливых людей? Мужчину жена назвала Сашей, да мало ли в городе Александров? И зеленых «Нив» пруд пруди, где же мне разыскать Сашу?..»

Наутро доктор Екатерина Семеновна обрадованно заключила:

— Вам стало полегче, однако опять валидол принимали, да? В лес ходите? Хорошо. А выздоровление — процесс длительный, с этим смиритесь. Ноги-то как, не болят после леса?

— А почему у вас слезы на глазах? — встревожилась докторша. — Кто-то обидел или расстроил?

— Бабушку вспомнил, — соврал и не соврал я врачу. И неожиданно с языка сорвалось:

— Скажите, Екатерина Семеновна, а много у нас сердечных людей?

Худенькая, почти всегда грустно-печальная, докторша машинально перебирала папки с историями болезней и не торопилась с ответом. А может быть, она припомнила что-то из своей, судя по всему, тоже нелегкой жизни?

 

СМОРОДИНА

Всего троих нас и повез утренний автобус на Уксянку. Вялый парень накануне, видать, допоздна гульнувший, как уронил себя на охнувшее сиденье, да так молчком и утянул серое небритое лицо в расстегнутую куртку. Радостная и нарядная старушка аккуратно уселась рядом со мной, озорно подмигнула мне синими глазами и с жалостью кивнула на парня:

— Горюшко луковое… Ишь, отвозил паспорт — родима мать не признает! И пиджак-то, ну как есть весь изжеван.

Я согласно улыбнулся бабке и подивился тому, как она уместно переплетает свою речь современными выражениями. Ведь не сказала «лицо», «рожа» или «харя», а молвила «паспорт», потому как сейчас у каждого сельского жителя имеется на руках документ. Об искусственной куртке тоже метко заметила — изжеванная, иначе не назовешь! Что парня пожалела — видно, незлобивая старушка, и сыновья ее или внуки, если есть у нее таковые, не пьют горькую когда и сколько влезет. Парня, конечно, жалко, и больно, и тревожно за него… Ровесник моему сыну будет, взрослую жизнь начинает не с радости, а с отравы. Ничего ему теперь не мило: ни дорога домой, ни рождающийся ясно-приветливый июльский день, ни отяжелевшие хлеба по сторонам чистой дороги. И гостинцев никаких не заимел, одно похмелье…

Старушка-то возвращается из гостей, издалека едет. Чемодан и всякие сумки-сетки помогал ей занести на автостанции — увесистые. А радость ее понятна мне: натосковалась, поди, бабка по селу родному, дому и хозяйству, вся она сейчас в думах уже там, поперед автобуса. Управы столько — вдвоем со стариком день-деньской топает, но перед сном выясняется, что они не успели и то-то, и то-то… Да и лето на август повернуло — сенокос, грибы, ягоды, о домашней живности лучше и не вспоминать — так глубоко вздохнула старушка, и заботливая тень скользнула лучистым лицом…

— За ягодками едешь, ага? — оживляется бабка, и не тронула, а как-то бережно погладила вылощенную дужку моей корзины.

— По ягодки-и-и, — уже для себя протянула она и впервые огорчилась: — А не опоздал? Ноне ить друг дружку норовят опередить, кислотьем ягоды отхватывают. Глубина токо вынесет личико из ресничек, зарумянится, а ее, глядь, ужо и нету, и клубничник в пол вобьют. Вишенье кость костью, одна кожа на ядрышках — все равно без удержу хватают. Черной смородине ноне на роду написано «доходить» по ведрам, калину с бояркой быть-забыли после иньев обирать. И откуль, откуль жадность навалилась?! В войну и опосля нее такого не видано, а ране-то…

Бабка не договорила, опять повеселела и хитро сощурилась:

— А ты ягодник, батюшка, из поздних, и знаешь местечко укромное, а? Ну и не говори, не указывай никому, береги ягодники! Добрый человек сам найдет, добро и останется, а худой пущай нравом своим дозреет.

— Да, да, — соглашаюсь я и спохватываюсь. — Счастливо доехать, бабушка! А мне вон у того мостка сходить. Парень-то пусть пособит на остановке.

— Тебе богато ягодничать, сынок! Меня в деревне сам должен встретить, не беспокойся, — закивала она и посмотрела налево, куда опускался увалом к дальней речке Крутишке обросший тальниками мой ложок. Там всплывал и таял на хлебах сизый туман, а над тучной зеленью лесов спелилось крупное солнце. Глянула старушка и зябко пошевелила ногами, будто не я, а она вот-вот ополоснет босые ноги в росных созревших травах.

«Пазик» сбелел на дороге и легко скатился мимо Серебряковой рощи под уклоны к маминой родине — селу Пески. А я поправил заплечный мешок и, помахивая корзиной по метелкам пырея и лабазника, потянул за собой мокро-зеленую тропинку. С межи из пшеницы нехотя выпархивали заспанные овсянки и с писком присаживались на талины, где вовсю копошились и гомонили полевые воробышки, постанывали пеночки и по сушинам неподвижно нежились горлицы. Они и не тронулись бы с насеста, если б не предупредительно-чуткие сороки.

Ложок вилял ивняковой волной, все расширялся и расширялся, заполнив весенние разливы крапивой, репьем и тростником. А ближе к низине выявились туманом бочаги и болотины, и оттуда из осоки и сытно отросшего рогоза с заполошно-хриплым кряком заподнимались взматеревшие выводки крякв, плаксиво зачьивыкали пигалицы.

Выпутываюсь с межевого разнотравья на кошенину, где тесно от валков просохшего сена. Эко надурело трав, впору вилами — и отметывать в зарод! На ходу прикидываю, сколько поднимут колхозники растового сена, и хотя ни души вокруг, а совестно невзначай ступить на валок, примешать к луговым травам дорожные запахи. Коровы зимой непременно их почуют, и даже у голодных будет испорчен аппетит.

Как только позаботился о коровах, так сразу и встала живой перед глазами наша белорожая Манька — умная, своенравная и дюжая в телеге. Могла на исходе марта пережевать, словно железную, прошлогоднюю осоку с крыши сарая, но по первому снегу бывала брезгливо-разборчивой к сену. Однорогой башкой умудрялась начисто выкинуть его из жердяной кормушки: перемешает с осокой-подстилкой и сердито посапывает — ждет свежего сена. Мы злились на Маньку, ругали и стыдили ее, а мама добродушно усмехалась:

— Исповадилась за лето на сенокосе, набродяжилась за осень по огородам — вот и роется! Ничего, ребята, отвыкнет от воли и все подряд приберет, картовником не поморгует.

Картофельной ботвой Манька и на самом деле не брезговала, почему-то с полным ртом жевала ее и жмурилась, небось припоминала свои странствия по чужим огородам в темные осенние ночи.

— Доброе, доброе сенцо! — погладил я крайний валок, и желтая трясогузка с забуревшей метелки кобыляка вежливо почирикала о том же самом.

Вот и мое урочище ягодное — вихрастый островок тальника по ложку, а за ним выпас и степь, объеденная до удивительной чистоты, как побритая. И даже кусты и вдали березки снизу «подстрижены» скотом, но мои недоступны — окружены саженным заслоном крапивы и шиповника. Как ни ловчу, а всякий раз нажигаю на теле белые волдыри. Вот и сейчас повторю самоистязание, ибо иначе никак не пробиться к затаившейся смородине.

Прогоняя рой белобрысых комаров и вислобрюхих ос, забираюсь тальниками к смородине. Есть ли нынче ягоды? Есть, есть! Этакие иссиня-черные бусы повисли на молодых ветках до самой земли. Рясно, рясно ягодок! Забываются крапивные пупыри, а чтоб не саднела испорченная кожа, споласкиваю лицо студеной водой из бочажины. И тогда спокойно присаживаюсь поесть, никуда ягоды не денутся.

Вольно и отрешенно, как в собственном саду, взялся за сызмала привычную работу, а сбор лесных ягод именно работа, тем более, терпеть не могу мусор с ними, плодоножки-торочки, склеенные паутиной листья, сухие ветки, паучков и червяков. Пусть не похвалят меня, как в детстве, отец с мамой, однако и сейчас по родительской науке беру ягоды — одна к другой.

Надоволенные земными соками, ягоды так и катятся в горсть. Иные срываются сами и весело поблескивают по редкой травке. Эвон возле одной приостановился крупный черный муравей и о чем-то сосредоточенно размышляет — поди, соображает: откуда на его дороге взялась ягода и стоит ли ее тащить домой?

Горстка по горстке — и корзина полнеет, и я не перетаскиваю ее за собой, беру в фуражку, эдак даже удобнее. Да и куда спешить, день-то весь мой, успею на вечерний рейс к автобусу. Нежу себя тишиной и даже на солнце не выглядываю. Изредка достигает меня истошный крик пастуха, нет-нет да повздорят вблизи сороки, бойко покличут перепелки на увале — и опять я наедине с ягодами. Когда обедал, где-то неожиданно заворчала машина, а вскоре она взвизгнула тормозами в стороне покоса. Слышно, как с шутливой перебранкой соскакивают на кошенину колхозники, разбирают вилы и грабли, велят Касьянычу править зарод:

— Смотри, не раскладывай широко, как в прошлый раз, нечем стало завершать!

— Вам сроду не угодишь! — ворчит тот Касьяныч, наверно, пенсионного возраста мужчина. — К обеду в поле вывезут — и снова скорее бы домой.

Грузовик поворачивает обратно в село, а ему навстречу тарахтит колесный трактор с подборщиком и копнителем. Ну, с такой техникой люди раньше меня управятся и приберут сено засветло.

Гудит, лязгает за кустами, и мне у смородины даже неловко устраивать перекуры. Ухожу в себя, в ягодосбор, то одно припомнится из жизни, то другое. Подумаю и пожалею, что сам не кошу и не мечу сено; то представлю, как обрадуются дома корзине с ягодами. Спело-сладкой смородине, если посыпать ее сахарным песком, да и без него она совсем чуточку кислит. Шумное покосье обрывается внезапно, и невольно вздрагиваю от наступившего затишья. Уж не случилось ли чего? Нет, вернулся грузовик, и колхозники, с проворством влезая в кузов, подгоняют друг друга и торопят водителя:

— Жми, Петьша, с ветерком, а то если к шестой серии опоздаем — разукрасим твой телевизор!

«Ага, это они намекают водителю на его лицо», — догадываюсь я и вспоминаю, когда же перестал тарахтеть трактор, неужели он скопнил сено и тракторист своим ходом тоже «утопал» на шестую серию? Молодцы колхозники! Поздненько пожаловали, зато вон как скоро управились с делом. Вручную дотемна хватило бы возни, как нам после войны приходилось, как вот мой первый в жизни зародище сена…

В то утро председатель колхоза Захар Иванович еще на бригаде сказал нашему звеньевому Максиму Мавренку — деда в Юровке все называли по имени его давно покойной матери:

— Хлопцев сегодня (это касалось меня и одноклассника Миши Грачева) ставь на метку. Выдюжат!

И строго обернулся к поварихе:

— А ты, Настя, получила приварок? Смотри, суп сготовь, чтоб ложка стояла! Мужикам нынче тяжело придется, сено на Трохалевской степи, что тебе свинец…

С гордостью и страхом выбирали мы с Мишей вилы для себя, но дедушка Максим не дал нам взять самые длинные: «Вон, подсильные берите, а этими вы голыми рожками в меня утычкой зачнете целить».

Знал, знал Захар Иванович цену сена на Трохалевской степи, где за войну столько мы набирали клубники… Вначале-то оно было сено как сено, но как «подрос зарод» и чем выше поднимались от нас на нем дедушка с моим соседом Андреем Ивановичем, все пуще и пуще сгибали меня и Мишу плотные пласты степной травы. Вместо нас волокуши возили Витька Задорин с Ванькой Парасковьиным, уж им-то верхом на лошадях — сплошная радость! А тут и пласт охота поддеть побольше и поаккуратнее, и чтоб на протянутые грабли стогоправов кинуть его легко и ловко. Глаза пот застилает, сенная труха за опушку штанов попадает, зудит и свербит все тело…

Скинул бы штаны, но не в кальсонах же мельтешить у зарода на глазах баб и девок. Как подумаешь — и уже стыд опаляет щеки.

Суп Настя сварила тогда густой и вкусный. Дед Максим облизывал каждый раз ложку, крякал, хвалил Настю — дочь Андрея Ивановича — и сокрушался:

— Эх, скинуть бы мне годов полста, я бы тогда глазом не моргнул, смело посватал тебя, Настюха!

Мужики дымили самосадом, а мы с Мишей прохлаждались в тени, после молча пожалели об отдыхе за время ихнего перекура — еле-еле размялись с ним, даже вилы и те вдруг оказались не под силу. А вершить нам довелось-таки теми, которые вначале не разрешил взять дед Максим. Прежними ни я, ни Миша просто не смогли бы поднять сено в самое небо, где совсем убавились в росте дедушка с Андреем Ивановичем:

— Робятки, шевелись, шевелись! — покрикивали они нам сверху.

— С морозовской стороны туча подбирается, черным-черно морока.

У баб с Витькой и Ванькой работа подошла к концу, как подмели они сено к зароду. А Федьке и Афоньке да нам с Мишей вовсю поворачивайся — туча и взаправду вылезла в небо, закрыла солнце и заявила о себе невесть откуда взявшимся ветром.

Избач Шура Мальгина зачем-то подмигнула Насте, и та зачерпнула из бочки два ведра воды. Мы не поняли для чего — никто не просил попить: недосуг, каждая секунда на счету. И как только подали с Мишей последние пласты, так сразу и ахнули: с головы до пят обожгла нас студеная колодезная вода!

Гроза накрыла нас посреди волока, когда проехали осинник на Штату и спускались с угора к мостику через Степахин лог. До Юровки оставалось километра два, вправо от дороги была избушка — полевой стан, но мы не подвернули переждать грозу. «До ночи станет полоскать, домой!» — распорядился дед Максим, и Витька с Ванькой лихо засвистали на лошадей.

Под грохот и молнии, в сплошном белом потоке дождя заехали мы в село, и почему-то мне не хотелось бежать домой, где сухо и тепло и что-то приготовлено на ужин. То ли горячая близость Насти и Шуры была тому причиной, то ли наш первый зарод сена, высоченный, ладно и надежно уметанный, с которого спустили мы стариков не по вилам, а по связанным вожжам, еще до грозы. Да и девки глядели на нас, как на свою ровню.

Сигарета потухла, и я догадался, что как-то подозрительно затемнело в кустах, а вскоре что-то раздумчиво запошумливало по листьям. В наклон выбрался я на опушку, распрямился и не узнал небо: погожий день словно кто-то подменил — низкий клочкастый морок затянул его от края и до края, мелкий дождик завысевался неторопливо и основательно, как всегда случается при затяжном ненастье.

Валков на покосе не было, посреди копен обезглавленно стоял не то зарод, не то просто большая куча сена. Там и сям валялись вилы и грабли, а под березами к увалу возле оставленного хлеба, бутылок, недоеденных огурцов и прочей снеди нахально хозяйничали вороны и сороки…

«Вот тебе шестая и седьмая серии!» — опешил я и на какой-то миг остановился. Хотя чего мешкать, не под силу мне и теперешнему одолеть такую гору сена. Надо сюда и деда Максима с Андреем Ивановичем, и одноклассника Мишу, и еще бы нам Шуру Мальгину, тогда бы…

Но тут же, непонятно откуда, чужая мысль: нужно успеть к дороге, автобус может раньше времени повернуть на город, нужно успеть… Из корзины вдруг напахнуло в лицо полынью и холодной сыростью земли.

И вдруг за спиной:

— Гляди-ко, Петро, смотались-таки домой мои помощники, пока я к тебе на пастбище за солью ездил! Ну, язви их, ну, халудры! Мы им завтра в правлении устроим многосерийную головомойку.

— Придется нам с тобой, Касьяныч, на пару вершить зарод, не оставлять же под сеногной. А гурт мой Федьша один попасет, никуда коровы не денутся, — это, очевидно, пастух Петр ответил тому Касьянычу, который ворчал на молодых колхозников.

— Управимся, нам не впервой! — твердо сказал Касьяныч.

И я повернул на голоса незнакомых, но близких мне людей.

 

КОЛДУНЬЯ

Вода в Маленьком озере, как банный щелок, а на мелководье с берега у «казенных амбаров», где находится зерносклад колхоза, даже начинает «цвести» — зеленеть, но мы до посинения кожи не вылазим на песок. Он жжет и калит тело до костей, как в печи у загнетки. А трава выше берегом отгорела дожелта, и даже конотоп — птичий горец — не обласкивает бархатисто, как раньше, а укалывает голого, будто попал не в траву-мураву, а на посохший татарник. В тени подле амбаров тоже не полежишь: там телята и поросята все перемешали и занавозили и гусиные табуны загадили узкую полоску, поросшую мягкой гусиной лапкой.

Приходится терпеть горячий серый песок, время от времени осоловело бросаясь в воду. А если кто-нибудь начинает ворчать на солнце, брат Кольша или дружок Осяга сразу обрывают одним и тем же вопросом:

— А кто это с обмороженной рожей и заячьими ушами бегал зимой, а? Кто выл на стужу с печи?

И тогда, будь то я или нытик из нытиков Толька Ульянин, умолкаем и глубже зарываемся в песок. А про себя радуемся: добро хоть прополка огорода и окучивание картошки попадают на самую жаркую пору лета, и мы, вроде бы, не просто с безделья лезем в озеро, а смываем огородную пыль. Вовка Барыкин помладше меня, но хозяйственнее и рассудительнее, растет у дедушки с бабушкой, он еще добавляет:

— Жар костей не ломит… А жара-то в самый раз! Дедушко говорит: теперича за одни сутки все вырастет пуще, чем ране за неделю целую.

— Ягоды, глубяна бы скорей спела, смородина! — чуть не стону я, и брат уже не ворчит, а тоже протяжно вздыхает. И он стосковался по лесу, где нет пока ни ягод, ни груздей — одни пауты и комарье, и он изныл душой по лесу, и наш пес Индус, совсем как хворый, — пластом валяется день-деньской под сараем, где отрыл себе для прохлады глубокую яму.

Сегодня на берегу близ склада сидят Устинья Грачева и соседка Вовки Барыкина — одинокая Павла. Когда-то о ней и ее муже, по словам бабушки, иначе и не говорили в Юровке: «Павлин да Павла». И ежели о дружной да ладной семье речь кто заводил, то не голубиную пару вспоминали, а Павлина и Павлу. Да вот убит на войне Павлин, пришла нынче в рождество трескучее похоронка и на сына Павлы — погиб ее Степа под Сталинградом у великой русской реки Волги…

Если Устинья низко повязалась платком, бережет лицо от жары, то Павла почернела с зимы, да и для кого ей красоваться белой кожей?.. Обе, как слышно по разговорам, мели и мыли в амбарах, а завтра белить начнут. Рожь сбелела, того и гляди, жать начнут и свежее зерно повезут с полей в чистые сусеки. Хлебушко…

— Устинье-то есть для кого беречь басу-красу! — вспомнились бабушкины слова, когда однажды позавидовала своей сродной сестре Васюха Грачева, чья ровня — парни — давно на фронте, и кто погиб, кто ранен, но ни единого пока нету в Юровке, даже на побывке. — Овдовела она молодешенькой, мужик-то ее, Осип, жадным был до работы. И на тракторе буровил, и на лесозаготовки сам по доброй воле уезжал. Там его и зашибло лесиной, да как раз по ту пору Устинья приезжала к нему. Мой Ондрюшка намекал, будто бы нароком тамошний, леспромхозовский парень уронил сосну на Осипа, из-за Устиньи. Добра немало заробил Осип, а ребятишек не осталось. Чо и не модеть Устинье, из окна рожу продай! Чуть помоложе уполномоченный из района окажется в Юровке, а она так и вьется, так и вьется возле него… Тьфу! Прости меня, господи…

Слыхивал я разговоры об Устинье и похлеще бабушкиных: взрослые за войну привыкли, что все ровни и при всех можно молвить любое слово. И Устинья, наверное, поэтому злилась почти на всех односельчан без разбору, ее голубые глаза казались мне льдинками, а язык был востер и в обиду она себя не давала. Побаивались ее бабы и мужики, забракованные военкоматом. Вот разве что на нас, ребятишек, она глядела добрее, и тогда начинали таять льдинки, а сама Устинья отворачивалась или смотрела выше нашего роста.

— Скоро ли Мария придет из конторы? — не то Устинье, не то сама себе сказала Павла и спустила босые ноги в разворошенный нами песок.

— Да эвон она, колдунья, костыляет! — сердито ответила Устинья и кивнула головой налево, откуда берегом тихонько брела, припадая на правую ногу, кладовщица Мария Терентьевна Поспелова. Она хотела еще что-то сказать, однако заметила меня и резко поднялась, пошла круто к амбарам, на ходьбе стряхивая и поправляя ситцевый с синими цветочками сарафан. А Павла осталась сидеть, ожидая Марию, и светлыми, словно выгоревшими глазами смотрела куда-то за озеро, на поскотину…

Ребята дремали и вовсе не обратили внимания на Устинью и Павлу, а я и о жаре забыл, до того меня взволновали и удивили слова Устиньи о Марии Поспеловой. «Колдунья… Неужто и у нас в Юровке есть живые колдуньи? А почему бы и нет!» — ерзал я по песку и как бы впервые видел Марию Терентьевну. Конечно, страшного в ней ничего нету: лицо усталое и доброе, даже приглядное, и ростом она невелика, и голос негромкий, ласковый всегда. «Не бает, а ручейком убаюкивает», — как-то молвила уважительно о ней мама. И муж ее, Иван Поспелов, рослый и сутулый, с поседевшим ежиком жестких волос, тоже был добрым и работящим, правда, немного старше Марии Терентьевны. Ихний сын Василий дружил с моим крестным, дядей Ваней, и я бывал с ним у Поспеловых еще до войны. Уж очень понравилась мне приветливость Поспеловых и… нате: колдунья — не зловредная бабка Сабаниха — носатая, сгорбленная и скрипуче-крикливая, а Мария Терентьевна.

Ровно ничего похожего на колдунью не нашел я у Марии Терентьевны, кроме хромоты. Колдуньи в сказках и страшных историях, которые на ночь глядя любил рассказывать нам дядя Андрей, обязательно имели какой-нибудь изъян. «Надо бабушку попытать, она-то знает больше всех и не заругается, как мама. Спроси-ко у нее, заранее ясно — отругает и насовестит», — решил я и побежал в озеро. За мной потянулись Кольша, Осяга, Вовка Барыкин, Толька Ульянин и Ванька Фып.

…Закупались и заигрались мы в тот день и если б не Ульяна Терентьевна — Толькина мать, не вспомнили бы про мамин наказ: натаскать воды из колодца и нагреть ее для стирки. Ульяна издали высмотрела белоголового сына и, сложив ладони у рта, позвала его:

— Тольша! Воды мне наноси, вечером состирнуть надо ремки-то!

Мы с Кольшей случайно вынырнули рядом, услыхали Ульянин голос и переглянулись. Мама-то еще утром наказывала нам то же самое.

— Айда, Васька, на берег и живо домой!

Ошпаривая ноги студеной водой из бездонного, как нам всегда казалось, нашего колодца, мы торопились управиться до мамы и вскоре кадушки, корыта и чугунки заполнили до краев, запростали и все чистые ведра.

— Успеет вода согреться на солнышке, — успокоился Кольша, и мы стали растоплять печь щепками да сухой черемуховой чащей из своих кустов на усадьбе. Вот вскипятим два ведерных чугуна для щелока, тогда я пойду встречать из пастуший нашу корову Маньку, а Кольша проверит на Большом озере морды и манишки. Рыба, сказывают, поднялась из няши с глуби в прорези, и кишит карасей по осоке и лопушнику. Поди, налезло карасишек и гольянов, себе и соседям хватит улова..

В работе забылись Устиньины слова про Марию Терентьевну, а пришли на память, когда мы с бабушкой потопали вдвоем на Трохалевскую степь по клубнику. Кольша с сестрой Нюркой пасли коров и за себя, и за бабушку, подряд два дня коротать им на поскотине и уж как следить за настырной коровой Настасьи Сороки! Ее Рыжуха что жеребец бегает да все норовит в хлеба забраться, прогляди — и за потраву не рассчитаться.

— Бабушка, — озираясь на два косматых таловых куста в пашне под названием Блазни, спросил я Лукию Григорьевну, — а у нас есть колдунья в Юровке?

— Чо, чо? — приостановилась она. — Откуда им взяться, Васько?

— Пошто Устинья Грачева назвала Марию Терентьевну колдуньей?

— А-а, вон ты о ком! — улыбнулась бабушка. — Чего ж по-твоему наколдовала Маня-то?

— Не знаю, — огорченно вздохнул я и пожалел, что затеял напрасный разговор. Лучше бы расспросить бабушку про петушиное яйцо, из которого якобы угрюмый дедушко Данило выпарил под пазухой крылатого змея и он ночами таскает хозяину все, что тот пожелает. Эту страсть я слыхал от матери Ефимка Шихаленка, а они живут через огород от Даниловой избенки, густо, со всех сторон обросшей черемухой и тополинами.

— Никому худого не сделала Терентьевна и слова плохого ни о ком не обронила. А Устинья осердилась на Марию за справедливость. В посевную семена надо скорее нагребать в мешки и в брички, а Устинья-то за амбаром лясы точит с уполномоченным. Ну и насладила ее Мария принародно: мол, на ухажерство ночь будет, а теперь робить некому, сеялки простоят, — неторопливо рассуждала бабушка. — А изувечилась она, Васько, в девках: черемуху обирала за родительским домом, сучок надломился, и Маня упала с черемшины да сломала правую ногу. Срослась она, но оказалась короче левой. Так и вышла замуж за Ивана, за неровню свою. Ну и не прогадала: Иван-то славный мужик, шибко жалеет Марию и по хозяйству всю управу взял на себя.

«Ну вот, возвела напраслину Устинья на хорошую женщину, а ты и поверил», — стыдил я самого себя и больше не тревожил бабушку. Однако она сама вернулась к разговору на степи, когда мы набрали почти по ведру крупной, жарко-духовитой клубники.

— Ужо по совести, то меня, Васько, колдуньей-то бы звать. И травы знаю, и заговоры-наговоры всякие, присухи да отсухи…

— Бабушка, так ты же травами лечишь, а не словами! — возразил я, и Лукия Григорьевна рассмеялась.

— Правильно, Васько, травами, а не языком! А вот у самой-то Усти глаз дурной, урочливая она. От ее-то глаза нужно беречь робят маленьких и живность новорожденную. Взять твоего отца. Еще до войны дело было, в Барабе вы жили тогда. Приезжали Иван с Варварой в гости к нам на праздник. Только Иван из бани пришел и чай с костянкой стал пить, а Устинья на порог. Не помню, зачем она прибегала, да как сейчас слышу: «Гляди-ко, Лукия Григорьевна, какой Иван у тебя баской, свежий!»

Убежала Устинья, будто ветром выдуло, а с Иваном плохо стало, еле-еле травами отпоила. Она сама, Устинья, знает теперь о себе и не велит людям казать ей малых детишек и живность малую. Мол, подивуюсь и… изурочу, испорчу.

…Все-таки не вытерпел я и рассказал сестре про Устинью и Марию Терентьевну, а от нее и мама узнала. Только не заругала меня и даже не посмеялась. Она навыбирала полное блюдо покрупнее карасей, завязала в платок и позвала меня:

— Пойдем, Вася, к Марии Терентьевне, захворала твоя колдунья и рыбки заказывала через своего Ивана. Большая она любительница рыбки! Потому и невод завела, а что живьем мелких карасиков глотает — видно, глянется. Пошли!

Мария Терентьевна не убереглась на складе. Пашка Андриянов привез на пароконной бричке рожь, оставил лошадей без присмотра, а сам купаться полез в озерко. Лошади стояли-стояли и потянулись к зерну под навес. Если б не подоспела кладовщица, опрокинули бы они бричку с зерном посреди ограды. И лошадей вовремя остановила, и бричку подперла плечом. Всего-то и миг попридержала, парни и бабы подоспели, а надсадилась, слегла.

Мы ее нашли в прохладном чулане на старенькой деревянной кровати — слабую, потемневшую с лица и с виноватой улыбкой:.

— Ой, Варя, нажила, дура хромоногая, заботы людям! Дочка Лида печалится, Иван мой переживает, а Василько, сынок, с фронта письмо прислал — о моем здоровье спрашивает. Я им баю: «Отпишите, жива-здорова, скакаю-прыгаю, его жду с победой!»

— А развеселить тебя, Терентьевна? — прищурилась на меня мама.

— И так взвеселили. Спасибо, что попроведали, за рыбку спасибо!

— Да вон Вася мой интересуется: колдунья ты или нет? Устинья Грачева давненько при нем так тебя обозвала.

Мария Терентьевна приподнялась на постели и долго, охая и морщась, смеялась над мамиными словами. Потом утерла глаза, отдышалась и серьезно заговорила:

— Прямо беда мне с неводом! Раз ребята рыбы помногу вытаскивают, вот и решили, будто я слово какое-то знаю. Колдунья — и все тут! До войны все добро рыбачили, и не лез на глаза улов нашим неводом. Твоего Ивана никому не приходило на ум назвать колдуном, а он то ли не рыбак! Возами карасей ловил! А дело-то, Варя, вовсе и не в слове колдовском, и не в неводе.

Мария Терентьевна перешла на шепот, и я навострил уши: если и верно не колдунья кладовщица, то все равно откроет тайну своей удачливости, и придется носить ее в себе, как многое, о чем нет-нет да заговорят при нас взрослые.

— Надо кормить рыбу.

— Как кормить, чем?! — удивилась мама, и не меньше, чем колдовскому слову.

— Чем? А хлебушком, — спокойно ответила Мария Терентьевна.

— А-а-а, — протянула мама. — Да где возьмешь хлебушко-то, где? До войны отец всегда клал в морды и манишки куски хлеба, а детыши у манишек толченой картошкой намазывал. Конечно, караси и гольяны любят приманку. Добро ловились! И теперь мои ребята маленько вареной картошки, а то и кожуры подбросят в ловушки — тоже лучше рыбка идет. А тут в озере, да чтоб еще хлебом в войну…

Мама развела руками и посмотрела на Марию Терентьевну, не шутит ли она?

— Где хлебное взять, ежели сами забыли про хлеб, на траву перешли? И велик ли паек у нас, к празднику на блины копишь да копишь. Нет, что-то не пойму я тебя, Мария, — сокрушалась мама.

— Ой, на грех, на грех меня понуждают прозванием! — с легким стоном пошевелилась Мария Терентьевна и оглянулась на узкое, в полтора бревна пустое окошечко чулана.

У нас тоже прорублено в чулане такое же для продува. И до войны дядя Андрей чуть не увяз, доставая нам калач из чулана: мамы с тятей не было дома, куда-то уехали и винтовой ключ от «конского» замка забыли оставить в пазу избяного зауголка. А мы до рева есть захотели и к бабушке почему-то отказались идти. Потом полкалача дядя Андрей спрятал под копну сена на конюшне.

Побегали-поиграли по сугробам до вечера, а когда снова пришел дядька, попросили достать хлеб из сена. Влезли по плетню на сарай, оттуда крышами пробежали на конюшню, дядя Андрей сунул руку под сено и растерялся:

— Робята, а где хлеб-то? Не ели без меня?

— Не-е, дядя Ондрей! — хором крикнули мы с братом Кольшей.

— Фу ты, полкалача же оставалось, — задумался он, но лишь выпрямился во весь свои огромный рост, свистнул: — Э-э, все ясно! Джек слопал, ворюга.

Дядька схватил ручищами бабушкиного любимца бульдога, и не успели мы пожалеть вороватого Джека, как тот улетел на сугроб у черемухового куста. И вовсе не ушибся, тут же вскочил на лапы и рванул домой через огород. А дядя свистал, орал и смеялся, и нам было весело, и полкалача не жалко. Это тогда, нынче бы…

Я не успел сглотнуть слюну, вздрогнул от шепота кладовщицы.

— Варя, сама знаешь, не токо зерно, а и отходы с жабреем не унесешь. Сгниют, а нельзя, живо изгадаешь на принудиловку. Война… Ну я по потемкам возьму и вывалю в озеро с амбарского берега то пудовку, то плицу. Карась — рыба хлебная, ишшо тятя-покойник говаривал и рыбу зерном приваживал.

Вот и все колдовство! Рыба кормится, потому и лезет к амбарам. Мое дело не проворонить карасиное руно, увидать, когда зарябит вода кругами, и парней постарше созвать, невод им доверяю да указываю, куда заводить. Глядишь, ведер десять-двадцать натаскают парни — всем рыбы довольно. А нам-то, на троих, много ли надо?

Карасиков глотать баушка Погорельская приучила. Возили меня родители к ней за Шадринск, какую-то порчу выживала она из моего нутра. У нее жила и хоть мала была, а помню — шибко сперва не лезли живые, с чешуей карасишки, блевала с кровью. Только все равно привыкла, счас за всяко просто проглатываю. Твои-то робятки пущай у амбаров ловят. Ладно?

…Дня через три сделали мы «привал» — отдых от ягод и груздей, вспомнили слова Марии Терентьевны и забрали недотку с собой на Маленькое озеро. Погода стояла жаркая и тихая, озеро гладкое и чистое, будто застыло в берегах. Долго мы смотрели на воду — глаза заболели, так слепило и жгло солнышко.

— У воды да не напиться, — загнусил Ванька Фып и стал расстегивать пуговицу у штанов. — Я мырну счас, а то изжарюсь.

— Мырну вот я тебе! — рассердился Осяга. — Тонуть будешь — не вытащим!

И снова глядим в восемь пар глаз, и выколи их — никакой рябинки по озеру, лишь эвон круги пошли, когда директор детдома Сарра Моисеевна поплыла на лодке дедушки Степана от садов-ветел, берез и черемухи с берега от большой дороги.

— А правда, робя, искупаться, — потирая кулаком уставшие глаза, вслух сказал Кольша то, о чем думали все, и первым не вытерпел давеча Ванька.

Кольшины слова, как приказ старшего, и мы начали скидывать штаны — рубахи сняли еще раньше, но тут услыхали голос директорши. Она кричала не нам, а парням постарше:

— Рыба, там рыба, так много рыбы! Я по ней веслом гребу, а рыба не боится!

Парни вытягивали шеи, смотрели туда, откуда плыла к нашему берегу Сарра Моисеевна, и мы глянули и тут же обомлели: озеро вдруг ожило, то там, то тут закипели и ширились круги — руно, карасиное руно шло к амбарам!

Кольша с Осягой схватили за палки недотку и побежали в воду, на ходу скомандовали нам караулить рыбу и загонять ее в мотню недотки. Однако загонять не пришлось: брат с дружком заохали, вытаращили глаза и покраснели с натуги, словно и не рыбу ловили в воде, а камни на суше тянули.

— Пособляйте! — рявкнул Кольша, и мы кинулись к палкам.

— Васька, мотню держи, а не то лопнет! — пуще прежнего заорал брат. Я вовремя подскочил к мотне и как мог захватил расползавшуюся мотню. Недотка из мешковины подопрела когда-то и не выдержала улов — «сколько ведер-то!» — испугался и растерялся я. И желто-медных и свинцово-серых карасей было страшно много.

Кольша с Осягой изо всех сил тянули недотку на песок, а мы уже вчетвером старались удержать мотню с прорехой и не отпустить карасей из прорехи.

К нам на помощь подбежали парни, и Сашка Мальгин крикнул:

— Васька и ты, Тюнька, айдате к Марии Терентьевне! Невод, невод просите!

Тюнька в мокрых штанах, а я нагишом — стриганули мы с ним к дому кладовщицы через заулок от амбаров, в окошко чулана, я и затараторил взахлеб:

— Мария Терентьевна, карась рунами у берега, а недотка у нас расползлась. Парни невод просят, Сашка Мальгин послал нас!

— Нате, ребятки, ключ, в амбаре справа невод лежит, берите. А мне карасика принесите живого, — протянула она ключ Тюньке.

— Рыбу-то разделите себе! Павле, Павле дайте! — донеслось до нас из чулана.

Нам с ребятами хватило и тех карасей из недотки, да разве не интересно посмотреть, как старшие рыбачат настоящим неводом! И мы тоже толклись по берегу, после каждой тони помогали выбирать рыбу на траву. Потом Тюнька ругнул себя, нагреб полный мешок карасей и кивнул мне на мелких полненьких карасиков:

— Этих в подоле рубахи живьем тащи Марии, а я мешок спущу к ней в яму, на снег в сусеке. Опосля Лидка управится, сама-то все еще хворает.

Шумно и весело было на берегу. Рыбу — кто ведрами, кто мешками — тащили домой и на склад и бабы, и парни. Мы с Осягой и Вовкой Барыкиным еле-еле дотащили до Павлы два ведерка с карасями, она оказалась в избе и начала отказываться от рыбы:

— Да што вы, што вы, ребятки, откуда вы ее взяли!

— Колдунья велела угостить вас, тетка Павла, — нашелся Осяга и опорожнил ведра в деревянное корыто у колодца.

…Марию Терентьевну лечили попеременке фельдшерица Лена Абросимова и моя бабушка, а кто пуще помог ей — бабушка не призналась. Но к разгару страды кладовщица встала с постели и снова распоряжалась на складе. Только вода уже остыла в озере, и рыба больше не подходила к амбарам. Да и сунешь, бывало, ногу в воду — солнце-то греет сверху! — но тут же отдернешь: не тепло, а мороз стрельнет до затылка…

Мы молчком после школы торчали у амбаров и надеялись дождаться хоть одно карасиное руно. Парней на складе много, Мария Терентьевна тут же, парни здоровенные, на фронт собираются, и чего им бояться студеной воды в Маленьком озере?

Директор школы Никита Константинович Рязанов недавно рассказывал старшеклассникам и нам, как в германскую первую мировую войну немцы травили русские войска газами, как наши солдаты сутками лежали в окопах с водой и снегом пополам. Поди, сейчас куда страшнее на фронте.

— А жалко, жалко, что не колдунья Мария Терентьевна… — горюю каждый раз у амбаров и дома. — Она бы заколдовала от немецких пуль и снарядов всех Юровских мужиков и парней, может, и всю Красную Армию. Тогда бы скорее наши Гитлера победили и все живыми воротились домой. Вот опять кто-то причитает проголосно на складе, кому-то принесли страшную казенную бумагу.

— Заколдуй, заколдуй, Мария Терентьевна, — начинаю я бормотать вслух. Кольша слышит и пугается:

— Ты чо, Васько, захворал, поди? Беги-ко домой и погрейся на печи.

А на складе ревут и причитают чьи-то матери и жены, я прижимаюсь к брату, губы снова шепчут:

— Заколдуй, заколдуй…

И слезы текут, и кто-то, кажется Павла, завернула за амбар сморкаться в запон и всхлипывает:

— Троих, троих опять погубили вороги… И брат у Марии Терентьевны погиб…

 

СВЯТОЙ ПРОКОП

— А не спытать ли нам, Васько, счастье за Согрой под Песками? — обрадовала меня бабушка Лукия Григорьевна, когда мы почти с пустыми корзинками, приунывшие, шли домой по Десятилетской дороге. И Трохалевскую степь опалило жаркое лето. Она сжелтела, и клубничные курешки сухо шуршали травами. Даже кузнечики не разлетались брызгами, как-то нехотя отпрыгивали и невесело поскрипывали на жухлых листьях зопника. «Без ягод останемся нынче», — только что горевал я, и вот бабушка так вовремя вспомнила мамину родину.

— Там по еланкам и пустошкам в лесах не должна глубянка посохнуть. Ну и погремливало над Крутишкой частенько, — продолжала она обнадеживать меня. — Завтра пораньше и тронемся. Один ты теперь ягодник-то!

Бабушка и тут угадала мои мысли: с ней не тоскливо и не боязно уходить куда угодно, однако я постоянно жалел, что нету рядом брата и сестры. Кольшу сманили парни в железнодорожное училище где-то в городе Шадринске, сестра Нюрка уехала в Катайское педучилище. Тятя после войны воротился из госпиталя инвалидом, еле-еле до Большого озера добирается порыбачить. Ему бы хоть к утиной охоте маленько оклематься.

— Вася, вставай! — шепчет отец, наклонившись надо мной с лавки. — Светает, бабушка вон корову подоила и на заулок выпустила!

Мне нечего долго собираться. Мигом вскочил, постель — с пола на полати, оделся и с корзинкой к бабушке.

С ней поели, припивая молоком, теплых травяных лепешек. Попутно вчера кобыляка возле Степахиного ложка по отаве нарвали и, как она молвила, «запаслись хлебушком дня на два». А потом корзинки в руки — и нижней улицей к Далматовскому мосту через речку Крутишку.

За ним свернули вправо и верхом угора стали спрямлять дорогу к Согре. Идем межой возле пашни, и Лукия Григорьевна кивает влево головой на густой-прегустой колок из одного шиповника:

— Своробливкой это место прозвали. А все из-за шипики. Вся-то она в занозах-иголках, как туда только зайцы пролазят!

— А почему, бабушка, колок Своробливый не выпахали тракторами при колхозах? Какая польза от него? — спрашиваю я Лукию Григорьевну.

— Ты што, Васько! — изумляется она. — Да как ето можно! Вековечно шипика растет на угоре, расцветает в начале лета, как платок кашемировый! Красота-то какая! Из нашего заулка видать. Осенью ягоды на чай и лекарство бери не выберешь, а в девках на бусы мы тут собирали. Ягоды продолговатые, нанижешь на льняную нитку — залюбуешься. Птахам всяким Своробливый колок дом родной, опять же зайцам приют. Зимой снег держит, и пашню веснами поит влагой.

Ежели бы толк мужики не знали, колок и раньше могли распахать. Долго ли выпалить огнем и корни повыдрать, много ума не надо!

Взору открывается Макарьевская поскотина с озеринками и болотцами, выше на бугре село Макарьевка, где над тополями и ветлами белой крепостью вознеслась куполами церковь. Давно, давно охота поглядеть, что в церкви, а туда, наверх, даже мужики боялись забраться. Один только хромоногий пьяница Егорка по прозвищу Линтяк залез с веревками кресты срывать, но и то пьяный и за вино. Правда, по словам бабушки, нажрался он опосля вина дармового и уходился в логу за церковью и начальной школой. Верующие старики и старухи, говорят, противились, чтоб его, утопленника, хоронили на сельском кладбище вместе со всеми усопшими. Однако волость настояла на своем. Егорка, мол, не утопленник, пусть пьяница, он совершил геройство против опиума религии.

— Заведу, заведу я тебя в церковь на обратном пути, — догадывается бабушка. — Не только архангелов поглядишь, а и срамоту покажу. Тьфу, прости меня, господи!

…Вокруг Согры мы каждое лето брали черемуху и вишенье, черную смородину и калину. А дальше не доводилось бывать. От студеных ключей, где попили всласть чистой воды, бабушка повела меня узкой дорожкой в огиб березовой Дубравы. Потом дорога раздваивалась — одна прямо на село Пески, другая вниз к речке Крутишке. По ней, влажно-прохладной, мы и стали спускаться, оглядывая высокие черемшины с чуть забуревшими ягодами. Дивно, дивно уродилось черемухи!

За лесом дорога «утонула» в заболоченную ключами низину, и Лукия Григорьевна повернула влево опушкой Дубравы. Здесь травы по пояс бабушке выдурели, и комарье накинулось на нас тучами. Пока не выбрались на обогретый солнцем бугор, перепачкались кровью. А там на пустоши и обдуве комарье враз отстало, и мы одновременно с бабушкой ахнули: ягод, ягод-то сколько! Никем не тронутые клубничные курни багровели спелыми балаболками — до того крупно налилась соком здешняя клубника! Где там, куда там тягаться нынешней, старушечьи усохшей глубяне по выжженным юровским степянкам.

— Не торопись, Васько! — одернула мое нетерпеливое желание тотчас накинуться на ягодник. — Не убегут, не укатятся наши ягодки-то!

Она скинула заплечный мешок с провиантом и кофту на перевитый мышиным горошком лабазник. Оттуда с писком, низко припархивая над пустошью, поднялся выводок сытых тетеревят, засновали рябенькими шариками кургузые перепелята. Тетеря недовольно заквохтала и закачалась на ветке ближней березы, а перепелки даже и не взлетели — скрылись в травах следом за цыпушками.

— Благодать какая, Васько! — развела руками бабушка на окрестности. Перед нами левобережьем закрывала полнеба самая длинная и высокая дубрава, ниже к речке, сокрытой тальниками и черемухой, волновались желтеющие ржаные поля, еще ближе возвышались словно наспевшие за лето зароды сена с ястребами на загривках. А по нашему берегу угорьями колки и рощицы перемежались пустошками, еланками. И неужто по всем столько ягод? Разве выбрать нам двоим, столько добра пропадет?! Не нам ли хвасталась чечевица с талины:

— Вишню вижу, вишню вижу!

— Рано, рано брать вишенье, не приспело еще! — бормотала с улыбкой бабушка, ссыпая в запон горсть за горстью сладостно и пьяно пахнущие ягоды.

В полдни разогнулись мы с бабушкой и не могли не подивиться! Покружали-поползали чуть дальше березовой опушки, а корзины с верхом полны клубникой. В мешки брать жалко: издавятся сочные ягоды, слипнутся в комок. Разве что в запон?

— Раз набрались, то и засветло домой придем. Айда, Васько! В запоне только ягоду зря портить, — угадала, о чем я думал, Лукия Григорьевна. — Ну и этой ноши досыта!

Жаль оставлять ягоды на корню, как жаль, шибко жаль, что Индуса застрелил на собачью ягу Колька по прозвищу Глыза. Он много тогда перевел кобелей, пока бегалась ихняя сучка. А то бы тетеревят погоняли с Индусом — вон их сколько по подгорью на пустошках! Правда, сейчас нужды особой нету сбивать тетеревят палками: тятя дома и настреляет из ружья.

Нам не впервые оставлять ягоды «на опосля», и если не доведется снова прийти, то все равно не пропадут. Может, кто-нибудь из людей наткнется или птицы с барсуками насытятся. «Земля для всех родит, а не кому-то одному», — приговаривает бабушка в таких случаях.

Лукия Григорьевна правит обратную дорогу к речке, где мы напились воды и поели лепешек. Бабушка прищурилась на кусты и вспомнила:

— Давай пересекем течение Крутишки здесь. Давно я собираюсь показать тебе красную смородину, у нас по юровским лесам одна черная. А она во-о-н, у изворота! И ягоды как раз поспели.

Босыми ногами зябко по сырой и зыбкой земле в травах — ключи тоже близко, только не выбились наверх, как в Согре. Лезем камышами и таловыми кустами, а когда они неожиданно кончаются, я вздрагиваю — прямо под ногами внизу темнеет глубью омут. Однако раздумывать некогда: бабушка ставит корзинку и машет мне рукой. За омутом у булькающего ручья-она молча разнимает смородиновые кусты, ветки с пушком на листьях, и я не верю глазам: столько темно-красных ягод, до того прозрачных — все семечки видать!

— Ты отведай, Васько, отведай! — говорит бабушка. — Сегодня не во что брать, а завтра подвернем сюда.

Вкусные ягоды красной смородины, и совсем не кисло-терпкие, как у черной! А ее здесь тоже много, только пока черная не подошла, в тени и вовсе зеленая.

Когда мы продрались сквозь камыши и тальники по пойме речки, когда поднялись на угорину и оглянулись, то расстояние не показалось далеким. Однако торить тропу босиком по студеной, как весной, воде трущобами — маетно. Зато как тепло и уютно на прогретой дорожке вдоль ржи! А впереди Макарьевка и церковь-громадина, куда пообещала утром завести бабушка. Интересно, какой срам в ней она покажет?

Топаем дорожкой, а по ржи то и дело зовут друг дружку перепела: «Выдь сюда, выдь сюда!» Радуются вёдру и ласточки: высоко над нашими головами роятся, щебечут, словно и не мушек ловят, а играют в догонялки. Их у макарьевцев много, и лепят они свои гнездышки под церковным куполом звонницы.

В селе с бабушкой то и дело здороваются, и она поясняет мне: «Сюда выдавали замуж родную сестру Анну за Петра-двоеженника. Свое прозвище он получил за нерусскую дикость — две жены имел. Обе они и замерзли буранной ночью. Ехали с Петром из гостей, отослал их дорогу искать, а сам угнал на лошади домой. Анну нашли по пазухи в снегу. Как взялась правой рукой за березку, да так и окоченела. А Дарья, вторая жена, в кусты забрела, тонула-тонула сугробами и под талины присела, ну и уснула насовсем»…

Я вздрагиваю, как на зимнем ветродуве, и гляжу за Крутишку на увалы. Вот откуда взялись там Дарьины кусты и Аннина береза… Считай, чуть не полвека минуло, а названия сохранились у людей в памяти о загинувших женщинах. От старших к молодым передаются названия, но, не случись сегодняшнего разговора с бабушкой, вряд ли бы я узнал, почему женскими именами окрестили таловые кусты в ложке и березу на угоре.

А вот и церковь, и напротив нее за площадью борок на поповском кладбище. Высокие железные двери под колокольней заперты, стены вокруг закопчены сажей. В этой половине церкви макарьевцы устроили зерносушилку: в топки целиком совали сырые бревна, время от времени подталкивая обгоревшие вершины. Я не видел, как сушили хлеб в церкви макарьевцы, но у нас самодельные зерносушилки топили только таким образом. Разница лишь в том, что дым тянулся к небу, здесь черные несмываемые «языки» зализывали сажей белые стены по самую кровлю.

— Тамо-ка неча глядеть, завернем сюды, тут есть тот срам, Васько! — сказала бабушка, огибая здание. Вторая половина с куполообразным сводом вместо потолка пустовала. Двери раскрыты, стекла в окнах давно выхлестаны. Сюда от жары забились хозяйские телята, овцы и даже поросята. Сквозняки не в силах выдуть из храма запах навоза.

— Конечно, церковь не клуб, токо зачем же изгаляться над ней! — ворчит бабушка, отыскивая глазами то, что собиралась показать мне еще утром. Мне тоже жалко испоганенной и изуродованной церкви. У нас на всю Юровку небольшая каменная часовня, крест с маковки давно свален, но зато в часовне сельмаг, и ее никто не трогает.

— Вот, вот он, срам-то! — восклицает Лукия Григорьевна и тычет пальцем на стену справа. Однако никакого срама я там не вижу: золотистый овал, а в нем нарисован благообразный седой старик — наверное, святой какой-то. Кому же и быть в церкви, эвон на стенах и на круглом потолке сколько всяких архангелов, ангелов и святых. Изображение этого святого, на которого показывает бабушка, скромнее остальных.

— Так тут же написано «Святой Прокоп», а никакой не срам! — недоумеваю я, и бабушка подхватывает:

— Во, во, он и есть срам! Тьфу, прости меня, господи! С той поры, как приезжий богомаз по заказу попа нарисовал этого ворюгу, все люди плевались. Выходят после службы и плюются, а мужики матерились. Прокоп-то ворюга, конокрад на всю губрению, какой же он святой?

— Как он тогда угодил в святые?! — пуще прежнего не понимаю я Лукию Григорьевну.

— За всяко просто, — объясняет она. — Смолоду Прокоп конокрадством занимался. Здешних не трогал, точно как волк, иначе бы мужики его пришибли. Угонял коней на стороне, за сотни верст отселева. Четверо сыновьев на ноги поднял и всех втравил в свое воровское дело. Ох, сколько же семей разорил Прокоп! Он ить не разбирался: у кого много лошадей, а у кого последняя в хозяйстве, подряд угонял табунами. Без лошади-то ране погибель крестьянину, не то что в колхозе. Разбогател Прокоп, сыновей подальше с людских глаз спровадил жить. Опять же с пользой для себя: чуть что, так не у чужих на время припрятать ворованных лошадей.

Когда занемог, то напоследок где-то церковь с сыновьями разграбил. А сам виду не подавал, жил скромненько. Как забросил конокрадство по хворости, до того богомольным стал — все дивовались. Раньше в церкви не видывали, тут же почти на житье основался. Ни одной службы не пропустит, батюшку обхаживать начал. Перед кончиной, сказывали, признался в грехах, а церкви завещал много золота. За дар тот награбленный и возвел его поп в святые, патрет, вишь, нарисовали в божьем храме. Наши-то юровчане и так не больно верили в бога, а после того и вовсе редко ходили в церковь. Кому охота зрить вора среди святых? Может, и остальные архангелы не бассе Прокопа были при живности. Тьфу!

Бабушка снова сплюнула и повела меня от навозной духоты, от лукавого взгляда «святого конокрада» Прокопа. «Видел ли его богомаз — не знаю, однако похожим дьявол получился, иставленный Прокоп!» — сердито бормотала она на ходу.

Когда вышли за Макарьевку и пересекли степь, спустились к мокрому ложку у речки и сделали привал, я не вытерпел и спросил:

— Бабушка, а почему церковь построили в Макарьевке? Юровка-то больше тогда была, да и сейчас наше село важнее. У нас семилетка, сельпо и четыре колхоза на сельсовет, а у макарьевцев один колхоз.

Лукия Григорьевна глядела на родное село вдоль Крутишки, на тополя и ветлы по всей Юровке и долго молчала. Потом кратко обронила:

— Мужики не дали. Собрали сход, чтобы решить, где строить, а юровчане в один голос: «Не надо нам церковь, у нас земли свободной для попа нету, самим наделы дают за десять верст!» Против миру не пошло начальство, церковь построили в Макарьевке, там и волость сделали. И земство школу построило не у нас, а в Макарьевке. В отместку юровчанам. Наших мало там училось. Редко кто из ребят выдюживал: поп на уроках юровских парнишек здорово лупил и обзывал нехристями. Ни за что сгребет за волосы и начнет стучать лбом об стол, стукает да приговаривает: «У, юровские нехристи!»

— Ишшо какую срамоту довелося мне видеть, Васько! — неожиданно рассмеялась бабушка. — Как-то летом заявился архимандрит, ну большое церковное начальство. Так богатые макарьевские мужики решили прокатить его от Юровки до церкви на кошеве. Толсто насыпали соли, а по бокам цветков с полей возами навозили. На наших полях немало покосов испортили, напакостили…

Жара стояла, как вот нынче же. Толсторожий архимандрит по́том обливается, не столько на народ смотрит, а все харю свою утирает. Макарьевцы с попом рады стараться — прокатили гостя в кошевке, как зимой по снегу. У мужика того, что правил жеребцом, чуть глаза не выело солью. Из-под копыт так и летела ему в лицо!

— А куда соль девали? Растаяла?

— Как бы не так! Люди замели ее и домой утащили. Соль-то в лавке дорого стоила. Промыли в воде, и на пищу пошла. Святая соль-то! — словно кого-то передразнивая, опять засмеялась бабушка.

— Мама почему-то молится богу и верит, а ты, бабушка, старше ее и не веришь? — огорчился я за мать.

— В твоем возрасте, Васько, я тоже верила. Молитвенник наизусть знала, хоть и неграмотная. Ну и взяли старушки меня на богомолье в Верхотурье. Пошли мы туда пешком. Помолиться на святые мощи Семена Праведного Верхотурского Чудотворца.

Долго, ох как долго мы шли! Рано утром притопали в Верхотурье, а часовня на замке. Сели старухи ждать, когда ее откроют. У меня что-то с брюхом неладно стало, побежала я за часовню в кусты. Залезла и сижу, а рядом могилы. Одну из них трое пьяных мужиков разрыли, спустились в нее двое и выбрасывают третьему человеческие кости. «Смотри там, Егор, — кричат ему, — чтоб хватило костей Семену Чудотворцу! А то прошлый раз огневили батюшку: на праву руку костей не наклали».

Я так и обмерла, Васько! Мы за столько верст шли помолиться на мощи святого Семена Чудотворца, а тут скелет его собирают из чьих-то костей. Как мужики утащили гроб с костями в часовню, выскочила я из кустов и к старухам. Рассказывать начала им, да где там! Слушать не хотят, зашипели на меня: «Не богохульствуй!» Шибко мне обидно стало, до слез обидно! В часовню однако пошла, а сама реву и на мощи «святые» глаз не подымаю. На том моя вера в бога и кончилась. Не чаяла, как домой поскорее прийти.

— Бабушка, а может, не было на свете Семена Чудотворца? — спрашиваю я. — Может, его выдумали, как Христа и всяких там святых?

— Кто его знает, Васько! Сказывали, будто бы жил в Верхотурье портной Семен. Обшивал всех без платы, рыбу ловил и даром людям раздавал.

— На что же он жил, кормился?

— А кто что принесет из еды, тем и питался. После смерти сделали Семена святым, часовню построили для гроба с его мощами. У вас на божнице есть иконка Семена, помнишь? Стоит у речки с удочкой, рыбу ловит. Мужики начнут ставить ловушки на озерах и молят его: «Семен Праведный Верхотурский Чудотворец, дай нам рыбки!»

— Ага, мама нам тоже всегда наказывала так говорить, когда шли рыбачить.

— Варвара што? — продолжала бабушка. — Она в сиротстве выросла, в твои годы жила у чужих людей в няньках, а подросла — по хозяйству управлялась. И стряпала, и варила, и в доме прибиралась у доктора Словцова. Он хоть и поповский сын, а после духовной семинарии на доктора выучился. Сама Варвара бегала в церковь, никто ее не приневоливал.

Юровчане тоже ходили в церковь, как вон до войны в клуб. Правда, клуб — дело другое: там и кино, и постановки всякие. А в церкви только и разговоров: бог да бог, а где он, кто его видел, кому он помог?! Такие «святые», как Прокоп, по миру пускали людей!

— Ну, пошли с богом! — засмеялась Лукия Григорьевна, поднимая за дужку тяжелую корзину с клубникой. И я рассмеялся ответно, и разом оглянулись мы с бабушкой на Макарьевку. Она поправила платок и положила руку мне на плечо:

— Бога, конешно, нету, токо изгаляться над храмом не надо! Неграмотные мужики сотворили красоту, и средства не чьи-то заморские, а наши, народные потрачены на нее! Так-то, Васько! Матери не сказывай, чо я тебе говорила. Ты уж сам большой, книжек столько прочитал и без меня, старой, все знаешь.

— Бабушка, вот бы кто-то нарисовал всех, кто с войны не пришел домой. Вот кто святые люди! — вырвалось у меня.

— Да, Васько, святые. Только больно много полегло их на поле брани! — печально вздохнула бабушка.

Я нечаянно разбередил у нее незаживающую рану: она вспомнила, конечно, погибшего сына — дядю Андрея. Тятя инвалидом воротился, и дядя Ваня все еще служит в армии. Сколько еще тех, кого я не помню, но кто никогда не увидит родной земли, своей Юровки. И всех нас, за кого они погибли.

 

ОБИДА

Последней, словно спохватившись, снялась с натрушенной соломы по дороге парочка овсянок. Попискивая на лету, она упорхнула в ближний трущобный колок, где и устроится на ночлег — на длинно-студеную ночь. А снегири откраснели грудками на репейнике по ложбинке еще до холодной зелени запада, угасли вместе с быстро остывающим низким солнцем.

Затемнели густо и бор, и осинники вперемешку с черемуховыми кустами, и снега по увалам. И вытаявшая из морозного морока полная луна не высветила даже санно-накатанный зимник, а по лесам вовсю властвовали и мрак, и тишина. Где-то там, в подгорье, у лесного ракитового болотца осталась гончая Гайда. Осталась обиженная своим хозяином — приятелем Димой. Он время от времени дует в медный рог, и призывно-печальные звуки разносит эхо далеко по округе, а не только ближними лесами. Но нет ответа, как нету и самой выжловки.

— Какая обидчивая, какая обидчивая! — поражается Дима, пытаясь услышать хоть какой-нибудь отголосок или повизгивание собаки.

Я понимаю душевное переживание приятеля, а он не стесняется укорять себя за вспыльчивость и горячность. Конечно, можно в сердцах и поругать Гайду, но… пинок под хвост, пинок здоровенного сильного мужика? Не трудно и представить, как больно было измученной собаке — больно телесно и душевно.

…Необычно приветливый солнечный январский день сулил нам и удачу, и радость свидания с лесом. И не терпелось испытать молодую выжловку на белой тропе, пусть и убродно-надсадной даже для более крупной собаки, чем она. Только свою ошибку мы осознали поздно: Гайда пошла с голосом вовсе не по зайцу, а за табуном козлов. Пошла горячо, порато и вскоре сошла со слуха.

— Ничего, сгоняет их до Смолокурки и вернется, — спокойно заверяет Дима. Но и он и я знали: боровое озерко Смолокурка чуть ли не у самого города, километрах в семи от просеки, где гончая взяла след козлов. А снега… без лыж нам до колен, тонут ноги у нас, каково же собаке? Она же не просто бежит, а гонит с голосом, выкладывая все свои силы, забывая обо всем на свете…

Пока Гайда не вернулась, я ушел на конец бора и наткнулся на свежую жировку зайца. Беляк покрутил кустами совсем немного и залег здесь же, в тальнике, посреди высохшей болотники. Вот с чего нам и нужно бы начинать гон, а не с той злополучной просеки, где у мелкоосинника и бурьяна облюбовали себе «жилье» не шибко-то боязливые ныне козлы.

К моему приходу Гайда оказалась уже с хозяином, мы быстро окружили бор на машине и подъехали увалом поближе к опушке разнолесья. Надо бы гончую довести на поводке до болотники, а мы понадеялись: раз я набродил там, то сшумнул козлов — тех, которые вон покормились на поле и спустились в осинник.

Ан нет, не испугались они меня, и выжловка сразу подняла их из молодых сосновых посадок, погнала за линию железной дороги.

На сей раз гон был коротким. Не успели мы распутать жировку зайца, как собака очутилась возле приятеля.

— Все! Сейчас-то и можно испытать Гайду по зайцу! — обрадовался Дима, и тут же из-за куста вымахнул на тропу матерый белячина. Гончая «ахнула» по зрячему косому и рванулась за ним. Приятель побежал следом, а я — к единственной тропе вглубь соснячка. Только сюда и должен сойти с круга беляк!

Гон окончился быстро, а заяц не показывался. Потом я услыхал визг собаки и крепкую ругань приятеля. В чем дело? Обливаясь по́том, одолел-таки убродину через осинник и наткнулся на Диму. Таким рассерженным мне не доводилось его видеть; он на мой немой вопрос лишь махнул рукой на плотно заросшее ивняком болотце:

— Там она, стерва! Не зайца гонит, а по лыжне за мной приноровилась идти. Ну я и психанул, двинул ей по заднице. Пусть знает и помнит!

— Зря ты, Дима, ее обидел. Выдохлась она за козлами, сами же мы виноваты, — пожалел я Гайду. — Зови ее и айда к машине.

— Сама приползет, нечего ее поважать! — отрезал приятель и стал править лыжню из леса на увал…

Может быть, теперь-то я и понимаю, откуда брались силы у израненного отца, когда приехал он домой после госпиталя на несколько месяцев. А тогда, десятилетний парнишкой, не мог догадаться о причине его неутомимости. Ведь не где-то вблизи Юровки, за десяток верст утянулись мы с ним за табуном козлов. Он на широких осиновых лыжах, я на узких и коротких, наспех загнутых из березовых досок.

Леса пошли незнакомые, и потому боязно стало идти в загон, вокруг дремуче-глухого болота. Ему и название, как сказал тятя, Окаянное. Да и солнышко начали закрывать громадные вершины берез, а я один-одинешенек тороплюсь окружить Окаянное, заныриваю по пояс в сыпучий снег и снова карабкаюсь наверх.

Все-таки выбрался туда, куда указывал отец — за самую высокую осину-сухостоину. Отсюдова и надо поворачивать на болото, покрикивать и стучать палкой по деревьям. С голосом ползти убродиной веселее, ну и знаю, что впереди сидит в засаде тятя с ружьем. Козлы не вышли из болота, стало быть, нагоню их под выстрел отцовой «тулки». Лишь бы, лишь бы не промахнулся он, не промазал!..

По болоту возле тальника и ракитника загривки сугробов затвердели, что тебе пол в избе, и я ходко покатил на своих маломальных лыжах. У меня на виду из ракитника взметнулись козлы и запрыгали как раз на засаду. В нетерпении я так сжался, будто бы не по ним, а в меня кто-то вот-вот бабахнет картечью.

«Трах-ах, трах-ах!» — ударил по ушам дуплет тятиной «тулки», и я завопил: «Готово! Готово!» Да с ликующим воем выскочил кромкой в перешеек, где выбрал засаду мой тятя. Он подавал какой-то знак мохнаткой из собачины, а какой — не понял. И когда у берез-тройни неожиданно поднялся из снега козел, когда отец почему-то не выстрелил ему вдогонку, мне сразу стало ясно: радостным воплем я помешал тяте добить подранка.

— Ты што, ты какого лешего орешь на весь лес?! — еще издали заругался отец и погрозил мне березовой тросткой.

Тятя никогда и пальцем не задевал меня, и словами не обижал, но тут не выдержали нервы: ведь его не раз, а дважды контузило на фронте. «Излупит, за дело излупит…» — мелькнуло в голове, и мои лыжи сами повернули обратно на болото. А отец и не собирался догонять непутевого помощника: он, опираясь на трость, скрылся в березняке по следу подранка.

Сперва от страха стучали зубы, когда я ухоронился в ракитнике, а ближе к сумеркам окрепший мороз заледенил пропотевшую лопотину, и неуемная дрожь заколотила меня в сугробе. Еле-еле выпрямился и побрел наугад меж кустами, а как окончилось болото, очутился в большом нескончаемом лесу. Глухая тишина и темень окружали меня, лишь ознобно выбеливались березы, и в просветах вершин волчьими глазами посверкивали первые звездочки.

В какой-то книжке я читал о таежных ночлегах. Но изладить нодью — надо топор и спички, нет и в помине у нас елового лапника. Разве что в снег зарыться и ждать утра. Утром я и смогу отыскать нашу лыжню и по ней возвратиться в Юровку. Вот только бы волки меня не нашли, от них вся и оборона — лыжи из досок…

Пимешками и лыжей разгреб снег до листьев, получился точно такой же выгребок, как у козлов. Дрожь прошла, и меня потянуло на сон, даже о еде не вспоминал — до того стало тепло и уютно. И вдруг во сне или наяву я услыхал, как кто-то повторяет одно и то же слово:

— Ва-а-ся! Ва-а-ся!

«Блазнит, ночами всегда блазнит», — вяло подумал я и снова сжался телом под лопотиной. Да не успел задремать, как лес охнул ружейными выстрелами. И опять уже близко, не чужой, а отцовский голос: «Ва-а-а-ся, где ты?! Ва-а-а-ся!»

— Тятя! Я здесь! — прокричал я в лес, и он ответил мне тятиными словами:

— Иду, Вася, иду!

Отец сроду не курил, однако без спичек на охоту не отправлялся никогда. И сейчас тятя быстро надрал бересты с какой-то сушины, распалил костер и поставил меня на ноги возле жарко слепящего огня.

— Ну на что, на что ты обиделся? Я ведь с досады тросткой погрозил, не тронул бы тебя из-за проклятого козла, — утирая лицо мохнаткой, твердил отец. — Отогревайся, и домой пойдем. Дорога на Десятилетку близко, выберемся на нее и дотопаем без лыж. Да не куксись: козла того я добил, теперь не замрем. Ага, Вася?

…В промежутки, когда удалялся грохот очередного поезда, приятель подносил к губам рог, и трубно-печальный зов широко множило лесное эхо. Мы съездили на первую стоянку машины и по следам определили, что Гайда побывала там, а вот куда ушла — поди узнай ночью. Дима, как старый гончатник, твердо решил: выжловка вернулась в то болотце, где он «поссорился» с ней, ударил обессилевшую собаку.

— Дурак я, псих несчастный! — отчитывал Дима сам себя. — Ведь знаю ее характер: коли на ласку горячая, то и на обиду чуткая, памятливая. Нельзя ее оставлять, на смену мне завтра с утра.

Снова и снова рог волновал округу, и мы не поверили своим ушам: в том самом болотце жалобно завыла Гайда. Повыла по-волчьи на высокую луну, и опять тишина.

— Подождем, сейчас она пурхается по снегу, и ей не до голоса, — промолвил Дима. И, верно, вскоре от колка отделилось серое пятно. Она, Гайда, осиливала снежную глубь, шла на зов хозяина. Вот гончая уже на дороге, с радостным визгом ластится то к Диме, то ко мне, а потом поперед нас бросается к машине. Облаивает ее тоже радостно, как живое существо.

Обида у Гайды словно вымерзла на снегу, нет злости на нее и у Димы. Мы, веселые и облегченные, садимся в «Ниву», а гончая тянется к нам из багажника и старается понять по нашим глазам: сердимся мы или же простили ее «упрямство»? Ей, Гайде, хорошо: пусть устала крепко, но не пешком, как мы тогда с отцом, а на машине едет после первого в жизни охотничьего поля. Дома ее ждет сытный ужин и уютно-теплая конура. Что-то и кто-то приснится гончей за длинную ночь. А мне сорок лет назад ничего не приснилось на родимых полатях: не помню, как разболокли, как очутился под одеялом. И только теперь, когда давно нет в живых отца, все чаще и чаще слышу во сне тятин голос:

— Сынок, Вася, где ты?!