Веснозапев

Юровских Василий Иванович

*

 

 

#img_4.jpeg

 

ЯЩЕРЕНОК

По влажной черной пахоте карабкался крохотный ящеренок. Глинисто-водянистый, с маковинками глаз. Мы осторожно усадили его в пустой спичечный коробок, и он совершил с нами самое, наверное, большое в своей жизни путешествие.

В селе мы открыли коробок. Ящеренок привстал и посмотрел на нас косо расставленными глазенками. В них было столько невыразимой тоски по сырым луговинам, по запахам лесным и всяким букашкам, что мне стало не по себе. Я закрыл коробок и повернул в поле.

— Зачем? — остановили меня. — Пожалел ящеренка, а он, может, вредитель.

— Пусть ночует у нас, — попросили братовы дочки.

Я оставил коробок на полке. Утром вспомнил, взял в руки и открыл его. Ящеренок был в той же позе, но… высох. И только глаза сохранили невыразимую тоску по сырым луговинам.

 

СТАРИЦА

Межзорье июньское — с пташий поскок. Еще не схлынула малиновость заката, а восток уже подрумянивается, небо там как бы накаляется изнутри. На юге в одночасье зажигаются две крупные звезды, а над ними в немыслимой густосини всплывает сверкающий парусок месяца.

Непотухаема светлынь летней ночи — хоть до утреннего светлозара сиди у старицы и рыбачь. Но время кашеварить, и с жалостью оставляем удочки на самолов. Идем в кустарниковую сумеречь за сушняком, продираемся сквозь заросли, сквозь сочность зелени. То напахнет, как ужалит, крапивой, то повеет хмелем вперемежку со смородиной, то ощутишь вблизи приятную черемуховую горчинку. По ним, запашкам, и узнаешь, где что растет.

Вприпляску пламенеет наше огнище. Постреливает угольками, бередит аппетит картавым побулькиванием ухи. Ее поджидаем да округу слушаем. Бок о бок с нами сумерничают речные сверчки — птахи скрытные, на глазах вертеться не любители. Заведут они без передышки свое «зер-зер-зер-зер» — в ушах звенит. Куда до них взаправдашним сверчкам заодно с кузнечиками…

В ивняковой непролази соловей-невидимка отчетливо начинает: «Фит-чур, фит-чур…» А через два молодецких коленца презрительно замечает — «Юу-лит, юу-лит». И как на исповеди, покаянно признается: «пью, пью, пью, пью…» Сам же себя яростной скороговоркой пытает — «чо, чо, чо, чо, чо?»

Из-за курьи отзывается второй, а там где-то третий, четвертый. И уж на то соловьям — вольному воля. Они то с захватывающим взлетом, то с придыхом, полушепотом со всех сторон рассыпают самоцветные переборы. Сдается порой, будто не листики трепыхаются, а вместе с соловушками свистит и щелкает тысячами узеньких язычков таловая гущь.

За ухой незаметно развиднелось, остро запахло илом и сырым туманом. Свежинка утренняя погасила притаившуюся дремотину, позвала к насиженным местам. Идем и послуху не верим: на какой-то самый короткий миг тишина затаилась у Старицы. Второпях тронешь отпотевшую ветку, и она охолодит лицо росяной влагой. И река, и кусты ждут чей-то оклик, чью-то звонкую побудку.

Вон заиграло далекое желтистое облачко, и словно роса зазвенела — снова посыпались самоцветы соловьиные. А на вершинку ивы взлетела доверчивая камышовая овсянка. На черной головке простодушной пичуги взъерошились хохолком непричесанные перышки. Но не с басы-красы, а с песенки начался день у нее. «Пти-пти-пти-пи, пти-пти-пти-прю» — выводит она свой собственный односложный мотив.

С правобережья откликнулась ярко-красная чечевица. Выпорхнула на роззелень ольхи и хвастливо посвистывает: «Что-то вижу!» «Что ты видишь?» — озадаченно спрашивает ее вторая, растерянно озираясь по сторонам. И заранее знаю: целый день красно-розовые петушки будут подзадоривать друг друга, не найдут ответа и подерутся меж собой. А их подружки, шмыгая кустами, станут недоуменно повторять: «Чи-во, чи-во?»

Ожила взбуженная река. Под обрезом обрыва чмокают теплую гладь реки окуни, в курье нет-нет да и сверкнет овальным зеркальцем подлещик, у куста ударит в сердцах по воде щука. А рыбья мелочь шаловливо подпрыгивает новыми монетками.

Разная разность топит поплавок: то ерш по-стариковски топорщится на крючке, то резвый елец ухватится, или бронзовый окунь возьмет на таран — дескать, нас мало да мы в тельняшках. Или наплывет из курьи плотва и зачнет привередливо дразниться-«торговаться». Боится красноглазая, как бы не продешевить своим разменным серебром…

А когда притомит жара, когда станет из черемухи горлица убаюкивать нежным курканьем, отправимся на переброд — мелкое место-ракушник. Там после купания, где-нибудь в тени, сморит нас богатырский сон. И, смыкая ресницы, будем счастливо размышлять: «Нет роднее и дороже русской земли. Вся-то она мягкая и добрая, как мать — ласковая…»

 

ШМЕЛЬ

Совсем раннее утро, и солнце еще где-то за угорами. И лиловые васильки на взгорке, зажмуренные с ночи. На один из них забрался золотистый увалень-шмель. Он долго ползал по сомкнутым ресницам василька и гудел, словно уговаривал цветок открыть глаза.

Василькам не хотелось просыпаться: еще роса не скатилась и солнце не ласкало. А шмель все ворковал и нежно гудел: «Ну-у-у, ну-у-у…» И васильки зашевелились. Качнули головками, заморгали ресницами и… раскрылись. Шмель помогал им мохнатыми лапками и все тише, тише ворковал.

А солнце еще не вставало.

 

ТЯТЮ ВИЖУ…

Вихрасто-колючими валами поднялись рядки молодого борка по старой вырубке, и чудится нам с сыном — сомнут они редкие березы и осины, оставленные еще тогда, когда валили люди лесины, пилили на «строй» и дрова. Но зеленые валы не буянят, спокойны над ними раскудлатые березы и осины. И мы смело ныряем в борок, лезем сквозь иглистые валы, осыпаем хвойный мусор и потрескиваем сухими сучьями.

Идем в наклон, выглядываем маслята первого слоя и… не находим. А ведь грибами давно торгуют на базаре. И не зависть и страсть грибная, а какое-то тревожное чувство торопит в леса, где опять-таки торгаши первыми унюхали рождение маслят.

— Здесь они, здесь! — прорывается у сына восторг, и я ломлюсь к нему сквозь частокол сосенок. На бестравный пятачок, словно беззаботные ребятишки, высыпали блестяще-буроватые, с нежно-фиолетовым отсветом маслята, Вот она, наша утеха, вот!

Собрали мы шалунов, и впервые за июньское утро забылась обидная тягость. И на васильковое небо глянули просветленно, где размашисто выкруживал озабоченный коршун. А когда выбрались на песчано-белую дорогу, отвердевшую после лесовозов, из вороха листьев соседней березы удало высвистывала чечевица:

— Все-то вижу, все-то вижу!..

Мы стали было выискивать спелогрудого свистуна, сделавшего недолгую передышку, как тотчас же с указательного перста сосновой мутовки ожила другая птаха:

— Чо не вижу, чо не вижу?

И не свист подала, а как-то шепеляво-стеснительно попыталась повторить голос петушка на березе. Не лучше отозвались третья и четвертая чечевицы.

— Фу ты! — поморщился сын. — И чего они, неумехи, мешают настоящей песне?

— А может вовсе и не чечевица? — усомнился он моему молчанию.

И тут снова с наивно-радостным удивлением спела чечевица из березы:

— Все-то вижу, все-то вижу!

Лишь смолкла, как со всех сторон, слегка заикаясь, начали неумело вторить остальные пташки. Морщись не морщись, а все равно их приходится слушать. Сын пока не догадался, что вовсе не случайная спевка ведется на вырубке, и старый петушок совсем не собирается хвалиться чистым голосом и легкостью свиста.

«Ну, ну, заумничал!» — мысленно укорил я себя. Хотя чего бы и не поразмыслить — не столь и часто услышишь, как прилежно и старательно учатся петь молодые петушки. Они и пером еще серые, лишь чуть-чуть на грудках тлеют красными искрами редкие перышки. Да и когда им за прошлое лето перенять отцов голос? Выклюнулись они из крапчатых, зелено-голубых яичек и одна забота — вырасти, подняться на крыло и достичь теплых краев.

Ждать-пережидать, пока зима на родине, приходится им долго. Да какие там песни на чужбине! С горя ни одна птица не запоет… А тут и край родимый, и воля вольная. Запашисто-сладкие березы, вязкий дух смолы сосновой и цветов — не налюбуешься… К лесу от вырубки утонешь в желтом водополье купавок, по березняку траву разукрасили ветреницы, хохлатки и перелеска-печеночница…

Все-то цветы не назовешь скоро, все-то и знать не знал, если б не вырос с малолетства возле бабушки Лукии Григорьевны. Идем, бывало, голодное брюхо урчит, а бабушка приметит какой-нибудь цветок и давай рассказывать — ну, сказка и только!

— Етот, Васько, называется синяком. Видишь, цветочек-то до чего синий, пущай внутре и розово-вороной.

— Вон какой колючий! — отдергиваю я руку.

— Дак для пользы, внучек, волос на стебле жесткий! — смеется она беззубым ртом, — Ядовит он, синяк-то. Па-ра-лизует нервы он, зато от падучей болезни им лечат людей. Ну и кровушку останавливает.

— Эвон белые да розовые цветки — порез-трава. Тысячелистником он ишшо зовется. Раны добро заживляет, кровь на ране свертывает, и сердце лечит отваром, — рассуждает ласково бабушка над зонтиками цветков. И вдруг начинает громко смеяться:

— Помнишь, Васько, как гоняло тебя до ветру? До реву гоняло, опосля ужо не бегал — ползал. Дак отваром этой травы я и отпаивала тебя. Опосля пошли в поле, увидел ты цветки да и закричал: «Баушка, гляди-ко, сколь брюшной травы!»

Так оно и было на самом деле: перестал маяться и забыл, а бабушка все помнила, все. И не серчала на детскую непамятливость, а вела и вела свою сказку о пользе трав, учила знать их, а пуще всего беречь:

— Думаешь, лес да живность можно только свести? Не-е, Васько, и травы тоже. Вытопчешь да выпластаешь их не по-людски, и не станет трав на земле. Можа и появится какая дурь, а тех уж не будет. Эвон извели же глухую крапиву…

Покуда отдыхали мы, сын разгадал птичью спевку. Молодые и правда засвистели чище. Он придвинулся ко мне и обрадованно зашептал:

— Слушай, папа, о чем вон тот поет?

— Тятю вижу, тятю вижу! — ликовал серенький петушок с указательного перста сосновой мутовки.

 

ОЛЬХОВОЧКА

Заклубилась листва на ивняках и ольхе и скрыла от глаз речку Ольховочку… А мы нетерпеливо сбегаем с высокой насыпи, перепрыгиваем через бетонный лоток, где шепелявит прозрачная струя, и вот уже возле речки. Насаживаем на крючок дождевых червей, спускаем на самое дно красные кисти. Неужто побрезгует, проплывет мимо окунь-батюшка?

Покоятся бамбуковые удилища на смородиновых кустиках, а мы сидим молчком. На Ольховочке в рыболове цена — терпение. Непоседа мигом обежит речку, досадливо сплюнет, смотает удочки и не оглянется больше на нее.

— Лучше на Исети ершей-обмылков дергать, чем здесь пнем торчать день-деньской, — бросит напоследок.

Но мы-то знаем ее причуды-капризы. Знаем, чем может взволновать да порадовать сердце рыбацкое. Пробьет час, и тронется в сторону поплавок, на поводу у него забьется сердце, и замрет рука в ожидании подсечки. А пока сиди, размышляй и внимай здешним певцам…

…Плывут по воде солнечные пятнышки. Где-то на самой верхней ветке черемухи расщебеталась серая славка. Восторженно как бы выговаривает «тир-ли, витюрли», взлетает, снова присаживается. А неподалеку журчит себе ручейком садовая камышовка. И только соловей заглушает ее, когда засвистит в неподражаемую «лешеву дудку».

А заслушиваться нельзя. Поплавок-то уж под кустом. И мигнуть я не успел, как он бойко нырнул вглубь. Ахаю и второпях схватываю удилище. Сопротивление сильной рыбины бросает в жар, бьет дрожь, и… до чего же велико желание поскорее увидеть свой улов. И когда окунь тяжело бухается в траву, к нему бросается мой приятель. «Кило! Полкило!» — вырывается у него.

Не улеглись еще страсти, как вначале плавно, потом стремительно повело леску на другой удочке. «Потерпи, сдержи нервы…» — шепчу я товарищу.

Снова точно такой же полосатый окунь бушует, угодив в ведерко. Тут уж не до песен птичьих, не до цветочной разноцвети. Вспышка окуневого клева ослепляет и оглушает нас, пусть и на короткое время.

Но сойдет одержимость, засвежеет вечер, и опять будет покойно на душе. Опять мы услышим и птах, и шорох трав, и голова пойдет кругом от тягучей цветочной сладости.

 

СУХОСТОИНА

Поднял меня с ночлега смутный сон и зябкая тревога погнала на опушку березовой рощи Кузьманихи. Там над покато-положистым увалом вызревал детски-розовый утренник, там в пояс кланялась земле гибко-стеблистая пшеница, а в подгоре у речки Крутишки зарумяневшей вишенкой высвистывала гостеприимная чечевица: «Все ло-ви-те-е, все ло-ви-те…»

Туда и продирался я сквозь вишняги выше пояса и зацеписто-своробливую шипику, натыкался на суконно-ворсистый пиканник, и, словно из брызгалок, окатывали меня росой случайно задетые зелено-сочные дудки дягиля. А паутина склеивала ресницы и налипала марлей на рот, и боярка подкарауливала — старалась врасплох закогтить мою фуражку. Очумело рвался я к опушке с ночлега, где сумерничал со мной «полуношник»-козодой, где с неподступно-высокой березы сорили сухими ветками гнезда матереющие канючата, куда меж листья мигали совами желто-зеленые звезды…

Скоро поредел подлесок, и синим небом посветлело впереди заулистое межстволье берез. И тут липуче-прилипчивая паутина опутала лицо, и, отдирая ее, наскочил на растопыренные пальцы-сучки. Сплошай чуть-чуть и окривел бы на правый глаз. Да и так подходяще саданули они в надбровье — отемнили меня. В сердцах хотел не только свернуть, суставы сучкам, а и сокрушить сухостоину-березу. Ей, пожалуй, немного и надо было, чтоб рухнуть и разлететься на поленья. Мозгловато-истлевающие корни совсем слабо держали ее в земле, и лишь мозолисто-шершавая кора да окостеневшая береста сохранили березе былую стать, хранили от неминуемого ветровала.

— Как трахну! — осерчал я и размахнулся на сухостоину кулаком. И на размахе опустилась рука… Увидал я «диво-птицу» детства — лазорево-изумрудный «ероплан». В мой рост приземлилась на бересту большая стрекоза-дозорщик. Золотисто-прозрачной слюдой отсверкивали ее узорчатые крылья, как сигнальные огоньки горели спереди на них красные пятнышки. Днем с бусистым звоном она легко носилась округ ополья и рощи, с лету вылавливала из летнего воздуха мошек, комаров и мух. И от того меньше гнусили занудные комары над моим ночлегом, не помешали мне и мошки покойно спать, пока не разбудил смутный сон.

Стрекоза дозорила долго, и было ей совсем не просто свежить рощу и поле от гнуса. И когда схолодал и посырел воздух, она высмотрела теплую сухостоину, а не живую густо налитую соком земли березу. Тут и дожидалась неутомимая дозорщица новый жар-день, тут, может быть, коротала ненастье.

Опустилась рука, и ниже стрекозы рассмотрел ужимистого в пояснице лесного муравья. Видать, припозднился он, поазартничал, оздоравливая рощу, и не поспел засветло вернуться в муравьиную деревню. А будить сторожей своих да односельчан не посмел и порешил переночевать на прогретой сухостоине.

Вон по соседству с трудягой-мурашом пятнистые божьи коровки застенчиво приютились, и тоже покойно дремлют, тоже копят силенки для обихода Кузьманихи, поля пшеничного.

Трава возле сухостоины как бы известкой обрызгана-убелена. Знаю, кто они «белильщики», — ястреба и совы с нее облегчали свои желудки. Им сушина и отдых, и дозор. Попробуй парить-кружить над увалом без передыху день ли, ночь ли — упадешь в хлеба пластом. А они не от простой поры облетывают «озера сеяные» — мышей, хомяков и сусликов укарауливают, не дозволяют им зерном дармовым поживиться.

Задрал я голову оглядеть сухостоину и пуще того заволновался. Выше по ней круглыми зевками темнели дупла. И конечно же, не пустовали дятловы «одностопки». Не столь и долго побыл здесь, а к одному дуплу наведалась-ушмыгнула синица: будто дырка-зевок язык упрятала-проглотила. Молчком слетела синица на ближнюю березу и оттуда радостно созналась:

— По-кор-мила тю-тю-ту, по-кор-мила ви-тю-то.

Сине-красным мелькнула у сухостоины горихвостка, побывала у себя доме и стригнула на самую вершину. С нее она солнце раньше меня высмотрела и начала выманивать его в ясно-ведренное небо…

Подышал мне ласково в лицо и пошептал что-то не враз понятное подросток-ветерок, напахнул он спелым венком летоцветья и… то ли в вязиле запутался, то ли клубники зажелал — мягко попритих на опушке. И ничего, вроде бы, еще не случилось, не забылся смутный сон и выдохнулась зыбкая тревога. И как на заветно-сердечное свиданье зазвала меня милая птаха-чечевица:

— Все, все любите-е, все, все любите-е…

 

ПО ПЕСНИ

Древний дедушка ласково говорит на ухо такой же старенькой бабушке:

— Бают, грибочки пошли. Теперь бы лукошко да за ними, молоденькими, сходить…

И оба улыбаются как-то лучисто и светло. Ну совсем малые дети.

И я тоже думаю о грибах. Право, весточка о них покоя не дает. Равно рыбаку услыхать о добром клеве где-то на речке. С вечера утра ждешь-не дождешься…

Летние ночи — светлозоры. Закат еще не погас, а с востока слабый свет занимается. Белеет небо, звезды, словно глаза, зажмуриваются, а окна чистой синью наливаются. Нет-нет да и озарится край неба вспышкой молнии. Рокотнет сонно дальняя гроза, и снова тишина.

Выхожу сухой теплой дорожкой, а ближе к лесу росными травами шагаю. От берез туманной прохладой веет, просыпаются под золоченым крылом зари птицы. Сперва с паузами, неуверенно, пропел певчий дрозд. Ему негромко отозвалась кукушка, а в соснах захлопала крыльями серая ворона. Вроде бы певцам аплодирует…

Растекается рассвет по небу, высветляет полянки и межстволье березняков, оттесняет сумрак в борок и ельниковые посадки. Здесь и первые грибы ищу, склоняюсь к хвойному настилу. А на меня уже глядят блестящие маленькие маслята, они то шоколадные, то сливочные, то светло-коричневые. Скользят из рук сами в корзинку, будто радуются: «Ах ты! Экая рань, а уж и человек пожаловал!»

Дышу я грибным запахом, неторопко брожу борком. Там ватажка маслят, а вот особинкой один пока приподнялся, на задорную шляпку хвоинку подцепил. Протягиваю руку и думаю: вдруг отпрыгнет он в сторонку и покатится сказочным колобком. Туда, где дикий голубь пробует ворковать, вслед за бурым зайчишкой и быстроногой косулей. Где-нибудь и лисоньку повстречает на лесной тропинке…

А солнышко тоже колобком взбирается все выше и выше. И все звонче зяблики — первые по лесу песельники — заливаются. Кажется, не листва и хвоя над головой, а одни только песни. Там дрозды стараются, тут иволги восторженно свистят, здесь лесной конек — «ты сияй, ты сияй» — упрашивает. То дятел подаст голос, то синички около дупла по-весеннему распоются.

Земля росой дымится, капли радугой переливаются. Покачнулась белоснежная ромашка и холодным душем обдала косолапый подберезовик. Не зябко будет ему в компании маслят и сыроежек. А тут еще сухой груздь забелел на опушке…

Маревая истома наполнила воздух, заголубела зеленая даль. Славно так выйти на свежий простор, постоять у алеющего шиповника. Земле родной улыбнуться и душу свою послушать. И весь я в сладостном ожидании: вот-вот раскинет земля скатерть-самобранку, пойдут по грибы и песни люди, и будет у них на сердце тоже солнечно и радостно.

 

ИСПИЛИТЕ

Вчера на востряке Логиновской гряды зачихали бензиновым угаром пилы, и, ухая-обмирая телом, тяжело захлестали березы землю. Она ушибленно вздрагивала, и в ней зарождался не то стон, не то глухой утробный гул. Обсохшее солнце не успело подняться к полдню, а гряда уже осталась без «рукава», протянутого к солонцеватой Хрипуновской степи. По засеке с вершины березы-семенницы взлетал свечкой лесной конек и подгонял себя ребячьим скорословием:

— Лети, лети, лети…

Но натыкался на пустоту и осекался, и вместо звончатого перебора он испуганно выкрикивал: «Ай-ай-ай!»

На примятом костяничнике сидели в мокрых рубахах мужики и парни, а женщины доставали еду из сумок — калачи и шаньги, вареные яйца; разливали по кружкам молоко и размешивали в чашках творог со сметаной. Люди изредка отнимались от еды и, утирая горячий пот, добродушно усмехались:

— Чего ты, птаха, перепугалась? Упасть что ли боишься? А ты к небушку вздымайся, как жаворонок над степью.

Уроненные деревья еще дышали теплом и соком, по ним растерянно суетились муравьи, задумчиво ползали божьи коровки и перепархивали бабочки. Вон на березовом листе «павлиний глаз» разжал крылышки и посмотрел на людей густо-синими, в белом обводе глазами. Как есть филин проснулся и глубоко взглянул из-под пестрых вразлет бровей.

Зажелтевшим в прозелень листком закружился над осинами махаон, а по соседству с дроворубами прильнула к срезу березы траурница — малиновая окалина крыльев у нее окаймлена, вроде бы, лунным светом.

— Ишь, сладкоежка! — взмахнул парень артиллерийской фуражкой, но промахнулся, и она колесом укатилась в тень смятой вершины.

До вечера люди обрубили сучья на лесинах, раскрежевали хлысты на двухметровник и дружно скатали коротыши в поленницы. А потом — кто углем, кто химическим карандашом — запятнали всяк свои дрова.

День-сменщик был хмуристый: тучи черно-седыми бровями свисали над лесом и неожиданно затевался торопливый дождь. А когда он тоже быстро останавливался, небо напахивало на июнь сырой осенью.

Спрятался я под березами-двойнями, задумался и не слыхал, как на березу прилетела большая синица. Она и заприговаривала над моей головой:

— Испи-лите, испи-лите…

— Эх ты, заботунья! — улыбнулся я синице. — Где же вчера-то была?

Птаха быстро крутнулась на сучке, поднялась выше и снова заботливо-женски посоветовала мне:

— Испи-лите, испи-лите…

А я не поднимался, знал: за кучами чащи лежат в поленницах лесины, ставшие просто кубометрами дров. Срезы красно запеклись, и дождь смешивает сладость берез с полынной горечью осин. Только нет на поленьях ни муравьев, ни бабочек. И лишь синица пока не догадывалась, что испилены деревья, раскрежевана дупловатая осина — дом синицы. Дупло закрыли верхние поленья.

Все-таки почуяла синица неладное и поднялась над делянкой. «Тю-тю, тю-тю!» — пискнула она и метнулась оттуда в лес. Так малые детишки восклицают, если чего-то не находят, или взрослые им иногда говорят «тю-тю» вместо «нету».

…Опять взялся пересчитывать листья у берез рассеянно-холодный дождик.

 

В ТРАВАХ

Сыздали посмотрел — редкая травка выстилается, за березы да сосны скрывается. Вроде бы и живности никакой, одна зеленая прохлада. Зашел в лес, склонился и вижу: мшистым ворсом веснушчатая божья коровка не спеша пробирается. Передохнет и дальше, передохнет и дальше. А над кукушкиным льном какая-то мушка, схожая с вертолетом, нависла. Жужжит еле слышно, и может, оттого вздрагивают у льна матовые капюшончики на золотистых ниточках.

Вправо глянул — чью-то торную дорожку рассмотрел. А кто на ней покажется? Наклонился ниже, жду. Ага, кто-то быстро-быстро навстречу семенит. Все ближе, ближе, уж совсем вплотную подкатил. Э-э, да тут крохотные черные муравьишки проложили свою путинку.

Забеспокоился муравей, приподнялся, поозирался и обратно повернул. Отодвинулся я, а сам глаз «с шоссейки» не свожу. Вскорости замечаю на ней ватажку муравьиную. Тот, знакомый, передком торопится, остальных за собой ведет. Куда они?

Бегут муравьишки, а я за ними тихонько двигаюсь. Вот замешкались, остановились под крупной капелькой-земляничиной. Ох и высока она! Налилась июльским жаром, отяжелела, а никак не срывается, не скатывается. Посовещались о чем-то, и передний сперва один полез по стебельку. Взобрался он, а ягода не качнулась. Тогда второй полез. И много их поднялось к румянистой капельке. Другие там, на земле, ждут.

Затрепетала земляника и медленно-медленно книзу повела стебельком. Спустились по ней муравьишки и всей ватагой припали к ягоде-соковине. Опьянели от вкуса, от запаха душистого, не нахвалятся яством лесным. И мою голову вскружило, и мне захотелось отведать красных капелек.

Кружаю по травам, туесок берестяной подставляю, а капельки в него кап-кап. Скоро через край посыплются, а их и не убыло в лесу. И мне хватит, и муравьишкам вдосталь, и мышке-норушке, и тетерушке с ребятишками, и каждому, кто сюда повернет.

Посмотрит сыздали — редкая травка выстилается, а склонится к земле — земляничному красноросу обрадуется. И не забудет, вспомнит в мороз-трескун, снегосев-куржак. И мне выснится ватажка муравьиная да почуется запах яства лесного.

 

ЗАСТУПНИЦЫ

В просторном «рукаве» разнолиственной рощи по увалу (а сыздали, с околицы деревни Тюриковой она и впрямь напоминает зелено-ситцевую рубаху с плеч богатыря среди наспевающих хлебов) наткнулись мы с дочкой на несметную грибную рать. Старинной дорожкой, чья твердь угадывалась еще приметным «швом» меж рукавом и становиной, пестрели сыроежки и загорелые, потнолицые валуи-слизуны, с обочин дозорили плечистые, крутоплечие белые грибы — ни дать, ни взять русские богатыри-дружинники, вон и палицами дождевик и геркулесовы дубинки — подле них в реденькой травке… А уж обабков и в новых и поношенных шапчонках вовсе не счесть, а уж красношеломных подосиновиков сколько… Как есть собрались русичи дать битву на поле Куликовом!

Мы не стали спешить — с ходу хватать все, что на глаза попало. Ну и покойное затишье окрест приглашало к неторопливости, сулило уединенное удовольствие грибосбора. Дочка, правда, подозрительно оглянулась и прислушалась, бросилась, было, навстречу грибной гуще, да тут же и опомнилась! Я как остановился, так и не продвинулся, а словно в своем во саду ли в огороде пристраивал заплечный мешок с едой в тень тройни берез, рядышком поставил корзину и ведро.

Застыдилась дочка своей горячности, своей недоверчивости — боязни, что кто-то вот вынырнет-поднимется из папоротника или на машине легковой опередит нас — тогда успевай-имай!.. А как поверила в отцово спокойствие, первой же и подсела к мешку и обрадованно предложила пообедать на воле. Да, поди, и устала она, пусть и не показывает виду. Километров восемь отшагали мы после автобуса через поскотину и голой дорогой, поднимаясь сперва увалом к роще, а потом еще и долго огибали «подол» рубахи, где, как бы сказала моя бабушка: «Ежеденно люди обшаривали-освашивали каждое пятнышко по лесу».

Промялись мы с Мариной на славу и чуть не весь пропитал подобрали за один присест. Дома консервированную скумбрию стараемся не замечать — до того она приелась-надоела, а тут дочка хлебным ломтиком насухо вылизала томатный соус в нутре банки. Про запас оставили пару домашних лепешек и полтермоса чая, да я и без этого додюжу до завтра.

— Эй, грибная оравушка, теперь держись! — весело крикнул я, вскакивая на ноги. Дочка того и ждала, опять заблестели азартной синевой ее глаза.

— Я, папа, за белые примусь, а? — попросила она, а сама уже подрезала складешком ближнего крепыша.

— Ага, управляйся с ними по дорожке, а я рукав прочешу. Авось, там и сырые и сухие грузди напрели, — согласно отозвался Марине и продрался за вишняг. Да сразу и опустился на колени перед кустистой грудой крепкогубых сухих груздков. Похрустывают-поскрипывают ядреные корешки под ножиком, но груздей не убывает. Вороха и кучки растут позади меня, будто кто-то ссыпает щедро из лукошка с берез и осин, я даже невольно вскинул голову, но никого и ничего не увидал, кроме васильковой безгрешности неба и высоко парящих в нем четырех канюков.

Пора, пора бы укласть грузди в ивняковую корзину и голубое капроновое ведро, да эвон приподняли в полупоклоне соломистые шляпки сырые грузди-ветераны. Придвинулся к ним, а вокруг нежатся под толсто-прохладными старыми листьями светло-русые груздки. А дух, дух-то какой искусительный щекочет ноздри!

— Папа! — кричит дочка, и удивленно-огорчительно добавляет: — Не утащить же нам все грибы, один ты сколько насобирал…

Настает мой черед краснеть перед ней за неуемную работу. Права она: пора и честь знать, пора и подумать, во куда и как стузить-не перемять грибы и грузди? Однако тянутся же, сами тянутся руки к задрехлевшему пню — на него ребячьей гурьбой влезли молодые опята. Уж как там кому, а им в теснотище не жарко, не душно и не обидно! Для опяток местечко в мешке, что ли, оставить, не исперемнутся они, спружинят привычно, все равно во-о-он как жмутся и на пне, и вкруг него!

Прикинул я наши тарные возможности и закрыл складной охотницкий ножик. Куда нам вдвоем тягаться с грибным урожаем?! Если завтра кто и наведается сюда — милости просим, только свиноройством не занимайтесь! Не захочется с кем-то нам заодинно грибничать — «ворот» рубахи-рощи целехонек, да и тут экая пропасть грибов и груздей остается после нас!

Как ни уберегал я Марину, но я ей досталась ноша не по годам и силе, поначалу приемная, а постепенно тяжелеющая как бы нашим потом.

С передышками-привалами и «скатились» мы пшеничным увалом к поскотине, где освежило-обдуло нас на полысевшем бугорке, и степным раздольем бодрее доплелись к остановке. Автобус нам все равно ждать часа полтора, он еще с вокзала не отправился на соседнее село Красномылье.

На солнечной стороне кирпичной «ожидаловки» устроили мы скамеечку из белых силикатных кирпичей, настроились на терпеливое возвращение домой. Когда есть чего везти, тогда любое ожидание не пустое время, а считай за послетрудовой отдых. Дома-то ой сколько ждет всех нас четверых возни с грибами! Все надо до единого перебрать-переглядеть, каждому угадать свое место — эти на сушку, эти на засол, эти на маринование…

Самому странно: почему мне более по нраву просто искать и собирать ягоды или грибы, чем услаждать себя ими за столом? Чего не скажу о рыбе — для меня и ловить ее умопомрачительная страсть, и поесть ее охотник в любом виде. Из двух вершковых окуньков однажды с сыном и приятелем сварили уху в трехлитровом котелке. Может быть и прозрачно-чистая вода из речки Ольховочки тому виной, но ведь как мы хлебали уху деревянными ложками! Крякали искренне хором, настораживая неробких чечевиц, и за шесть минувших лет чудится дух и вкус той «тройной» ухи. А грибы да ягоды восхитительны, пока не станут обычной едой…

Размышляя о том да о сем, смотрел я на степочку впереди себя, и казалось, что никто и ничто не взволнует нас до прибытия автобуса. И вдруг на ближний взгорок стремглав ринулся откуда-то ястреб-перепелятник, и почти одновременно с резко-грозным писком ударили по бокам две деревенских ласточки — такие крохи-комарики в сравнении с ржаво-полосатобрюхим разбойником! Непонятная отвага касаток смутила меня: добро бы они свое гнездо обороняли под застрехой амбара или конюшни, а тут отгоревшая за жаркие августовские дни голая степь…

Если бы ласточки преследовали-гнали его взашей издали, то зачем бы ему падать к земле с раскогтенными желтыми лапами? Планы перепелятника расстроились мгновенно, и он круто взмыл от взгорка, и тогда та самая малая пядь земли стрельнула к нам живой комочек. А как упал он в ноги Марине, оказался насмерть перепуганной желтой трясогузкой. Не той взрослой, что отзолочена и расцветает весной на лугах вместе с одуванчиками, а невзрачно-зелененькой, скорее всего еще желторотой. У нее и дрожливых ножек словно совсем не было — до того плотно прижалась она к асфальту.

Ласточки протурили ястреба с поскотины и, о чем-то пощебетывая на лету, промчались обратно в Тюрикову. Все свершилось настолько быстро, что мы опоздали с похвалой ласточек за спасение трясогузки, еще беззащитнее той птицы, по имени которой ястреб и получил «довесок» — перепелятник. Вот ведь еще одна грустная история наших дней: перепелов — хлебных телохранителей — чуть не начисто вытравили на полях химикатами, а этот жив-здоров, пичужит в свое удовольствие других птах. «Санитарит», — сердито передразнил я в уме лукавомудрых ученых мужей с адвокатскими замашками.

Дочка хотела приголубить трясогузку, да не успела дотронуться, трясогузка негромко чиликнула и порхнула через дорогу к деревне.

— У нас, у нас нашла защиту! — взгордилась Марина и огорченно добавила: — А погладить не позволила…

— Что правда, то правда, Мариша! Нынче звери и птицы возле людей ищут спасение. Сама же видала, сколько козлов диких поразвелось у самого города. Только не мы, а ласточки первыми заступились за трясогузку. Они заступницы, хоть и сами малы.

— Значит, мы и ни при чем? — обиделась дочка.

— Отчего же! В самый раз при чем! Откуда знать трясогузке, что ястреб отступился лишь из-за ласточек. Молода еще! А вот в войну, в сорок втором году, такой же ястреб прямо в сени загнал серую куропатку. Зимовал тогда на нашем огороде целый табунок куропаток. И сам следом за ней залетел. Ладно брат Кольша за чем-то в чулан бегал, и перепелятник в ограде на тынок уселся, выжидать начал куропатку. Дескать, выгонят и ее на улку. А Кольша хвать тятину одностволку в дыру меж сенками и за уголком избы бабахнул по нему. Не промазал Кольша, и в двенадцать лет метко стрелял, не то, что я сейчас.

— А куропатку неужели не съели? Ты ж сам рассказывал, как голодно вам жилось в войну.

Я не обманывал дочку, рассказывая, как сперва досыта он, сестра Анна и я нагляделись на нее, поочередно подержали в руках и вынесли птицу на огород, где в лебеде и конопле по меже жили ее братья и сестры. В лесу мы с братом промышляли и куропаток, и петли настораживали на зайцев, зато своего зайца, что облюбовал зимой нашу черемуху на задах пригона, мы подкармливали морковками. Почему-то он не грыз наши гостинцы, леденевшие сразу на стуже, обходился чем-то своим, однако мы не унывали. Мороженые морковки оттаивали и съедали сами, а взамен клали на тропу свежие коротельки.

…На мягком, откидном сидении в автобусе с голубой надписью по кузову «Исеть» можно было и подремать, но мне думалось о ласточках, о своем родном селе Юровка.

 

СЕДАЯ БЕРЕЗА

Замечал я прежде да только не задумывался: отчего среди лета у могутной березы всегда светлеют одни и те же листья? Все окрест зелено-веселое, и лишь у нее странное предчувствие издалека подступающей осени. Ну, если бы стояла в низине, а то ведь на угоре. И не старше многих по Капародовской гряде…

Какая же особая судьбина выпала ей на веку-волоку?

…Разутрело как-то весной, и выбрался на угорину с железным рыком первый трактор. Двинулся он на вековечные пашенные межи, и вороном раскрылилась угорина от росстани до речки Крутишки. И не хотел синеглазый парень, да полоснули лемеха по корням-жилам где-то глубоко в земле. Может, только конек лесной и слышал, как больно ойкнула береза, скрипнула да стемнела стволом.

…В сушь июньскую тяжело отучилось небо и расколол воздух блескучий клин. Дикой силы удар оглушил березу, ослепило ее ядовито-голубое пламя. Запахло гарью серной, черным варом запеклись на стволе брызги. Однако побитая и обугленная, выдюжила она.

…Выпало лесистому мыску у росстани делянкой быть. Частозубые пилы заплевали опилом, стали валить и валить березняк. Березу оставили, но для питья выдолбили у комля глубокую лунку. Казалось, открыла она перекошенные губы и, как слезами, захлебнулась светлым соком.

…Кто-то шальной от чувства вышел к березе и опоясал-вырезал на стволе «люблю Маню». Может, и разлюбил тот парень свою Маню или она его, может, и поженились, — сколько весен-то сбежало в подгору ручьями. А только слова те, если отвести седую ветку, все еще выступают на коре.

Выйду на росстань, и вся она у меня на глазах. Дородная, чуть-чуть ссутуленная, чуда-то устремленная и отчего-то задумчивая. Не помню я березу стыдливо-молодой. Смутно припоминаю, когда стояла сильная и статная. То шумела и спорила с кем-то, то горюнилась и окликала дороги кукушкой. А когда высвистывала иволгой, мне казалось, будто мать погоняет Воронуху. И вот-вот задробят колеса телеги лесной дорожкой по корням березовым.

Растекаются от росстани полевые пути, теряются в половодье пшеничном, дальних березняках и осинниках. Птичий голосок повис в знойном воздухе: «Ты седая, ты седая, ты седая…» И шевелит вздохами ветер желтые пряди, и щемит у меня сердце, и слова мои остановились, словно застыдились они подслуха.

 

«ИЮЛЬ, ИЮЛЬ…»

Спокойно лежит поплавок-пробка на заводи. Смотрю на него, окуриваюсь сигаретным дымком и почему-то парнишкой себя вспоминаю. И жалею: мне бы тогда Ольховочку возле Юровки — с весны до осени сидел бы на бережке, и хоть на крючки из откаленных иголок да проволоки, а все равно выждал бы полосато-брезентовых окуней. Не чета они гольянам. Для тех и леску плести не стоило. Выдернешь у стреноженной лошади из хвоста пару волосин, скрутишь наскоро и выдержит любого гольяшка…

Поплавок изредка качнет вздохом ветерка и расплывется круглая усмешка. И кажется, не с воды, а откуда-то сверху из зелено-шершавых листьев ольшин подсматривает за мной Ванька Парасковьин: «Крадче удрал на рыбалку, а все одно выслежу. И ничо тебе без меня не изловить…»

Я начинаю озираться. Только тихо и безлюдно по берегам неширокой речки. И над головой лишь ольхи раздумчиво смотрятся в заводь. Им, может, ниже хочется склониться, лизнуть прохладистой воды, но жилистый хмель обвил их с ног до головы, раскудрявился холостым парнем, не отпускает.

И некому за мной подглядывать. Ванька давно не Ванька, а сталевар уральского завода, семью скопил, того и жди — дедом станет. И сам я какой уж парнишка… Пусть не разглядится с отраженья седина волос, шрам под правым глазом и морщины, однако сними картуз и обсядет-искусает плешину комарье. И дома никто не тревожится обо мне. Разве лишь сгорбленная матушка в селе — оно отсюда за реками и лесами со стороны сердца — вспомнит вечером и благословит меня издалека…

Снова вьется дымок и снова на поплавок гляжу, и умом перевалы жизни понимаю. А сердцу так хочется в детство вернуться… Колотиться, рваться из груди за утянутым под воду поплавком.

Да и только ли сердцу… Опять вздрагиваю: ожили ольхи ребячьими голосами. Налетели-закопошились синицы, запозвенькивали разом. О чем — не разберешь. Но одна перебила всех и наивно-удивленно завела:

— Июнь-июнь, июнь-июнь…

И подхватила стайка зачиналу, и зааукалось по ольхам и черемухе:

— Июнь-июнь, июнь-июнь, июнь-июнь…

Сбоку от меня молчком подсела на черемшину старая синица. Поотстала и позже молодых к Ольховочке прилетела. Слушает, как слева стайка неурывно трезвонит: «июнь-июнь, июнь-июнь», — а сама о чем-то размышляет.

И разглядывает заводь: откуда на ней взялась неподвижно-желтистая рыбка, почему над водой лилово забледнели листья черемухи? Лишь приумолкла стайка — тогда и сронила синица с черемшины:

— Июль, июль…

Она не пропела, а как бы грустно молвила своим детям, о чем думалось ей. Не поприметилось тем, как отлетел на воду таловый листик, перезябли низом ветки черемухи, а вон за угорчиком береза никак не спрячет побелевшие пряди. И на опушке охватывает изнутри беспечный осиновый трепет украдчиво-багровые языки.

Синицы о чем-то заспорили и куда-то отдалились. Упорхнула с черемшины и матушка. Вот сидела рядом и не стало ее.

И не вихрасто-русый парнишка, а я гляжу на поплавок. Тру ладонью соломисто-жесткую «отаву» бороды, и жду, чтобы сердце заколотилось, как у того парнишки, чтобы кто-то поглядывал за ним, кто-то горевал-волновался дома…

Жду, а над заводью остановилось прощальное слово синицы:

— Июль, июль…

 

ПЕРЕПЕЛА

Когда летний вечер выстлал по ляжинам и речке сырые туманные холстины и начал спелить для ночи желтобокие звезды, тогда с берегов Крутишки стали окликать друг друга перепела. На правом склоне в чистой пшенице картаво шелестел один своей перепелке: «Ха-а-ша, ха-а-ша». И чувственно сулился не то ей, не то соседу: «Спеть хочу, спеть хочу». С левого берега озабоченно отзывался: «Буду ткать, буду ткать». И хотя подруга время от времени ворчливо звала его — «Спать по-иди, спать по-иди», перепел сновал челноком в травах и уже ясно и определенно отвечал: «Тку ковры, тку ковры».

Все птицы давным-давно спали, и всяк на свой лад видел сны, а на берегах все бодрствовали два перепела. Справа восторженно двоил: «Ха-аша, спеть хочу», — слева упорно утверждал: «Тку ковры, тку ковры».

Расплеснула утренняя заря горячие краски, и перепелишка как бы зевнул, уже невнятно пробормотал: «Спеть хочу». Другой чего-то долго ждал, но лишь над правобережьем выкатилось счастливое солнце, скромно подтвердил: «Выткал я, выткал я». И тоже замолчал.

Поднялся я от речки на берег и оглянулся. По склону лилась к омутам сине-зеленая пшеничная волна и трудно было угадать в ней влюбленного перепела с ненаглядной перепелкой. А слева по берегу… посмотрел и замер я от внезапного озарения…

По дымной зелени трав расстилался живой ковер. И каких только узоров не выткал по нему неугомонный творец. Тут лилово шиты ковыльным гарусом кашка и богородская травка; ярко синеет косами вероника и алеет гвоздичка; там рассыпаны голубые звездочки журавельника и мелкое золото лютиков; раскрыты огнисто-желтые бутоны козлобородника и лазоревые глазки незабудок. А вон волчьи медунки зверовато уставились темно-фиолетовым прищуром на розовые шапочки клевера. Поодаль стелется в обнимку с белоголовыми нивянками густо-лиловый горошек, и синими гребешками пытается расчесать свои кудри вязиль…

Высоко над ковром распахнулся песенной душой жаворонок и зачекал-защебетал на тысячелистнике черноголовый чекан. А в поднебесье парил орел и все не мог оторвать зорких глаз от всенощного искусства перепела. Вместе со всеми птицами и солнцем хотел и я надолго запомнить ковровые узоры. Хотя… останутся они и после меня, и кто-то уже другой встанет здесь в необъяснимой сердечной радости и до конца дней своих не разлюбит отчие края.

 

ГРИБНОЕ ГУЛЯНИЕ

Шел березняком, слушал заливистого зяблика. И вдруг почувствовал, будто кто-то пристально смотрит на меня. Глянул по траве — руками всплеснул. Батюшки! Грибов-то сколь, того и смотри невзначай зацепишь какой-нибудь. Ну совсем как бы грибное гуляние…

Вот холостежь-обабки куда-то повалили, и все хмельные, развеселые. Ишь, в обнимку двое идут, чай, нестойко ноги держат. А наискосок через дорожку тоже обабок — шляпа набок, грудь колесом, и сам он удалым молодцом. И тальянка вроде бы в руках. Тех двоих, кажись, сманивает:

— Робятушки! Айда к девкам синявкам-сыроежкам! Ух и гульнем-споем на весь зелен лес!..

Ребята и грянули лихо под гармошку:

— Сколько тропочек последних Мы в обнимочку пройдем! Ой-да! А расстанемся, разъедемся — Друг друга не найдем. Ой-да!

И все прямо-прямо к сыроежкам. Шумят, слизуну грозят:

— Эй, валуй, не балуй!

Только один повеса лишку хватил и средь бела дня заблудился в трех березах. Запнулся за желтые рогатики, ругнулся вгорячах:

— Эх вы… лапша!..

А синявочки-то как вырядились… Полушалки да платочки розовые, бордовые и красные, то бело-розовые… Сбежались, сплетничают, хиханьки да хахоньки… Миленков дожидаются. Сторонкой голубоньки да зелененьки с честью выглядывают, меж собой о чем-то шепчутся. А солнечно-золотистые до чего пригожи… Уста медовы — сладость одна… Потупились зазнобушки, застеснялися. Поодаль шибко спесивые стоят. Гордынь неприступная! Косынки красные да фиолетовые повязали, статью выхваливаются. Востроухий груздок одним глазком из-за пня за ними робеючи поглядывает и обабкам:

— Ой, робятушки, остерегайтесь-ко их! Жгучеедкие да остроедкие они… Позаритесь на басу-красу, опосля горюшко мыкать станете. Обласкайте-ко скромниц в коричневых платочках. Сиротинками они пригорюнились, о дружках разлюбезных задумались…

Прислушиваюсь да приглядываюсь и замечаю еще беленьких-беленьких сыроежек. Игривые такие, кинулись кто куда, смеха и визга девичьего на весь лесок. А в середке стройный обабок в собольей шапочке. Замешкался парень: «Какую ему облюбовать, какую девицу догнать да обнять-зацеловать!..»

Зазевался я и чуть-чуть было на гриб не наступил. Морщинистый, сухая травка седой бородкой свесилась. Сгорбился дедушка-обабок, на холостежь щурится. И с какой-то ласковой завистью вздыхает…

Дрогнуло что-то во мне, возле сердца больно-больно кольнуло. Жалость какая-то полилась, будто себя самого увидал. И почему-то из берез пошел. Утешаю себя: «Полно тебе, не стар ты покуда. Сколько тебе еще зоревать, по земле хаживать, с ней миловаться…»

Поднял глаза — окрест розовая пшеница растекалась-расплескалась. Под незакатным солнышком синий ветерок тихонько гуляет, дышит медовостью разнотравья, щекочет в колке трепетные осинки. И небо веселое — земле русской радуется. Только я гриб тот забыть не могу. Сам не пойму, как мне почудилось-почуялось в нем что-то не лесное, а нашенское, людское…

 

СОКОЛИНАЯ БЕРЕЗА

Широко-отложистый Ягодный лог, с робким ручейком и светлодонными бочажками в «подоле», с ранней весны битком набит певучими птахами, вороньем и сороками. По ту пору каждое дерево и каждый куст занят-заселен, кажется, нет ни одной ничейной ветки. Таловые кусты и щетинистая боярка чернеют сорочиными гнездами; рослые березы и осины — пристанище ворон; березняки побережные запеты зябликами и лесными коньками; мелкий подлесок — смородина, калина и вишняги — откликаются друг другу варакушками и соловьями; редкие островки тростника и рогоза потрескивают камышовками; лесистые «рукава» облюбованы дроздами-рябинниками, иволгами и кукушками. И среди общего гама и свиста уживаются чечевицы и камышовые овсянки. Даже канюки где-то находят для себя потайные уголки, чтобы тягуче «оплакать» нелегкую охоту на мышей; даже скромные пеночки потенькивают, словно трехструнные балалайки.

Попробуешь выйти из лога на клеверище или пахуче-кудрявую зелень донника — заструятся с неба жаворонки. И где повис, трепыхая крылышками, любимец весны, там на гнездышке сидит его подружка. Он из глаз человеческих скроется, но и оттуда, из поднебесья, видит свою жаворонушку — серенькую и терпеливую мамашу будущих веснозапевцев.

Что и говорить, Ягодный лог собирает по весне все свое птичье население, и каждое дерево, каждый куст, словно сердцами, распускаются почками, и под песни родятся цветы и зреют ягоды, и вьется из кольца в кольцо русокудрый хмель… Но к половине августа совсем тихо по логу, и весь он уже ничейный, в нем начинает хозяйничать покуда неуловимая осень. Многие птахи отлетели из родимого края, а для тех, что остались, весь лог — общий дом: лети куда хочешь, садись где вздумается…

Вот так и размышлял я, когда в логу на лужайке подле осинника усердно срезал крепконогие подосиновики. И столько их тут глянуло по траве, словно накрошили осины красных листьев.

С теми же мыслями нарвал я охапку сказочно-голубых шаров мордовника на голом угорчике, насобирал метелок белого донника — медовой приправы к табаку. Да так, в задумчивости И грусти об укатившемся лете, пересекал донниковое поле. И вдруг над головой возник свистящий шум, кто-то грозно «жжикнул» по воздуху. Невольно вздрогнул и, что таиться, даже испугался: ни жук, ни пчела и ни оса не смогли родить звук, схожий с реактивным истребителем. Пусть не по громкости, а по характеру.

Поозирался и уже осторожно двинулся дальше. И тут вначале сверху донеслось звонкое «кли-кли-кли, кик-кик-кик», и сию же секунду опять полоснуло воздух свистящим жжиканьем. Показалось, даже кепку мою резануло…

Какое-то недоброе предчувствие и тревога сковали мои ноги. Остановился и к небу глаза поднял: над полем заметил чеглока — самого мелкого сокола. В детские годы полно их водилось по лесам и частенько доставали мы из старых сорочьих гнезд охристо-веснушчатые яички чеглоков. Беспокоились они за свои яички, но ни разу не отваживались их защищать. С чего бы чеглоку при отлете нападать на человека?

С чего, с чего, а соколок, сложив крылья, стремительно ринулся на меня с высоты, жжикнул над головой и опять взмыл в небо…

— Да ты что, ошалел? — озадаченно крикнул я чеглоку, а он грозно отозвался своим «кли-кли» и повторил налет. Иду берегом лога, и не прекращаются яростные наскоки сокола. Особенно чаще он стал угрожать мне, когда я поравнялся с высоченной березой, успевшей наполовину изжелтиться и насыпать вокруг себя переспевших листьев.

Поравнялся с ней, а с вершины молчком взлетели еще два чеглока.

Трепещутся они над березой, а отчаянный «пикировщик» совсем взбесился. Того и гляди, ударится мне в лицо: ушибить не ушибет, но ведь сам себя покалечит. И никакие уговоры не действуют на сокола. Отлетит, наберет высоту, сложит крылья-серпики и… жжик над головой.

Метров двести сопровождал меня чеглок, а я только и думал об одном: ради чего он накинулся на меня в такое время? Что грибов я набрал два ведра, так какая ему печаль о них? А все же… веселая догадка мелькнула в голове.

— Да береза-то не простая, а соколиная, пусть и гнезда у чеглока на ней не было. Кем-то доводятся ему те соколики — дети его или подруга с сыном…

Видно, крепко обидели чеглоков где-то. Может, пустохлоп с ружьем бабахнул по ним и успели они с соколихой уберечь одного дитенка. И только тут понял я, что без смелости и отваги земля осиротеет еще на одну гордую птицу.

Недаром же русские люди восславили ее и ласково величали, скажем, доброго молодца:

— Сокол ты наш ясный.

 

НАВОЛОК

В кои времена — никому не ведомо — заросло межречье кустарником. По разливу-водополью натянуло ивняка да черемухи, и теперь, сколь глаз достанет, лохматятся да клубятся они наволоком. Не всякому место здешнее приглядно.

— Экая унылина! — протянет иной.

— Дурнина! — сплюнет больно рачительный.

— Гниет земля… мне бы развернуться! — вопьется в наволок глазом охочий до корчевья да вспашки-перепашки.

Послушать их — и в самом деле земля пропащая. Кусты да кусты… Краснотал, чернотал, белотал, ракитники… А я разговор с дедом вспоминаю. В синий вежливый март шли мы с ним наволоком. Зажмурился он на серебристо-розовые вербочки и ковыльной бородкой кивнул по сторонам:

— Поди, и ты падуном наволок-то считаешь? Не-ет, земля тут шибко здоровая. Жизни она продление…

Много сугробов сошло с той поры, много троп наторил я наволоком. И понял, как питают здешний воздух зеленым соком ивняки. И сколько трав улыбнулось солнцу… А птах видимо-невидимо разлетелось-распорхнулось по белу свету… И все отсюда — из наволока.

Поверну за куст, а тут дубровники на репейнике задумались. Вроде бы полынной пыльцой напудрились, только щечки черные да на крылышках по два зеркальца белеет. А там, как маковки золоченые, желтые трясогузки качаются на кипрее.

А еще жаворонков сколько поднялось отсюда на песне… Высоко-высоко! Надолго им песни здесь хватает. Где-то не успел взлететь — кончилась песня, выдохлась. Воздуху мало певуну. Над наволоком из вида скроется. Нет как нет его, только льется голосок веснопевца, словно само сердечко неизбывной радостью исходит…

Бывает, зальет наволок весной — одни верхушки кустов подрагивают. И тогда все зверушки на бугре вместе спасаются, к барсуку в гости сбегаются. Тут и лисы тоскливые, и зайчишки пугливые, и косули тревожные, и горностаюшки отчаянные, и мышки сиротливые.

Стечет вода полая, и задымятся зеленые ивняки да запышет пеной черемуха. А потом травы вымахают, будто земля сама за песнями на цыпочках тянется к небу. В озеринах да проточинах загуляют караси, затаятся утки на гнездах. И сколь глаз достанет — зелень-зеленая.

К осени ягода наспеет, злаки созреют. Понесут люди калину мешками, останется на зиму и птахам. И злаков полно снегирям с синицами, чечеткам с щеглами. А из бурьяна сосенки шустрые глянут по наволоку.

Долго-долго смотрю я с горы Затеченской. Клубятся-стелются ивняки, поднимается над ними песня. И почему-то боязно мне: вдруг да вопьется в наволок ястребиным глазом кто-то охочий до корчевья.

 

ПЕРЕВОЗЧИКИ

Август начал заметно выстуживать речную воду крупнозвездными ночами. Вон и сегодня на рассвете опять плотно затуманило паром исетские луга и саму Исеть, а остывший с вечера туман выпал на отавы тяжелой росой и «придавил» расплодившихся за мокрое лето комаров. К утру столько поднялось из реки пара, что не видать обессиленное солнце, не понять, где земля и где небо. Лишь вблизи и можно разглядеть поплавки, и даже посветлевшее дно у самого берега.

Из-за тумана не охотятся чайки и не кружат над лугом с противно-скрипучим криком взматеревшие цапли, одни кулики и носятся вдоль берегов Исети. Если мелочь — кулички-воробьи — молчком обшаривают отмели, то перевозчики на лету окликают друг дружку: «Перевез? Перевез?» И когда кто-то из них утвердительно успокоит, что перевез, всей стайкой долго бубенчат над рекой.

Прислушиваюсь к гомону перевозчиков да знай дергаю рыбу — окуней, чебаков и ершей. Место мое на косе полуострова, где река развела течение на два рукава, удачливое, обсиженное многими рыбаками. И чтоб занять его первым, я продрог длинную ночь у стожка волглого сена, спалил на костре воз сухого тальника, а стрельнувшим угольком просквозило рукав брезентовой куртки. Не совестно, заработал право на свое место, не как рыбак на «Жигулях», что только-только подкатил к Исети. Он-то вдоволь нанежился в постели, а уж потом — опять же в тепле и уюте! — на легковушке соизволил помчаться на рыбалку. И не скрыл своей неприязни ко мне, когда увидал, что острие косы занято.

Помотался он было вдоль реки, ан не клюет. И вот его машина сердито сфыркала недалеко от меня, а сам хозяин закинул удочки за поворотом на быстрине. Он видит, как я выбрасываю на берег увесистых окуней и «пирожковых» чебаков; слышит, как я ругаю сопливых ершей — мне они и на самом деле надоели! — и чувствую, что злится на меня. Может быть, думает: «Гнал я свои «Жигули» три десятка километров, бензин жег, а тут какой-то «безлошадник» успел раньше моего сесть на рыбное место, и теперь он будет с рыбой трястись на автобусе в город…»

Поплавки на всех трех удочках одновременно и властно ушли под воду, и некогда праздно размышлять — на гусиную травку шлепаются окуни, брыкаются, очутившись в росе, того и смотри перепутают лески. Поспешно, но без суеты отцепляю окуней, а сосед уже откровенно стегает удилищами «пустую» воду. И вдруг из туманистого дыма вырывается стайка перевозчиков. Они что-то быстро и весело сболтнули, поравнявшись со мной, а напротив мужчины с «Жигулями» какой-то куличок четко вскрикнул:

— Жулик, жулик!

Сосед рванул трехколенное удилище, кулички испуганно сыграли-вильнули от берега, сбелев брюшками и исподом крыльев. Вслед им понеслось:

— Шантропа долгоносая! Путается тут всякая тварь, не могут вас охотники перехряпать! Нахватались тут всякого у всяких…

И на выражения покрепче, от которых у людей уши вянут, не поскупился помрачневший рыбак.

Еще ниже склонился я к воде и беззвучно засмеялся. Шут его знает, этого куличишку, как у него вместо обычного «перевез» вырвалось совсем другое!.. И вовсе непонятно, где и у кого подхватил он оскорбительное для честного человека слово. Хотя мне и не такое приходилось слышать от птиц, правда, ни разу я не обиделся на них, а только удивлялся.

А что если угадал куличок-то?..

Я распрямился и оглянулся на соседа, однако его нигде не было. Ни его самого, ни оранжевых «Жигулей». Когда он уехал — не слыхал, даже дверкой не схлопал. Скрылся…

Солнце пробило туман и заиграли росинки на травах, взвеселела и река, и рыба. С противоположного покатистого берега невидимый мне куличок-мородунка завытягивал одно и то же:

— Извините, извините, извините…

— Чудак! — бормочу я, с улыбкой отцепляя «пирожкового» чебака. — Перед кем и за что извиняться?

Снова закинул удочку поближе к задеве — затонувшему кусту ивняка, и когда поплавок был еще в воздухе, из-за поворота вывернула стайка перевозчиков. Они не шарахнулись прочь от поплавка, а деловито пронеслись своей дорогой, позвенькивая озабоченно: «перевез, перевез, перевез…»

 

КУСТ ИРГИ

В саду у соседа возле сарайки сизо задымился ягодами густо-дурной куст канадской ирги. Они, ягоды, мелки, как старинные бусы заиндевело-пыльные, но не круглые, а подслеповато-вприщур. Для еды они вряд ли годны. И обирать их муторно, и ветки переломаются.

Вероятно, развел сосед иргу просто ради зелени или же из-за мудреного нерусского названия. А может, для того же, как моя бабушка Лукия Григорьевна. Приткнула она однажды у колодца кустик круглолистой ирги — на редкость плодовитой и совершенно никчемной в хозяйстве. Попробовал я сине-черные ягодки и… выплюнул тут же. Настолько безвкусна их крахмально-вязкая мякоть.

— Чо, Васько, скуса нет у воронца-то? — подняла голову от капустной грядки бабушка. — Дак я же воробышкам да скворушкам рошшу его. За здря чо ли им огород-то наш полоть от всяких червяков да букашек.

Когда поспел «воронец», воробьи и пепельно-бурые стайки молодых скворчат шумели кустом до той поры, пока не склевывали все задумчиво-защуренные ягоды. И только потом переселялись они на черемуху за бабушкиной избой. И не пустовали скворешни у нее, а каждый наличник окна, вся солома крыш и сарая и амбара отзывались дружным писком воробьят.

…Окукареканное петухами просияло из парного тумана молодое солнце. Оно еще не скрадывало глаза, не палило жаром и было ниже пояса небу. На вершинке ирги, совсем как весенней водотечиной, распелся старый скворец. Уж не мой ли привел на ягоды взматеревших детишек? Уж больно много знакомых голосов в его песне слышу. Вот он куличка-перевозчика передразнил, свистнул солнышку иволгой и жаркогрудой чечевицей заискал-заспрашивал Витю, удало прощелкал и после перемолчки трепетно зашептал глухарем.

Скворец пел, а скворчата клевали ягоды. Вместе с ними шумной оравой копошились в ирге воробьи. Они обрадованно «чокали» то ли урожаю ягод, то ли мирной компании скворцов, то ли ведренному июльскому утру.

И тут за сараем брякнула дверь сенок. Мне не видно, кто вышел, но я представил жилистого соседа и его осадисто-толстую жену. Кто-то хрустко потянулся телом и вслух зевнул. И неожиданным выстрелом «ударил» по утру сердитый крик соседа:

— Кышь, покасть, кыш, окаянные!

Скворец не «допел глухаря», испуганно «скворкнул», и вся стайка вырвалась из куста. И тут же в иргу шлепнулся обломок кирпича. Воробьи тоже кончили свой базар, и, как ребятишки, пустились наутек, кто куда.

Куст успокоился и пыльно-печально зажмурился ягодами. А хозяин ирги ворчал:

— Обнаглели, обжоры! Жрут ягоду да еще и горло дерут. Видишь, надо им это самое… Ну как оно называется, Онисья, у артистов-то?

— Витька сказывал, что гонораром зовется, — откликнулась ему жена из тихого сада.

— Во-во! Го-го-го-но-рар им подавай, а за что? — загоготал сосед.

— Правильно, Коля! Дай-ко им волю, так они за песни яблоки исклюют. А еще чего доброго — денег запросят. Из ружья по ним надо…

Я не слушал, о чем дальше говорили соседи, а досадливо жалел, что негде мне у своей квартиры вырастить куст ирги. Ну не канадский, а хотя бы такой же, какой был у моей давно покойной бабушки.

 

ЛОЖОК

Совсем худенький, да неглубокий ложок виляет угориной к речке Барневке. Весной поручьится по нему снежница, намоет круглолицых галек и затравеет он пижмой, тысячелистником да вязилем. И только где-то под самой сгориной сохранится зеленый родничок.

Заровнять ложок многорукими лемехами ничего не стоит. Агроном не однажды наказывал трактористу Петру запахать его. Дескать, на лишней сотке пшеница заколосится или горох не один бункер зальет белоградом. И пытался тракторист запустить лемеха на ложбинку, да всякий раз отводил трактор стороной. То парочка серых куропаток выбежит на обочину, то жаворонок вскрылится из ложка и долго-долго вызванивает о том, как небо синее высоко-высоко, как в ложке слушает его на гнездышке жаворонушка…

Знает Петр, как под песни колосится усатая пшеница, как нянчит ветер в колосьях полнотелые зерна, и спелят их перепела. И лопоухий русачок из самой груди ложка выбирается в хлебные разливы, и слушает, как отзванивается жаворонку родничок и свои тайны вышептывает…

Тут, на меже у ложка, встретил его отец Гаврила светлокосую Марию и не мог до рассвета расстаться с ней. Тут Гаврила солено-горько целовал Марию перед уходом на фронт, и тут же посадили они тонкую калину…

Не вернулся Гаврила к заветному ложку. Без него распустилась и наливается багряно ягода-калина, без него поседела вдова Мария, вырос русокудрявый Петр и остался там, где жалели друг друга отец с матерью. И пока поднимаются из ложка жаворонки, семьятся куропатки да светятся в родничке разноцветные галечки; покуда невестится калина и рдеет по осени засвеченная закатом, — живет на земле тракторист Петр. И хлеба нянчат вольные ветра, и душистыми вечерами поднимается чистый месяц светлым сердцем русской земли.

 

ОНДАТРА

Еще лишь тонко засинело небо, и холодный дым тумана не сплыл вниз по течению речки, а под таловым кустом, где я поджидаю, когда проглянет из парного курева чистое стекло омута, слышится «бульк-бульк». Будь со мной сынишка, он непременно решил бы, что заиграла крупная рыба. На первых порах, облюбовав себе омут, я тоже возбужденно вздрагивал, крепче затаивался и ждал, ждал поклевки неведомой рыбины. И загадывал, чего греха таить, кого вытащу: окуня, язя или чебака?..

Вода переставала волноваться в сумеречной тени талин, теснее становилось в садке зеленоглазым окунькам, жеманным плотвичкам и щуплым черноспинным ельцам, а той желанной поклевки не было. Я уносил домой рыбью челядь, и чем бы потом ни занимался, нет-нет да и вспоминал тяжелое бульканье, и широкие волны из-под куста. А сколько бы длилось вот так — не знаю, не задержись однажды у омута до полден.

…Утро народилось ясное, и солнце с неожиданной отчетливостью высветлило дно омута у тальника. И тут опять сбулькало, и завилась воронкой вода, и кто-то скользнул с глуби к берегу. Но не здоровенную рыбину я увидел, а самую обыкновенную ондатру. Она уселась на дне возле темного зева норы, покосилась на меня и начала старательно мыть передними лапками рыжеватую мордочку. Смыла ночную дрему с глаз и добралась до коротких ушей и толстой шеи.

До того аккуратно и прямо-таки упоительно умывалась ондатра, хоть сам тут же за компанию с ней полощись! Однако вовремя одумался: я же рыбу испугаю и ондатре помешаю. А она опустила лапки, чихнула — веселые пузырьки выскочили на поверхность, и не спеша полезла в нору. Исчез ее длинный хвост, очень похожий на овальный рашпиль, и больше никто не волновал под кустом воду.

К обеду ондатра снова выбралась из норы, задумчиво задержалась на дне и не заметил я, как она вынырнула на середину омута. Даже и не оглянулась, а сразу же озабоченно поплыла к левому отложью берега, где сочно зеленел листьями и краснел початками высокий аир. Там ондатра долго шевелила стебли аира, иные сгрызала и ела.

Возвратилась она через омут не простой, а с толстым огрызком аира в зубах. Конечно, заметила человека над своим «домом» и приостановилась настороженно. «Нырнуть или повернуть назад» — понял я по искринкам в ее глазах. «Нырнуть!» — и ондатра ушла под воду, а когда волны успокоились, я увидел зверька у норы. Оттащила она огрызок аира к себе в дом и вылезла на дно. У воды да не напиться… Снова принялась ондатра обихаживать свой пушистый ненамокаемый мех. Охорашивается, а на самом деле меня испытывает: удержусь я от соблазна ткнуть чем-нибудь в нее или нет?..

С того дня стал я рыбачить у куста как бы не один. Я удил рыбу, а ондатра уже без всякой опаски всплывала наверх, достигала другого берега и шелестела аиром. Поглядывая изредка на умывания ондатры, на завтраки и обеды, припоминал я всякие небылицы про ее сестер…

Как-то в деревушке Полозовке, чьи домишки сгрудились по обеим берегам Барневки, пропали у Серафима Коровина утята и по наущению старух он исстрелял по невинным ондатрам патронташ боеприпаса. А у нас в Уксянке, в краю Плетни, начали их истреблять лишь за то, что пожарник Митька Назимов нечаянно поймал неуклюжую на суше ондатру в своей капусте.

— Овошши пожрет етот рагутан, — не сумев выговорить слово «ондатра», советовала ему прибить зверька восьмидесятилетняя беззубая теща. Митька не послушался старухи и отпустил ондатру в речку. Как охотник, он догадался: ондатра случайно попала на огород — переходила с высыхающего озерка Бабье на Барневку. Однако мужики по соседству для «самообороны» загубили не одну ондатру.

Долгие годы рыбаки, промышляющие на озерах сетями карася, уверяли всех, будто ондатра выедает из ячей попавшуюся рыбу. Впрочем, доля правды, наверное, есть в их рассуждениях. Однажды отец застал ондатру за неприличным для грызуна занятием. Выбирал он карасей в лодку из сети, обернулся, сам не зная зачем, и увидал, как осмелевшая гостья таскает рыбу покрупнее на голые кочки по трясучей лавде. Проплыл отец подле лавды и насобирал с ведро краденых карасей из своего улова…

Мою ондатру не интересовали вислозобые инкубаторские утята, что пробирались из села к омуту и жадно перелопачивали клювами ил на отмели вблизи аира. Не обращала внимания она и на рыбешку, когда я для проверки опускал к норе чебаков на леске. Тем более не искала она овощи, а после умывания грызла аир или молодые ветки ивняка…

Вон опять сбулькало под кустом, и я не гадаю, кто там, а шутливо говорю старой знакомке:

— Здорово, что ли, хозяюшка!

Правда, вряд ли жива та самая ондатра: двадцать весен — шумных и смирных — укатилось по Барневке с той поры, как стал рыбачить здесь на омуте. Замелел он порядком, куст наполовину иссох — обожгли его, когда пылили с самолета по правобережью. Но не затянуло илом нору и возле нее все так же умывается золотистая ондатра, доверчиво посматривая на человека. Как прежде, плывет она к аиру и долго копошится там, а над ней качается на стебле и лепечет о чем-то желтая трясогузка. И доброе солнце обживает бесконечно синее небо, добродушно утешая звонкогорлую ораву деревенских петухов.

Все так, все так же, как в первое утро…

 

СЕСТРЫ

Подростками не мешали друг дружке. А как повзрослели — одна березка очутилась в неласковых ветках боярки. Ее сверстница, будто уколовшись, отбежала и замерла над крутояром. Внизу текла в ивняковых волнах смирная летней порой речушка Барневка, и вырастали вечерами сизые туманы.

Любо было мне после рыбалки присесть к березкам. С закатом попрощаться, варакушке за усладу поклониться и подышать напоследок сырыми речными запахами. И все хотелось освободить березку от цепкой боярки. Поди, больно ранит она шипами ее, тонкую, не от уколов ли по рани весенней запекается кровью сок на березке? Второй вон как вольно живется: никто не теснит, не тревожит.

Занесу топорик и… опустится рука. Станет жалко боярку. Ну чем виновата, если мать-природа околючила?

Так и остались они вместе вырастать.

С каждым годом взъяренное половодье подмывало берег, и он подступал ближе и ближе к березке. Оголились у нее сперва вишневые корни, свесились бессильными плетями. А как-то завернул я майским днем и… вздрогнул. Нет ее, словно и не бывало совсем. Унесла ее вода барневская и куда — не сыщешь. И другой не миновать взбаламученной круговерти, кабы не куст боярки.

Насупленная и упрямая, боярка удерживала за пояс свою соседку. Не только ветвями опеленала, а и корнями крепко обняла ее в земле. И сколько ни била в грудь яра Барневка — он не оползал и не обваливался.

…Если даже не по пути, все равно сворачиваю на крутояр. Варакушку послушать и поклониться боярке. Хоть и колючая она, а с березки славит ее серенькая славка.

 

ИВАНОВА ПАМЯТЬ

Не в глуши лесной Дикое болото, но зря слово крестьяне не молвили. Пойдут ребятишки клубнику-глубянку на релках брать, окружатся и вместо своей деревни уйдут в соседнюю. Бабы всяко норовили его обойти. Куда уж им, ежели артель мужиков нет-нет да и заблудится. А богомольного дедушку Гришу Кочненка нечистый трое суток водил и только возле крестика «отпустил».

Дурная слава шла о болоте. А с виду ничем от прочих не отличишь. Такие же рыжие кочки с осокой-резукой, камыши по ним зелеными кругами — рогоз-чернопалошник, круглый крестовник и тростник-кисточник. Полой, как перо луковое, осока-шумиха затянула.

Похаживал сюда охотник Иван и все подумывал, как немилость односельчан отвести от болота, как бы его веселым сделать. Да не успел — ушел на фронт. Обратная дорога длинной оказалась: по госпиталям раны заживлял и потому позже тех, кто в живых остался, домой воротился. И еще не скоро свиделся он с Диким.

Приковылял как-то Иван и удивился: что за шут? В двух местах кусты поднялись. Откуда тут взяться красноталинам? С мыска на островок пробрался к чистине — все как есть признал. Значит, не заблудился, попал на болото Дикое, к заветной плесине. А ночью вспомнил, откуда кусты выросли. Сам же он перед войной скрадки устраивал, нарезал веток таловых, притащил сюда, натыкал их…

С той поры много лет прошло. Переехал Иван в другое место, из-за ран долго ружье брать не приходилось. Недомогал, а болото Дикое из головы не выходило. Чистина в глазах стояла, утки на ней и скрадок живой… Как там болото его поживает?..

Оклемался Иван и первую зорьку задумал на Диком повстречать. В потемках по кусту островок нашел, полез в него, а там человек сидит. Парень здешний, на где им друг друга признать. Может, потому и неприветливо Ивана он встретил. Заворчал на него:

— Все теперь сюда прут, а кто кусты оставил — никому дела нет.

— А саженные они чо ли? — усмехнулся Иван.

— То-то и оно — саженные! — рассердился парень. — Ивановы они. Да тебе-то откуда знать. Охотник наш садил. Его, считай, в живых нет, а кусты-то остались. Эвон как разрослись. Птахи всякие селятся, на самой высокой красноталине сорока каждый год гнездо свивает, сорочат выводит.

— Может, понапрасну он натыкал сюда тальника? — спросил Иван и сам испугался.

— Мне бы такую память о себе, — заговорил парень. — Не только для птах приют Ивановы кусты. Как они выросли — никто более не заблудился тут. В засушливые лета у кустов завсегда вода сохраняется. Пойдет кто глубянку брать — есть где от жары укрыться, испить водицы. Да мало ли пользы человеку от них…

После той ночи, когда Иван парня встретил и куст ему свой уступил, опять много лет прошло. Еле-еле ходит он и видит совсем худо. А как осень приближается — нет ему места. Ругает его жена Филипповна, однако соберется молчком Иван и побредет на автобус. Доедет на нем до поскотины и с отдыхом в куст на болото проберется. Уж не парень ли тот, а то и сынишка его сенца сюда свежего принесли? Благодатно ночь здесь скоротать… Пошто сами они сюда не идут? Видно, узнали: жив Иван и место ему берегут — оставляют.

Лежит на сене Иван и всю-то ночь глаз не смыкает. Слышит, как утки на чистину падают, кулички пролетают — голоса подают. Сова болотная сядет на куст, завоет — ненароком испугаешься.

Луна желтая и теплая к звездам всплывет — светло по поскотине. И до того покойно на земле, будто время остановилось, и вечно вот такая ночь будет длиться. Вспомнит тогда Иван, как корила его жена: «Заздря твоя жизнь прошла. Проползал с «оружьем» ее, а кто доброе слово о тебе скажет?» Обидно станет Ивану, а нащупает рукой красноталину — отойдет душа.

Как знать, может, последний раз встречает он утиную зорьку, последнюю ночь лежит на островке. Пробьет час — не станет Ивана. Не услышит больше, как болото Дикое живет… Да чего горевать-то. За свой век наслушался-натешился. Только бы охотники кусты берегли, если даже и знать не будут, чьи они и почему Ивановыми их называют.

 

СЕРДЦЕ СОСНЫ

Захотелось мне отдохнуть, а удобного места приглядеть долго не мог. По хвое сплошь щерились сухие шишки, нигде затравелого пятачка не видать. И тут впереди пень заметил. Заторопился к нему, рюкзак с потной спины заранее стянул и думаю: «Посижу на лесной табуретке, смолой и земляничным дыханием напьюсь. И дрозда заодно успокою: на чаепитие весь изозвался. А я тут как тут! Отчего бы чайком не попотчеваться, лесных ягодок не испробовать?»

С усталости и плюхнулся бы на пень, если бы не крестьянская привычка — непременно прежде от невидимой пыли табуретку опахнуть. Повел ладонью по срезу пня, да наклонился дунуть на него, как тут же руку задержал на полпути… Из самой сердцевины какой-то тонкий стебелек поднимается, и редкие слабенькие иголочки над ним вихорком торчат. Может, сорняк какой? Чему же больше пробиться из пня?

Еще ниже склонился и пуще того забеспокоился: чуть-чуть не погубил сосенку-кроху, еле вблизи заметную. Упади я на пень или шоркни по нему рукой — не расти бы ей тут…

Привалился я к трухлявому боку пня и даже на ершистые шишки не обратил внимания. И усталость свою забыл. Посмотрел из медной тесноты бора на синий высвет неба и подумал, как заглянуло бы сюда завтра теплое солнце, не нашло бы сосенки и загорюнилось бы о ней. И потекли бы по соснам тягучие горькие слезы…

Давным-предавным спилил здесь кто-то сосну вековую. Отпели ее дрозды и синицы, откуковала ей кукушка из боровлянских березняков. Но другие сосны не закрыли ее место в небе. И лились дожди на пень, и солнце единожды в день заглядывало сюда. И когда, казалось, совсем он иструх и вот-вот исчезнет память о сосне, из сердцевины его кто-то выглянул и моргнул зелеными ресничками. И тогда слетелись и сбежались лесные жители и заспорили между собой:

— Я выдолбил оконце, я освободил росток из деревянного плена! — крикнул пестрый дятел.

Большая синица пуще всех звенела, как она первой заприметила рождение сосенки. А рыжая белка махала хвостом-косынкой:

— Что вы! Я, я упрятала в сердце пня семечко, и потому-то появилась здесь сосенка!

И только дрозды не вмешивались в раздор, а высвистывали и всех-всех зазывали на чаепитие…

А сосны мудро шептали о чем-то в вышине, и солнце один раз в день заглядывало в синий высвет неба. И сосны, и солнце знали раньше всех: из сердца пня должна была взойти и подняться новая жизнь.

 

ПЕВУЧАЯ РЕЧКА

Между угоринами, то пашенными, то лесистыми, бежит сырыми низинами застенчивая речка-невеличка. Не враз ее и заметишь в буйной черемуховой волне и густоте ольшаника. Прячется она под нависью дремучих кустов и лишь ближе к Исети удивленно смотрит прозрачными омутами на недосягаемую лазурь неба.

Кажется, будто выбежала из сумеречной зелени русоволосая девушка, да так и замерла в изумлении. Дух захватило у нее от солнечного простора, от величавой красоты русской земли: там богатырский меднорудный бор, а там — березовые рощицы, и поля, поля неоглядные.

Давным-давно дали речке имя Ольховочка. А еще называют люди речку Певучая. Редко где встретишь столько птиц, сколько гнездится их здесь по чащам и на луговинах. И какие только голоса не услышишь!

Ранней весной стекают в реченьку звенящие переливы жаворонков, дарят ей скворцы замысловатые напевы и шлют с высоты привет журавлиные стаи. Не облетят стороной утки и кулики — останутся с нею на все лето.

Нескончаемые песни поются, когда распустится листва и разнесет ветер вздохи черемухи. И кого тут нет! С первым светом утренним и до вечернего тумана перекликаются кукушки, соревнуются меж собой славки и пеночки-теньковки, неповторимо звучны трогательные строфы певчего дрозда, и всю жизнь бы внимал искусным вариациям синегрудок-варакушек.

А больше всего славится реченька соловьями. Каждый куст свистит и щелкает.

Пройди неслышно кустами, всмотрись зорко и заметишь немало слушателей соловушки. Притих возле своей голубки нежный вяхирь. Раздувает он винно-красный зоб, но не осмеливается заворковать, малая выпь как села на ольховый сук у воды, так и застыла по стойке «смирно».

Соловьиные паузы заполняют скрипуны-коростели. Им подсвистывают погоныши, и где-то бьют перепела. И все голоса, голоса…

Ни на день не расстаюсь с речкой я. Закрою глаза, а передо мной все она, Певучая. Просвеченная солнышком, воспетая иволгами и соловьями. Соловьями на каждой ветке черемухи и бузины.

 

ИСТОКИ

Где же она, речка-то? Шел правильно, как наказывал отец, а воды вовсе нет и нет, лишь осока-шумиха шелестит и редкие ракиты жмутся еле-еле приметной низинкой. Может, все-таки в осоке и отыщу Крутишку?

Долго шуршал шумихой, разнимал ее, широкоперую, пока не наткнулся на потную землю, пока не посветила мне доверчивая струйка. Она, она, Крутишка… Сердце слышно заколотилось, и неунятное волнение обожгло-осушило губы.

Вода выструивалась тонко, плутала осокой, и ни кружкой, ни пригоршней ее не зачерпнешь. И я встал на колени, припал к прохладной источине. Она была свежа и на диво не пахла болотной затхлостью. И после питья захотелось разуться, зашлепать, как в детстве, босиком. Удержал себя потому, что воды столь мало и боязно расплескать-разбрызгать ее на осоку.

За неезженной осевшей насыпью — памятью об одном директоре совхоза, охочем до продолжения дорог — признал я степь. И совсем уверился, когда глянул на север. Низинка переросла в тальниковую ложбинку. Тут, неподалеку, должно быть урочище Квасница. К ней водила меня бабушка Лукия Григорьевна, все хвалила-похваливала здешнюю смородину:

— Ягода тутошняя, Васько, на особый скус.

Бабушка, когда мы приходили на Квасницу, не знаю почему, всякий раз крестила себя и уж после лезла в кусты, где ряса рясой висели на ветках крупные ягоды.

Помню, сначала я подивился на бабушку: разве можно брать бурую смородину? Она с улыбкой посмотрела на меня из тальника:

— Оне, Васько, завсегда едакие. Окрашиваются все равно бордовыми. Да ты испробуй их, испробуй!

Смородина оказалась спелой, даже вовсе не кислой, а густо-сладкой. Сколько ни ел — зубы «не отбил». И мы всегда носили отсюда тяжелые корзины буро-бордовой смородины, непременно делали привал у ближнего омутка. Бабушка черпала берестяным туеском воду, подавала мне пить и хитро щурилась. А когда я ахал, она смеялась:

— Уразумел-таки, пошто Квасницей зовется здесь Крутишка? От земли тут и ягода особая, и в омутинке не вода, а квас…

…Я не сразу решился разнять тальники. Прошло сколько? Ну да, тридцать лет минуло, а какие кусты сейчас низенькие-низенькие… Еще опасался не увидеть ягод, тех бурых и особых на вкус. И когда несмело развел по сторонам талины — с трудом приметил несколько мелких ягодок на смородиновых веточках. Руки опустились, талины сомкнулись, словно толстые старинные двери навсегда закрыли от меня мое собственное детство…

Вместо колков и ракит наступали на Квасницу пустошины, и мне подумалось: вот-вот утонут в дурбети последние кусты тальника с последними побегами смородины, с последней водяной жилкой Крутишки.

В гущине гранатника и репейника нашелся тот омуток с земляным квасом, только не было в нем воды. Неужто не пил я ее, неужто приснились мне в нем зеленые щурята? Нет же, она тут, самая она, Квасница. Вон и ложниковое течение водополицы с названием Алмазное. Даже кучка берез уцелела вблизи засмиревшей речки. Может быть, на них и облаивал наш пес Индус молодых тетеревов?

Снова путался я в осоке и луговых травах, пытался нащупать ускользнувшую струйку. А ведь подле течения Рассохи на моей памяти пугали глубью омута и речной разлив синел от весны до осени. И не только мой отец в детстве, но и мы с ребятами пытались изловить черные поленья щук. Но куда-то сплыли с берегов поднебесно-березовые леса, дубравы, зачахли ивняки и куда-то разбежалась черемуха. Нет, как будто и не было Сладкого куста, ежелетно черноглазого от ягод. А ведь тут он стоял, где растекалось весной течение Просешное. И всегда из него вылетали белые куропатки, шугали насмешливым гавканьем нас с дружком Осягой.

Омутистая Крутишка ожила ближе к бывшей деревне Морозова, засветилась плесинками из тростников у села Юровка. Пусть не плескались щуки, нигде ребятишки не ловили окуней и пескарей, речка все же пробивалась на север.

На третий день сидел я на песчаной отмели Исети, где большая река приняла от Крутишки многострадальную чистую водицу. И не столь от нее побежала сильно да быстро, сколь молодо высветлилась. Исеть, будто сахар, облизывала песок, кипела водоворотами, вскидывала живое рыбье серебро и дразнила крикливых чаек.

Здесь было просторно и шумно. Вроде, не гостил два дня назад у матери, не искал исток когда-то крутонравной речки. Но стоило оглянуться, и я снова видел родительский дом, у ворот мать и отца. Они провожали сына в путь-дорогу, думали, конечно, и обо мне, и о своей невозвратимой поре. Отец с тихой завистью вздыхал и еще пуще опирался на трость. Ему уже не откинуть ее и не пойти так ходко и твердо, как когда-то, никогда не бывать больше у Крутишки. И седая согбенная мать тоже никогда не побежит к прозрачно-холодному ключу в Согре, не принесет оттуда попить Ивану под черемуховый куст.

Мне жаль родителей, но я не могу повернуть обратно. И с каждым шагом все дальше и дальше от них, все ниже и ниже становятся одинокие фигурки у ворот. И только долго звучат-живут во мне заботливые напутствия матери и отцовские наказы. И мне все время кажется: где-то по Крутишке встречу молодую здоровую пару, и сердцем признаю в них родную кровь.

#img_5.jpeg