Веснозапев

Юровских Василий Иванович

*

 

 

#img_8.jpeg

 

ТУТ ЖИВУ

Еле одолел на лыжах бурелом по ольшанику, и лишь выбрался на взгорок близ рослых сосен, как сразу и повалился на стеклянно-зернистый снег. Здесь меня не остужало ветром. Здесь горячило-угревало солнце, словно и не на сугробе я лежу, а на песчаной речной косе. Впору и вздремнуть — отквитаться за ночь без сна в дымном чаду лесной избушки. И забылся бы, пока хватило тепла одежде, но девичий голосок раскрыл глаза и приподнял на сугробе.

— Тень-тень, тень-тень! — не очень громко, как бы только для себя и меня, вызванивался он из ольшаника.

Посмотрел туда — никого. А голосок ближе и ближе, и вот на всклоченную поросль боярки вкруг барсучьей норы порхнула непонятная птаха. Вроде бы, большая синица, но какого цвета перышки — не разберешь. До чего же она грязная, словно вымазана печной сажей. Зимой в городе и можно увидать такую «неряху». Там издали, бывало, и не отличишь воробья от синицы. Отвозятся в трубах и все на один окрас.

Разглядываю птаху и гадаю, кто она, а ей и горя мало. Попрыгивает знай себе по веткам и озабоченно осматривает кусты. Тут распутала клубочек паутины, там чего-то нашла и быстро склюнула, спрыгнула на снег и на нем что-то потюкала. Стать и повадки синичьи, и писк синичий, но… ни единого желтого перышка. Откуда ей такой взяться в лесу? До города отсюда на электричке ехать не меньше часа, и соседняя деревня не близко. Хотя по селам синицы не коротают зиму в печных трубах, для ночлега хватает места под сараями.

«Может быть, неизвестная доселе птичка залетела к нам в леса?» — с улыбкой ловлю себя на детской наивности. Однако «открытие» сделал вовсе не я, а подлетевшая из бора синица. Она удивленно свистнула и озадаченно закрутилась на боярке, скашивая глазенки на черную птаху.

— Тю-тю-тю, — позвала синица ту, что копошилась внизу.

— Обожди, обожди! — откликнулась вполголоса черная птаха.

Чистая, настоящая синица уселась пониже на ветку и стала ждать, хотя вся «кипела» нетерпением. И все-таки ждала. Наконец, гостья поправилась с делами и поднялась на куст, примостилась рядышком с лесной хозяйкой. Почистила клювом правое огниво, отряхнулась и, распушив зоб, радостно призналась:

— Тут живу, тут живу, тут живу!

Что тогда сделалось с лесной хозяйкой! Она закружилась вокруг гостя-петушка, запопискивала-заприговаривала: «Я жда-ла, я жда-ла»…

— Да в чем же дело? — заволновался я. — Неужели синичий петушок из города вернулся домой, к потерянной в непогоду своей подруге?

— Тут живем, тут живем! — вдвоем спели синицы и снялись с боярки в сторону бора.

Дупло у них оказалось неподалеку, и вскоре до меня донеслась песня петушка-синицы: «Тут живем, тут живем»…

Я прикрыл глаза, отдыхал на сугробе и радовался за синиц: нашли они все-таки друг друга. А копоть и сажу с перышек смоют апрельские дожди, выдуют теплые ветра, и снова петушок станет чистым, как сама природа.

 

ГЛУХАРИНЫЕ ВЛАДЕНИЯ

По малоснежью лесных прогалин шагается свободно, и я не спешу. Еще темно, а откуда-то доносится многоголосое «чи-чи-чет, чи-чи-чет». Только по скороговорке и узнаю чечеток — зимних раноставов. Уже метнулись куда-то хлопотливые пичуги.

Когда за высокоствольем берез заморгал белобрысый рассвет, в сторону села потянули серые вороны. А в чернолесье черемухи будто кто-то тряхнул неполный коробок спичек: проснулась сорока и сразу же сболтнула о чем-то своем.

Пересекаю ершистую от кустарника низину, а за ней чуть поодаль начинаются борки. Они зелеными островками потерялись средь белого пространства и манят меня, как утомленных путников оазисы пустыни. Здесь потаенное место глухарей.

Подхожу к опушке и тут с ближней сосны посыпались мелкие ветки, хвоя. Гром крыльев — и тяжелая темно-сизая птица стремительно понеслась над головой. На какой-то миг замираю, ошеломленный встречей с глухарем. Ничего не могу поделать с собой: так повторяется всегда, кажется, сотый раз…

В затишье бора мягко пружинит хвойная подстилка, по вершинам бормочет о чем-то ветерок. Он разогнал морок, и нет-нет да заголубеют между соснами проталины неба.

Присаживаюсь передохнуть возле муравейника. Издали долетает переклик снегирей, справа слышится плотницкий стукоток дятлов, низом порхают суетливые гаички.

Пора двигаться дальше. Делаю несколько шагов, как вдруг в лапах сосны кто-то шевельнулся. Замираю и всматриваюсь в хвою. Э-э, да тут пепельно-голубая белочка с любопытством разглядывает меня! Под ногой стрельнул-треснул сучок, и тут же вверху оглушительно взлетел глухарь. Белочка перемахнула на соседнюю сосну и скрылась из виду.

Кончается островок бора, и я вступаю в березняк с редкими раскидистыми сосенками. И тут с поляны поднимаются зраз три глухаря. Не стих еще треск и шум, как вздрагиваю: совсем близко стоит бородатый мошенник. Он мудро смотрит на меня из-под красных нависших бровей. Коричневая спина и черно-бурые крылья усеяны мелкими пятнами, черная грудь переливается сине-зеленым блеском. Ох, и красив же глухариный дедушко!

Вон ленточка сосен по соседству с суковатыми березами. Выбираю одну и бесшумно лезу на нее. С высоты открывается волнистый разлив зелени, а поблизости качается на нем огнисто-рыжая копалуха. Впервые вижу, как она склевывает хвоинки. Да не все подряд, а по выбору.

Смотрю долго-долго, а потом осторожно спускаюсь и тихонько отхожу подальше. Сажусь на березу-сломыш и чувствую себя гордым: не где-нибудь, а у нас, в березовом крае, вскормлены пернатые богатыри. И борки не сами по себе прибежали сюда: их тридцать лет назад бережно высаживали и пестовали руки моей матери, моего отца. Им и земле родной — поклон за доброе дело, за глухарей.

 

НА ЗАКАТЕ

Наплывают от реки робкие сумерки, и в островерхом шлеме монастырской башни затевается странная возня, слышно только умноженное эхом путаное хлопанье крыльев. Потом из насупленных пустых глазниц башни с глухим перекликом вырываются галки, собираются в черное облачко и уносятся в сторону скорого заката. Возвращаются совсем затемно и молча исчезают в черноте бойниц. А завтра вечером галки начнут снова метаться, и повторится то же самое.

Куда и зачем летают перед ночлегом шумливо-беспечные и, как многим кажется, бестолковые птицы?

…Солнце устало застыло над далекими косогорами. И я отправляюсь к одиноким тополям, куда скрываются по вечерам галки. Я должен поспеть раньше их.

Ежится на вечерней изморози сизый дымок сигареты. Холодит спину бугристый ствол старого тополя. Высоко его спокойная вершина, и звезды кажутся светлыми капельками на раскидистых сучьях. Вдруг нарастает шум, и соседнее дерево темнеет от галок. Без галдежа и спора птицы рассаживаются на тополе головами к закату.

Ощутимо медленно идет время. Запад из золотисто-зеленого окрашивается в огненно-розовый, затем заволакивается малиново-фиолетовой дымкой, и только на полнебе еще сочится крошечный розовый родничок. Краски стекают, густеют за горизонтом, и снега обволакиваются сумраком. Галки неподвижно смотрят на потухающий закат и чуть слышно переговариваются между собой…

«Провожают солнце…» — думаю про них.

Хотел было встать и пугнуть птиц, которых природа обделила и голосом, и пером, но тут другая догадка заставляет забыть о наивном открытии.

…Сотни лет назад скатал на веселом угоре первую избу мужик Марков. По сердцу пришлось новоселье и многим иным крестьянам. Год за годом, а там уж и деревня появилась, и тополя встали выше тесовых крыш. По карнизам да чердакам прижились-развелись доверчивые галки. Заодно с крестьянами вековали они на веселой угорине.

Народилась новая жизнь на земле, зазвала она людей прочь от старых деревушек, по сторонам разманила. И стаяла на угорине деревня Маркова. Заросли усадьбы коноплей да крапивой, затянуло улочки-закоулочки конотопом. Отлетели тогда галки в каменные хоромы — монастырскую башню…

Оторвался я от дум своих: чисто на тополе. И ночь уже вызвездилась, и лишь по туманно-желтому озарению жилье людское угадывается. Один-одинешенек спешу к теплу и уюту домашнему.

Крадется от реки серый вечер, и вырываются из мрачной башни взволнованные галки. Они смыкаются в облачко и улетают опять к старому крову, на грустные тополины.

Где-то и у меня есть село, и родительское гнездовье с давным-давно оглохшей избенкой. И тополь стареет на задах. В той деревушке, в доме родном на верхнем его голбце открылись глаза мои, там остались и детство, и юность. Только когда же в последний раз бывал я там, у тополя?..

 

ГОЛОС ДЕТСТВА

Родился в березах какой-то незнакомый звук: вроде бы, кто-то вскрикнул или застонал. А может, ветер раскачал где-нибудь две лесины, тесно прижатые, и они скрипнули? Но было безветренно, а звук повторился и заставил меня снова встрепенуться.

Кто-то негромко и осторожно запоскрипывал. Скромная и наивно-детская скрипочка зазвучала в лесу. Ищу музыканта, а его все нет. И вдруг «пли-плю», «пью-пью» выдало его. Невдалеке на ветке сидела серая и невзрачная снегириха. Она-то и наигрывала свою прощальную песню.

Ничего звонкого не было в ней. Однако как посвежели и омолодились березы: румянец проглянул на них и веснушки порозовели. А снег потеплел и потянулся парком к небу.

Где-то снегири звучные капельки посыпали на березы. И полетела к ним снегириха. Стало тихо-тихо. Я пошел увалом к речке Крутишке, а во мне жила негромкая и простенькая песенка снегирихи.

Чем она взяла? Вроде каких только певцов не доводилось слушать. И тут знакомое и далекое вспомнилось мне…

Плетемся мы, десятилетние ребятишки, санной дорогой, тащим в мешках мороженую картошку — сладость военных лет. Вот-вот свалимся в снег и останемся в потемках волкам на съедение. И вдруг с подгоры от Крутишки песня долетела. Матери наши везли солому на быках и затянули ее, горестно-печальную. Голоса у них простуженные, усталые, но как они душевно и ладно в протяжный русский мотив складывались.

О чем рассказывала песня — забылось. Одно помнится: о еде не думалось, морозец отошел, и в село, свою Юровку, незаметно пришагали. А когда засыпал я на полатях под тятькиной лопотиной, мне слышалось, скрипели полозья и плыли под угором голоса матерей.

 

ОГОНЕК В ОКОШКЕ

После короткого дневного пригрева воздух остыл, и сразу поседел у меня шарф ниже подбородка и налобыш меховой шапки, опушилась и зеленая телогрейка. Изморозь затуманила небо, притушила холодно-высокий просверк звезд, и показалось мне оно заснеженным окошком. А месяц, как бы и не месяц — желтое сердечко огонька в стеколке.

Смотрю из берез с лесной дороги, гладко подметенной скирдами соломы, что возят с полей волокушами трактора, и хочется приблизиться к тому огоньку. И чем дольше стою, тем ближе оно для меня: шагну раз-другой и окажусь у избы, опоясанной завалиной затвердевшего снега.

…Сжалась изба сосновыми рядами бревен, мшистые пазы берегут малиновое тепло железной печки. Под нее забралась струисто-серая кошка Муська, и, как вчера, потянуло по избе палениной. Русоволосый парнишка отодвинул книжку, подлил сала в плошку из картофелины и, поправив фитиль из скрученной тряпочки, загнал кошку в подпол.

По одной нескрипучей половице вернулся он к столу и оперся на зальдевший подоконник, задышал на стеколко. И чтобы скорее растопить плотный куржак, полизал его языком. Тогда пробился в проталину слабый огонек.

Морозная тишина по деревне, даже собаки не трогают ее голодным лаем. Среди суметов чернеют избы и надворные пристройки; словно неводами, тянут к избам снежный улов прясла и плетни огородов. Тишина… И не только на улице, а и в избе. Давно уснули на полатях мать, сестра и старший брат. А парнишка засветил тайком коптилку, ну и для заделья подтапливает печку, облепив круглые ее бока резеньками картошки.

Где-то шибко далеко идет война с фашистами, там полегло уже много юровчан, оттуда второй месяц нет вестей от его тяти. Нет тонких треугольников с обратным адресом — «полевая почта».

«Пошто зовется она полевая? — думает парнишка, соскабливая ногтем указательного пальца крахмально-скрипучий снег. — Неужто почта прямо на поле и стоит? А как тогда называть нашу, деревенскую?»

Спросить не у кого, и парнишка вздыхает, жалеет, что нету дома тятьки. Был бы тятя — горела бы семилинейная лампа на широкой лавке вдоль стены; рядом на табуретке сидел бы тятя и осторожно оснимывал горностая. Он всегда подвешивал изловленных зверьков на дратву, привязанную к брусу полатей. Она, дратва, все еще целая и третий год не снимает ее мама, даже боится замочить, когда моет полати горячей водой.

Сидел бы парнишка на лавке и смотрел, как терпеливо и ловко снимает отец шкурку с горностая. Тушка иногда качнется и на стене появится большая тень. Но тяти нет, и парнишка боязливо озирается по избе, готов одним махом заскочить на верхний голбец, с него на печь. На ней, бабушка сказывала, никакая сатана не тронет, и «живые помощи» не надо шептать, не надо и креститься…

Он прянул от окна в простенок: как есть кто заглянул с улки, закрыл глазом отталинку на стекле. Полати близко, да печка не протопилась, должен парнишка дождаться, как прогорят полешки и сгаснут голубые язычки.

Парнишка запускает руку в школьную сумку из мешковины и нашаривает огрызок простого карандаша. Порисовать бы, да на чем? Маленькую тетрадочку, сшитую из графленых листов амбарной книги, он зарисовал всю. Придется ждать, когда мать выменяет у приезжих горожан бумаги на картошку. И цветной карандаш пообещала:

— Станешь, Васька, слушаться и хорошо учиться — не пожалею два ведра картошки.

Картошки нынче дивно накопали, и гнилой мало. Хватит и себе, и на бумагу с карандашами. А чего ему не слушаться маму? Уроки он все выучил в школе, там и домашнее задание на переменах выполнил. Одна забота — высохли бы ботинки, не скоробило бы их. Зима сердитая, и застывает кожа у ботинок на бегу. А школа далеко — в краю на Одине.

Осмелел парнишка и снова дышит на подернутое ледком пятнышко, оттаивает и глядит из окошка по заулку. Поздно уже, в глушнике соседки Офимьи, как из подземелья, трижды скукарекал петух. А ихний в клетке под лавкой не отзывается — гребень ознобил, пока жил с курицами в конюшне. Печка, кажись, истопилась и успевай закрыть ее, а то выстынет в избе…

Потухло за лесом сердечко месяца — и ни его, ни звезд. Наверное, задунул парнишка свою коптилку и занырнул под одеяло на полатях, притих за спиной спящей матери.

…И мне надо идти дальше, возвращаться из детства к самому себе и к сыну, шагать лесной дорогой и надеяться на лучистый огонек в окошке родимого дома.

 

У ЛЕСОВАЛА

Упрел я за день убродными снегами и мочи моей не стало катить дальше лыжи… И тут расступились Талы, зазияла обрывом пустота лесовала. Тогда освободил пимы от лыж, плечи от лямок мешка и кулем свалился на первую спиленную березу.

Край запада оставался еще холодно-зеленым, и над головой студено заискрилась дрожью самая первая звездочка. Оглядел я деляну, и вдруг потянуло на меня одиночеством. И виной тому были не лесины вразновалку, а неожиданно увиденный лось. Светло-бурый сохатый понуро брел от ствола к стволу, шевелил отвислой верхней губой, будто в чем-то оправдывался перед навсегда замолкшими деревьями. Вон шагнул он к смятому черемуховому кусту, поднял лопатистые рога и долго глядел на уцелевшую черемшинку. Одна и темнела-тянулась она из лесовала.

Мне отчетисто виделось, как лось покачал головой и бережно притронулся губами к черемшинке. Может, здесь под кустом появился он на свет нескладный и длинноногий, и не одна мать, а и ветвистая черемуха утаивала-прикрывала его от лихого взгляда. А взрослым он, словно жизнь свою год за годом, оставлял возле нее свои рога. Может быть, так и думалось печально-старому лосю у оставленной оголенно черемухи?..

Встрепенулись мы одновременно. Показалось, вблизи ударил топор и со вздохом-стоном умерло еще одно дерево. Но сверху обронилось «корк-клинь», и над лесовалом низко полетел мрачно-угольный ворон. Не успел он скрыться в Талы, как потянула вторая птица, за ней третья, четвертая… Вороны следовали друг за другом траурной цепочкой, и все падали и падали на сваленный лес скорбные вскрики.

Я замотал головой: неужели привиделось с усталости? Никогда мне не доводилось встретить столько воронов, никогда их голоса не звучали так больно-тревожно…

Когда встал — вдали сумеречно маячил все тот же лось у невидимой теперь черемшинки. А на лесовал непостижимо крылатым вороном опускалась ночь, и та первая звездочка внезапно сверкнула так близко, будто острый глаз угрюмой птицы заглянул мне в самое нутро.

 

ЗАЯЧИЙ СУГРОБ

Загнало чернополье зайчишку в Маланьино болото, и боязно ему оставить косматые кочки да черно-таловые трущобы. Уж больно много охочих вцепиться в косого, а тут бел, как раздет.

Свежа в памяти весна, когда филин на всю округу ухал-орал: «Шу-у-бу сдеру, шу-бу сдеру!» А летом лис шнырял и до чего противно тявкал — вспоминать не хочется. А ястреб-тетеревятник… Тот исподтишка норовит долбануть по голове да запустить в бока занозистые когти.

Жалился зайчишка в седые усы, жался в кочкарнике и дождался-таки: снег валом повалил и разгуляй-ветер с поскотины понес его к болоту. Сшибся ветер с ним, укололся о черноталье и завертелся на одном месте, будто зверь стреляный. Тогда и стал подниматься упругим загривком желанный сугроб…

Стриг беляк таловые веточки, косил из болота на поскотину и думал: «Мой сугроб будет, мой… Затвердеет он и эх, — любо-дорого поплясать на нем! И никто меня не приметит, и от болотной убродины привал — не похаешь».

Окреп сугроб, и радешенек вскочил на него длинноухий. Только «трепака» хватить хотел, как чем-то неприятным напахнуло. Скривил он губы и повернул курносую мордашку в сторону Горелого болота: никак, псиной тянет?

Сиганул косой в кусты, хрумкнул разок-другой прутиком и… обмер. Совсем близко кто-то тяжелый целиной бредет к сугробу, снег под лапами «пых-пух, пых-пух», и лишь успел притулиться за кочку, как выбрались на сугроб серые зверюги. Обнюхали загривок, глазищами сверкнули и на болото уставились. Дескать, коль следы есть, так где же заяц?

Поленились волки лезть в Маланьино болото и растянулись нахально по сугробу. А проклятый самец заднюю лапу поднял, обрызгал-изгадил самое милое местечко…

Утром опустел сугроб. Слетела сорока сюда. Поковырялась для интереса в опрятных опилочных шариках беляка, «крякнула» с досады и над болотом взвилась. Потом чечетки-хлопушки облепили ближнюю березу и ну обсевать сугроб семенами. Замусорили — не признать.

Слушал, смотрел заяц и горчило у него внутри пуще, чем после осиновой коры. И опять жалился горемыка: «А и всего-то хотел облюбовать себе сугроб, один-разъединственный».

 

ШИШКИ

Спохватился-вспомнил, что через семь часов пересечет неуловимую грань времени Новый год, когда вернулся в лесную избушку и оттаивал у подтопка окуней и чебаков. Все-таки «насидел» на уху за студено-короткий день!

— Эх ты, растяпа! — расстроился я. — У всех дома, как у людей, а у меня ни елки, ни гостей…

Придирчиво, как бы впервые, оглядел свое жилье: все буднично, все наперечет, как в нашей деревенской избе когда-то, в той самой избе, которая за восемьдесят лет «деревянной жизни» ни разу не вдохнула свежий дух смолы. Не видывала она нарядную новогоднюю елку, как и сами не нашивали мы справной одежды…

Вот и в лесной избушке пусто. Летом хоть мыши ночами шмыгали-попискивали, но пали снега и забрался в подпол горностай, переловил мышек всех до единой. Теперь никто не спискнет, не погрызет воровато булку или картошину. Живет напротив избушки в дупле осины пара полевых воробьев, да они проводили-отчирикали солнце еще тогда, когда торчал я на реке у лунок.

Звал-сманивал приятеля с собой, однако вытяни-ка домоседного любителя природы на зимнюю реку, в настуженную избушку?

Ладно, рыба и без меня отойдет в тепле, а пока совсем не затемнело, я успею добежать готовой лыжней до недальнего бора. Утром, когда мял незачерствевший снег — торил от деревни Замараево путик к зимовью, попадались мне близ опушки обломанные густо налипшим снегом сосновые ветки. И не просто хвойные, а с нынешними твердыми шишками. Чем не «елка», ежели пристроить в жестяную банку с водой!

Когда вернулся обратно — рыба оттаяла и вода в котелке взбурливала говорливым весенним омутком. Живо накрошил еще давеча очищенные картошины в котелок, ополоснул окуней и занялся чебаками. Вот для ухи все готово и пора браться за «елку». Ветки пушистые и шишкастые, никаких украшений не требуется. Всего и окунулись в тепло, а как знойно потянуло бором, и медовая капелька смолы утренней росинкой запереливалась возле трепыхающей свечки.

В средине стола и зазеленела моя елка, а вокруг банки насыпал я еловых шишек. Ну разве не гостьи?! Друг из пермской тайги когда еще прислал в посылке килограмм еловых шишек, принес я их сюда прошлой зимой, да так на полке и остались они в кульке. Какие-то заботы, теперь и не помню какие, помешали мне «рассеять» шишки по-за бору ближе к ольховой согре. А может, недозревшими они показались тогда?

— Что ж, пермячки, роднитесь с соснушками нашими, если не гордячки! — обрадовался я подарку друга.

Еловые пермячки тоже выдохнули хвойно-густой запах ельников с красноглинистых угорьев и холмов. И вроде бы, не столешница передо мной, а сосны вперемежку с елями…

Под чаговый чай, приправленный смородиной, и вошел ко мне в избушку незримый Новый год. Подсветил я свежую свечку, подбросил в подтопок дров потолще и на тесовую лежанку пристроился отдохнуть-подумать. В лесу, даже и на воле, сон всегда чуток к самому тонкому шороху, любой незнакомый звук настораживает и спящего. Вот и сейчас, кажется, сплю, а сам явственно слышу, что кто-то ожил в избушке. Как есть кто-то семечки пощелкивает-лузгает и сухо шуршит на столе шелухой. Кто?!

Дрожь стрельнула от волос в ноги, да сразу же и унялась: глаза открыл — никого, кроме меня, и у хлеба ни души. А тут снова чик-чик на столе, шевельнулась еловая шишка и самая верхняя вдруг подскочила и потихоньку, вперевалку покатилась с ворошка на стол. Ба-а-а! Да то еловые шишки заразжимали чешуйки-губки и «заговорили», выпуская на белый свет семечки с желтовато-слюдяными крылышками. Щелк-щелк и… семечко выпорхнуло на свободу.

— Вот так! — щелкнула-«молвила» какая-то другая шишка.

— Чик-чик! — отозвалась еще одна пермячка.

Раз понятно, кто «ожил» у меня в избушке, то можно и вовсе спокойно поспать до солнца, но почему-то не дремалось, и я поднялся, наклонился к столу под «восклицания» еловых шишек. Эк-ко, сколько их «полоротых» ощетинилось! И не сосчитать, сколь они насорили семян на столешницу…

Сел на чурак к подтопку, закурил и стал размышлять, что делать? Как что! Коли в новогоднюю ночь народилось на столе столько елушек, то чего и гадать. Замету-ко семечки на газету и отнесу их сейчас же по-за бору к согре.

Сунул окурок в поддувало и давай собирать-сметать семечки. И тут перед самым носом чик-щелк, и сосновые шишки с треском сыпнули свои семечки в еловые. Ну и ну! Как договорились породниться…

Собрал семена, оделся и вышагнул на улицу. Самая-самая новогодняя морозная ночь! И хотя звездных огоньков полным-полно в небе, однако там все равно темнее, чем на земле. К снегу и в безлунье видать мою лыжню и деревья вблизи. В бору сумеречнее, но на облюбованной еланке у согры снега словно изнутри светятся.

Пробороздил я рукавицами-шубенками глубокие бороздки, рассыпал-рассеял семена и заровнял сыпучим снегом. До земли по весне они сами спустятся, когда начнет таять — снег от земли, а лед от воды.

Прислонился на опушке к старой сосне и стал загадывать: сколько прорастет здесь елочек и сосенок? Если шишки живые, то почему бы семенам не ожить?! И еще захотелось на весь год: пусть падают мне на голову шишки. Да и не только на меня, а и на мою родимую землю.

 

НА ВЫРУБЕ

Раньше здесь белела прямоствольная роща. На полянках собирал я тающую в руках землянику и духмяную клубнику, хрустяще-сухие грузди и кисло-аппетитную костянку. А в урожайные годы натыкался на «его величество» — белый гриб. Благоговейно снимал перед ним шляпу и долго не решался взять в корзину…

А теперь уже не пропоют в березах птицы. Только приземистые лесные пни обросли вицами, как есть кто метлы навязал. И еще вымахал бурьян из иван-чая и борщевника, гранатника и репейника. Снега тут глубоки, лишь торчат бурые макушки трав.

По старой памяти я часто торю лыжню на знакомый выруб. Знаю от лесников: скоро, по весне, рассадят по нему сосенки, и через пять-десять лет отпугнет борок заросли бурьяна. А пока можно вспомнить рощу, посмотреть на птичью столовую, прочесть по замысловатым письменам жизнь зверьков и пернатых…

Низкое солнце сгасло-поблекло за фиолетовой щетиной лесов. Морозец покрепчал, и студеная тишина притаилась на вырубе. Выбрался сюда отважный горностай. Приостановился, навострил мордочку и вдруг нырнул под заснеженный ворох чащин. Оттуда он выбрался с мышью в зубах. Потащил добычу в гущину осинок, а там от него покатил надувом зайчишка. Невелик хищник, зато смелости и дерзости горностаю не занимать…

Заманил выруб и старого лобастого хоря. Он вдоль и поперек пересек его, схватил мимоходом несколько мышей, а близ опушки опустился в хомячью нору. В ней хорь сытно закусил пестрошерстным хозяином и остался отсыпаться на целые сутки. Оттого и вход туда закуржавел.

Позже всех вылетела из пасти лесистого оврага охристо-рыжая неясыть. Правит тоже на выруб, где засекла мышиное раздолье. Вот, кажется, наткнулись ее широкие крылья на невидимую стену. Задержалась на миг и бесшумно упала на снежную ровень. Промахнулась? Как бы не так! Из когтей совы бессильно свис мышиный хвостик…

Снег пушист, и после каждого падения совы на нем остается отчетливая вмятина. Вроде бы не птица охотилась, а кто-то озоровал, подбрасывал вверх шапку. Сколько раз упала, столько и мышей убыло на вырубке.

…Жизнь на месте рощи идет днем и ночью. И сегодня опять я останусь на вырубе. Буду постукивать настывающими валенками, ждать грустинку зимнего вечера и смотреть, как поднимается на юго-западе серебристый козырек молодого месяца, как сверкнут первые светлинки звезд.

 

ДИЧКИ

Посадили их в последнюю мирную осень. На южный склон бугра за селом собрались все колхозники. Махонькие яблоньки рассаживали мужики, а бабы в сторонке притихшие стояли. И мы тут же сбились — с уроков сбежали: как можно проглядеть сад!

Все мы следили, как мужики осторожно опускали корешки в ямки и влажной землей присыпали. Полевод дядя Сема перебегал туда-сюда, тряс овсяным чубом и радовался:

— А и уважим наших баб, уважим… и робятню тоже. Однако, — строго смотрел на нас, — глядите ужо, сподтишка ни яблока. Всем миром, честь по чести…

Весной мы все-таки лазили под прясло и в потемках ощупывали яблоньки — искали красные и крупные яблоки. Такие нам насулил дядя Сема. Вместо них натыкались на редкие листики. Ждали осени…

А летом заревели в домах матери — война началась…

Зимы стояли трескучие. И прясло мало-помалу растаскали ночами, истопили в железных печках. Зарос бугор полынью да крапивой, объели коровы да овечки тонкие яблони. И все забыли про сад.

А он выжил. Выросли яблони кустами и после войны зацвели однажды. Снежно-розовое облачко долго покачивалось по склону — и не уплывало. А мы опять ждали осень, ждали яблок.

Первым отведал фруктов и нарвал полные карманы рыжий Ванька — племянник полевода. Раздавал на уроке пунцовые яблочки с воробьиные яички, глядел на кислые рожи и прыскал. На перемене отбивался от нас и важно повторял:

— Оне же дички. Их прививать надо было. А теперь оне насовсем одичали.

Через много лет приехал я в село поохотиться на зайцев. Столкнулся на улице с коренастым мужчиной. Он узнал меня. И тот самый рыжий Ванька попросил:

— Слышь, погоняй-ка ты косых в колхозном саду. Грызут, окаянные, яблони. Прямо спасу нет. Жрали бы дички, так нет, им подавай лучшие сорта. Уж ты уважь агронома по старой дружбе.

Утром я заторопился на знакомый бугор. Чистым покоился по нему снег, и лишь светло-вишневые дички сиротливо кустились над склоном. Остановился на меже, где тридцать лет назад толпились бабы и ребятишки.

Не трогают дички зайцы… Знать, горечь какая-то особенная накопилась в них. И зима самая лютая нипочем. Мать сказывала: каждую весну раньше черемухи распускаются, подрожит на бугре облачко и выпадет седым дождем.

«Что же вы-то… В чем вы-то провинились перед нами…» — только прошептал я, как опустилась на дальнюю яблоньку стайка снегирей. Осыпали ее, и просияла-зарумянела она живыми крупными яблоками. Кажется, такие и снились нам после колабашек из кобыляка. Только вспомнить бы, как яблони дядя Сема называл?

 

КУКУШКА

Забрел на лыжах в знакомую березовую рощицу. Остановился. Тихо и светло в ней, как в горенке, откуда красну девицу просватали, на чужую сторонушку замуж выдали. Закрыл глаза, и почему-то лето теплом опахнуло. И опять как бы березы ожили лиственной зеленью, а я хожу и грибы высматриваю.

Иду и аукаю. А из узорчатой листвы поздняя кукушка подает мне знать:

— Ту-та, ту-та, ту-та…

— Сколько их?

И она, будто первоклассница, начинает уж больно старательно считать:

— Один-два, три-четыре…

А я в уме прикидываю да ее поторапливаю. Ежели много — пойду с корзиной. Наберу я груздей и засолю их в корчажке. Будут они зимой желтотелые, хрусткие, сытные, как земля родимая. И закушу я груздем, и кукушку вспомню:

— Где ты, сердешная? Как тебе живется-можется в дали неизведанной? Прилетай по ясно-зоревой весне ко мне в березняк.

Чуешь, опять я приду туда. И ты подашь мне голос и позовешь по солнечным зайчишкам к траве-волоснику, по сизо-зеленым мшистым половичкам к тем березам-вековухам. Там закружится голова от густого хлебного аромата. Там груздки, точно поросята, схоронились под прелью мягкой и пятачками из-под земли высовываются. Такие они чумазые, озоровые. А вымоешь в тройной воде, до того приглядные и славные — из рук сами разбегаются…

— Чуешь, кукушка?

Очнулся я от тишины зимней. Где-то далеко за лесом слабо просвечивает низкое солнышко. И нет ни летней ласки, ни травы-муравы. Лишь издали, как в полусне, слышен задумчивый голос кукушки…

Явь не явь, пусть померещилось, зато сердце-то как тукает: «Прилетит, возворотится в березняк твоя помощница-куковальница. Здесь расцветают слезки ее, вырастают огурчики ее, появляются из земли потерянные башмачки ее… Все тут до веточки, до травиночки ее… Возворотится, как и все мы, где бы ни жили, ни бродили, все до единого приходим к своей матери родимой…»

 

ЗОВ ЛЕСА

Проспал-прозевал утренник…

И не где-нибудь нежился, а на тесовой лежанке забылся беспробудно. Без моего догляда выгорели дрова и «доцвели» угли в подтопке: истаяла свечка и оплыла на столешницу кремовой наледью. Осмелевшие мыши всласть насытились ржаной горбушкой и ушмыгнули мимо засони под половицы. Сам и виноват: вечером после лыжного перехода не раз вспотел, оттапливая прокаленное крещенскими и афанасьевскими морозами осиротевшее на зиму лесное жилье. «Нажварил», как говорят у нас в деревнях, разморило меня и… проспал начало дня.

Иной раз осенью тепла не хватало к рассвету, а тут ну совсем, как в бане, избушку неохота оставлять. Может быть, отдохнул бы после чая да отпахнул дверь и потянуло на зов леса.

— Тпрру, тпрру! — крикнул кто-то в глуби бора, и мне показалось, что в соснах на старой дороге притормозил подводу бородатый возница. Вот он приспустит чересседельник, задаст лошади сена из передка розвальней и с топором побредет выбирать деловую лесину.

Встал я на лыжи, катнулся редким осинником к бору и загадал: услышу потукивание топора или нет? И почему-то вздрогнул, когда донеслось четкое «тук-тук-тук». Потом скрипнули полозья и опять кто-то окликнул лошадь:

— Тпрру!

Выглядываю того дровосека не меж сосен, а на деревьях. Где он? Тукоток раздался с ближней сосны, и немного погодя выпятился на вид и сам «дровосек». Присмотрелся он к острию сломыша-сучка и полез туда. Нет, не сук под собой рубить, а на более важное дело его испытать.

— Тпрру! — зазвенело бором, и эхо распорхнулось отсюда в березняки, ольшаники по согре и осинники на угоре. Добер сухой остаток сучка — грешно и похаять! Эвон как ладно и чисто получилась пробная «песня» у пестряги-дятла. Не лошадь нетерпеливую он осаживал, а тпрукал на зиму, на последние февральские морозы — сретенские, никольские и власьевские.

Дятла послушал, и впрямь сугревнее стало, будто и не выстудилось из одежды тепло избушки. А лыжи самоходами поскользили в сторону взгорка и разнолесья, где солнце сквозит на снега и бочок каждого дерева оттаивает. Только спустился от сосен в низинку, а сверху нежно-распевный свист догнал меня и остановил. Право же, редко кто догадается сразу опознать свистуна в голубовато-серой пичуге. Не издался в певцы кургузый поползень, симпатичный людям необъяснимой доверчивостью к человеку. Бывает, до того увлечется обшариванием коры дерева — живьем бери в руки. Правда, рука не поднимается не то, чтоб затронуть, а и прикоснуться к усердной птахе. Писк и слышишь обычно у поползня, но теперь трогательно-дорог его свист, и ради одного поползня стоит выбраться из городской сутолоки. Много позже, когда налетят истовые певцы, заглохнет-затеряется голосок милого свистунчика.

Что там весной! На взгорок поднялся к боярке, а тут большая синица чеканит величальную песню. Вот попрыгала она в розовой вершине березы, примостилась на ветку и не какое-нибудь «звень-звень» выводит, а серебром-бисером сыплет на голубые снега. Да нет-нет и лукаво, с «улыбочкой» пытает меня:

— Что пою? О чем пою?

Обираю мерзло-сладкую боярку и не могу не улыбнуться синице: «Экая неугомониха, экая радостная птаха! Уж и не ведаю, чем бы тебя за твой ясный голос одарить?! Небо эвон какое сине-раздольное, и ольхово-черемуховое чернолесье согры не столь мрачным видится, и во что-то больно хорошее в жизни невольно верится, и все горькое забывается…»

Глаза мои призакрылись, лицо пожигает-припекает солнце, и во мне ответно синице и так же светло отзывается сердце:

— Что пою, о ком пою…

 

СОГРА

Летом на Крутишке открываются в ивняках синие улыбчивые омутины. Верно, потому от них пролегла морщинкой низина. И назвали ее Согрой. Поросла она густо-густо березами да черемухой, калиной да смородиной. И до того тут земля радостная, жизнелюбивая, что не хочет она и зимой закрываться от солнца, от неба, от всего вокруг. Вот и струятся, дымятся, синеют и блестят в снегах ключи — ее глаза незастывающие.

Поит земля всех тут…

Ночью спустились сюда с увала пугливые косули. Стройный козел с костяными ветками рогов сторожко прислушался, повел большими темно-голубыми глазами и неторопливо шагнул по кромке ключа. Опустил голову к воде. И кажется, не шелковистыми теплыми губами, а ковшиком Большой Медведицы зачерпнул воду и выпил вместе с ней три крупных звездочки. Выдохнул он облачко пара и отступил в сторону.

Подошла его коза — и на какой-то миг засмотрелась в ключ, где на чистом дне мерцают золотыми слитками все те же звезды. И она тоже выпила три звездочки. Но когда успокоилась гладь ключа, снова заискрились на дне диковины-самородки.

Скрылись в тайных чащобах косули, а тут на лобастую кочку выпрыгнул рыжий зверек — колонок. Хвостом-кисточкой крутнул и пронзительно зыркнул глазенками на ключи. Показалось ему, будто в одном кто-то шевельнулся. Кто-то остро мигает оттуда, словно насмехается. Вот сорвался один огонек, оставил зеленый хвостик и ухнул куда-то в жуткую глубь. Вроде бы вода зашипела, запенилась…

Отпрянул рыжий шустряга и быстро вскарабкался на шершавую березу. Там, вверху, чернеет старое гнездо. Вдруг да квартирант какой есть?

А час за часом и ночи конец. С востока чуть заметный свет пробивается, словно какой-то богатырь идет и пером жар-птицы путь себе высветляет. И чем ближе, тем прозрачнее небо и тем скорее стаивают звезды. И как только зеленая холодинка подернулась палевой пеленой, да запунцовело изголовье востока, опустились они в ключ.

Где-то там, где мелкие ключики пятнышками темнеют в снегах, вроде бы кто-то негромко откашлялся, зевнул и шепотом что-то вымолвил. А кто — не враз разберешь. Может, лесной монах — черный ворон, может, косачу наснилось что-то за ночь. А то и косули могли шумнуть, устраиваясь поудобней в своих выгребках. Разрыли они узкими копытцами снег до самой земли и успокоились на лежках. Лишь светло-серые чуткие уши поверху, но их и днем нипочем не разглядишь.

Солнце еще не выгнулось даже горбинкой, а невеличка синичка-гаичка из дупла вылетела. И туда, где тетеревиная стая высыпалась. Выбрались косачи из лунок и свои черные шубы не обелили, даром что в снегу ночь отлежали.

Вон тетеря одна подошла ко ключу. Галечек поклевать и заодно пересохшее горлышко смочить. Синичка тут как тут, мол, веселее за компанию.

— Ко-о-ко-ко-ко-ко, — недовольно заворчала на нее тетеря. — Вроде бы, я курица и птица, а ты-то кто?

— Эх ты, тетеря! — обиженно пискнула гайка с голенастой березки. И если бы не она, то не стало бы заносчивой курицы-птицы.

Лис темно-бурый крался к тетерям. Заприметил ту, что крестики потянула к большому ключу, — и туда. Синичка сигнал вовремя подала. И когда лис прыгнул из-за кочки… угодил прямо в ключ.

Видел я его, обстывшего, в сосульках. Звон стоял, когда он бежал. И наверняка, мыши и те смеялись в норках: «Дескать, бегай, шуми, ботало непутевое!»

…Согра мне — дом родной. Что там с весны до осени — особый рассказ. А пока и зимой я хожу туда. Посижу у ключа, водицу пью не напьюсь. Не зря в старину юровские мужики за три версты ездили сюда, воду для чая на праздники брали. Не прихоть то, а вкус и почтение земле-кормилице.

Как все равно напьюсь живой воды: в теле бодрость, в голове ясность да свежесть. И долго слушаю, как под заледеневшим снегом бормочет-мурлычет вода ключевая. То о том расскажет, то о другом поведает. И уважит всякого, кто с добром сюда придет. Птиц послушает-поласкает, черной смородины наберет, черемуху не поломает, подивится на легкие хмелевые бубенчики-колокольчики. На жарком взгорке вишни соковой отведает и в тени у ключа отдохнет. От водицы помолодеет и любовью светлой к жизни наполнится.

 

НА СНЕЖИНКАХ-ПАРАШЮТИКАХ…

Припорошил было снежок поля и, словно спохватившись, остановился. Зайчишки недовольны остались. Правда, на дневку залечь легче, но чернотроп-то не окончился. «Зима пыль в глаза пускает»,— невесело размышляют, наверное, они.

Впрочем, не им одним мешает стылая земля, сухой, пронизывающий ветер, голые леса и кустарники, чересчур всем доступные даже самые глухие места. Беспокойно было для лосей и косуль, неуютно впавшим в спячку ежам, плохо коротать длинные ночи тетеревам. Окунуться бы в снежную купель, скрыться в белых хоромах от посторонних глаз, от тонкого нюха снующих хищников.

Зима и впрямь не спешила. Посвистывала ветрами, потрескивала неокрепшим льдом, иногда показывала краешек черно-синей снежной тучи на горизонте. Наконец, пахнуло оттепелью, а к ночи плотная облачность зашуршала искристой звездной изморозью. И на снежинках-парашютиках стала мягко опускаться зимушка-зима. Вмиг побелело и посвежело вокруг. Только под сосенками еще темнели хвойные пятачки.

Выпрыгнул из черемухового колка белячок и повеселел: пусть след тянется сзади, зато сам он почти незаметен, сливается с любым бугорком. А уж запутать свои стежки-дорожки сумеет. Чернотроп чуть не обернулся зайцу трагедией: в лесу маскировки нет, и как выгонят оттуда — деться некуда. На пашне его белого отовсюду видать. Дружным роем летят и летят снежинки на леса и непролазные болота.

 

ЗА СОЛНЦЕМ

Высевается теплый мелкий снежок. И в той стороне, где солнце закрылось, даль видится золотисто-розовой. И снежок кажется таким же золотисто-розовым. Оттого иду и иду в ту сторону.

Вот уж бугор перевалил, лес прошел, впереди снова все та же даль золотисто-розовая. И снежок сеется, сеется все такой же. Только подойду ближе — он совсем белый, поскрипывает под лыжами, как крахмал.

Тут бы разувериться: дескать, зряшная затея, не найти тебе золотисто-розового снега. Понапрасну идешь куда-то, ведь за логом Барташом снег тоже белый, за Талами дремучими — белый. Белый он и за березовыми колками, за черемуховой и за ольховой чернью, за болотами и озерами. За борами, горами Уральскими — белый…

Может, кто-то мне так бы и сказал, да надо мной посмеялся. Немало таких советчиков отлеживаются, куда-то в щель или только в себя смотрят…

А я и на белый снег дивлюсь. Это он меня, душу мою высветил. И все вокруг стало чистым, светлым. Только даль не меркнет: там она золотисто-розовая, и снежок высветится золотисто-розовый. И я найду, увижу его таким. Если нет золотисто-розового снега, тогда некуда было бы идти и на душе густели бы потемки.

#img_9.jpeg

#img_10.jpeg