Obscumm per obscurius Ignotum per ignotius.

 (Ex principiis alchimiae) [17]

  ВОЗВРАЩЕНИЕ В БРЮГГЕ

В Санлисе ему предложил место в своем экипаже приор францисканского монастыря миноритов в Брюгге, который возвращался домой из Парижа, где присутствовал на собрании орденского капитула. Приор этот оказался человеком более образованным, нежели можно было предположить по его сутане, полным интереса к людям и к окружающему миру и не лишенным к тому же известного житейского опыта; путешественники вели между собой непринужденный разговор, пока лошади, борясь с пронзительным ветром, плелись по пикардийским равнинам. Зенон утаил от попутчика только свое настоящее имя и то, что книга его подверглась гонениям; впрочем, приор был настолько проницателен, что, быть может, догадывался в отношении доктора Себастьяна Теуса о большем, чем полагал учтивым выказать. При проезде через Турне их задержала наводнившая улицы толпа; в ответ на расспросы им объяснили, что жители спешат на главную площадь города, чтобы увидеть, как будут вешать уличенного в кальвинизме портного по имени Адриан. Жена его также оказалась виновной, но, поскольку особе женского пола непристойно болтаться в воздухе, задевая юбками головы прохожих, постановили, согласно обычаю, заживо зарыть ее в землю. Зверская эта бессмыслица ужаснула Зенона, который, впрочем, затаил свои чувства под маской бесстрастия, ибо взял себе за правило никогда не высказывать мнения о том, что касается распрей между требником и Библией. Приор, изъявив должное отвращение к ереси, счел, однако, казнь чересчур жестокой, и это осторожное замечание вызвало в душе Зенона прилив едва ли не восторженной симпатии к его спутнику, как бывает всегда, когда крупицу терпимости обнаруживает человек, от которого по его положению или званию трудно этого ждать.

Карета снова покатила по равнине, приор заговорил о другом, а Зенону все еще казалось, что он сам задыхается под грузом засыпавшей его земли. И вдруг он сообразил, что прошло уже четверть часа и женщина, страданиями которой он терзался, сама их больше не испытывает.

Теперь они ехали вдоль решеток и балюстрад почти совсем заброшенного поместья Дранутр; приор упомянул между прочим имя Филибера Лигра, который, по его словам, заправляет всеми делами в Брюсселе в Совете новой регентши, или наместницы, Нидерландов. Богачи Лигры давно уже покинули Брюгге; Филибер и его жена почти безвыездно живут в своем имении Прадел в Брабанте, где им удобнее лакейничать при чужеземных господах. Зенон отметил про себя это презрение патриота к испанцам и их прихвостням. Немного погодя путешественников остановили стражники-валлонцы в железных касках и кожаных штанах, грубо потребовавшие у них пропуск. Приор с ледяным презрением протянул им бумаги. Было совершенно очевидно — что-то переменилось во Фландрии. Наконец на Главной площади Брюгге спутники расстались, обменявшись любезностями и выражениями готовности к взаимным услугам. Приор покатил в наемном экипаже к своему монастырю, а Зенон, который рад был размять ноги после долгого сидения в карете, взял под мышку свою поклажу и отправился пешком. Его удивляло, что он без труда находит дорогу в городе, где не был более тридцати лет.

Он предупредил о своем приезде Яна Мейерса, своего давнего учителя и собрата, который неоднократно предлагал ему приют в просторном доме на улице Вье-Ке-о-Буа. На пороге гостя встретила служанка с фонарем в руке; в дверях Зенон невольно прижал боком эту угрюмую женщину, которая и не подумала посторониться, чтобы его пропустить.

Ян Мейерс сидел в кресле, вытянув подагрические ноги поближе к огню. Хозяин дома и приезжий оба вовремя подавили возглас удивления: сухощавый Ян Мейерс стал пухлым маленьким старичком, живые глаза и лукавая усмешка которого потерялись в складках розовой плоти, блестящий Зенон превратился в сурового мужчину, заросшего седой щетиной. Сорок лет практики позволили врачу из Брюгге скопить капиталец, чтобы жить ни в чем не нуждаясь; кормили и поили в его доме обильно — пожалуй, даже слишком обильно для человека, больного подагрой. Служанка Катарина, с которой Ян некогда заигрывал, была женщина недалекая, но усердная и преданная, лишнего не болтала и не пригревала на кухне любовников, охочих до лакомых кусков и старого вина. За столом Ян Мейерс отпустил две—три излюбленные свои шуточки насчет духовенства и церковных догм. Зенон вспомнил, что когда-то находил их забавными, сейчас они показались ему довольно плоскими; и однако, вспомнив о судьбе портного Адриана в Турне, Доле — в Лионе и Сервета — в Женеве, он подумал, что во времена, когда вера доводит людей до исступления, грубоватый скептицизм славного старика имеет свои достоинства; что касается его самого, он зашел гораздо дальше по пути всеотрицания, надеясь узнать, нельзя ли утвердить что-нибудь наново, и по пути всеразрушения, надеясь потом все воздвигнуть на новом основании или на иной лад, и теперь уже не был склонен к этим легковесным насмешкам. В Яне Мейерсе предрассудки причудливо уживались со скептицизмом хирурга-цирюльника. Он похвалялся своим пристрастием к алхимии, хотя эти его занятия были просто детской игрой; Зенон с великим трудом уклонился от разговора о том, что являют собой неизреченная триада и лунный Меркурий, они показались ему слишком утомительными для первого вечера после приезда. Старик Ян жадно интересовался всеми новинками медицины, однако сам из осторожности лечил старинными методами; он надеялся, что Зенон предложит ему какое-нибудь средство от подагры. Ну а насчет крамольных писаний своего гостя старик полагал, что, даже если и откроется, кто такой на самом деле доктор Себастьян Теус, шум, поднятый вокруг его сочинений, вряд ли повредит их автору в Брюгге. В этом городе, поглощенном мелкими сварами и страдающем от намытого в его порт песка, точно больной — от каменной болезни, ни один человек не потрудился даже заглянуть в его книги.

Зенон вытянулся на постели, которую ему постелили в комнате наверху. Октябрьская ночь была холодной. Вошла Катарина с кирпичом, разогретым в очаге и завернутым в шерстяной лоскут. Опустившись на колени возле кровати, она засунула обжигающий сверток под одеяло, коснулась ладонями ступней гостя, потом щиколоток, стала медленно растирать их и вдруг, не сказав ни слова, осыпала его обнаженное тело жадными ласками. При свете поставленного на сундук огарка лицо этой женщины, лишенной возраста, мало отличалось от лица золотошвейки, которая почти сорок лет назад обучала его науке любви. Он не помешал ей грузно плюхнуться рядом с собою. Эта громадина была подобна пиву и хлебу — свою долю того и другого берешь равнодушно, без отвращения и без восторга. Когда он проснулся, Катарина уже хлопотала внизу по хозяйству.

Весь день она не поднимала на него глаз, только щедро накладывала ему на тарелку с какой-то грубоватой заботливостью. Ночью он запер дверь на ключ и слышал, как удалились тяжелые шаги служанки, пытавшейся бесшумно повернуть ручку. На другой день она вела себя с ним так же, как накануне; казалось, она раз и навсегда причислила его к предметам, населявшим ее жизнь, — вроде мебели и утвари в доме врача. Однако неделю спустя Зенон по оплошности забыл запереть дверь — она вошла с дурацкой улыбкой, высоко задрав юбки и выставляя напоказ свои могучие прелести. Гротескность искушения пробудила его чувственность. Никогда еще он не испытывал столь грубого воздействия плоти, не зависящего от личности ее обладательницы, от ее лица, очертаний тела и даже от его собственных эротических вкусов. Женщина, прерывисто дышавшая на его подушке, была Лемуром, Ламией, кошмарным чудищем в женском обличье, подобным тем, что украшают карнизы соборов, казалось, она едва ли способна говорить человечьим языком. И вдруг в самый разгар наслаждения с этих толстых губ, подобно пузырькам слюны, потоком полились непристойности, которых он не слышал и сам не произносил по-фламандски со школьных времен; он закрыл ей рот ладонью. Наутро отвращение взяло верх, он злился на себя, что связался с этой бабой, как, бывает, злишься, что согласился переночевать в трактире на постели сомнительной чистоты. С той поры он уже не забывал запереться на мочь.

Вначале он предполагал, что побудет у Яна Мейерса недолго, пока не уляжется буря, вызванная запретом и сожжением его книги. Но порой ему начинало казаться, что он останется в Брюгге до конца своих дней — то ли этот город обернулся ловушкой, подстерегавшей его в конце странствий, то ли какая-то непонятная леность мешала ему уехать. Немощный Ян Мейерс передал ему нескольких пациентов, которых еще продолжал пользовать; эта скудная клиентура не способна была возбудить зависть городских врачей, как это случилось в Базеле, где Зенон переполнил чашу терпения своих озлобленных собратьев, начав читать лекции об искусстве врачевания избранному кружку студентов. На сей раз отношения Зенона с коллегами сводились к редким встречам на консилиумах, во время которых сьер Теус всегда почтительно склонялся перед мнением тех, кто был старше годами или пользовался большей известностью, да к разговорам о погоде или о каких-нибудь ничтожных местных происшествиях. Беседы с больными, естественно, вертелись вокруг самих больных.

Многие из них и слыхом не слыхали о Зеноне, для других он был кем-то, о ком в былые времена шли смутные толки. Философ, когда-то посвятивший небольшой трактат субстанции и свойствам времени, мог убедиться, что песок времени быстро засыпает человеческую память. Минувшие тридцать пять лет могли бы с таким же успехом быть и пятью десятками. Обычаи и установления, которые в его школьные годы были новы и вызывали споры, теперь считались извечными. О событиях, тогда потрясавших мир, теперь не было и речи. Умершие двадцать лет назад уже смещались с теми, кто умер на поколение раньше. О богатстве старика Лигра еще вспоминали, однако спорили, сколько у него было сыновей — один или два. Был еще у Анри-Жюста не то племянник, не то пригульный сын, который плохо кончил. Утверждали, будто еще отец банкира был казначеем Фландрии, как потом его сын, а кто-то считал его докладчиком в Совете регентши, путая с Филибером. В давно уже пустовавшем доме Лигров первый этаж сдали цеховым мастерам; Зенон заглянул на фабрику, где в прежние времена царил Колас Гел, — теперь там помещалась канатная мастерская. Никто из ремесленников не помнил уже этого человека, которому пиво легко мутило разум, но который, до того как в Ауденове начались беспорядки и повесили его любимца, был здесь в некотором роде вожаком и повелителем. Каноник Бартоломе Кампанус был еще жив, но почти не выходил из дома, страдая от недугов, которые приходят с возрастом; по счастью, Яна Мейерса никогда не приглашали его лечить. И все же Зенон из осторожности обходил стороной церковь Святого Доната, где его старый наставник еще присутствовал на богослужении, сидя на хорах.

Из той же осторожности он спрятал в ящике стола у Яна Мейерса полученный в Монпелье диплом, где стояло его подлинное имя, а при себе хранил только бумагу, купленную когда-то на всякий случай у вдовы немецкого лекаря-коновала по имени Готт; имя это, чтобы еще больше запутать следы, Зенон переиначил на греко-латинский лад — Теус. С помощью Яна Мейерса он сочинил этому незнакомцу одну из тех запутанных и ничем не примечатель­ных биографий, которые напоминают жилища, чье глав­ное достоинство состоит во множестве входов и выходов. Для вящего правдоподобия он вставил в нее несколько эпизодов из собственной жизни, отобранных таким обра­зом, чтобы не вызывать ни в ком ни удивления, ни любо­пытства, — если бы кто-нибудь пожелал в них покопаться, это его никуда бы не привело. Доктор Себастьян Теус, ро­дившийся в Зуптхене в епископстве Утрехтском, был неза­конным сыном местной жительницы и доктора из Ла Бреса, служившего при особе Маргариты Австрийской. Вос­питанный в Клеве на деньги неизвестного покровителя, он сначала намеревался постричься в монахи в августинском монастыре этого города, однако тяга к отцовскому ремес­лу одержала верх; учился он сначала в университете в Ингольштадте, потом в Страсбурге и некоторое время прак­тиковал в этом городе. Посол герцогства Савойского увез его с собой в Париж, потом в Лион, так что он повидал и Францию, и придворную жизнь. Возвратившись в импер­ские владения, он думал было вернуться в Зуптхен, где еще жила его матушка, но, хоть он ничего об этом не говорил, ему, видно, пришлось натерпеться от так называемых про­тестантов, которые кишмя кишели теперь в Зуптхене. Тут-то он и согласился поступить помощником к Яну Мейерсу, который в Мехелене приятельствовал с его отцом. Он признавался также, что служил хирургом в армии католи­ческого короля польского, но переносил эту свою деятель­ность на добрый десяток лет назад. Наконец, он вдовел: покойная его жена была дочерью страсбургского врача. Все эти небылицы, к которым Зенон, впрочем, прибегал, только когда ему задавали нескромные вопросы, весьма потешали старого Яна. Но иногда философу казалось, что маска ничтожного доктора Теуса начинает прилипать к его лицу. Эта воображаемая жизнь вполне могла быть и его собственной. Однажды кто-то спросил его, не встречал ли он в своих странствиях некоего Зенона. Он почти не со­лгал, когда ответил: «Нет».

Мало-помалу из серости монотонных будней стали выступать какие-то очертания и вехи. Каждый вечер за ужином Ян Мейерс в подробностях рассказывал историю того или другого семейства, у которого Зенон побывал утром, сообщал комические или трагические анекдоты, сами по себе совершенно ничтожные, но свидетельствовавшие о том, что в этом сонном городе интриговали не меньше, чем в гареме великого султана, и развратничали, как в венецианском борделе. За однообразной жизнью каких-нибудь рантье или церковных старост проступали различные характеры и темпераменты; определялись партии, объединенные, как и повсюду, жаждой наживы или склонностью к козням, почитанием одного и того же святого, общими болезнями или пороками. Подозрительность отцов, проделки детей, взаимное озлобление старых супругов ничем не отличались от тех, что он наблюдал в семействе Васа или в княжеских домах Италии, но только тут ничтожество ставки по контрасту придавало несоразмерный размах страстям. Наблюдая эти переплетенные между собой жизни, философ начинал тем более ценить существование, свободное от всяких уз. С мнениями было то же, что и с людьми: они легко укладывались в заранее расчерченные графы. Можно было сразу предсказать, кто будет винить во всех бедах современности вольнодумцев и протестантов и для кого госпожа наместница будет всегда права. Он мог закончить за них любую фразу, придумать за них ложь по поводу французской болезни, подхваченной в молодости, вообразить себе их увертки или негодующий жест, когда он потребует от имени Яна Мейерса деньги, которые тому забыли заплатить. Если он бился об заклад, он никогда не проигрывал: он знал, чего и от кого ему ждать.

Единственным местом во всем городе, где, казалось, горит светильник вольной мысли, была, как это ни удивительно, келья приора в монастыре миноритов. Зенон продолжал бывать у него в качестве друга, а затем и в качестве врача. Встречи эти были редки, потому что оба были люди занятые. Когда Зенону показалось, что ему необходимо обзавестись духовником, он выбрал приора. Этот священнослужитель не любил нравоучений. А его изысканная французская речь ласкала слух, утомленный фламандской невнятицей. Они говорили обо всем, кроме вопросов веры, но более всего церковника занимали дела общественные. Связанный дружбой с некоторыми вельможами, которые пытались бороться с иноземной тиранией, он одобрял их, хотя и страшился, как бы народ Фландрии не был утоплен в крови. Когда Зенон пересказывал старику Яну соображения приора, тот пожимал плечами: бедняки всегда давали себя стричь, а шерсть доставалась власть имущим. Досадно, однако, что испанцы поговаривают о новых налогах на съестное, да еще намерены взыскивать с каждого подоходный налог в размере одного процента.

В дом на набережной Вье-Ке-о-Буа Себастьян Теус возвращался поздно, предпочитая слишком жарко натопленной гостиной влажную прохладу улиц и далекие прогулки вдоль серых полей за городскими стенами. Однажды, придя домой, когда уже сгущались сумерки, он увидел в прихожей Катарину, которая перебирала в сундуке под лестницей постельное белье. Она не прервала своего занятия, как делала обыкновенно, пользуясь каждым случаем, чтобы на повороте коридора мимоходом коснуться его плаща. Очаг в кухне погас. Зенон ощупью нашел свечу. Еще не остывшее тело Яна Мейерса было заботливо уложено на столе в соседней комнате. Катарина принесла простыню, чтобы накрыть покойного.

— Хозяин помер от удара, — сказала она.

Она напомнила ему женщин, виденных им в Константинополе, когда он служил у султана, — окутанные черными покрывалами, они приходили обмывать умерших. Зенона не удивила кончина старого цирюльника. Ян Мейерс и сам ждал, что подагра вот-вот доберется до его сердца. Несколько недель назад он вызвал приходского нотариуса и передал ему украшенное всеми принятыми благочестивыми выражениями завещание, по которому все свое имущество оставлял Себастьяну Теусу, а Катарине — комнатку на чердаке до конца ее дней. Зенон вгляделся пристальней в сведенное судорогой отекшее лицо покойного. Странный запах и темное пятнышко в уголке рта пробудили в нем подозрения, он поднялся к себе и обшарил свой шкаф. Жидкости в маленьком стеклянном пузырьке поубавилось. Зенон вспомнил, как однажды вечером показал старику эту смесь змеиного и растительных ядов, которую приобрел у аптекаря в Венеции. Слабый шорох заставил его обернуться. Катарина наблюдала за ним с порога, как, без сомнения, подглядывала в кухонное окошко, когда он показывал ее хозяину диковинки, привезенные из своих путешествий. Он схватил ее за плечо, она рухнула на колени, захлебываясь потоком невнятных слов и слез.

— Voor u heb ik het gedaan! Я сделала это для вас! — твердила она, громко всхлипывая.

Он грубо оттолкнул ее и спустился вниз, чтобы побыть возле покойного. Старый Ян на свой лад умел наслаждаться жизнью; боли мучили его не настолько, чтобы помешать ему вкушать радости уютного существования еще несколько месяцев, год, а то и два, при благоприятном стечении обстоятельств. Нелепое и бессмысленное преступление лишило Яна скромного удовольствия жить на земле. Он всегда желал Зенону только добра — врача охватила горькая и мучительная жалость к старику. Отравительница вызывала в нем бессильную ярость, какую, наверное, с такой остротой не испытал бы и сам умерший. Ян Мейерс частенько изощрялся в остроумии — а он был наделен им в избытке, — высмеивая нелепости здешнего мира; эта развратная служанка, поторопившаяся одарить богатством человека, который о ней и не думает, будь Ян сейчас жив, дала бы ему пищу для забавного анекдота. Теперь же старый хирург-цирюльник, спокойно лежавший на столе, казалось, находится за сотни верст от приключившейся с ним беды; по крайней мере, сам он всегда смеялся над теми, кто воображает, будто, перестав ходить и переваривать пищу, мы все еще продолжаем мыслить и страдать.

Старика похоронили в приходе Святого Иакова, где он жил. Возвратившись с погребения, Зенон увидел, что Катарина перенесла в комнату покойного хозяина вещи и медицинские инструменты Себастьяна Теуса; она растопила камин и заботливо постелила ему на широкой кровати. Ни слова не сказав, он водворил свои вещи обратно в каморку, которую занимал со времени приезда. Вступив во владение наследством, он тотчас избавился от него, составив дарственную, засвидетельствованную нотариусом, и передав его убежищу Святого Козьмы — старинному приюту на улице Лонг, прилегавшему к монастырю миноритов. В городе, где почти перевелись владельцы солидных состояний, благочестивые деяния стали теперь редки; щедрость сьера Теуса, как он и рассчитывал, вызвала всеобщее восхищение. Дом Яна Мейерса должен был отныне стать богадельней для немощных стариков, Катарина оставалась при нем служанкой. Наличные деньги должны были быть употреблены на ремонт ветхих строений приюта Святого Козьмы; в помещениях, еще пригодных для жилья, приор миноритов, ведению которого подлежал приют, поручил Зенону открыть лечебницу для окрестных бедняков и крестьян, наводнявших город в базарные дни. Двух монахов отрядили помогать ему в лаборатории. Новая должность была слишком скромной, чтобы навлечь на Теуса зависть собратьев; пока что его укрытие было надежным. Старого мула Яна Мейерса поставили в конюшню при убежище Святого Козьмы, монастырскому садовнику велено было за ним присматривать. Зенону отвели комнатку на втором этаже, куда он перенес часть книг покойного хирурга-цирюльника; еду ему приносили из трапезной.

В хлопотах по переезду и по устройству на новом месте прошла зима; Зенон уговорил приора разрешить ему соорудить баню на немецкий лад и показал ему кое-какие заметки о пользовании ревматиков и сифилитиков горячим паром. Его познания в механике помогли ему без больших затрат распорядиться прокладыванием труб и сооружением печи. В старой конюшне Лигров на улице О-Лен теперь обосновался кузнец; вечерами Зенон приходил к нему и сам ковал, паял, клепал и шлифовал, то и дело обращаясь за советом к кузнецу и его подмастерьям. Мальчишки с ближних улиц, от нечего делать толпившиеся вокруг, восхищались ловкостью его худых пальцев.

Именно в эту тихую пору его жизни Зенона опознали в первый раз. Он находился в лаборатории один — как всегда после ухода монахов; день был базарный, и с трех часов пополудни в лечебнице, по обыкновению, перебывало множество бедняков. Но вот еще кто-то постучался в дверь; это оказалась старуха, которая каждую субботу привозила в город на продажу масло, — она надеялась, что доктор даст ей лекарство от ломоты в пояснице. Зенон достал с полки фаянсовый горшочек с сильным отвлекающим средством. Он подошел к женщине, чтобы объяснить ей, как пользоваться снадобьем. И вдруг увидел, что в выцветших голубых глазах вспыхнуло радостное удивление — тут он тоже ее узнал. Женщина эта служила кухаркой у Лигров в ту пору, когда он был еще малым ребенком. Грета (он вдруг вспомнил, как ее зовут) была замужем за лакеем, который вернул Зенона домой после первого его побега. Зенон вспомнил, что она ласково обходилась с ним, когда он вертелся у нее на кухне, и не запрещала ему лакомиться горячим хлебом или сырым тестом, которое она собиралась сажать в печь. Старуха едва не вскрикнула, но Зенон приложил палец к губам. Сын старой Греты был каретником, который при случае промышлял контрабандой во Франции; бедный ее старик, теперь почти парализованный, в свое время повздорил с местным сеньором из-за нескольких мешков яблок, которые он стащил из сада, примыкавшего к их ферме. Грета знала, что бывают обстоятельства, когда благоразумнее всего скрыться, даже если ты принадлежишь к богатым и знатным— она все еще причисляла Зенона к этой части рода человеческого. Старуха ничего не сказала, только на прощанье поцеловала ему руку.

Этот случай должен был бы насторожить Себастьяна Теуса, ведь в любой день Зенона мог узнать еще кто-нибудь, но, к его собственному удивлению, происшествие это, наоборот, доставило ему удовольствие. Он говорил себе, что теперь за городскими стенами возле Сен-Пьер-де-ла-Диг есть маленькая ферма, где в случае опасности он может переночевать, есть также каретник, чья лошадь и двуколка могут сослужить ему службу. Но этими доводами он лишь обманывал самого себя. Просто ему было приятно думать, что кто-то помнит еще того ребенка, о котором он сам больше не вспоминает, того младенца, с которым, с одной стороны, разумно, а с другой, нелепо отождествлять нынешнего Зенона; кто-то помнит его настолько, что смог узнать этого ребенка в мужчине, и это как бы укрепляло в нем сознание того, что он и в самом деле существует. Между ним и другим человеческим существом протянулась ниточка связи, пусть даже очень тоненькая, которая была не духовной связью, как в его отношениях с приором, и не плотской, как бывало в тех редких случаях, когда он еще позволял себе телесные утехи. Грета приходила теперь почти каждую субботу, чтобы полечить свои старческие недуги, и никогда не являлась без подарка: то принесет кусок масла, завернутый в капустный лист, то домашний пирог, то леденцы, то горсть каштанов. Пока Зенон ел, она глядела на него своими смешливыми старческими глазами. Общая тайна породнила их.

БЕЗДНА

Мало-помалу, подобно тому, как от поглощаемой каждый день пищи человек меняется в самой своей субстанции и даже в своей форме, толстеет или худеет, извлекая из съеденного силу или заболевая недугами, которых прежде не знал, так и в нем совершались почта неприметные изменения — плод новых, приобретенных им теперь привычек. Правда, когда он пытался их разглядеть, грань между вчерашним и сегодняшним стиралась: Зенон, как и всегда, занимался врачеванием, и для него не составляло разницы, пользовал он оборванцев или вельмож. Он назвался вымышленным именем — Себастьян Теус, но он не был уверен и в своих правах на имя Зенона. Non habet nomen proprium[18]: он принадлежал к числу тех, кто до конца дней не перестает удивляться, что у него есть имя, как люди, проходя мимо зеркала, удивляются, что у них есть лицо, и притом именно это лицо. Он жил двойной жизнью и во многом себя приневоливал — но так он жил всегда. Он скрывал мысли, которые были ему всего дороже, но он давно уже понял, что тот, кто обнаруживает себя словами, — глупец, ибо легче легкого предоставить другим сотрясать воздух, работая языком. Редкие приступы красноречия были для него все равно что загул для трезвенника. Он жил почти затворником в своем приюте Святого Козьмы, пленник города, а в городе — квартала, а в квартале — пяти-шести комнат, которые с одной стороны смотрели на огород и монастырские службы, с другой — на глухую стену. В своих прогулках — впрочем, очень редких — за образцами растений он шел всегда одними и теми же пашнями или бечевником, теми же перелесками или дюнами и не без горечи улыбался, думая о том, что это челночное движение напоминает движение насекомого, которое непонятно зачем кружит по одной и той же пяди земли. Но с другой стороны, всякий раз, когда человек подчиняет все свои способности одной определенной и полезной цели, поле его деятельности неизбежно сужается и он почти механически повторяет одни и те же движения. Оседлая жизнь угнетала Зенона, как тюрьма, на которую он сам осудил себя из осторожности, но приговор этот можно было и отменить: много раз, под другими небесами, он уже обосновывался так, иногда на время, а иногда, как ему казалось, навеки — словно человек, который имеет право жительства повсюду и нигде. В конце концов, может быть, завтра он снова вернется к жизни скитальца — уделу, им самим избранному. И однако что-то менялось в его судьбе: неприметно для него в ней совершался сдвиг. Как человеку, плывущему непроглядной ночью против течения, ему не хватало ориентиров, чтобы точно рассчитать, куда его сносит.

Еще недавно, отыскивая свой путь в переплетении маленьких улочек Брюгге, он полагал, что эта остановка вдали от столбовой дороги честолюбия и знания даст ему возможность передохнуть после треволнений минувших тридцати пяти лет. Он надеялся обрести зыбкую безопасность зверя, успокоенного теснотой и темнотой найденного им логова. Он ошибся. Недвижное существование продолжало бурлить, оставаясь на месте; ощущение почти роковой деятельности клокотало в нем, как подземная река. Снедавшая его мучительная тревога была отлична от тревоги философа, преследуемого за свои сочинения. Бремя, которое, по его предположениям, должно было оттягивать ему руки, подобно слитку свинца, убегало, дробясь, подобно каплям ртути. Часы, дни и месяцы перестали соответствовать цифрам на часах и даже движению звезд. Иногда ему казалось, что он всю жизнь провел в Брюгге, а иногда — что он возвратился только вчера. Смешалось и пространство — расстояния исчезали, как дни. Вот этот мясник или этот торговец вразнос — он вполне мог их видеть в Авиньоне или в Вадстене, а вот эта забитая кнутом лошадь могла точно так же рухнуть на его глазах на улице Адрианополя; этот пьяница мог начать браниться и блевать еще в Монпелье; этот ребенок, кричащий на руках у кормилицы, родился в Болонье двадцать пять лет назад, а вот это вступление к воскресной литургии, которую он никогда не пропускал, он слышал пять зим тому назад в краковской церкви. Он редко возвращался мыслью к событиям своей прошлой жизни, которые давно растаяли, как сновидения. Но иногда, без всякого видимого повода, он вспоминал вдруг беременную женщину из городка в Лангедоке, которой вопреки принесенной им клятве Гиппократа он помог вытравить плод, чтобы избавить от позорной смерти, ожидавшей ее по возвращении ревнивого мужа; вспоминал, как морщился, глотая микстуру, его величество король шведский, или как слуга Алеи помогал его мулу перейти вброд реку между Ульмом и Констанцем, или своего двоюродного брата Анри-Максимилиана, которого, быть может, уже нет в живых. Ложбина, где лужи не просыхали даже летом, напомнила ему некоего Перротена, подстерегавшего его на обочине безлюдной дороги назавтра после ссоры, причины которой уже стерлись в его памяти. Он вновь видел, как сцепились в грязи два тела, как сверкнуло на земле лезвие и как напоролся на нож, выпавший из его же собственных рук, Перротен, который смешался ныне с землей и грязью. Эта старая история не имела теперь никакого значения и значила бы не более, даже если бы этим обмякшим и еще теплым трупом стал двадцатилетний школяр. Нынешний Зенон, тот, который быстрым шагом шел по скользкой мостовой Брюгге, чувствовал, как сквозь него, подобно морскому ветру, пронизывающему его поношенную одежду, струится многотысячный поток существ, которые уже побывали в этой точке земного шара или еще побывают в ней до катастрофы, именуемой нами концом света: призраки эти проходили, не замечая его, сквозь тело человека, которого не было на свете, когда они жили, или которого уже не будет, когда они появятся на свет. Встретившиеся ему мгновение назад на улице прохожие, которых, окинув мимолетным взглядом, он тотчас отбросил в бесформенную массу прошлого, непрерывно увеличивали эту толпу личинок. Время, место, субстанция утрачивали свойства, которые кажутся нам их пределами; форма становилась искромсанной оболочкой субстанции, субстанция по капле стекала в пустоту, которая, однако, не противополагалась ей; время и вечность сливались воедино — так черная вода струится в неподвижной черноте водного зеркала. Зенон погружался в эти видения, как верующий христианин — в размышления о Боге.

В идеях его также происходит сдвиг. Теперь процесс мышления занимал его более, нежели сомнительный плод самой мысли. Он наблюдал за ходом своих рассуждений, как мог бы, прижав палец к запястью, считать биение пульсовой жилы или вслушиваться в чередование вдохов и выдохов под собственными ребрами. Всю свою жизнь он поражался способности идей наращиваться, подобно кристаллам, образуя странные бесплотные тела, расти, подобно опухолям, пожирающим плоть, их породившую, и даже чудовищным образом принимать человеческие очертания, подобно той инертной массе, какой разрешаются некоторые женщины и какая на самом деле — всего лишь материя, способная грезить. Очень многие плоды ума тоже были всего лишь бесформенными уродцами; Другие представления, более ясные и отчетливые, словно выкованные мастером своего дела, напоминали предметы, которые прельщают только издали: ты неустанно восхищаешься их изгибами и гранями, но на деле они оказываются лишь решеткой, в которой дух запирает самое себя, и ржавчина лжи уже подтачивает эти умозрительные железки. Иногда тебя охватывает трепет, как в момент трансмутации металлов: тебе кажется, что в тигле человеческого мозга появилась крупица золота, но нет — ты получил все то же исходное вещество; так в обманных опытах, какими придворные алхимики пытаются убедить своих царственных клиентов, будто они чего-то достигли, золото на дне перегонного куба оказывается самым обыкновенным, прошедшим через многие руки дукатом, который перед нагреванием подложил туда герметист. Понятия умирали, как умирают люди — за полвека своей жизни Зенону довелось увидеть, как многие поколения идей обратились в прах.

Напрашивалась более текучая метафора — плод его былых морских странствий. Философ, пытавшийся увидеть человеческий ум в его цельности, представлял себе некую массу, ограниченную кривыми, которые могут быть вычислены, испещренную течениями, карту которых можно составить, изрытую глубокими складками под влиянием воздушных потоков и тяжелой инерции воды. Образы, создаваемые умом, были подобны тем громадным водяным валам, что осаждают друг друга или набегают друг на друга на поверхности пучины; в конце концов каждое понятие поглощается своей противоположностью, подобно тому как взаимно уничтожаются две столкнувшиеся волны, превращаясь в единую белую пену. Зенон следил за этим беспорядочным потоком, который, точно обломки крушения, уносил те немногие ощутимые истины, что кажутся нам бесспорными. Иногда ему чудилось, что под этим течением он различает неподвижную субстанцию, которая относится к мыслям так же, как мысли — к словам. Но не было доказательств тому, что этот субстрат окажется последним пластом и за этой неподвижностью не кроется движение, слишком быстрое для человеческого восприятия. С той поры, как он отказался выражать свою мысль словами или в письменном виде выставлять ее на прилавках книгоиздателей, это лишение побудило его еще глубже погрузиться в изучение понятий в их чистом виде. Теперь ради еще более глубокого исследования он временно отказывался от самих понятий; он задерживал мысль, как задерживают дыхание, чтобы лучше расслышать шум колес, которые вращаются так быстро, что даже не замечаешь их вращения.

Из мира идей он возвращался в мир более плотный — к субстанции, сдерживаемой и ограниченной формой. Запершись в своей комнате, он посвящал теперь свои ночные бдения не стараниям уловить более точные отношения между вещами, но сокровенным размышлениям над самой природой вещей. Таким способом он исправлял порок умствования, которое стремится овладеть предметом, чтобы заставить его служить себе, или, наоборот, отбрасывает его, не позаботившись сначала проникнуть в своеродную его субстанцию. Так, вода была для него прежде напитком, утоляющим жажду, жидкостью, которая моет, составной частью мира, сотворенного христианским демиургом, о котором ему поведал когда-то каноник Бартоломе Кампанус, говоривший о Духе, носившемся над водою; она была важным элементом гидравлики Архимеда и физики Фалеса Милетского или алхимическим знаком сил, направленных книзу. Когда-то он вычислял перемещения ее, отмерял дозы, ожидал, чтобы капли претерпели превращение в трубках перегонного куба. Ныне, отказавшись от наблюдения извне, которое старается разъять и обособить, в пользу видения изнутри, свойственного философу-герметисту, он предоставлял воде, которая присутствует во всем, захлестывать его комнату, подобно волнам потопа. Шкаф, скамейки пускались вплавь, стены проламывались под давлением воды. Он уступал потоку влаги, которая готова принять любую форму, но не поддается сжатию; он делал опыты, следя за изменением поверхности воды, превращающейся в пар, и за дождем, превращающимся в снег; он пытался восчувствовать временную скованность льда или скольжение прозрачной капли, которая в своем движении по стеклу по необъяснимой причине уклоняется вдруг в сторону — этакий текущий вызов предсказаниям составителей расчетов. Он отказывался от ощущений тепла и холода, присущих телу: вода выносит трупы так же равнодушно, как груду водорослей. Потом, вновь облекаясь покровом собственной плоти, он находил и в ней жидкий элемент — мочу в мочевом пузыре, слюну во рту, воду, входящую в состав крови. Вслед за тем, обращаясь мыслью к тому элементу, частицей которого всегда ощущал себя, он размышлял об огне, чувствуя в себе умеренное и благотворное тепло, которым люди наделены наравне с четвероногими и птицами. Он думал о губительном пламени лихорадки, который так часто без успеха пытался погасить. Ему был внятен жадный взлет занимающегося огня, багряное веселье его пыланья и его гибель в черной пепле. Осмеливаясь идти далее, он проникался безжалостным жаром, истребляющим все, к чему он ни прикоснется; он вспоминал костер аутодафе, виденный им однажды в маленьком городке в Леоне, где были преданы сожжению четверо евреев, которых обвинили в том, что они лишь для виду приняли христианство, а на деле продолжают исполнять обряды, унаследованные от предков; вместе с ними сожгли еретика, отрицавшего силу таинств. Он воображал муку, которая не может быть выражена словом, он становился тем, кто обонял запах собственной горящей плоти; он кашлял, задыхаясь от дыма, которому суждено развеяться только после его смерти. Он видел, как почернелая нога, суставы которой лижут языки пламени, распрямившись, поднимается кверху, точно ветка, извивающаяся под вытяжкой очага; и в то же время он внушал себе, что огонь и поленья невинны. Он вспоминал, как назавтра после аутодафе, совершенного в Асторге, вдвоем со старым монахом-алхимиком Доном Бласом де Вела шел по обугленной площадке, которая походила на площадку перед хижиной углежогов; ученый доминиканец наклонился и тщательно выбрал из остывших головешек мелкие и легкие побелевшие кости, ища среди них luz — кость, которая, согласно иудейским верованиям, не поддается огню и служит залогом воскресения. Тогда он улыбнулся суевериям кабалиста. А теперь, в тоскливой испарине, он вскидывал голову и, если ночь была светлой, с какой-то бесстрастной любовью созерцал через стекло недосягаемое пламя небесных светил.

Но чем бы он ни занимался, размышления неизменно возвращали Зенона к человеческому телу — главному предмету его исследований. Он прекрасно знал, что в его снаряжении медика равная роль принадлежит искусным рукам и выведенным из опыта прописям, которые пополняются находками, также извлеченными из практики, а они, в свою очередь, ведут к теоретическим выводам, всегда временным: унция осмысленного наблюдения в его ремесле всегда дороже тонны вымыслов. И однако после стольких лет, отданных разборке человеческой машины, он корил себя за то, что не отважился на более смелое изучение этого царства в границах кожи, владыками которого мы себя мним, оставаясь на деле его узниками. В Эйгобе дервиш Дараци, с которым он подружился, показал ему приемы, которым научился в Персии в одном еретическом храме, ибо у Магомета, как и у Христа, есть свои инакомыслящие. И вот в монастырской каморке в Брюгге он вернулся к изысканиям, начатым когда-то во дворике, орошаемом источником. Они завели его далее, нежели все так называемые опыты in anima vili[19]. Лежа на спине, втянув живот и расширив грудную клетку, где мечется пугливый зверек; который мы называем сердцем, он усердно наполнял свои легкие, сознательно превращая себя в мешок с воздухом, уравновешенный небесными силами. Так до самых недр своего существа советовал ему дышать Дараци. Вместе с дервишем наблюдал он и за первыми признаками удушья. Он поднимал руку, поражаясь, что приказание отдано и принято, хотя мы в точности не знаем, что за властелин, которому служат более исправно, чем нам самим, скрепил своей подписью этот приказ; и в самом деле — он тысячи раз замечал, что желание, зародившееся в мозгу, даже если сосредоточить на нем все свои мыслительные усилия, способно заставить нас моргнуть или нахмурить брови не более, чем заклинания ребенка — сдвинуть камни. Для этого нужно молчаливое согласие какой-то части нашего существа, находящейся уже ближе к безднам тела. Кропотливо, как отделяют один от другого волокна стебля, он отделял друг от друга разные формы воли.

Он по мере сил старался управлять сложными движениями своего занятого работой мозга, но делал это подобно ремесленнику, осторожно прикасающемуся к колесам машины, которую не он собрал и которую не сумеет починить. Колас Гел лучше разбирался в своих ткацких станках, нежели он — в тонких движениях скрытого в его черепе механизма, который предназначен для мышления. Его собственный пульс, биение которого он так настойчиво изучал; совершенно не повиновался приказам, посылаемым его мозгом, но реагировал на страх или боль, до которых не опускался его дух. Орудие пола откликалось на мастурбацию, но это сознательное действие погружало его на миг в состояние, уже не подвластное его воле. Точно так же раз или два в жизни у него, к его стыду, непроизвольно брызнули слезы. Его кишки — алхимики куда более искусные, нежели когда-либо был он сам, — трансмутировали трупы животных или растений в живую материю, отделяя без его помощи полезное от бесполезного. Ignis inferiofae naturae[20]: коричневая грязь, искусно свернутая в спирали, еще дымящиеся от варки, которой она подверглась в своей реторте, или глиняный горшок с жидкостью, содержащей аммиак и селитру, были наглядным и зловонным доказательством работы, какая совершается в лабораториях, куда нам нет доступа. Зенону казалось, что отвращение людей утонченных и грубый гогот невежд вызваны не столько тем, что предметы эти оскорбляют наши чувства, сколько ужасом перед неотвратимым и тайным навыком тела. Погрузившись еще глубже в кромешную тьму внутренностей, он устремлял свое внимание на. устойчивый каркас из костей, спрятанный под плотью, который переживет его самого и несколько веков спустя будет единственным доказательством того, что он жил на свете; он проникал в глубь минерального состава этого каркаса, не подвластного его человеческим страстям и чувствам. Потом снова, как занавесом, затянув его недолговечной плотью, он рассматривал себя, лежащего в постели на грубой простыне, как некое целое, — и то сознательно расширял свое представление об этом островке жизни, находящемся в его владении, об этом плохо изученном материке, где ноги играют роль антиподов, то, наоборот, сужал его до размеров точки в необъятной Вселенной. Пользуясь наставлениями Дараци, oн старался переместить свое сознание из области мозга в другие части тела, наподобие того, как переносят в отдаленную провинцию столицу королевства. Он пытался то так, то эдак осветить лучом света эти темные галереи.

Когда-то вместе с Яном Мейерсом он потешался над ханжами, которые в машине, называемой Человеком, видят неоспоримое свидетельство, выданное на имя Мастера-Бога, его сотворившего; но теперь и почтение атеистов к случайному шедевру, каким представляется им человеческая природа, казалось ему равно достойным осмеяния. Тело это, столь богатое скрытым могуществом, обладало множеством изъянов; в минуты дерзновения он сам мечтал о том, чтобы изобрести механизм более совершенный. Со всех сторон рассматривая внутренним взором пятиугольник наших чувств, он осмеливался предположить возможность создания других, более искусных устройств, способных воспринимать мир с большей полнотой. Перечень девяти врат восприятия, отверстых в непроницаемости тела, которые Дараци назвал ему, загибая один за другим свои желтоватые пальцы, когда-то показался Зенону грубой попыткой классификации, предпринятой полуварваром-анатомистом, и, однако, она обратила его внимание на хрупкость желобов, от которых зависит наше познание мира и наше бытие. Столь велика наша уязвимость, что достаточно зажать два узких прохода — и для нас умолкнет мир звуков, или заградить два других канала — и померкнет свет. А стоит заткнуть кляпом три из этих отверстий, расположенных так близко одно от другого, что их можно без труда разом накрыть ладонью, — и конец животному, которому нужно дышать, чтобы жить. Громоздкая оболочка, которую ему приходилось мыть, питать, согревать у огня или под шерстью погибшего животного, а вечером укладывать спать, как ребенка или слабоумного старика, была, на горе своему обладателю, заложницей у всей природы и — что еще хуже — у человеческого общества. Быть может, через эту плоть, через эту кожу познает он однажды муки пыток, быть может, ослабление этих пружин помешает ему однажды завершить начатую мысль. Если ему и казались иногда подозрительными выкладки собственного ума, который удобства ради он отделял от остальной материи, то прежде всего потому, что калека этот зависел от услуг тела. Его начинало тяготить это соединение мерцающего огонька и плотной глины. Exitus rationalis[21]: появлялось искушение, повелительное, как кожный зуд; отвращение, а может, и тщеславие толкало его сделать движение, которое положило бы конец всему. Он с важностью качал головой, словно убеждая больного, который слишком рано требует лекарства или пищи. Всегда будет время уничтожиться вместе с этой тяжеловесной опорой либо продолжать без нее непредсказуемую жизнь, лишенную субстанции, и кто знает, счастливее ли она той, что мы ведем во плоти.

Этот путник, достигший рубежа пятидесяти с лишком лет, впервые в жизни почти насильно принудил себя шаг за шагом мысленно восстановить пройденные им тропы, отличив случайное от обдуманного или необходимого, пытаясь провести грань между тем немногим, чему он, казалось, обязан собственной личности, от того, что определяла его принадлежность к роду человеческому. В его судьбе все вышло не вполне так, но и не до конца по-иному, нежели он вначале хотел или наперед загадывал. Ошибки иногда порождались воздействием элемента, о присутствии которого он не подозревал, а иногда — погрешностями в исчислении времени, которое являло способность сокращаться и растягиваться, отклоняясь от того, что показывают часовые стрелки. В двадцать лет он мнил себя свободным от косности и предрассудков, которые парализуют нашу способность к действию и надевают шоры на мысль, но потом потратил жизнь на то, чтобы по крупицам накапливать ту самую свободу, всем капиталом которой наивно полагал себя в силах распорядиться с самого начала. Человеку не дано той свободы, какой он хочет, жаждет, боится, может быть, даже той, с какой он пытается жить, Врач, алхимик, пиротехник, астролог, он волей-неволей носил ливрею своего времени; он предоставил веку навязать своему уму определенные кривые. Из ненависти ко лжи, но также по некоторой язвительности нрава он ввязался в борьбу мнений, в которой бессмысленному «Да!» противостоит дурацкое «Нет!». Настороженным взглядом он поймал себя на том, что находил более чудовищными преступления и более глупыми предрассудки тех республик или венценосцев, которые угрожали его жизни или сжигали его книги, и, напротив, ему случалось преувеличить достоинства какого-нибудь простака в митре, в короне или тиаре, милости которого позволили ему претворить мысль в дело. Желание усовершенствовать, преобразовать или подчинить себе хотя бы какую-то часть меры вещей побудило его следовать за великими мира сего, возводя карточные домики и пытаясь оседлать миражи. Он припоминал свои иллюзии. В бытность его при дворе султана дружба всемогущего и злосчастного Ибрагима, визиря великого паши, вселила в него надежду довести до конца свой план осушения болот в окрестностях Адрианополя; мечтал он и о разумном переустройстве больницы янычаров; по его настоянию стали понемногу приобретать рассеянные в разных местах драгоценные манускрипты греческих врачей и астрономов, когда-то собранные учеными арабами, где среди кучи вздора встречаются порой истины, которые полезно вспомнить. Был, в особенности, некий Диоскорид, в чьей рукописи, оказавшейся в руках еврея Хамона — медика, также состоявшего при султане, — содержались фрагменты более древнего труда Кратея... Но с кровавым падением Ибрагима все рухнуло, и эта очередная превратность судьбы после стольких разочарований вселила в него такое отвращение ко всему, что он даже не вспоминал никогда эти злополучные свои начинания. Он только пожал плечами, когда трусливые обыватели Базеля в конце концов отказались предоставить ему кафедру, напуганные слухами, называвшими его содомитом и колдуном. (Он побывал в свое время и тем и другим, но названия не соответствуют явлениям, которые они обозначают, — они выражают лишь отношение человеческого стада к этим явлениям.) И все же при одном упоминании о базельских трусах он долго еще ощущал на губах привкус желчи. В Аугсбурге он горько сожалел, что приехал слишком поздно и потому не получил у Фуггеров место врача на рудниках, где мог бы наблюдать болезни рудокопов, работающих под землей и подверженных мощному воздействию Сатурна и Меркурия. Ему виделись тут безграничные возможности лечебных приемов и медикаментов. Само собой, он понимал, что разнообразные замыслы принесли ему пользу они, так сказать, не давали уму застаиваться — никогда не следует торопиться пристать к навеки незыблемому. Но теперь, на расстоянии, былая суета казалась ему бурей в стакане воды.

То же касалось и сложного поприща плотских наслаждений. Те, что предпочитал он, принадлежали к числу самых потаенных и опасных, во всяком случае в христианском мире и в эпоху, когда волей случая ему привелось родиться; быть может, он потому и искал их, что таинственность и запретность приравнивали их к яростному вызову установленным обычаям, к погружению в мир, который клокочет в недрах под слоем видимого и дозволенного. А может быть, его выбор диктовался влечением, простым и необъяснимым, как предпочтение одного плода другому — не все ли равно. Главное, приступы сластолюбия, как и порывы честолюбия; были у него редки и кратки, словно его натуре свойственно было быстро исчерпывать то, чему могут научить или что могут подарить страсти. Странная, магма, которую проповедники нарекли не так уж плохо подобранным словом — плотоугодие (потому что, как видно, тут дело и впрямь в щедрости растрачивающей себя плоти), плохо поддавалась исследованию из-за многообразных своих составляющих, которые, в свою очередь, дробились на далеко не простые компоненты. В нее входила любовь (хотя, быть может, реже, чем это утверждают), но ведь и любовь — понятие сложное. Мир так называемых низменных ощущений связан с самым тонким в человеческой природе. Как самое оголтелое честолюбие в то же время являет собой и полет ума, стремящегося усовершенствовать, переделать все вокруг, так и плоть в своих дерзаниях уподоблялась уму в его любознательности и подобно ему предавалась фантазиям; хмель сладострастия черпал свою силу в соках не только телесных, но и душевных. Входили сюда и другие чувства, в которых незазорно признаться любому мужчине. Брат Хуан в Лионе и Франсуа Ронделе в Монпелье были братьями, умершими в юности; к своему слуге Алеи, а позднее к Герхарду в Любеке он относился с отцовской нежностью. Эти властные страсти казались ему в свое время неотъемлемой частью его человеческой свободы — теперь же он чувствовал себя свободным, избавившись от них.

Те же соображения можно было отнести и к немногим женщинам, с которыми его связывали плотские отношения. Он не стремился объяснить себе причины этих кратких привязанностей, быть может, более памятных, чем другие связи, потому что возникали они не столь непосредственно. Породило ли их внезапное желание, внушенное линиями, присущими именно этому телу, потребность в том глубоком покое, который иногда источает женщина, трусливая попытка быть как все или затаенная глубже, нежели тяготение или порок, смутная мечта проверить истинность герметических утверждений на совершенной чете, которая воссоздала бы преображенного гермафродита древности? Лучше сказать, что случай в те дни принял образ женщины. Тридцать лет назад в Алжире, пожалев ее несчастную юность, он купил девушку благородного происхождения, которую пираты похитили в окрестностях Валенсии; он рассчитывал при первой же возможности отправить ее обратно в Испанию. Но в тесном домике на африканском берегу между ними установилась близость, весьма напоминавшая супружескую. То был единственный раз, когда ему пришлось иметь дело с девственницей: от их первого сближения у него осталось не столько торжествующее чувство победы, сколько ощущение, что перед ним создание, которое надо уврачевать и утешить. Несколько недель подряд делил он постель и стол с этой мрачноватой красавицей, которая благоговела перед ним, словно перед святым. Без всякого сожаления вверил он ее французскому священнику, отправлявшемуся морем в Пор-Вандр с немногочисленной группой пленников обоего пола, которых возвращали их семьям. Небольшая сумма денег, которую Зенон дал ей с собой, без сомнения, облегчила ей возможность добраться до ее родной Гандии... Позднее, под стенами Буды, среди военных трофеев, какие пришлись на его долю, оказалась могучая молодая мадьярка; он принял ее, чтобы не слишком выделяться в лагере, где его имя и облик и без того уже привлекали к себе внимание и где, как бы ни оценивал он про себя церковные догматы, его, как христианина, считала человеком низшего сорта. Он и не подумал бы воспользоваться правом победителя, если б она не жаждала так сыграть роль добычи. Никогда, казалось ему, не вкушал он с таким наслаждением от плода Евы... В то утро он вместе с офицерами султана отправился в город, а по возвращении в лагерь узнал, что в его отсутствие был получен приказ избавиться от рабов и имущества, обременявших армию; трупы и узлы тряпья еще плыли по реке... Образ этого жаркого тела, так быстро охладевшего, надолго потом отвратил его от плотских связей. А потом он воротился в жгучие пустыни, населенные соляными столпами и длиннокудрыми ангелами...

 На севере хозяйка Фрёшё оказала ему достойный прием по возвращении его из странствий на край полярной земли. Все в ней было прекрасно: высокий рост, светлая кожа, ловкие руки, которые умело перевязывали раны и отирали горячечную испарину, и то, как легко она ступала по мшистой земле в лесу, невозмутимо приподнимая над голыми ногами подол тяжелого суконного платья, когда надо было перейти реку вброд. Посвященная в тайны искусства лапландских шаманов, она водила его в хижины на берегу болот, где лечили окуриванием и магическими омовениями под звуки песен... Вечером в своем маленьком поместье Фрёшё она поставила перед ним на покрытый белой скатертью стол угощение — ржаной хлеб, соль, ягоды и вяленое мясо — и пришла к нему в комнату наверху, чтобы лечь с ним рядом в постланную для него широкую постель с невозмутимым бесстыдством законной жены. Она вдовела и на святого Мартина собиралась выйти замуж за одного из холостых фермеров по соседству, чтобы поместье не попало под опеку ее старших братьев. Захоти Зенон, и он мог бы остаться в этой обширной, словно целое королевство, провинции, заниматься врачеванием, писать свои трактаты у теплого очага, а вечерами подниматься в башенку, чтобы наблюдать звезды... И однако, проведя в этих краях восемь или десять летних дней, похожих на один сплошной день без ночи, он снова пустился в путь, чтобы попасть в Упсалу, куда в эту пору перебрался двор, — в надежде удержаться еще некоторое время при короле и воспитать из молодого принца Эрика того ученика-монарха, мечта о котором извечно была последним и тщетным упованием философов. 

 

Однако усилие, какое приходилось делать, чтобы вызвать в памяти всех этих людей, само по себе уже преувеличивало их значение и отводило чрезмерную роль плотским скрепам, Лицо Алеи вспоминалось ему теперь не чаще, чем лица замерзших на дорогах Польши безвестных солдат, которых за недостатком времени и средств он даже не пытался спасти. Изменившая мужу горожаночка из Пон-Сент-Эспри была ему противна своим округлившимся животом, скрытым под сборками гипюра, кудряшками, обрамлявшими заострившееся и пожелтевшее лицо, своей жалкой и грубой ложью. Его раздражало, что, даже умирая от страха, она строит ему глазки, потому что не знает другого способа подчинить себе мужчину; и, однако, ради нее он поставил на карту свою врачебную репутацию; то, что надо было торопиться до возвращения ревнивого мужа, что пришлось закопать в саду под оливой жалкие останки соития двух людей и золотом оплатить молчание служанок, помогавших выхаживать госпожу и отстирывавших окровавленные простыни, связало его с несчастной женщиной близостью сообщников: он узнал ее лучше, чем любовник — свою возлюбленную. Встреча с хозяйкой Фрёшё была для него во всем благотворной, но не более, чем встреча с рябой булочницей, которая помогла ему однажды вечером в Зальцбурге, когда он присел отдохнуть под навесом ее лавки. Это было после бегства из Инсбрука, он озяб и выбился из сил, пробираясь по засыпанным снегом и разбитым дорогам. Она поглядела из окна на человека, скрючившегося на маленькой каменной скамье, и, без сомнения, приняв его за нищего, протянула ему еще теплую булочку. А потом из предосторожности плотнее задвинула оконный засов. Он прекрасно понимал, что эта недоверчивая благодетельница могла бы и огреть его кирпичом или лопатой. Тем не менее удача в тот раз обернулась к нему этим лицом. Впрочем, дружба или вражда в конечном счете стоили так же мало, как соблазны плоти. Люди, сопутствовавшие ему в жизни или случайно пересекшие его путь, не теряя своих личных черт, уже сливались в безымянности минувшего, как сливаются в одно деревья в лесу когда глядишь на них издалека. Бартоломе Кампанус мешался с алхимиком Римером, хотя идеи последнего ужаснули бы священнослужителя, и даже с покойником Яном Мейерсом, которому, будь он жив, как и канонику, перевалило бы сейчас за восемьдесят. Братец Анри в своем кожаном снаряжении, Ибрагим в кафтане, принц Эрик и убийца Лорензаччо, с которым он когда-то провел в Лионе несколько памятных вечеров, были теперь просто разными ликами одной и той же субстанции, имя которой — человек. Пол имел значение куда меньшее, чем то предполагал смысл или бессмыслица желания: хозяйка Фрёшё могла быть его сотоварищем, Герхарду была свойственна девичья изнеженность. Все эти существа, встреченные и покинутые на жизненном пути, походили на те призрачные образы, которые никогда не увидишь дважды, но которые, возникая во мраке под сомкнутыми веками в миг перед погружением в сон и сновидения, отличаются почти устрашающей выпуклостью и своеобычностью — порой они мелькают, исчезая с быстротой метеора, порой тают под пристальным взглядом внутреннего ока. Математические законы, еще более сложные и менее изведанные, нежели законы, которым повинуется наш дух и органы чувств, управляют движением этих призраков.

Впрочем, верно было и обратное. Все случившееся являло собою неподвижные точки, пусть даже события прошлого остались у тебя позади и поворот скрывает от твоего взора те, что грядут; то же происходило и с людьми. Воспоминание — это просто взгляд, который от времени до времени останавливается на существах, обретших жизнь в тебе самом, но существующих уже независимо от твоей памяти. В Лионе, где Дон Блас де Вела заставил Зенона облачиться на время в одежду послушника, дабы удобнее было пользоваться его помощью в алхимических опытах, в монастыре, перенаселенном так, что новичкам приходилось вдвоем или втроем спать под одним одеялом на общем сеннике, соломенный тюфяк делил с Зеноном его сверстник, монах брат Хуан. В монастырских стенах, куда проникал и ветер, и снег, Зенон появился, уже страдая жестокой простудой. Хуан не щадил сил, выхаживая своего товарища, крал для него бульон у брата-кухаря. Между двумя молодыми людьми некоторое время царила amor perfectissimus[22], но, как видно, это нежное сердце, исполненное особенным поклонением возлюбленному апостолу Иакову, не могло снести богохульства и всеотрицания Зенона. Когда Дон Блас де Вела, изгнанный собственными монахами, которые усмотрели в нем опасного колдуна-кабалиста, поплелся, изрыгая проклятия, прочь из монастыря вниз по крутому склону, брат Хуан решил сопровождать отрешенного от власти старика, хотя не был ни любимцем его, ни приверженцем. Зенону же, напротив, этот монастырский переворот позволил навеки порвать с ненавистной ему стезей и в одежде мирянина отправиться в другие места изучать науки, не столь глубоко погрязшие в трясине фантазии. Вопрос о том, придерживался или нет его наставник иудаистских обрядов, ничуть не волновал молодого школяра, для которого, согласно дерзкой формуле, от поколения к поколению, из уст в уста тайком передававшейся школярами, христианское вероучение, иудаизм и магометанство являли собой триединую ложь. Дон Блас, без сомнения, окончил свои дни где-нибудь на дороге или в церковной темнице; должно было пройти тридцать пять лет, чтобы бывший ученик усмотрел в его безумии неизъяснимую мудрость. Что до брата Хуана, если он жив, ему скоро стукнет шестьдесят. Оба эти образа Зенон сознательно вычеркнул из памяти вместе с несколькими месяцами, проведенными в монашеской рясе и скуфье. И однако, брат Хуан и Дон Блас все еще тащились по каменистой дороге под пронизывающим апрельским ветром и оставались там независимо от того, вспоминал он о них или нет. Франсуа Ронделе, который, строя планы будущего, бродил вместе со своим однокашником по песчаным равнинам, существовал наравне с существовал наравне с Франсуа, который лежал обнаженный на столе в университетском анатомическом театре, а доктор Ронделе, демонстрировавший сочленения руки, казалось, обращается не столько к своим ученикам, сколько к самому мертвецу, и приводит доводы постаревшему Зенону. Unus ego et multi in me[23]. Ничто не могло изменить эти статуи, застывшие на своих местах, навечно закрепленных в неподвижном пространстве, которое, быть может, и есть вечность. А время — не что иное, как тропа, соединяющая их между собой. Существовала и связующая нить: услуги, не оказанные одному оказаны другому — ты не помог Дону Бласу, но зато в Генуе помог Иосифу Ха-Коэну, который тем не менее продолжал смотреть на тебя как на собаку-христианина. Ничто не имело конца: наставники или собратья, внушившие ему свою мысль или, наоборот, натолкнувшие его на мысль, противную собственной, глухо продолжали вести свой непримиримый диспут, и каждый был замкнут в своем мировоззрении, как маг — в своем магическом круге. Дараци, искавший бога, который был бы ближе ему, чем его собственная яремная вена, будет до скончания времен спорить с Доном Бласом, для которого богом было явное «Нет!», а Ян Мейерс — смеяться над словом «бог» своим беззвучным смехом.

Более полувека пользовался он своим умом, словно приютом, где можно попытаться расширить щели в стенах, сдавивших нас со всех сторон. Трещины и в самом деле расширялись, или, вернее, казалось, стена сама собой теряет свою плотность, оставаясь, однако, непрозрачной, словно это уже стена из дыма, а не из камня. Предметы переставали играть роль полезных принадлежностей. Как волос из матраца, вылезала из них их субстанция. Комната зарастала лесом. Скамейка, высота которой определена расстоянием, отделяющим ягодицы сидящего человека от пола, стол, за которым едят или пишут, дверь, которая соединяет ограниченный перегородками воздушный куб с соседним кубом, — утрачивали назначение, приданное им мастеровыми, и становились стволами и ветками с содранной, как у святого Варфоломея на церковных изображениях, кожей, с призрачной листвой, полной невидимых птиц, стволами и ветками, еще скрипящими под давно утихшими порывами бури и хранящими оставленный рубанком след — сгусток смолы. От одеяла и висевшей на гвозде старой одежды пахло потом, молоком и кровью. Стоящие у кровати стоптанные башмаки поднимались и опускались от дыхания растянувшегося на траве быка, а в сале, которым их смазал сапожник, еще визжала заколотая свинья. Всюду пахло насильственной смертью, точно на бойне или в камере висельников. Перо, которое послужит для того, чтобы начертать на клочке бумаги мысли, почитаемые достоянием вечности, кричало голосом зарезанного гуся. Все оборачивалось чем-то иным: рубашка, которую отбеливали для него сестры-бернардинки, была полем льна голубее неба и еще волокнами, которые вымачивают на дне канала. Флорины в его кармане с изображением покойного императора Карла прошли через множество рук: их меняли, отдавали, крали, взвешивали и стесывали тысячи раз, прежде чем он мог счесть их на какое-то время своей собственностью, но все это коловращение среди скупцов и расточителей было лишь мигом в сравнении с долготою инертного состояния самого металла, влитого в жилы земли еще до рождения Адама. Кирпичные стены превращались в глину, какой им снова однажды суждено стать. Пристройка к монастырю миноритов, где он мог чувствовать себя в относительном тепле и безопасности, переставала быть домом, этим геометрическим пристанищем человека, надежным кровом для духа даже более, чем для тела. В лучшем случае она становилась хижиной в лесу, палаткой на обочине дороги, клочком материи, брошенным между бесконечностью и нами, Сквозь черепицу проникал туман и лучи непостижимых светил. Населяли это жилище сотни мертвецов и множество живых, исчезнувших подобно мертвым: десятки рук вставляли эти стекла, лепили кирпичи, распиливали доски, забивали гвозди, шили и клеили, но найти еще здравствующего мастера, который выткал этот кусок грубошерстной ткани, так же трудно, как вызвать к жизни умершего. Люди жили здесь, подобно личинке в коконе, и будут жить так же после пего. Надежно укрытые и даже просто невидимые глазу крыса за перегородкой и жук, подтачивающий изнутри гнилую балку, совсем иначе, чем он, воспринимают заполненное пространство и пустоты, которые он именует своей комнатой... Зенон поднимал глаза кверху. На потолке, на старом бревне, вновь употребленном в дело, был выжжен год — 1491. В ту пору, когда на дереве запечатлели это число, которое теперь ни для кого не имеет значения, на свете еще не было ни Зенона, ни женщины, которая его родила. Шутки ради он переставил цифры — получилось 1941 год после Рождества Христова. Он попытался представить себе этот год без всякой связи с собственным существованием — можно было сказать только одно: он настанет, Зенон ступал по собственному праху. Но у времени было сходство с желудями — их вырезал нерукотворный резец. Земля вращалась, не ведая ни о юлианском календаре, ни о христианской эре, описывая окружность без начала и конца, подобную гладкому кольцу. Зенону вспомнилось, что у турок теперь 973 год хиджры, а Дараци тайком вел летосчисление от эры Хосровов. Перебросившись мыслью от года к дню, он подумал о том, что над крышами Перы сейчас поднимается солнце. Комната начинала давать крен, перемычки кровати скрипели, как якорная цепь, а сама кровать плыла с запада на восток против видимого движения неба. Уверенность в том, что ты пребываешь в покое в каком-то уголке земли белгов, была последним заблуждением: в той точке пространства, где он сейчас находится, через час окажется море с его волнами, а еще немного позднее — обе Америки и Азия. Эти края, в которые ему не суждено попасть, пластами накладывались в бездне на убежище Святого Козьмы. А сам Зенон перстью развеивался по ветру.

Solve et coagula[24]... Он знал, что означает этот обрыв мысли, эта трещина в здании мира. Юным школяром он вычитал у Николая Фламеля описание opus nigrum[25] — попытки растворения и обжига форм, являющей собой самую трудную часть Великого Деяния. Дон Блас де Бела неоднократно торжественно заверял его, что операция эта совершится сама собой, независимо от твоей воли, если будут неукоснительно соблюдены все ее условия. Школяр запоем изучал формулы, которые казались ему извлеченными из какой-то зловещей, но, быть может, правдивой колдовской книги. Это алхимическое расчленение, столь опасное, что герметические философы говорили о нем только иносказаниями, и столь изнурительное, что целые жизни прошли в тщетных усилиях его достигнуть, он когда-то смешивал с дешевым бунтарством. Потом, отринув пустые мечтания, столь же древние, как само человеческое заблуждение, он сохранил от наставлений своих учителей-алхимиков лишь несколько чисто практических рецептов, дабы растворять и сгущать в опыте, имеющем дело с телесной оболочкой вещей. Теперь две ветви параболы встретились: mors philosophies[26]*** свершилась: оператор, обожженный кислотами, был одновременно и субъектом, и объектом, хрупким перегонным аппаратом и черным осадком на дне сосуда-приемника. Опыт, который полагали возможным ограничить лабораторией, распространился на все. Означало ли это, что последующие стадии алхимического действа вовсе не бредни и в один прекрасный день он познает аскетическую чистоту белой стадии, а потом торжество сопряженных духа и плоти, присущее красной стадии? Из расколотых недр рождалась химера. В дерзости своей он говорил: «Да!», как прежде дерзко говорил: «Нет!» И вдруг останавливался, сам себя осаживая. Первая фаза Деяния потребовала всей его жизни, Ему не хватит времени и сил, чтобы идти дальше, даже если допустить, что тропа существует и человек может по ней пройти. За загниванием мысли, отмиранием инстинктов, распадом форм, почти непереносимым для человеческой природы, или последует настоящая смерть (интересно было бы знать — какая); или дух, возвратившись из головокружительных далей, вновь усвоит все те же навыки, только обретя при этом более свободные и как бы очищенные дарования. Хорошо было бы увидеть их плоды.

Он и начинал их видеть. Труд в лечебнице его не утомлял: никогда еще рука его не была так тверда и глаз так точен. Оборванцев, терпеливо дожидавшихся с утра начала приема, он лечил с таким же искусством, как когда-то великих мира сего. Совершенно избавленный от соображений честолюбия или страха, он мог свободнее и почти всегда с успехом применять свои методы: эта полная самоотдача исключала даже чувство жалости. От природы сложения сухого и нервного, он, казалось, окреп с годами, не замечал зимней стужи и летней сырости, не страдал более от ревматизма, подхваченного в Польше. Перестали его мучить и последствия перемежающейся лихорадки, которую он когда-то вывез с Востока. Он равнодушно ел то, что один из братьев, которого приор отрядил помогать в лечебнице, приносил ему из трапезной, а в трактире выбирал самую дешевую пищу. Мясо, кровь, потроха — все, что когда-то трепетало жизнью, в эту пору претило ему, потому что животное, подобно человеку, умирает в муках, и ему было противно переваривать чью-то агонию. С того времени, когда в Монпелье в лавке мясника он собственной рукой зарезал свинью, чтобы проверить, совпадает ли пульсация артерии с систолой сердца, он считал бессмысленным прибегать к разным выражениям, говоря о животном — «забить», а о человеке — «убить», о животном — «сдохло», о человеке — «умер». Из пищи он предпочитал теперь хлеб, пиво, кашу, которые как бы еще хранили в себе густой дух земли, или сочные травы, освежающие плоды и съедобные коренья. Трактирщик и брат-кухарь восхищались его воздержанностью, причину которой усматривали в благочестии. И однако, иногда он заставлял себя смаковать порцию требухи или кусок кровавой печенки, дабы убедиться, что отказывается от этой пищи обдуманно, а не по прихоти вкуса. Гардеробу своему он никогда не уделял внимания — то ли по рассеянности, то ли из небрежения он его больше не обновлял. В вопросах эротических он по-прежнему оставался медиком, который когда-то рекомендовал своим пациентам заниматься любовью для поддержания сил, как в других случаях назначал им пить вино. Жгучие ее тайны казались ему притом для некоторых смертных единственным путем, открывающим доступ в то огненное царство, мельчайшими искорками которого мы, быть может, являемся, но миг этого высочайшего взлета был краток, и про себя он подозревал, что для философа действо, столь подвластное оковам материи, столь зависящее от инструментов, сотворенных из плоти,— всего лишь один из тех опытов, которые должно проделать, чтобы потом от них отказаться. Целомудрие, представлявшееся ему прежде предрассудком, с которым следует бороться, теперь казалось одним из обличий безмятежности духа — он наслаждался холодным знанием людей, которое приходит тогда, когда ты не испытываешь к ним больше вожделения. И однако, соблазненный как-то случайной встречей, он вновь отдался любовной игре и подивился собственной силе. Однажды он рассердился на пройдоху монаха, который вздумал торговать в городе целебной мазью, составленной в их аптеке, но гнев его был не столько непосредственной вспышкой, сколько обдуманным проявлением чувств. Он даже позволил себе после удачной операции отдаться порыву тщеславия, как позволяют собаке встряхнуться на траве после купанья.

Как-то утром во время очередной прогулки, какие Зенон совершал в поисках трав, незначительный, почти курьезный случай дал новую пищу его размышлениям; он произвел на него впечатление, подобное тому, какое на человека набожного производит откровение, просветившее его в одном из таинств. Он засветло вышел из города и направился туда, где начинались дюны, вооруженный лупой, которую сделал на заказ по точному его описанию мастер, изготовлявший очки в Брюгге, — в эту лупу Зенон рассматривал мелкие корешки и семена растений. К полудню он задремал в песчаной ложбинке, растянувшись ничком и положив голову на руку, лупа выпала из его рук на сухую траву. Когда он проснулся, ему показалось, что возле самого его лица копошится в тени какое-то странное, на редкость подвижное существо — не то насекомое, не то моллюск. Оно было сферической формы, центральная его часть, блестящая и влажная, была черного цвета, ее окружала розовато-белая матовая зона, обведенная бахромой волосков, которые росли из мягкого коричневатого панциря, испещренного впадинками и бугорками. В этом хрупком существе билась прямо-таки пугающая жизнь. В течение секунды, прежде чем он смог сформулировать свою мысль, он понял, что это не что иное, как его собственный глаз, отраженный лупой, под которой трава и песок образовали нечто вроде зеркальной амальгамы. Он встал, погруженный в задумчивость. Ему довелось увидеть видящим самого себя; с непривычной точки зрения, почти в упор разглядел он маленький и вместе гигантский орган, близкий и в то же время сторонний, такой живой и такой уязвимый, наделенный несовершенной, но притом удивительной силой, от которой он зависел в своем видении окружающего мира. Из открывшегося ему зрелища, которое странным образом углубило его представление о самом себе и ощущение, что он состоит из множества отдельных частей, нельзя было вывести никаких теорий. Но, словно Господне око на некоторых гравюрах, это око человеческое становилось символом. Самое важное — воспринять то немногое, что оно успеет вобрать в себя от мира, прежде чем настанет тьма, выверить его впечатления и елико возможно исправить его ошибки. В каком-то смысле глаз уравновешивал бездну.

Зенон выбирался из темного ущелья. На самом деле он выбирался из него уже не раз. И выберется еще не однажды. Трактаты, посвященные исканиям ума, ошибались, приписывая уму последовательные стадии, — наоборот, все здесь перемешивалось, все подлежало новым и новым повторениям и перепевам. Духовные поиски шли по кругу. Когда-то в Базеле, да и в других местах, он уже прошел через подобный мрак. Одни и те же истины приходилось открывать заново по многу раз. Но опыту свойственно было накоплять: шаг понемногу становился тверже, глаз иногда лучше видел в потемках, ум улавливал хотя бы некоторые законы. Как иной раз случается с человеком, который всходит на кручу или, наоборот, спускается с нее, он двигался вверх или вниз, оставаясь на месте, разве что на каждой извилине пути та же бездна открывалась то справа, то слева. Измерить высоту подъема можно было только по тому, что воздух становился все более разреженным, да позади вершин, которые закрывали горизонт, появлялись новые вершины. Но само представление о подъеме и спуске было ложным: звезды сверкали как наверху, так и внизу, и нельзя было определить, находишься ты в глубине пропасти или в ее середине. Ибо бездна была как по ту сторону небесной сферы, так и под сводом скелетного костяка. Казалось, все происходящее происходит внутри бесконечного набора замкнутых кривых.

Он снова стал писать, но без намерения опубликовать свой труд. Среди медицинских трактатов древности третий том Гиппократовых «Заразных болезней» всегда особенно восхищал его точным описанием недугов со всеми их симптомами, течения болезни день за днем и ее исхода. Он вел подобную запись больным, которых врачевал в лечебнице Святого Козьмы. Быть может, какой-нибудь медик, который будет жить после него, сумеет извлечь пользу из дневника, что вел лекарь, практиковавший во Фландрии в царствование его католического величества Филиппа II. Одно время его занимал более смелый проект — написать Liber Singularis[27], где он подробно изложил бы все, что ему удалось узнать о человеке, которым был он сам, — о его телосложении, поведении, обо всех его явных и тайных, случайных и сознательных действиях, о его мыслях и даже снах. Отказавшись от этого слишком обширного замысла, он решил ограничиться одним годом жизни этого человека, потом одним днем, — но и этот огромный материал был неохватен, и к тому же Зенон вскоре заметил, что из всех его занятий это самое опасное. Он от него отказался. Иногда, чтобы рассеяться, он вписывал в тетрадь короткие заметки, где под видом прорицаний в сатирическом свете представлял современные заблуждения и уродства, придавая им необычный облик новоначинаний или чудес. Как-то, забавы ради, он прочитал некоторые из этих прихотливых загадок органисту церкви Святого Доната, с которым подружился с тех пор, как удалил его жене доброкачественную опухоль. Органист и его половина тщетно ломали себе голову, пытаясь проникнуть в смысл мудреных строк, а потом простодушно посмеялись над ними, не заметив злого умысла.

В эти годы его очень занимал еще кустик томата — ботаническая диковинка, выросшая из черенка, который ему с большим трудом удалось получить от единственного экземпляра этого растения, вывезенного из Нового Света. Драгоценный этот кустик вдохновил его взяться за прежние исследования движения соков: накрывая землю в горшке крышкой, чтобы воспрепятствовать испарению воды, которой он ее поливал, и, производя каждое утро тщательное взвешивание, ему удалось установить, сколько унций жидкости каждый день поглощает растение; позднее он сделал попытку с помощью алгебры подсчитать, до какого уровня эта поглощающая способность, может поднять жидкость в стволе или в стебле. По этому вопросу он вел переписку с ученым математиком, который шесть лет назад приютил его в Льевене. Они обменивались формулами. Зенон каждый раз с нетерпением ожидал ответа. Начал он подумывать и о новых странствиях.

БОЛЕЗНЬ ПРИОРА 

Как-то майским днем, в понедельник, пришедший на праздник Святой Крови, Зенон, сидя в облюбованном им темном уголке трактира «Большой олень», по обыкновению, торопливо поглощал свой обед. За столами и на скамьях близ окон, выходивших на улицу, расположилось в этот день непривычно много народу: отсюда можно было увидеть церковную процессию. За одним из столов сидела содержательница известного в Брюгге публичного дома, за свою толщину прозванная Тыквой, а с нею маленький невзрачный человечек, который слыл ее сыном, и две красотки из заведения, Зенон знал Тыкву по рассказам чахоточной девицы, которая жаловалась на нее, когда приходила к Зенону просить лекарство от кашля. Девица без устали поносила хозяйку за скаредность, за то, что та ее обирает и ворует у нее тонкое белье.

Несколько солдат-валлонцев, которые перед тем стояли шпалерами у входа в церковь, зашли в трактир перекусить. Столик, где сидела Тыква, приглянулся офицеру — он приказал солдатам его очистить. Сынок и обе шлюхи не заставили себя просить дважды, но Тыква была женщина самолюбивая и уйти отказалась. Когда один из стражников сгреб ее в охапку, чтобы заставить подняться, она ухватилась за стол, опрокинув на пол посуду; затрещина, которую отвесил Тыкве офицер, оставила мертвенно-бледный след на ее жирном желтом лице. Тыква визжала, кусалась, цеплялась за скамьи и дверной косяк, но солдаты подтащили ее к порогу и вышвырнули на улицу, один из них смеха ради еще пощекотал ее сзади концом длинной шпаги. Офицер, водворившийся на отвоеванном месте, высокомерным тоном отдавал приказания подтиравшей пол служанке.

Никто из посетителей не двинулся с места. Некоторые трусливо и подобострастно хихикали, но большинство отводили глаза или негодующе бурчали, уткнувшисъ в тарелку. Зенона, наблюдавшего эту сцену, едва не вывернуло наизнанку от омерзения; Тыкву презирали все; даже если бы нашелся смельчак, который попытался бы обуздать распоясавшуюся солдатню, повод для вмешательства был самый неподходящий — защитник толстухи навлек бы на себя одни насмешки. Позднее стало известно, что сводня была бита кнутом за нарушение общественного спокойствия и отправлена восвояси, Неделю спустя она уже, как обычно, принимала посетителей у себя в борделе и каждому желающему демонстрировала рубцы на своей спине.

Когда Зенон в качестве лекаря явился к приору, который ждал его в келье, утомленный долгим хождением пешком по улицам во главе процессии, тот уже знал о случившемся. Зенон описал ему все, чему был очевидцем. Священник со вздохом отставил чашку с целебным настоем из трав.

— Женщина эта позорит свой пол, — сказал он, — и я не осуждаю вас за то, что вы не пришли ей на помощь. Но стали ли бы мы негодовать против гнусного насилия, окажись на ее месте святая? Какая она ни есть, эта Тыква, нынче справедливость — а стало быть, Господь и его ангелы были на ее стороне.

— Господь и его ангелы за нее не вступились, — уклончиво заметил врач.

— Не мне сомневаться в святых чудесах Евангелия, — с некоторой горячностью возразил приор, — но на своем веку, друг мой (а мне уже перевалило за шестьдесят), мне не случалось видеть, чтобы Господь вмешивался в наши земные дела. Бог отряжает полномочных. Он действует через нас, грешных.

Подойдя к шкафчику, монах вынул из ящика два листка, исписанных убористым почерком, и протянул их доктору Теусу.

— Прочтите, — сказал он. — Мой крестник и патриот господин Витхем сообщает мне о злодеяниях, вести о которых всегда доходят до нас или слишком поздно, когда волнения, ими вызванные, уже улеглись, или без промедления, но тогда — подслащенные ложью. Нам недостает живости воображения, дорогой мой доктор. Мы негодуем, и по справедливости, из-за оскорбленной сводницы, потому что расправа над ней совершилась на наших глазах, но чудовищные зверства, творимые в десяти лье отсюда, не мешают мне допить этот настой мальвы.

— Воображение у вашего преподобия столь живое, что руки у вас дрожат и вы расплескали свое питье, — заметил Себастьян Теус.

Приор обтер платком серую шерстяную сутану.

— Почти три сотни мужчин и женщин, обвиненных в бунте против Бога и государя, казнены в Армантьере, — прошептал он словно через силу. — Читайте дальше, друг мой.

— Бедняки, которых я пользую, уже знают о последствиях мятежа в Армантьере, — сказал Зенон, возвращая письмо приору. — Что до других злодеяний, описаниями которых заполнены эти страницы, на рынке и в тавернах только о них и говорят. Новости эти распространяются в низах. В добротные особняки ваших богачей и знати, законопативших все щели, проникают в лучшем случае смутные отголоски.

— О да! — с гневной печалью подтвердил приор. — Вчера по окончании мессы, выйдя на паперть Собора Богоматери с моими собратьями по клиру, я осмелился заговорить о делах общественных. И среди этих святых людей не нашлось ни одного, кто не одобрил бы если не способы, то цели чрезвычайных судилищ и кто, хотя бы робко, осудил их кровожадность. Кюре церкви Святого Жиля в счет не идет — он объявил, что мы, мол, и сами сумеем сжечь своих еретиков и нечего иноземцам поучать нас, как это делается.

— Что ж, он придерживается славной традиции, — с улыбкой отозвался Себастьян Теус.

— Неужели я менее ревностный христианин и не такой благочестивый католик, как он? — воскликнул приор. — Когда всю свою жизнь плаваешь на славном корабле, поневоле возненавидишь крыс, грызущих его днище. Но огонь, железо и ямы для заживо погребенных ожесточают и тех, кто выносит приговор, и тех, кто сбегается, поглядеть на казнь как на зрелище в театре, и тех, кто должен претерпеть кару Грешники становятся мучениками. Но палачам все равно, дорогой мой доктор. Тиран истребляет наших патриотов, делая вид, будто отмщает вероотступничество.

— Ваше преподобие одобрил бы эти казни, если бы почитал их способными содействовать единству церкви?

— Не искушайте меня, друг мой. Я знаю только, что святой наш патрон Франциск, который умер, стараясь утишить междоусобицу, одобрил бы наших фламандских дворян, стремящихся к компромиссу.

— Эти самые дворяне нашли возможным требовать от короля, чтобы сорваны были листки с текстом проклятия, на которое Тридентский собор осудил еретиков, — с сомнением в голосе заметил врач.

— А что тут дурного?! — воскликнул приор. — Эти листки, — охраняемые солдатами, попирают наши гражданские права. Всякий недовольный объявляется протестантом. Да простит меня Бог! Они могли и эту сводню заподозрить в наклонности к евангелизму... Что до Триденского собора, вам не хуже моего известно, сколь сильно повлияли на его решения тайные желания венценосцев. Император Карл, по причинам вполне понятным, более всего пекся о нераздельности империи. У короля Филиппа на уме одно — сохранить главенство Испании. Увы! Если бы я не понял вовремя, что придворная политика — это всегда коварство в ответ на другое коварство, что это злоупотребление словом и злоупотребление силой, быть может, мне недостало бы благочестия отринуть мирскую жизнь во имя служения Господу.

— На долю вашего преподобия, как видно, выпало немало испытаний, — сказал доктор Теус.

— Отнюдь! — возразил приор. — Я был придворным, пользовавшимся благосклонностью своего государя, посредником более удачливым, нежели того заслуживали мои скромные дарования, счастливым мужем благочестивой и доброй женщины. Я принадлежал к тем, кто взыскан благами в этой юдоли скорби.

Лоб его увлажнила испарина — признак слабости, как тотчас определил врач. Монах обратил к доктору Теусу озабоченное лицо.

— Вы, кажется, сказали, что мелкий люд, который вы лечите, сочувственно относится к движению так называемых протестантов?

— Ничего подобного я не говорил и не наблюдал, — осторожно ответил Себастьян. — Вашему преподобию известно, — добавил он с легкой иронией, — те, кто придерживается компрометирующих взглядов, обыкновенно умеют молчать. Евангелическое воздержание и в самом деле прельщает кое-кого из бедняков, но большинство из них добрые католики, хотя бы в силу привычки.

— В силу привычки. — горестно повторил священнослужитель.

— Что до меня, — холодно заговорил доктор Теус, с умыслом пускаясь в пространные рассуждения, чтобы дать время улечься волнению приора, — меня более всего удивляет извечная путаница, царящая в делах человечества. Тиран внушает негодование благородным сердцам, но никому не приходит в голову оспорить законность прав его величества на нидерландский трои, унаследованный им от прапрабабки, которая была наследницей и кумиром Фландрии. Не будем рассуждать о том, справедливо ли, чтобы целый народ отказывали по духовной, словно какой-нибудь шкаф, — таковы наши законы. Дворяне, которые, желая привлечь народ, именуют себя гёзами, то есть нищими, подобны двуликому Янусу: предатели в глазах короля, для которого они — вассалы, они герои и патриоты — в глазах толпы. С другой стороны, распри между принцами и междоусобица в городах столь упорны, что иные осмотрительные люди скорее готовы терпеть лихоимство иноземцев, нежели беспорядки, которые грозят нам в случае их изгнания. Испанцы свирепо преследуют так называемых протестантов, но большая часть патриотов как раз ревностные католики. Протестанты кичатся суровостью своих нравов, а между тем глава их во Фландрии, господин Бредероде, — известный негодяй и распутник. Наместница, которая хочет сохранить власть, обещает упразднить судилища инквизиции и в то же время объявляет о создании новых судилищ, которые точно так же будут обрекать еретиков на сожжение. Церковь в милосердии своем требует, чтобы тех, кто in extremis[28] согласится исповедаться в грехах, предавали смерти без пыток, и таким образом толкает несчастных на клятвопреступление и осквернение таинства. Евангелисты со своей стороны истребляют, когда им это удается, жалкие остатки анабаптистов. Епископство Льежское, по самой природе своей приверженное святой церкви, наживается, открыто поставляя оружие королевским войскам, а втихомолку — гёзам. Все ненавидят солдат, состоящих на жалованье у иноземцев, тем более что жалованье это скудно и они отыгрываются на обывателях, но, поскольку под прикрытием беспорядков на дорогах хозяйничают шайки грабителей, горожане ищут защиты алебард и пик. Это богатые горожане, столь ревниво блюдущие свои привилегии, искони не любят дворянство и монархию, но еретики, как правило, вербуются из простонародья, а всякий богач ненавидит бедняков. В этом гуле слов, бряцанье оружия, а иной раз и в сладкозвучном звоне монет всего труднее расслышать крики тех, кому ломают кости и рвут тело раскаленными щипцами. Так устроен мир, господин приор.

— Во время недавней мессы, — грустно заговорил монах, — я молился (того требует обычай) во здравие наместницы и государя. Во здравие наместницы куда ни шло — она женщина незлая и тщится помирить топор с плахой. Но неужели я должен молиться за царя Ирода? Неужели я должен молить Господа о здравии кардинала Гранвеллы, якобы удалившегося от дел, хотя отставка его — чистейшее лицедейство и он продолжает издали нас тиранить. Вера учит нас почитать законную власть, я не оспариваю ее наставлений. Но ведь и власть отряжает своих полномочных, и чем ниже ступенька — тем скорее принимает она низменный и грубый облик, в котором почти карикатурою отражаются наши грехи. Неужто в молитве своей я должен дойти до того, чтобы просить о благоденствии валлонских солдат?

— Ваше преподобие может молить Бога просветить тех, кто правит нами, — сказал врач.

— Я сам более всех нуждаюсь в просвещении, — сокрушенно возразил монах.

Зенон поспешил переменить разговор и завел речь о потребностях и издержках лечебницы — беседа о делах общественных слишком волновала францисканца. Однако когда лекарь уже собрался уходить, приор удержал его, знаком попросив плотнее закрыть дверь кельи.

— Мне нет нужды советовать вам быть осмотрительным, — сказал он. — Вы сами видите: никакое высокое или низкое звание не ограждает от подозрений и унижений. Пусть этот разговор останется между нами.

— Разве что я поведаю о нем своей тени, — ответил доктор Теус.

— Вы тесно связаны с нашим монастырем, — напомнил ему священнослужитель. — Не забывайте, в этом городе и даже в этих стенах найдется немало людей, которые не прочь были бы обвинить приора миноритов в бунтовщичестве и ереси.

Беседы эти возобновлялись довольно часто. Приор, казалось, алчет их. Этот всеми почитаемый человек представлялся Зенону таким же одиноким и еще более уязвимым, чем он сам. С каждым посещением врач все явственней читал на лице монаха признаки неведомой болезни, которая подтачивала его силы. Быть может, это необъяснимое угасание вызвано было единственно волнениями и скорбью, порождаемыми в душе приора бедствиями его родины, но могло оказаться, что, напротив, они являлись его следствием и признаком пошатнувшегося здоровья — больной уже не в силах переносить горести окружающего мира с тем могучим безразличием, какое обыкновенно свойственно людям. Зенон уговорил его преподобие каждый день выпивать немного вина, к которому было подмешано укрепляющее средство, — приор согласился, чтобы угодить Зенону.

Врач тоже начал находить удовольствие в этих беседах, при всей их учтивости почти свободных от криводушия. И все же он выносил из них смутное ощущение неискренности. Снова, в который уже раз, для того чтобы его поняли, ему приходилось прибегать к чуждому ему языку, искажавшему его мысль, хотя он отлично владел всеми его оттенками и изгибами, — так в Сорбонне принуждают себя говорить на латыни; в данном случае это был язык христианина, если не ревностного, то добросовестного, язык верного подданного короля, хотя и обеспокоенного состоянием дел в государстве. В который уже раз, впрочем скорее из уважения к взглядам приора, нежели из осторожности, он соглашался исходить из посылок, на основе которых, по чести, сам он не стал бы ничего возводить; отрешившись от того, что занимало его мысли, он принуждал себя являть в их разговорах одну лишь сторону своего ума, всегда одну и ту же — в которой отражался образ его друга. Присущее человеческим отношениям притворство, которое сделалось второй натурой Зенона, смущало его в этом добровольном и бескорыстном общении. Приор был бы искренно удивлен, узнай он, сколь малое место в одиноких размышлениях доктора Теуса принадлежит вопросам, так пространно обсуждаемым в его келье. Нельзя сказать, что невзгоды Нидерландов оставляли Зенона равнодушным, но он слишком долго жил среди пламени костров и потоков крови, чтобы, подобно приору миноритов, терзаться при виде новых доказательств человеческого безумия.

Насчет опасностей, грозящих ему самому, Зенон полагал, что общественные потрясения скорее уменьшили, нежели увеличили их вероятность. Никому не было сейчас дела до какого-то доктора Теуса. Тайна, которую посвященные в искусство магии клялись блюсти в интересах своей науки, окутала его силою вещей; он и в самом деле сделался невидимкой.

Однажды летним вечером, после того как уже отзвучал сигнал тушить огни, Зенон поднялся в свою каморку, по обыкновению заперев сначала входную дверь. Лечебница, как было положено, закрывалась с первым ударом колокола, созывавшего на вечернюю молитву, только один раз по случаю эпидемии, когда больница Святого Иоанна не могла вместить всех захворавших, врач самовольно разрешил положить в нижнем зале соломенные тюфяки, чтобы предоставить кров бесприютным, пациентам. Брат Люк, в обязанности которого входило мыть пол, уже унес свои тряпки и деревянные ведра. И вдруг Зенон услышал, как по стеклу царапнули брошенные кем-то мелкие камешки, — это напомнило ему времена, когда Колас Гел вызывал его после звона вечернего колокола. Он оделся и вышел.

Это был сын кузнеца с улицы О-Лен. Йоссе Кассел объяснил доктору, что его двоюродного брата, живущего в Сен-Пьер-ле-Брюгге, лягнула лошадь, которую он вел подковать к своему дяде-кузнецу; парень со сломанной ногой в самом плачевном состоянии лежит в сарайчике позади кузни. Захватив с собой все необходимое, Зенон последовал за Йоссе. На одном из перекрестков их остановил дозор, но, когда Йоссе объяснил, что ведет хирурга к своему отцу, раздробившему себе молотом пальцы, их пропустили без помех. Услышав эту ложь, врач насторожился.

Раненый лежал на кое-как сколоченных досках; это был деревенский парень лет двадцати, этакий белобрысый хищник; волосы у него взмокли от пота и приклеились к щекам, он был почти в беспамятстве от боли и потери крови. Зенон распорядился дать ему укрепляющего питья и осмотрел ногу; в двух местах кости торчали наружу, кожа висела клочьями. Такой перелом не мог получиться от удара копытом, да и следов ушиба не было видно. Во избежание гангрены следовало прибегнуть к ампутации, но, увидя, как врач поднес к огню свою пилу, раненый взвыл; кузнец с сыном всполошились не меньше его — они боялись, если операция кончится неудачей, остаться с трупом на руках. Тогда, отказавшись от первоначального намерения, Зенон решил попытаться вправить кость.

Парню все равно солоно пришлось: когда врач стал вытягивать ему ногу, он завопил, словно под пыткой, а лекарь вдобавок еще вскрыл рану бритвой и погрузил в нее руку, чтобы извлечь осколки. Потом он обмыл рану крепким вином — по счастью, у кузнеца нашелся целый кувшин этого зелья. Отец с сыном заготовили чистые повязки и лубки. В сарае было нечем дышать — хозяева заткнули все щели, чтобы с улицы не услышали криков.

 Зенон покинул улицу О-Лен, совершенно не уверенный в благополучном исходе операции. Парень был очень плох, вся надежда была лишь на его молодость. Зенон каждый день навещал своего пациента, то рано утром, то после закрытия лечебницы, чтобы обработать рану уксусом, который удалял сукровицу Потом он стал смачивать края раны розовой водой, чтобы они не пересохли и не воспалились. Посещать кузню в ночные часы Зенон избегал, дабы не привлечь внимания поздними прогулками. Хотя отец и сын продолжали утверждать, будто всему виной лягнувшая парня лошадь, все молчаливо согласились в том, что о происшествии лучше помалкивать.

На десятый день рана нагноилась; нога в этом месте распухла, и лихорадка, которая так и не покидала больного, вспыхнула с новой силой. Зенон предписал больному строжайшую диету: Ган в бреду просил есть, Однажды ночью у него так свело мышцы, что повязки лопнули. Зенон повинился перед самим собой, что из малодушной жалости слишком слабо стянул лубки; пришлось снова вытягивать ногу и вправлять кость. Операция эта могла оказаться еще болезненней, чем первая, но Зенон окурил больного парами опиума, и тот спокойней перенес боль. Спустя неделю гной вышел через дренажные трубки, и лихорадка окончилась обильной испариной. Зенон вышел из кузни с легким сердцем, чувствуя, что на сей раз ему сопутствовала удача, без которой вся врачебная сноровка тщетна. Ему казалось, что в истекшие три недели, чем бы он ни занимался, о чем бы ни хлопотал, все его думы были о раненом. Эти постоянные помышления об одном предмете напоминали то, что приор именовал молитвенной сосредоточенностью. 

Меж тем у раненого в бреду вырвались кое-какие признания. Йоссе и кузнец в конце концов подтвердили их, а потом и дополнили подробностями опасное приключение, происшедшее с пациентом Зенона. Ган был родом из бедной деревушки неподалеку от Зевекоте, в трех лье от Брюгге, где недавно разыгрались нашумевшие кровавые события. Все началось с протестантского проповедника, чьи речи подстрекнули деревенских жителей: крестьяне, недовольные своим кюре, который не любил шутить с недоимками, ворвались в церковь с молотками в руках, разбили статуи святых в алтаре и изображение Пречистой Девы, которое выносили во время процессий, а заодно прибрали к рукам вышитые ризы, покрывало, латунный нимб Богородицы и нехитрые сокровища ризницы. Конный отряд под командованием некоего капитана Хулиана Варгаса явился усмирять беспорядки. Мать Гана, в доме которой обнаружили атласное полотнище, расшитое мелким жемчугом, была убита, а перед тем, по обычаю времени, изнасилована, хотя возраст ее для этого был отнюдь не подходящий. Остальных женщин и детей выгнали из деревни, и они разбрелись кто куда. Потом на маленькой площади вешали немногих оставшихся в деревне мужчин, и тут капитан Варгас получил в лоб пулю из аркебузы и рухнул с лошади. Стреляли из окошечка в гумне; солдаты искололи и разворотили пиками все сено, но никого не нашли и под конец подожгли гумно. Уверенные, что убийца погиб в огне, они уехали, увозя с собой перекинутое через седло тело своего капитана и угнав несколько голов реквизированного скота.

Ган спрыгнул с крыши и сломал себе ногу. Стиснув зубы, он дотащился до кучи соломы и нечистот и спрятался там до ухода солдат, дрожа от страха, что огонь перекинется на его ненадежное убежище. К вечеру крестьяне с соседней фермы наведались в покинутую деревню поглядеть, нельзя ли еще чем поживиться, и обнаружили парня, который больше не сдерживал стонов. Мародеры оказались людьми жалостливыми — Гана решили уложить в телегу и, прикрыв парусиной, отвезти в город к его дядьке. В город раненого доставили уже без сознания. Питер и его сын тешили себя надеждой, что никто не видел, как двуколка въехала во двор на улице О-Лен.

Слухи о его гибели в сожженном гумне ограждали Гана от розысков, но безопасность его зависела от того, будут ли молчать крестьяне, а они в любую минуту могли заговорить и по доброй воле, и в особенности неволею. Питер и Йоссе рисковали жизнью, приютив у себя бунтовщика и святотатца, да и врачу грозила не меньшая опасность. Полтора месяца спустя выздоравливающий уже прыгал, опираясь на костыль, хотя рубцевавшийся шов все еще сильно болел. Отец и сын умоляли лекаря избавить их от парня, который к тому же был не из тех, к кому можно привязаться, — наскучив долгим затворничеством, он ныл и злился; всем надоело слушать бесконечные рассказы о единственном его подвиге, а кузнец, который и так досадовал, что тот выдул все его драгоценное вино и пиво, пришел в ярость, узнав, что негодник еще потребовал, чтобы Йоссе раздобыл ему девку. Зенон решил, что Гану легче будет укрыться в Антверпене, а когда все утихнет, он сможет переправиться на другой берег Шельды, чтобы присоединиться к отрядам капитанов Генри Томассона и Соннуа, которые, швартуясь в укромных бухточках у берегов Зеландии, то и дело совершали нападения на королевские войска.

Зенон вспомнил о сыне старой Греты, возчике, который каждую неделю ездил в Антверпен со своей кладью. Частично посвященный в тайну, тот охотно согласился взять парня с собой и передать его надежным людям, однако для этого требовались деньги. Питер Кассел, как ни хотелось ему поскорее сбыть племянничка с рук, клялся, что больше не может дать ему ни гроша. У Зенона самого карманы были пусты. Поколебавшись, он отправился к приору.

Пастырь служил обедню в часовне, прилегавшей к его келье. Когда отзвучали Ite, Missa est[29] и благодарственная молитва, Зенон сказал приору, что хотел бы поговорить с ним с глазу на глаз, и без обиняков изложил ему всю историю.

— Вы подвергли себя большой опасности, — серьезно

заметил приор.

— В этом бестолковом мире существует несколько внятных заповедей, — ответил философ. — Мое ремесло — лечить.

Приор с ним согласился.

— О Варгасе никто не жалеет, — продолжал он. — Помните, сударь, наглых солдат, которые наводняли страну в ту пору, когда вы только приехали во Фландрию? Вот уже два года, как заключен мир с французами, а король под разными предлогами продолжал держать у нас эту армию. Два года! Варгас нанялся на службу в здешние края, чтобы творить бесчинства, за которые его уже возненавидели французы. Трудно восхвалять юного библейского Давида, не превозвысив отрока, которого вы излечили.

— Ничего не скажешь, стрелок он меткий, — подтвердил врач.

— Хотел бы я верить, что Господь направлял его руку. Но святотатство есть святотатство. Признался этот Ган, что участвовал в осквернении икон?

— Признался, но в его хвастовстве мне чудятся угрызения совести, — осторожно предположил Себастьян Теус.

— Раскаяние я уловил и в некоторых словах, вырвавшихся у него в бреду. Проповеди лютеран не изгладили в его памяти «Ave Maria», привычную с детских лет.

— Вы полагаете, он угрызается зря?

— Ваше преподобие принимает меня за лютеранина? — с едва заметной улыбкой спросил философ.

— Нет, друг мой, боюсь, вам недостает веры, чтобы быть еретиком.

— Все подозревают власти предержащие в том, что они с умыслом подсылают в деревни протестантских проповедников, истинных и мнимых, — сказал врач, осторожно уводя разговор подальше от рассуждений о правоверии Себастьяна Теуса. — Наши правители сами доводят жителей до крайности, чтобы потом расправляться с ними без стеснения.

— Мне известно вероломство Тайного совета, — с некоторым нетерпением заметил священнослужитель. — Но должно ли мне объяснять вам, что меня смущает? Меньше, чем кто бы то ни было, я желал бы, чтобы несчастного сожгли из-за богословских тонкостей, в которых он ничего не смыслит. Но надругательство над Пречистой Девой отдает преисподней. Добро бы еще речь шла об одном из святых Георгиев или об одной из святых Екатерин, чье существование ставят под сомнение наши богословы, но в ком благочестие народа находит невинное очарование... Но потому ли, что наш орден в особенности чтит эту высокую богиню — так звал ее один поэт, которого я читал в дни молодости, — и утверждает непричастность ее к первородному греху, потому ли, что меня более, чем то подобает моему сану, волнует воспоминание о покойной моей жене, которая с изяществом и смирением носила это имя... ни одно преступление против веры не возмущает меня так, как оскорбление, нанесенное Марии — той, в которой все упование мира, той, которой от начала времен назначено быть нашей заступницей на небесах...

— Мне кажется, я понимаю вас, — сказал Себастьян Теус, увидя слезы на глазах монаха. — Вы страдаете оттого, что какой-то невежа осмелился поднять руку на самую чистую форму, какую, по-вашему, приняло божественное милосердие. Евреи (я знавал их врачевателей) также рассказывали мне о своей Шекине, которая знаменует божественное великодушие... Правда, для них лик ее остается невидимым... Но если уж придавать неизреченному человеческий образ, почему не наделить его некоторыми женскими чертами — ведь в противном случае мы наполовину обеднили бы природу вещей. Если лесное зверье имеет понятие о святых таинствах (а кто знает, что происходит внутри у этих тварей?), оно, без сомнения, воображает рядом со священным оленем непорочную лань. Но может быть, этот образ оскорбителен для вашего преподобия?

— Не более, чем образ невинного агнца. Да и разве сама Мария — не чистейшая голубка?

— И однако, в этих иносказаниях кроется опасность, — задумчиво продолжал Себастьян Теус. — Мои собратья-алхимики прибегают к символам Молока Богородицы, Черного Ворона, Зеленого Льва и Соития Начал для обозначения операций, чья мощь или, напротив, тонкость не выразимы обыденным языком. И что же — простаки прельщаются этими фигурами, а люди умные презирают науку, которая, хотя и постигла многое, в их глазах погрязла в трясине химер... Не стану далее углублять сравнение.

— Трудность эта неразрешима, друг мой, — сказал приор. — Если я начну втолковывать обездоленным, что золотой убор Богородицы и ее голубой плащ — всего лишь неудачные символы небесного великолепия, а небеса, в свою очередь, — лишь слабый сколок с невидимого блага, они решат, что я не верую ни в Богоматерь, ни в Царствие Божие. А разве не будет это еще злейшей ложью? Знак пресуществляется в то, что он знаменует.

— Однако вернемся к парню, которого я вылечил, — продолжал настаивать врач. — Не думает же ваше преподобие, что этот Ган собирался поднять руку на заступницу, дарованную нам Божьим милосердием от начала времен? Он разбил разубранную в бархат деревянную колоду, которую проповедник объявил истуканом, и, осмелюсь заметить, этот нечестивый поступок, вызывающий справедливое негодование приора, должно быть, совершенно отвечал тому убогому здравому смыслу, каким наделили Гана небеса. Этот мужлан столь же мало помышлял оскорбить залог спасения человечества, сколь мало помышлял, убивая Варгаса, отмстить за свою родину.

— И однако, он совершил и то и другое.

— Не знаю, — отозвался философ. — Это мы с вами пытаемся вложить смысл в необузданные действия двадцатилетнего деревенского парня.

— Вам очень важно, чтобы этот молодой человек ушел от своих преследователей, господин доктор? — внезапно спросил приор.

— От этого зависит моя собственная безопасность, а кроме того, мне не хотелось бы, чтобы предали огню столь совершенное произведение моего искусства, — шутливо отозвался Себастьян Теус. — Других причин желать его спасения, как, может быть, подозревает приор, у меня нет.

— Тем лучше, — сказал священник. — Стало быть, вы с большим спокойствием будете ждать развязки событий. Я тоже не хочу губить творение ваших рук, друг Себастьян. В этом ящике вы найдете то, что вам нужно.

Зенон извлек кошелек, спрятанный под грудой белья, но взял оттуда всего несколько мелких серебряных монет, Водворяя кошелек на место, он зацепился рукой за край какой-то дерюги, от которой ему не сразу удалось освободиться. Это оказалась власяница, на которой кое-где подсыхали черноватые сгустки. Приор отвернулся в смущении.

— Ваше преподобие не так крепки здоровьем, чтобы предаваться столь жестокому покаянию.

— Напротив, мне хотелось бы налагать его на себя вдвое чаще, — возразил монах. — Ваши занятия, Себастьян, наверное, не оставляют вам времени задуматься об общественных наших бедствиях. К сожалению, слухи справедливы. Король собрал в Пьемонте армию под началом герцога Альбы, победителя при Мюльберге, которого в Италии прозвали Железным. В эту самую минуту двадцатитысячное войско с вьючными животными и обозом переходит Альпы, чтобы обрушиться на наши несчастные провинции... Быть может, нам еще придется пожалеть о капитане Варгасе.

— Они спешат, пока дороги не сковала зима, — сказал тот, кто когда-то бежал из Инсбрука через горы.

— Мой сын — лейтенант королевской службы. Чудо будет, если он не окажется в войске герцога, — сказал приор, словно принуждая себя к мучительному признанию. — Все мы соучастники зла. 

И он зашелся в кашле, приступы которого уже не раз прерывали его речь. Себастьян Теус, вспомнив об обязанностях врача, пощупал пульс больного. 

— Ваш усталый вид, господин приор, можно объяснить снедающей вас заботой, — сказал он, помолчав. — Но долг врача повелевает мне найти причину кашля, который мучает вас вот уже несколько дней, и причину всевозрастающего истощения. Позволите ли вы мне, господин приор, завтра осмотреть ваше горло с помощью инструментов моего изобретения.

 — Поступайте как вам угодно, друг мой, — ответил приор. — Должно быть, от нынешнего сырого лета у меня в горле сделалось воспаление. Вы сами видите, лихорадки у меня нет.

В тот же вечер Ган выехал с возчиком, при котором состоял за конюха. В этой роли небольшая хромота не была ему помехой. Проводник передал его к Антверпене жившему возле порта приказчику Фуггеров, который втайне сочувствовал новым веянием, — тот поручил Гану вскрывать и заколачивать ящики с пряностями. К Рождеству стало известно, что парень, который уже твердо ступал на больную ногу, завербовался плотником на невольничье судно, отплывавшее в Гвинею. На таких судах всегда была нужда в ловких руках, годных не только починить какую-нибудь поломку, но и построить или перенести переборку, смастерить железный ошейник или колодки для провинившегося раба, а в случае мятежа — пальнуть из аркебузы. Поскольку платили там хорошо, Ган предпочел эту службу ненадежному заработку, на какой мог рассчитывать у капитана Томассона с его морскими гёзами.

Пришла зима. Из-за постоянно мучившей его теперь хрипоты приор сам отказался читать рождественскую проповедь. Себастьян Теус уговорил своего пациента для сбережения сил каждый день после обеда час отдыхать в постели или, в крайнем случае, в кресле, которое монах с некоторых пор разрешил водворить у себя в келье. Согласно монастырскому уставу, в келье не было ни камина, ни печи — Зенон не без труда убедил приора возводить внести сюда жаровню.

В этот послеполуденный час он застал приора за делом — надев очки, тот проверял счета. Монастырский эконом Пьер де Амер стоя выслушивал его замечания. Хотя Зенону всего несколько раз пришлось говорить с этим монахом, он испытывал к нему неприязнь и чувствовал, что она обоюдна. Поцеловав руку приора и преклонив перед ним колени с видом одновременно угодливым и высокомерным, эконом вышел из кельи. Последние новости были особенно горестны: графу Эгмонту и его единомышленнику графу Горну, уже три месяца содержавшимся в Гентской тюрьме по обвинению в государственной измене, только что отказали в ходатайстве о том, чтобы судили их люди равного им звания, которые почти наверное сохранили бы обоим жизнь. Отказ этот взбудоражил весь город. Зенон не стал первым заводить разговор о совершающемся беззаконии, не зная, дошли ли уже слухи о нем до приора. Он стал рассказывать ему о причудливом повороте судьбы Гана.

— Его святейшество великий Пий II когда-то осудил торговлю невольниками, но кто обращает на это внимание? — устало сказал монах.— Впрочем, в наши дни творятся еще худшие несправедливости... Известно ли вам, что думают в городе о низости, учиненной в отношении графа?

— Его жалеют более, чем прежде, за то, что он поверил обещаниям короля.

— Ламораль — человек великой доблести, но скудного ума, — заметил приор с большим спокойствием, чем ожидал Зенон. — Хороший политик не может быть легковерным.

Он покорно выпил несколько капель вяжущего зелья, которые ему отсчитал лекарь, Зенон следил за ним с тайной грустью: он не верил в силу этого безобидного средства, но тщетно искал от болезни приора более мощного снадобья. Подозрение, что у монаха чахотка, он отверг, потому что болезнь протекала без лихорадки. Эту хрипоту, этот упорный кашель и то, что приору становилось все труднее дышать и глотать, скорее можно было объяснить полипом в гортани.

— Спасибо, — сказал приор, возвращая медику опорожненный стакан. — Побудьте со мною сегодня еще немного, друг Себастьян.

Сначала они поговорили о том о сем. Зенон сел поближе к монаху, чтобы тот не напрягал голос. Внезапно приор вернулся к тому, что снедало его более всего.

— Вопиющий произвол, жертвой которого стал Ламораль, влечет за собой целую вереницу таких же гнусных беззаконий, — заговорил он, стараясь бережно расходовать дыхание. — Вскоре после ареста хозяина арестовали и растянули на дыбе, в надежде добиться признания, его привратника. Во время утренней мессы я молил Бога за обоих графов и уверен: во Фландрии нет такого дома, где не молились бы о спасении их в этой жизни на небесах. Но кто помолится о несчастном привратнике, которому и признаваться-то было не в чем, ведь он не был посвящен в тайны своего господина? У него не осталось целой ни одной косточки, ни одной жилки...

— Я понял мысль вашего преподобия, — отозвался Себастьян Теус. — Вы восхваляете скромную преданность,

— Дело не в том, — возразил приор. — Говорят, этот привратник был нечист па руку и нажился за счет своего хозяина. Он будто бы даже присвоил картину — излюбленную нашими фламандскими живописцами фантасмагорию: уродливые черти мучают грешников. Герцогу поручено было приобрести ее для короля. Наш король — любитель живописи... Впрочем, заговорил этот ничтожный человек или нет, значения не имеет — судьба графа предрешена. Но я думаю о том, что граф умрет благородно, под ударом топора, на эшафоте, обтянутом черной материей, утешенный скорбью народа, который по справедливости видит в нем верного сына своей родины; палач, прежде чем нанести удар, попросит у него прощения, и душа его отлетит на небо, провожаемая молитвами духовника...

— На сей раз я уловил вашу мысль, — сказал врач. — Ваше преподобие думает о том, что, вопреки расхожим утверждениям философов, ранг и титул обеспечивают их владельцам весьма ощутительные преимущества. Быть грандом Испании кое-что значит.

— Я дурно изъясняю свою мысль, — прошептал приор. — Именно потому, что человек этот мал, ничтожен, без сомнения, гнусен и наделен лишь телом, способным испытывать боль, и душой, за которую сам Господь отдал свою кровь, я мысленно следую за ним в его страданиях. Я говорю себе: прошло три часа, а он все еще продолжал кричать.

— Поберегитесь, господин приор, — сказал Себастьян Теус, стискивая руку монаха. — Этот несчастный мучился три часа, но сколько же дней и ночей ваше преподобие будет вновь и вновь переживать его конец? Вы терзаете себя долее, нежели палачи — этого беднягу.

— Не говорите так, — покачал головой приор. — Муки этого привратника и злодейства его мучителей полнят мир и выходят за грань времени. Отныне и вовек пребудут они мгновением промысла Божия. Каждая мука, каждое страдание бесконечны в своей сущности, друг мой, и они бесчисленны в своем множестве.

— То, что ваше преподобие говорит о страдании, можно также сказать и о радости.

— Знаю... Я сам изведал в жизни радости... Всякая невинная радость — след потерянного рая... Но радость не нуждается в нас, Себастьян. Одна лишь скорбь взыскует нашего милосердия. С того дня, когда нам дано постичь страдание живой твари, предаваться радости для нас столь же невозможно, сколь невозможно для доброго самаритянина предаваться в трактире винопитию с веселыми девицами, в то время как раненый подле него истекает кровью. Мне теперь непонятно даже, как могут святые наслаждаться безмятежностью духа на земле или блаженствовать на небе...

— Насколько я разумею язык благочестия, для приора настало время пройти свою полосу непроглядной ночи.

— Умоляю вас, друг мой, не сводите мое горе к некоему благочестивому испытанию на пути к совершенству, на который к тому же я навряд ли сподобился ступить... Вглядимся лучше в непроглядную ночь человечества. Увы! Мы боимся впасть в ошибку, возводя хулу на установленный порядок вещей. Но, с другой стороны, сударь, как же осмеливаемся мы отправлять на суд Божий души, к грехам которых сами добавляем отчаяние и богохульство, обрекая их на муки телесные? Почему позволяем мы упрямству, бесстыдству и мстительности вторгаться в наши споры о вере, которым должно бы, подобно спору о таинстве Святого причащения, писанному Рафаэлем в покоях его святейшества, проходить на небесах? Ибо, если бы король выслушал в прошлом году жалобы наших дворян, если бы во времена нашего детства папа Лев милостиво принял неученого августинского монаха... Чего хотел этот монах, как не того, в чем и поныне нуждаются наши установления, я говорю о реформах... Этого деревенского мужика смущали злоупотребления, которые потрясли и меня самого, когда я прибыл ко двору Юлия III; разве не прав он, упрекая наши монашеские ордены в богатстве, которое обременяет нас и не всегда служит к вящей славе Божьей...

— Господин приор никого не ослепит своей роскошью, — с улыбкой прервал монаха Себастьян Теус.

— Я пользуюсь всеми благами жизни, — сказал монах, указывая на подернутые пеплом уголья.

— Только пусть ваше преподобие не вздумает из великодушия переоценивать противную сторону,— сказал философ после некоторого раздумья — Odi hominem unius libri[30]. Обожествление Писания, проповедуемое Лютером, быть может, похуже многих обрядов, которые он заклеймил как суеверие, а тезис о спасении души через веру принижает человеческое достоинство.

— Вы правы, — с удивлением заметил приор, — но в конце концов все мы, как и он, почитаем Священное Писание и повергаем наши скромные добродетели к стопам Всевышнего.

— Воистину так, ваше преподобие, потому-то атеист и не возьмет в толк, отчего эти споры ведутся с таким ожесточением.

— Не утверждайте того, чего я не хочу слышать, — прошептал приор.

— Умолкаю, — сказал философ. — Я только хотел отметить, что господа немецкие протестанты, которые, как мячиками, перекидываются головами взбунтовавшихся крестьян, не уступают герцогским наемникам, а Лютер так же угождает венценосцам, как и кардинал Гранвелла.

— Он, как и все мы, встал на сторону порядка, — устало сказал приор.

За окном то бушевала, то унималась метель. Когда врач поднялся, собираясь в лечебницу, приор заметил ему, что не многие больные отважатся в такую непогоду высунуть нос на улицу, а с теми, кто придет, управится и брат-фельдшер.

— Мне хочется признаться вам в том, что я не решился бы поведать лицу духовному, — ведь и вы, наверное, скорее доверите мне, нежели своему собрату, какую-нибудь дерзкую анатомическую гипотезу, — с усилием заговорил вновь приор. — Я больше не могу, друг мой... Себастьян, скоро минет шестнадцать столетий со времени воплощения Сына Божия, а мы устроились на кресте, как на мягкой подушке... Можно подумать, что искупление совершилось раз и навсегда и нам остается принять мир, какой он есть, или в лучшем случае позаботиться о спасении собственной души. Правда, мы превозносим веру, похваляемся ею и выставляем ее напоказ, если надо, приносим ей в жертву тысячи жизней, в том числе и свою. И притом громко славим упование — мы слишком часто продавали его ханжам за золото. Но помышляет ли кто о милосердии, если не считать нескольких святых? Да и то я трепещу при мысли, в каких тесных пределах они его оказывают... Даже мне, несмотря на мои годы и облачение порой казалось, что наклонность к излишнему состраданию — изъян моей натуры, с которым должно бороться. Вот я и говорю себе, что, если один из нас примет мученичество, нет, не ради веры — у нее и без того довольно ревнителей,— но единственно из милосердия; если он взойдет на виселицу или на костер вместо самого мерзкого из осужденных или хотя бы вместе с ним, — быть может, земля под ногами у нас и небо над нами преобразятся Самый отъявленный мошенник и самый закоренелый еретик никогда не будут ниже меня настолько, насколько я сам ниже Иисуса Христа.

— Мечта приора очень походит на то, что алхимики зовут сухим, или быстрым, способом,— серьезно сказал Себастьян Теус. — Речь, по сути дела, идет о том, чтобы все изменить сразу и одними лишь нашими слабыми силами .. Опасная стезя, господин приор.

— Не бойтесь, — сказал приор с какой-то даже конфузливой улыбкой. — Я всего лишь слабый человек, с грехом пополам управляющий шестью десятками монахов... Неужто я по доброй воле ввергну их бог знает в какие несчастья? Не каждому дано, принеся себя на алтарь, отверзнуть небесные врата. Приношение, если ему суждено свершиться должно быть иным.

— Оно свершается само собой, когда готова гостия, — произнес вслух Себастьян Теус, думая о некоторых наставлениях философов-герметистов.

Приор бросил на него удивленный взгляд.

— Гостия... - благоговейно повторил он дорогое ему слово. — Говорят, ваши алхимики приравнивают Христа к философскому камню, а таинство евхаристии — к Великому Деянию.

— Некоторые это утверждают, — согласился Зенон, подняв соскользнувшее на пол одеяло и укутывая колени приора. — Но о чем свидетельствуют эти уподобления, как не о том, что ум человеческий наклонен в определенную сторону?

— Мы сомневаемся, — сказал приор внезапно дрогнувшим голосом. — И сомневались... сколько ночей боролся я с мыслью, что Бог над нами — всего лишь тиран или неспособный монарх и не богохульствует один лишь отрицающий Его безбожник... Потом мне пришло озаренье — ведь болезнь открывает путь к истине. Что, если мы заблуждаемся, полагая Его всемогущим и видя в бедах наших изъявление Его воли? А вдруг нам самим надлежит споспешествовать наступлению царствия Его? Я уже говорил вам — Бог отряжает своих полномочных. Я иду дальше, Себастьян. Быть может, Он лишь крохотный огонек в наших ладонях, и от нас самих зависит поддерживать его и не дать ему угаснуть, быть может, мы и есть та самая крайняя точка, до какой он может достигнуть... Сколько несчастных негодуют, веруя во всемогущество Его, но, забыв о собственных горестях, кинулись бы на зов о помощи Господу в Его слабости...

— То, что вы говорите, худо согласуется с церковными догмами.

— О нет, друг мой. Я заранее отрекаюсь от всего, что могло бы еще хоть немного более разорвать нешвенную Его одежду. Я верую; Бог безраздельно властвует в царствии духа, но мы-то здесь — в юдоли телесной нашей оболочки. А на этой земле, где Он прошел, каким мы видели Его? Разве не в образе невинного младенца, лежащего на соломе, подобно нашим новорожденным, что валяются в снегу в деревнях Кампина, разоренных королевскими войсками, разве не в образе бродяги, которому негде было прислонить голову; не в образе казненного, распятого на кресте на перекрестке дорог и, как и мы, вопрошавшего Господа, почему Он покинул его? Каждый из нас слаб, но утешительно думать, что Он еще слабее нас и отчаивался еще более. И это нам надлежит пробудить и спасти Его в душах людей... Простите меня. — сказал он, закашлявшись, — я прочитал вам проповедь, хотя не могу уже произнести ее с церковной кафедры.

Он откинул на спинку кресла свою крупную голову, словно вдруг отрешившись от всех мыслей. Себастьян Теус дружески склонился к нему, застегивая свой плащ.

— Я обдумаю соображения, которыми ваше преподобие любезно пожелали со мной поделиться, — сказал он. — Но позвольте и мне на прощанье изложить вам одну гипотезу. Современные философы в большинстве своем предполагают бытие некоей Anima Mundi[31], чувствующей и более или менее разумной, коей наделено все сущее. Я и сам допускал возможность сокровенных помышлений камней... И однако, факты, нам известные, похоже, свидетельствуют о том, что страдание, а следовательно, и радость, добро и то, что мы зовем злом, справедливость и то, в чем мы усматриваем несправедливость, и, наконец, в той или иной форме — смысл, который позволяет отличать одно от другого, — существуют лишь в мире крови и, может быть, сока, в мире плоти, пронизанной нервными волокнами, подобно зигзагам молний, и (как знать?) в мире стебля, который тянется к свету, своему Высшему Благу, хиреет от недостатка влаги, съеживается от холода и изо всех сил противится несправедливому вторжению других растений. Все остальное — я имею в виду царство минералов и духов, если последнее существует, — скорее всего, бесчувственно и безмятежно пребывает по ту, а может, и по эту сторону наших радостей и скорбей. А наши терзания, господин приор, может статься, — всего лишь крохотное исключение во всеобъемлющем промысле — возможно, это и объясняет равнодушие той незыблемой субстанции, какую мы благочестиво именуем Богом.

Приор вздрогнул.

— То, что вы говорите, странно, — сказал он. — Но даже если оно и так, тем теснее сопряжен наш удел с юдолью, где молотят зерно и истекает кровью агнец. Да будет мир с вами, Себастьян.

Зенон прошел аркаду, соединявшую монастырь с убежищем Святого Козьмы. Ветром намело кое-где высокие белые сугробы. Поднявшись к себе, Зенон сразу направился в каморку, где на полках хранил книги, доставшиеся ему в наследство от Яна Мейерса. У старика был трактат об анатомии, написанный двадцать лет тому назад Андреем Везалием, которому, как и Зенону, пришлось бороться с устарелым наследием Галена за более глубокое изучение человеческого тела. Зенон лишь однажды повстречался со знаменитым врачом, который с тех пор сделал блестящую придворную карьеру, а впоследствии умер на Востоке от чумы: замкнувшемуся в границах одной лишь медицины Везалию пришлось опасаться гонений только со стороны ученых-педантов, которых, впрочем, хватило ему с лихвой. Ему тоже случалось похищать трупы; о внутреннем строении человека он составил представление на основе костей, подобранных у подножия виселиц или на кострах, а иногда добытых еще более непристойным способом; бальзамируя знатных особ, он тайком воровал у них почку или содержимое тестикула, заполняя его корпией, ведь ничто потом не изобличало принадлежности препарированных органов сиятельным особам.

Раскрыв при свете лампы том ин-фолио, Зенон стал искать таблицу, на которой изображены были в разрезе пищевод, гортань и дыхательное горло; рисунок показался ему одним из самых неудачных творений славного прозектора, но Зенону было известно, что Везалий, подобно ему самому, зачастую вынужден был работать слишком быстро, и притом с плотью, которая уже подвергалась раз­ложению. Он отметил пальцем то место, где, по его пред­положениям, у приора образовался полип, который рано или поздно неизбежно задушит больного. В Германии ему как-то пришлось анатомировать бродягу, скончавшегося от такой болезни; воспоминание об этом вскрытии, а также исследование с помощью speculum oris[32] склоняли его к тому, чтобы в стертых симптомах болезни приора распознать тлетворное действие частицы плоти, мало-помалу пожиравшей соседние с ней участки. Можно было сказать, что честолюбие и необузданность, столь чуждые натуре монаха, угнездились в одном из уголков его тела, чтобы в конце концов погубить этого великодушного человека. Если Зенон не ошибся, Жан-Луи де Берлемон, приор монастыря миноритов в Брюгге, бывший главный лесничий вдовствующей королевы Марии Венгерской и полномочный представитель своей государыни при подписании мира в Креспи, через несколько месяцев умрет, задушенный опухолью, которая растет в его гортани, разве только на своем пути полип прорвет вену и тогда несчастный захлебнется собственной кровью. Если исключить возможность (а ею никогда не следует пренебрегать) случайной смерти, которая, так сказать, опередит болезнь, судьба святого человека предопределена, как если бы он уже был покойником.

Опухоль, расположенную слишком глубоко, нельзя ни удалить, ни прижечь. Единственный способ продлить жизнь друга - поддерживать его силы осторожной диетой; надо позаботиться о том, чтобы ему готовили разжиженную пищу, которая была бы питательной и легкой, и он мог бы проглотить ее без особого труда, когда из-за сужения гортани обычный монастырский стол станет для него непригодным; надо также последить за тем, чтобы ему не делали кровопусканий и не давали слабительных, которыми злоупотребляют посредственные лекари, хотя в семидесяти пяти случаях из ста это только варварски изнуряет больного. Когда придет время облегчить страдания, уже нестерпимые, придется прибегнуть к препаратам опия, а пока надо продолжать пользовать приора безобидными снадобьями, чтобы избавить его от горькой мысли, что он отдан на произвол болезни. Сделать больше в настоящее время врачебное искусство бессильно.

Зенон погасил лампу. Снег перестал, но его смертельно холодная белизна заливала комнату, скаты монастырских крыш блестели, как стекло. На юге, в созвездии Быка, неподалеку от ослепительного Альдебарана и текучих Плеяд, тусклым светом светилась одна-единственная планета. Зенон давно уже отказался от составления гороскопов, почитая наши взаимоотношения с отдаленными сферами слишком смутными, чтобы на их основании делать сколько-нибудь определенные заключения, пусть даже полученные выводы были иной раз и впрямь удивительны. И однако, опершись локтями на подоконник, он погрузился в мрачное раздумье. Памятуя о звездах, под какими они родились, он знал, что и ему, и приору нынешнее противостояние Сатурна не сулит ничего, кроме беды.

 БЛУД

Вот уже несколько месяцев Зенону помогал в лечебнице восемнадцатилетний монах-францисканец, подходивший для этого дела куда более, нежели пьяница, воровавший бальзамы, от которого удалось избавиться. Брат Сиприан, деревенский паренек, принявший иночество на пятнадцатом году жизни, едва-едва знал латынь, чтобы помогать священнику во время мессы, и говорил на простонародном фламандском языке своей родной деревни. Частенько он, забывшись, напевал песенки, которым, как видно, выучился, погоняя волов. В нем сохранилось много ребяческого — он мог, к примеру, украдкой запустить руку в банку с сахаром, предназначенным для смягчающих микстур. Но зато этот беззаботный паренек отличался редкой сноровкой, когда надо было наложить пластырь или сделать перевязку; никакая язва, никакой гнойник не были ему страшны или противны. Детей, приходивших в лечебницу, привлекала его улыбка. Ему поручал Зенон доставлять домой больных, которые с трудом держались на ногах и были настолько слабы, что врач не решался отпускать их без провожатого; глазея по сторонам и наслаждаясь уличным шумом и движением, Сиприан носился от приюта к больнице Святого Иоанна, ссужал и занимал лечебные снадобья, вымаливал койку для какого-нибудь нищего бродяги, которого невозможно было бросить умирать под открытым небом, или, на худой конец, старался пристроить бедолагу к какой-нибудь набожной прихожанке. В начале весны он навлек на себя взыскание, наворовав где-то боярышника, еще не расцветшего в монастырском саду, чтобы украсить стоящую под аркой статую Пречистой Девы.

Невежественная его голова была набита суевериями, почерпнутыми у деревенских кумушек, — приходилось следить в оба, чтобы он не налепил на рану больного грошовое изображение какого-нибудь святого целителя. Сиприан верил, что на пустынных улицах лают оборотни, всюду ему мерещились колдуны и колдуньи. Он был убежден, что ни одна месса не обходится без тайного присутствия подручных Сатаны. Если он один прислуживал священнику в пустой часовне, то подозревал в сговоре с дьяволом самого святого отца либо воображал, что в темном углу притаился невидимый чародей. Он уверял, что бывают дни, когда священнику приходится самому творить чернокнижников, и делает он это, читая задом наперед крестильную молитву, — в доказательство Сиприан рассказывал, как крестная мать выхватила его самого из купели, заметив, что господин кюре держит свой требник вверх ногами. Защититься от нечистой силы можно, только избегая всякого прикосновения тех, кого ты подозреваешь в ворожбе, а уж ежели они до тебя дотронулись, выход один: сам дотронься до них повыше того места, какое они осквернили на твоем теле. Однажды Зенон случайно задел плечо Сиприана — тот изловчился и, словно ненароком, сейчас же коснулся его лица.

Утром в понедельник на Фоминой неделе они вдвоем находились в лаборатории. Себастьян Теус перелистывал свои записи. Сиприан лениво толок в ступке зерна кардамона, поминутно зевая.

— Да ты спишь на ходу, — сердито сказал Зенон, — Уж не оттого ли, что провел ночь в молитвах?

Паренек плутовато улыбнулся.

— Ночью Ангелы назначают свои сходки, — сказал он, покосившись на дверь. — Потирная чаша ходит по рукам, святая купель готова. Ангелы преклоняют колена перед Красавицей, а она обнимает их и целует. Служанка распускает ей длинные косы, и обе они нагие, как в раю. Ангелы сбрасывают свои шерстяные одежды и остаются в той, в какой сотворил их Господь; они любуются друг другом, свечи горят, а потом гаснут, и каждый следует велениям своего сердца.

— Что еще за небылицы! — с презрением бросил Зенон. Но сам почувствовал глухую тревогу. Ему был знаком этот ангельский лексикон и эти образы с легкой примесью непристойности: все это было принадлежностью позабытых сект — считалось, что они вот уже более полувека искоренены во Фландрии огнем и мечом. Зенон помнил, как еще ребенком, сидя у камина на улице О-Лен, слышал приглушенные разговоры о сборищах, во время которых приверженцы сект познают друг друга плотски.

— Где ты наслушался этого опасного вздора? — сурово спросил он. — Сочиняй сказки попроще.

— Это вовсе не сказки, — надувшись, ответил монашек. — Когда менеер захочет, Сиприан отведет его к Ангелам, и он сам сможет увидеть их и дотронуться до них.

— Чепуха, — отрезал Зенон с преувеличенной твердостью.

Сиприан снова взялся за свою ступку. Время от времени он подносил к носу черные зерна, чтобы поглубже вдохнуть их пряный аромат. Осторожности ради Зенону следовало бы вести себя так, будто он пропустил мимо ушей слова парня, но любопытство одержало верх.

— Когда же это и где происходят твои воображаемые сборища? — раздраженно спросил он. — Ночью не так-то просто выбраться из монастыря. Впрочем, монахи, если надо, перелезают через стены...

— Дураки, — с презрением объявил Сиприан. — Брат Флориан нашел потайной ход. Через него Ангелы и ходят. А брат Флориан любит Сиприана.

— Держи свои тайны при себе, — оборвал его Зенон. — С чего ты взял, что я тебя не выдам?

Монашек тихо покачал головой.

— Менеер не захочет причинить зло Ангелам, — заявил он с бесстыдством сообщника.

Стук дверного молотка прервал их разговор. Зенон вздрогнул, чего с ним не бывало со времен инсбрукских тревог, и пошел открывать. Но это оказалась всего-навсего девочка, страдавшая волчанкой; она всегда закрывала лицо черным покрывалом, не потому, что стащилась своей болезни, а по совету Зенона, заметившего, что на свету ей становится хуже. Занимаясь этой пациенткой, он немного отвлекся. Стали приходить и другие больные. И в течение нескольких дней брат-фельдшер не заводил с врачом никаких опасных разговоров. Но отныне Зенон смотрел на юного монашка другими глазами. Под этой рясой таились искусительные тело и душа. Зенон почувствовал, что фундамент его убежища дал трещину. Сам себе в том не признаваясь, он стал искать случая побольше разузнать об этом деле.

Случай представился в следующую субботу. После закрытия лечебницы Зенон с Сигфианом, сидя за столом, приводили в порядок инструменты. Сиприан ловко управлялся с острыми пинцетами и скальпелями. И вдруг, опершись локтями о стол, заваленный железками, монашек стал тихонько напевать старинную замысловатую мелодию:

Я зову, и призван я,

Я пью, и я питье,

Я ем, и яства я,

Я танцую — все поют,

Я пою — танцуют все.

— Это что еще за песня? — резко спросил врач. На самом же деле он сразу узнал крамольные стихи апокрифического Евангелия, ибо не однажды слышал, как их произносят алхимики, приписывающие им магическую силу.

— Это гимн святого Иоанна, — простодушно ответил монашек. И, склонившись над столом, продолжал ласково и доверительно: — Пришла весна, голубка вздыхает, ангельская купель теплая-теплая. Ангелы берутся за руки и поют тихонько, чтобы не дознались злые люди. Брат Флориан вчера принес лютню и играл так задушевно, что все плакали.

— И много вас там? — поневоле вырвалось у Себастьяна Теуса.

Паренек стал считать по пальцам:

— Мой друг Кирен, потом послушник Франсуа де Бюр — у него лицо такое светлое и голос красивый и чистый. Иногда приходит Матье Артс, — продолжал он, назвав еще два незнакомых лекарю имени, — брат Флориан редко пропускает собрания. Пьер де Амер на них не бывает, но и ему они по сердцу.

Зенон никак не ожидал услышать имя этого монаха, славившегося своей строгостью. Они с Зеноном давно невзлюбили друг друга — с тех самых пор, как эконом воспротивился перестройкам в убежище Святого Козьмы и несколько раз пытался урезать расходы на содержание лечебницы. На мгновение Зенону подумалось, что странные признания Сиприана — просто ловушка, расставленная ему Пьером, Но монашек продолжал свое:

— И Красавица приходит не всегда, а только если не боится злых людей. Ее арапка приносит в тряпице освященную облатку из монастыря бернардинок. Ангелы не знают ни стыда, ни зависти, ни запретов в сладостном употреблении своего тела. Красавица дарит поцелуи всем, кто алчет их утешения, но мил ей один Сиприан.

— Как вы ее зовете? — спросил врач, начиная подозревать, что за рассказами, в которых он вначале увидел плод распаленного воображения парнишки, лишенного женщины с тех самых пор, как ему пришлось отказаться от любовных игр со скотницами под прибрежными ивами, кроется реальное имя и лицо.

— Мы зовем ее Евой, — нежно сказал Сиприан.

На подоконнике в жаровне тлели угли. Ими пользовались для того, чтобы размягчать камедь, входившую в состав примочек. Зенон схватил монашка за руку и поволок к огню. Он приложил палец Сиприана к раскаленному жару и мгновение подержал так. У Сиприана даже губы побелели — он прикусил их, чтобы не закричать. Зенон был бледен почти так же, как и монашек. Наконец он выпустил руку Сиприана. 

— Каково тебе будет, если такой вот огонь станет жечь все твое тело? — тихо спросил он. — Поищи себе радостей менее опасных, чем эти ваши ангельские сборища.

Левой рукой Сиприан дотянулся до пузырька с лилейным маслом и смазал ожог. Зенон молча помог ему перевязать палец. 

В эту минуту вошел брат Люк с подносом, на котором приору каждый вечер подавали успокоительное питье. Зенон взялся сам отнести лекарство и один поднялся к больному. На другое утро все случившееся накануне стало казаться ему просто наваждением, но он заметил в зале Сиприана, промывавшего ссадину ребенку, который ушиб ногу: палец монашка все еще был перевязан. Впоследствии Зенон, видя шрам на обожженном пальце, каждый раз отводил взгляд с чувством той же невыносимой тревоги. А Сиприан, казалось, едва ли не кокетливо старается сделать так, чтобы следы ожога почаще попадались на глаза врачу.

Теперь по келье убежища Святого Козьмы, где, бывало, предавался своим ученым размышлениям алхимик, из угла в угол беспокойно расхаживал человек, который видел опасность и искал выхода. Понемногу, подобно тому как выступают из тумана очертания предметов, сквозь невнятные разглагольствования Сиприана начали проступать реальные обстоятельства. Загадочным купаньям Ангелов и их непристойным сборищам нашлось простое объяснение. Подземелья Брюгге представляли собой целый лабиринт переходов, ветвившихся от склада к складу и от погреба к погребу. Службы францисканского монастыря отделял от монастыря бернардинок только чей-то заброшенный дом. Брат Флориан, бывший отчасти каменщиком, отчасти маляром, занимаясь подновлением часовни и монастырей, как видно, обнаружил старые бани и портомойни, которые и сделались для этих безумцев местом тайных сборищ и приютом нежности. Брат Флориан, веселый двадцатичетырехлетний малый, в ранней юности беззаботно скитался по стране, малюя портреты аристократов в их замках и купцов в их городских домах, за что получал кусок хлеба и соломенный тюфяк для ночлега. После волнений в Антверпене монахи обители, где он неожиданно принял постриг, вынуждены были покинуть разоренный монастырь, и Флориана с осени определили к миноритам в Брюгге. Шутник и выдумщик, он был хорош собой и всегда окружен стайкой подмастерьев, сновавших по приставным лесенкам. Этот сумасброд, как видно, повстречал где-то уцелевших членов секты бегинов, или братьев Святого Духа, истребленных в начале века, и, как болезнь, подхватил этот цветистый слог и серафические наименования, а у него их перенял Сиприан. Если, впрочем, молодой монашек сам не подцепил этот опасный язык в своей родной деревне среди прочих суеверий, которые подобны семенам давней заразы, тайно зреющим в каком-нибудь укромном уголке.

Зенон замечал, что со времени болезни приора в монастыре все чаще нарушаются устав и порядок: говорили, будто кое-кто из братьев уклоняется от ночных бдений; целая группа монахов скрытно противилась реформам, которые приор ввел в монастыре, руководясь постановлениями Собора; самые распущенные ненавидели Жана-Луи де Берлемона за то, что он подавал пример строгости правил; самые непреклонные, напротив, презирали его за доброту, которую находили чрезмерной. В ожидании смены приора уже плелись интриги. Ангелы, без сомнения, осмелели в этой благоприятной для них обстановке межначалия. Удивительно было лишь то, что такой осторожный человек, как Пьер де Амер, позволил им устраивать эти опасные ночные сборища и совершить безумие еще большее, замешав в дело двух девиц, но, как видно, Пьер ни в чем не мог отказать Флориану и Сиприану.

Вначале Себастьян Теус решил, что девичьи имена — это прозвища, а девушки — вообще плод разгоряченного воображения монашка. Но потом он вспомнил, что в квартале давно уже судачили о девице знатного происхождения, которая перед самым Рождеством на время отлучки своего отца, члена Совета Фландрии, отправившегося с отчетом в Вальядолид, переселилась в монастырь бернардниок. Ее красота, дорогие украшения, смуглая кожа и кольца в ушах ее служанки — все давало пищу сплетникам в лавках и на улицах. Девица де Лос в сопровождении своей арапки ходила в церковь, за покупками в басонную лавку и к пирожнику. Ничто не мешало Сиприану во время одной из таких прогулок обменяться с красотками взглядами, а потом и словами, а может, это Флориан, подновлявший роспись на хорах, нашел способ расположить девиц к себе или к своему приятелю. Две отважные красотки легко могли прокрасться ночью по подземным коридорам к месту сборищ Ангелов и явить их воображению, напичканному образами Священного Писания, Суламифь и Еву. Несколько дней спустя после признания Сиприана Зенон отправился в лавку кондитера на улице Лонг, чтобы купить настоянного на корице вина, которое входило в состав микстуры, изготовляемой для приора. Иделетта де Лос, стоя у прилавка, выбирала себе печенья и пышки. Это была тоненькая, как тростинка, девушка лет пятнадцати, не более, с длинными белокурыми, почти бесцветными волосами и светло-голубыми глазами. Эти белокурые волосы и прозрачные, как ручеек, глаза напомнили Зенону мальчика, который в Любеке был его неразлучным спутником. В ту пору Зенон вместе с его отцом, Эгидиусом Фридхофом, богатым ювелиром с Брайтенштрассе, также посвященным в тайны огненного искусства, производил опыты с клепкою благородных металлов и определением их пробы. Вдумчивый мальчик был его усердным учеником... Герхард так привязался к алхимику, что решил сопровождать его во Францию, — отец согласился, чтобы оттуда сын начал свое путешествие по Германии, но философ побоялся подвергнуть изнеженного мальчика дорожным тяготам и опасностям. Эта любекская дружба, ставшая словно бы второй молодостью, пережитой им во времена скитаний, теперь представилась Зенону не как сухой препарат воспоминания, вроде былых плотских радостей, которые он воскрешал в памяти, размышляя о самом себе, но как пьянящее вино, от которого избави бог захмелеть. Волей-неволей она сближала его с безрассудной стайкой Ангелов. Впрочем, маленькое личико Иделетты навевало и другие воспоминания — было в девице де Лос что-то дерзкое и задорное, что извлекало из забвения образ Жанетты Фоконье, подружки льевенских студентов, которая была его первой мужской победой; гордость Сиприана теперь уже не казалась Зенону ни ребяческой, ни глупой. Напрягшаяся память уже готова была вернуть его еще далее вспять, но вдруг нить оборвалась; служанка-арапка, смеясь, грызла леденцы, а Иделетта, выходя из лавки, одарила седеющего незнакомца одной из тех улыбок, которые она расточала всем встречным. Ее широкая юбка загородила узкую дверь лавки. Кондитер, большой любитель женщин, обратил внимание своего клиента на то, как ловко оправила девица юбки, приоткрывшие ее щиколотки, обтянув при этом бедра нарядным муаром.

— Девчонка, которая выставляет напоказ свои прелести, оповещает каждого, что ей хочется отведать не булочек, а кое-чего другого, — игриво заметил он лекарю. Шутка была из тех, какими положено обмениваться мужчинам. Зенон не преминул посмеяться в ответ.

И снова начались его ночные хождения: восемь шагов от сундука до кровати, двенадцать от оконца до двери — уже словно заключенный, протаптывал он дорожку на плитах пола. Он всегда знал, что некоторые его страсти могут быть приравнены к плотской ереси, а стало быть, уготовить ему участь еретиков, то есть костер. Человек применяется к свирепости современных ему законов, как применяется к войнам, порожденным человеческой глупостью, к неравенству сословий, к дурному состоянию дорог и беспорядкам в городском управлении. Само собой, за недозволенную любовь можно сгореть живьем, как можно превратиться в пепел за то, что читаешь Библию на языке голытьбы. Законы эти, бессильные уже по свойству самих прегрешений, какие они призваны были карать, не затрагивали ни богатых, ни великих мира сего: в Инсбруке нунций похвалялся непристойными стихами, за которые бедного монаха изжарили бы на медленном огне; ни одного знатного сеньора еще не бросили в огонь за то, что он совратил своего пажа, Законы эти карали людей безвестных, однако сама эта безвестность была прибежищем: несмотря на крючки, сети и факелы, большая часть мелкой рыбешки продолжала прокладывать себе в темных глубинах путь, не оставляющий следа, нимало не заботясь о тех своих собратьях, которые барахтались в крови на борту лодки. Но Зенон знал также, что достаточно злопамятства врага, минутной ярости и безумия толпы или просто неуместного рвения судьи — и погибнут виновные (быть может, на самом деле ни в чем не повинные). Равнодушие оборачивалось неистовством, полупособничество — ненавистью. Всю свою жизнь он жил под гнетом этой опасности, которая примешивалась ко всем прочим. Но то, с чем кое-как миришься, когда дело касается тебя самого, труднее перенести, когда речь идет о другом.

Смутные времена поощряли всякого рода доносы. Мелкий люд, втайне соблазненный примером иконоборцев, жадно хватался за всякий скандал, способный опорочить один из могущественных монашеских орденов, которым ставили в вину их богатство и власть. Несколько месяцев назад в Генте девять августинских монахов, заподозренных в содомии, может, справедливо, а может, нет, после неслыханных пыток были преданы огню, дабы успокоить возбуждение толпы, озлобленной против церковников; из боязни быть заподозренными в желании замять дело власти не вняли совету благоразумия — ограничиться дисциплинарными карами, какие налагает сам орден. Ангелы рисковали еще больше. Любовные игры с двумя девушками, которые в глазах простолюдина должны были смягчить то, в чем видели особую гнусность греха, на этих бедняг, наоборот, навлекали двойную угрозу. Девица де Лос уже сделалась предметом низменного любопытства черни, и теперь тайна ночных сборищ могла выйти наружу из-за женской болтливости или нечаянной беременности. Но самая главная опасность таилась в серафических наименованиях, в свечах, в ребяческих обрядах с участием Святых Даров, в чтении апокрифических заклинаний, в которых никто, и прежде всего сами их авторы, не понимали ни слова, наконец, в этой наготе, которая, однако, ничем не отличалась от наготы мальчишек, резвящихся у пруда, Проказы, за Которые ослушникам следовало бы просто-напросто надавать оплеух, обрекут на смерть эти шалые сердца и глупые головы. Ни у кого не хватит здравого смысла, чтобы понять, насколько естественно для невежественных детей, с восторгом открывших для себя радости плоти, прибегнуть к священным словам и образам, которые в них вдалбливали всю жизнь. Как болезнь приора почти с точностью предопределяла, когда и какой смертью ему предстоит умереть, так Сиприан и его друзья в глазах Зенона были обречены на гибель, как если бы они уже кричали в огне костра.

Сидя за столом и чертя на полях счетов какие-то цифры и значки, Зенон думал о том, что собственный его тыл весьма ненадежен. Сиприан сделал из него наперсника, если не сообщника. При любом допросе с некоторым пристрастием обнаружится, кто он и каково его настоящее имя, и ему будет ничуть не легче, если он угодит в тюрьму по обвинению в атеизме, а не в содомии. Не забывал он и о том, что лечил Гана и сделал все, чтобы помочь ему скрыться от правосудия, а это в любую минуту могло дать повод объявить его бунтовщиком, заслуживающим простой веревки. Осторожности ради следовало уехать, и уехать немедля. Но он не мог покинуть приора в нынешнем его положении.

Жан-Луи де Берлемон умирал медленной смертью, как это бывает при обыкновенным течении подобного недуга. Он сильно исхудал, и худоба его была тем заметнее, что прежде он был человеком плотного сложения. Глотать ему становилось все труднее, и старая Грета по просьбе Себастьяна Теуса, вспомнив старинные рецепты, бывшие когда-то в ходу на кухне дома Лигров, готовила ему легкую пищу: крепкий процеженный бульон и сиропы. Больной тщился оказать честь кушаньям, но едва мог их пригубить, и Зенон подозревал, что его постоянно мучает голод. Приор почти совсем потерял голос. Только в самых необходимых случаях обращался он к своим подчиненным и к лекарю. В остальное время все свои пожелания и распоряжения он писал на клочках бумаги, лежавших на его постели, но, как он сказал однажды Себастьяну Теусу, ничего особенно важного он уже не может сообщить — ни устно, ни письменно.

Врач потребовал, чтобы больному как можно меньше рассказывали о событиях за стенами монастыря, надеясь таким образом оградить его от описания зверств Трибунала, который свирепствовал в Брюсселе. Но, как видно, новости все-таки просачивались в келью приора. Однажды в середине июня послушник, приставленный к больному для ухода за ним, заспорил с Себастьяном Теусом о том, когда приору в последний раз делали ванну из отрубей, которая освежала его и на какое-то время, казалось, даже возвращала ему бодрость. Приор обратил к спорящим посеревшее лицо и с усилием прохрипел:

— Это было в понедельник, шестого числа, в день казни обоих графов.

Тихие слезы скатились по его впалым щекам. Впоследствии Зенон узнал, что Жан-Луи де Берлемон через свою покойную жену состоял в родстве с Ламоралем Эгмонтом. Несколько дней спустя приор вручил лекарю записку — несколько слов утешения вдове графа, Сабине Баварской, которая, по слухам, от тревоги и горя была на краю могилы. Себастьян Теус шел передать письмо гонцу, когда его перехватил бродивший по коридору Пьер де Амер, который боялся, что неосторожность настоятеля может повредить монастырю. Зенон с презрением протянул ему записку. Эконом, прочитав послание, возвратил его врачу: в соболезнованиях знатной вдове и обещаниях помолиться за усопшего не содержалось ничего крамольного. К госпоже Сабине относились с почтением даже королевские чиновники.

Обдумывая так и эдак тревожившее его дело, Зенон наконец пришел к мысли, что прежде всего должно отослать брата Флориана подновлять часовни в каком-нибудь другом месте. Предоставленные самим себе, Сиприан и послушники не дерзнут собираться по ночам, а тем временем, может быть, удастся внушить монахиням-бернардинкам, чтобы они построже следили за обеими девушками. Поскольку послать куда-нибудь Флориана мог только сам приор, философ решил рассказать ему то немногое, что могло побудить его действовать без промедления. Он стал дожидаться минуты, когда больному будет немного легче.

Эта минута настала однажды после полудня в середине июля, когда епископ собственной персоной явился проведать больного. Монсеньор только что отбыл. Жан-Луи де Берлемон, облаченный в сутану, возлежал на своем ложе — усилие, которое он сделал над собой, чтобы учтиво принять гостя, казалось, ненадолго взбодрило его. Себастьян увидел на столе поднос с едой, к которой приор почти не притронулся.

— Передайте мою благодарность этой доброй женщине, — сказал монах голосом чуть более слышным, чем обычно. — Правда, съел я немного, — добавил он почти весело, — но монаху не вредно попоститься.

— Епископ, без сомнения, разрешил бы ваше преподобие от поста, — возразил лекарь, поддержав этот легкий тон.

Приор улыбнулся.

— Монсеньор человек весьма просвещенный и, полагаю, благородный, хотя я и был среди тех, кто противился его назначению, ибо король тем самым попрал наши древние обычаи. Я имел удовольствие рекомендовать ему моего врача.

— Я не ищу другой службы, — шутливо сказал Себастьян Теус.

На лице больного уже проступила усталость.

— Я не жалуюсь, Себастьян, — кротко сказал он, как всегда смущаясь, когда ему приходилось говорить о собственной немощи. — Недуг мой вполне терпим... Но есть у него неприятные следствия. Вот почему я не решаюсь принять соборование... Нехорошо, если приступ кашля или икота... Нет ли какого-нибудь средства, какое на время облегчило бы это удушье...

— Ваше удушье исцелимо, господин приор, — солгал врач. — Я очень надеюсь на нынешнее теплое лето...

— Да, да, конечно, — рассеянно подтвердил приор.

И он протянул Зенону свою исхудалую руку. Дежуривший у постели больного монах на мгновение отлучился, и Себастьян Теус, воспользовавшись этим, сказал, что встретил брата Флориана.

— Да, да, Флориан, — повторил приор, желая, как видно, показать, что еще помнит имена. — Мы поручим ему подновить фрески на хорах. У монастыря нет денег, чтобы заказать новые...

Должно быть, ему казалось, что монах с кистями и красками появился в монастыре совсем недавно. Вопреки слухам, которые распространялись в монастырских коридорах, Зенон считал, что Жан-Луи де Берлемон совершенно в здравом рассудке, но с некоторых пор все его умственные способности сосредоточились на его внутренней жизни. Внезапно приор сделал врачу знак наклониться поближе, как если бы хотел доверить ему какую-то тайну, однако заговорил он уже не о брате-живописце.

— ...Жертва, о которой мы как-то говорили, друг Себастьян... Но жертвовать уже нечем... В мои годы неважно, будет человек жить или умрет...

— Для меня очень важно, чтобы приор был жив, — твердо сказал врач.

Но он отказался от попытки прибегнуть к помощи приора. Всякое обращение к больному могло обернуться доносом. Тайна могла по оплошности сорваться с усталых губ; а может быть даже, изнуренный болезнью монах проявил бы в этом деле строгость, ему не свойственную. Да и случай с письмом к вдове Эгмонта доказывал, что приор больше не хозяин у себя в монастыре.

Зенон сделал еще одну попытку припугнуть Сиприана. Он рассказал ему о несчастье, постигшем августинских монахов из Гейта, впрочем, брат-фельдшер должен был и сам кое-что об этом слышать. Ответ молодого францисканца был неожиданным.

— Августинцы — дураки, — коротко заявил он.

Но три дня спустя монашек с взволнованным видом подошел к лекарю.

— Брат Флориан потерял талисман, который дала ему одна египтянка, — сказал он в смятении. — Говорят, это может навлечь большую беду. Если бы менеер употребил свою силу...

— Я амулетами не торгую, — оборвал его Себастьян Теус и повернулся к нему спиной.

Назавтра, в ночь с пятницы на субботу, когда философ сидел, углубившись в свои книги, в открытое окно что-то бросили. Это оказался ореховый прутик. Зенон подошел к окну. Серая тень — в темноте лишь смутно белело лицо, руки и босые ноги — делала снизу призывные знаки. Мгновение спустя Сиприан исчез под аркадой.

Зенон, весь дрожа, вернулся к столу. Бурное желание завладело им, но он знал, что не поддастся ему, так же, как в других случаях, бывало, он, наоборот, заранее знал, что уступит, хотя внутреннее сопротивление казалось куда сильнее. Нет, он не последует за этим безумцем, чтобы принять участие в какой-нибудь нелепой оргии или ночном чародействе. Но среди будней, не дававших минуты покоя, перед лицом медленного разрушения плоти приора, а может быть, и его души, Зенону вдруг страстно захотелось вблизи молодой, горячей жизни позабыть могущественную власть холода, гибели и ночи. Была ли настойчивость Сиприана просто стремлением заручиться поддержкой человека, которого считали полезным, да к тому же наделенным магической силой? Или то была извечная попытка Алкивиада искусить Сократа? Наконец философу пришла в голову и вовсе безумная мысль. Что, если его собственные желания, которые он обуздал ради того, чтобы отдаться исследованиям более глубоким, нежели даже изучение самой плоти, облеклись вовне в эту ребячливую и пагубную форму? Extinctis luminibus[33]. Он погасил лампу. Тщетно пытался он как анатом, а не как любовник, с презрением вообразить забавы этих человеческих детенышей. Он твердил себе, что рот, расточающий поцелуи, создан для жевания, а отпечаток губ, в которые ты только что впивался, вызывает брезгливость, когда ты видишь его на краю стакана. Напрасно рисовал он в своем воображении прилепившихся друг к другу белых гусениц или несчастных мушек, увязших в меду. Что там ни говори, Иделетта, Сиприан, Франсуа де Бюр и Матье Артс были хороши собой. Заброшенные бани и в самом деле стали обителью волхвованья; в жарком пламени чувственности совершалась трансмутация, как в алхимическом горне, — ради него стоило пренебречь пламенем костра. Белизна обнаженных тел была сродни свечению, которое свидетельствует о скрытых достоинствах камней.

Утром наступило отрезвление. Да лучше уж предаться разврату в каком-нибудь притоне, чем участвовать в дурацких фарсах, разыгрываемых Ангелами. Внизу, в серых стенах лечебницы, не смущаясь присутствием старухи, которая каждую субботу приходила лечить свои варикозные язвы, медик сурово отчитал Сиприана, уронившего коробку с бинтами. В лице монашка с чуть припухлыми веками не было ничего необычного. Ночное видение могло просто пригрезиться Зенону.

Но теперь в выходках юных монашков стала сквозить ирония и даже враждебность. Однажды утром философ обнаружил в лаборатории оставленный на виду рисунок, слишком искусный, чтобы принадлежать руке Сиприана, столь неумело водившего пером, что он едва мог подписать свое имя. В скопище изображенных фигур угадывалась своенравная фантазия Флориана. На листке представлен был сад наслаждений, который нередко изображали на своих полотнах художники; люди благонравные усматривали в этих картинах сатирическое изображение греха, другие, более проницательные, напротив, — разгул плотских вожделений. Обнаженная красавица в сопровождении своих возлюбленных входила в воду, собираясь искупаться. За опущенным пологом обнимались двое любовников, и лишь сплетение их босых ног выдавало, чем они занимаются. Молодой человек нежно раздвигал колени предмета своей страсти, походившего на него, как две капли воды. Изо рта и срамного отверстия простертого ниц юноши произрастали хрупкие цветы. Арапка протягивала на подносе гигантскую малину. Наслаждения, представленные такой аллегорией, превращались в чародейную игру, в опасную издевку. Философ задумчиво изорвал рисунок.

Два-три дня спустя он стал мишенью другой похотливой шутки: кто-то извлек из шкафа старые башмаки, которые надевали в слякоть и в снежную погоду, когда надо было пройти через сад; выставленные на полу посреди комнаты, ботинки эти громоздились друг на друге в непристойном беспорядке. Зенон расшвырял их ногой; шутка была грубой. Но еще больше встревожил его предмет, который однажды вечером он обнаружил в собственной комнате. Это был гладкий камешек, на котором неловкая рука нацарапала лицо и фигуру с признаками то ли женщины, то ли гермафродита; камешек был обмотан прядью белокурых волос. Философ сжег белокурый локон и с презрением швырнул в ящик это подобие приворотной куклы. Преследования прекратились; Зенон ни разу не унизился до того, чтобы говорить о них с Сиприаном. Он даже начал думать, что и безрассудства Ангелов кончатся сами собой, просто потому, что все на свете имеет конец.

Общественные невзгоды приводили все больше посетителей в убежище Святого Козьмы. К постоянным пациентам теперь прибавились лица, которые редко случалось видеть дважды. То были деревенские жители с разнообразными пожитками, наспех собранными накануне бегства или спасенными из горящего дома: подпаленными одеялами, перинами, из которых вылезали перья, кухонной утварью, щербатыми горшками. Женщины несли завернутых в грязное тряпье детей. Почти все эти простолюдины, изгнанные из непокорных деревень, одна за другой разоряемых королевскими войсками, страдали от увечий и ран, но более всего — от голода. Некоторые брели по городу, словно кочующее стадо, не зная, где сделают следующий привал, другие направлялись к родным, жившим в здешних краях, которые меньше пострадали от испанцев, и еще сохранившим и скотину, и домашний очаг. С помощью брата Люка Зенону удалось раздобыть хлеб для раздачи самым обездоленным. Меньше стенали, но глядели более настороженно пришельцы, странствовавшие, как правило, в одиночку или небольшими группами по двое, по трое, в которых можно было узнать людей ученого звания или мастеров-ремесленников, прибывших из дальних городов — их, без сомнения, разыскивал кровавый Трибунал. На этих беженцах была добротная городская одежда, но их дырявые башмаки и распухшие, покрытые волдырями ноги свидетельствовали о долгих переходах, к которым не привыкли эти домоседы. Они скрывали, куда держат путь, но от старой Греты Зенон знал, что почти каждый день из укромных бухточек на побережье отчаливают рыбацкие суда, увозящие патриотов в Англию или в Зеландию, смотря по направлению ветра и по тяжести их кошелька. Беглецам оказывали врачебную помощь, не задавая вопросов.

Себастьян Теус больше не отходил от приора. Лечебницу он мог доверить двум монахам, которые мало-помалу обучились у него начаткам врачебного искусства. Брат Люк, человек степенный и добросовестный, не помышлял ни о чем, кроме дела, которое ему поручили в данную минуту. А Сиприану была не чужда жалостливая доброта.

 От попыток облегчить страдания приора с помощью опиатов пришлось отказаться. Однажды вечером он сам отстранил успокоительное питье.

— Поймите меня, Себастьян, — прошептал он с мучительной тревогой, как видно, опасаясь возражении врача. Мне не хотелось бы спать в ту минуту, когда... Et invenit dormientes[34]...

Философ понимающе кивнул. Отныне его роль при умирающем свелась к тому, чтобы постараться влить в него несколько ложек бульона или помочь брату, исполнявшему обязанности сиделки, поднимать это большое изможденное тело, от которого уже веяло тленом. Возвращаясь поздней ночью в свою каморку при лечебнице, Зенон засыпал, не раздеваясь и со дня на день ожидая, что очередной приступ удушья унесет приора в могилу.

Однажды ночью ему послышалось, что к его келье по плитам коридора приближаются быстрые шаги. Он мгновенно вскочил и распахнул дверь. В коридоре не было ни души И все-таки он бросился к приору.

Жан-Луи де Берлемон сидел на своем ложе, прислонившись к валику и подушкам. Взгляд его широко открытых глаз устремился на врача с выражением безграничной заботливости. 

— Уезжайте, Зенон! — проговорил приор. — После моей смерти... — И он зашелся в кашле.

Потрясенный Зенон инстинктивно обернулся, чтобы проверить, не услышал ли его монах, сидевший на своей табуретке. Но старик дремал, покачивая головой. Обессиленный приор откинулся на подушки и впал в тревожное забытье. Зенон с бьющимся сердцем склонился над ним, борясь с искушением привести его в чувство, чтобы услышать еще хоть слово или поймать взгляд. Он не верил своим ушам, не верил своему рассудку. Минуту спустя Зенон присел у кровати. Что ж, быть может, приор с самого начала знал его настоящее имя...

По телу больного пробегал слабый трепет. Зенон начал медленно растирать ему ноги от ступни кверху, как его учила когда-то хозяйка Фрёшё. Этот массаж заменял все препараты опия. В конце концов врач и сам заснул, сидя на краю постели и уткнувшись лицом в ладони.

Утром он спустился в трапезную выпить чашку теплого супа. И увидел там Пьера де Амера. Возглас приора, как дурная примета, оживил все тревоги алхимика. Он отвел эконома в сторону и сказал ему в упор:

— Надеюсь, вы положили конец безрассудствам ваших друзей...

Он хотел было заговорить о чести и безопасности обители. Но эконом избавил его от этого унижения. 

— Не понимаю, о чем речь, — отрезал он. 

И ушел, громко стуча сандалиями.

Вечером приора соборовали в третий раз. В маленькую келью и прилегающую к ней часовню набились монахи со свечами в руках. Некоторые плакали, другие просто напустили на себя приличествующую церемонии печаль. Больной, почти уже не способный двигаться, казалось, из последних сил боролся с мучительной одышкой и невидящим взором глядел на желтое пламя свечей. После отходной присутствовавшие потянулись к двери, оставив в келье лишь двух монахов с четками. Зенон, державшийся в отдалении, снова занял свое обычное место у постели умирающего.

Время для общения с помощью слов, пусть даже самых кратких, миновало; теперь приор только знаками просил подать ему глоток воды или урильник, подвешенный возле кровати. Однако Зенону чудилось, что в глубине этого рухнувшего мира, словно клад под грузом обломков, теплится дух, с которым, быть может, еще удастся сохранить связь, обходясь без слов. Он все время держал руку на запястье больного, и казалось, слабого этого прикосновения было довольно, чтобы придать приору немного сил и получить от него взамен немного душевной ясности. Время от времени врач вспоминал, что, согласно христианскому вероучению, душа умирающего трепещет над ним подобно окутанному туманом язычку пламени, и вглядывался в сумрак, но то, что являлось его взору, наверное, было всего лишь отражением горящей свечи в стекле. На рассвете Зенон убрал руку — настал миг предоставить приору приблизиться к последнему порогу в одиночестве, а может быть, в сопровождении тех невидимых образов, к которым он обращался с мольбой в свой смертный час. Немного погодя больной шевельнулся, словно приходя в сознание; пальцы его левой руки, казалось, тщетно нашаривают что-то на груди, там, где Жан-Луи де Берлемон в былое время носил, должно быть, свой орден Золотого Руна, Зенон заметил на подушке ладанку с развязавшимся шнурком. Он водворил ее на место; умирающий, с видом облегчения прижал ее пальцами. Губы его беззвучно шевелились. Напряженно вслушиваясь, Зенон уловил наконец повторяемые, очевидно, в бессчетный раз последние слова молитвы: ...nunc et in hora mortis nostrae[35].

Прошло полчаса; Зенон приказал обоим монахам взять на себя попечение об усопшем.

На отпевании приора Зенон стоял в одном из церковных приделов. Церемония привлекла много народу. В первых рядах врач узнал епископа и рядом с ним опирающегося на палку, наполовину разбитого параличом, но все еще крепкого старика, который был не кто иной, как каноник Бартоломе Кампанус — на старости лет в его осанке появились величавость и уверенность. Монахи под своими капюшонами походили друг на друга как две капли воды. У Франсуа де Бюра, раскачивавшего кадилом, и в самом деле был ангельский вид. На подновленных фресках хоров светлыми пятнами выделялись то нимб, то плащ какого-нибудь святого.

Новый приор был довольно бесцветной личностью, но весьма благочестив и слыл ловким распорядителем. Ходили слухи, будто по совету Пьера де Амера, который содействовал его избранию, он намерен в самом скором времени закрыть лечебницу Святого Козьмы, содержание которой якобы слишком дорого обходится монастырю. А может быть, кому-то стало известно о помощи, какую под ее кровом оказывали тем, кто бежал от преследований Трибунала. Врача, однако, никто ни в чем не упрекнул. Впрочем, Зенону было уже все равно: он решил скрыться, как только тело приора предадут земле.

На этот раз он не возьмет с собой ничего. Он оставит в каморке книги, к которым он, впрочем, теперь очень редко обращался за советом. Рукописи его не столь ценны и не столь опасны, чтобы таскать их с собой, убоявшись, как бы они не сгорели однажды в печи трапезной. Поскольку стояло лето, он решил отказаться от теплого плаща и зимней одежды — можно обойтись и легким плащом, который он накинет поверх своего лучшего платья. Он сложил в дорожную сумку инструменты, обернутые ветошью, да несколько редких и дорогостоящих снадобий. В последнюю минуту он сунул туда еще пару старых седельных пистолетов. Сведя поклажу к самому необходимому, он тщательно обдумал выбор каждого предмета. Деньги у него были: к тем крохам, что он скопил для отъезда, откладывая их из скудного монастырского жалованья, прибавился еще сверток, который за несколько дней до смерти приора ему передал старик монах, дежуривший у постели больного, — в свертке лежал кошелек, из которого он когда-то позаимствовал денег для Гана. Похоже было, что с тех пор приор не взял оттуда ни гроша.

Сначала Зенон намеревался доехать до Антверпена в двуколке Гретиного сына, а оттуда пробраться в Зеландию или в Гелдерланд, открыто восставшие против королевской власти. Но если его отъезд вызовет подозрения, лучше не подвергать опасности старую женщину и ее сына. Он решил пешком дойти до побережья, а там сговориться с лодочником.

Накануне отъезда он в последний раз обменялся несколькими словами с Сиприаном, который что-то мурлыкал в лаборатории. У парня был вид спокойного довольства, взбесивший Зенона.

— Надеюсь, вы отказались от ваших утех хотя бы на время траура, — сказал он ему напрямик.

— Сиприану больше не нужны ночные сборища, — заявил монашек, имевший детское обыкновение говорить о себе в третьем лице. — Он встречает Красавицу с глазу на глаз среди бела дня.

И, не заставив себя долго просить, рассказал, что на берегу канала обнаружил заброшенный сад, проломил ограду, и теперь Иделетта время от времени приходит к нему туда на свидания. А стережет их спрятавшаяся за стеной арапка.

— А ты позаботился о том, чтобы она не понесла? Одно неосторожное слово роженицы, и ты поплатишься жизнью.

— Ангелы не зачинают и не рожают, — заявил Сиприан с наигранной уверенностью, как повторяют заученные слова.

— Ох, да не мели ты этого сектантского вздору, — воскликнул, отчаявшись, лекарь.

Вечером накануне отъезда он поужинал, как это случалось частенько, с органистом и его женой. После трапезы органист, по обыкновению, пригласил его послушать пьесы, которые в ближайшее воскресенье намерен был исполнить на большом органе церкви Святого Доната. Музыка, таившаяся в звонких трубках, зазвучала в безлюдном нефе с гармонией и мощью, недоступной человеческому голосу. Всю последнюю ночь, проведенную Зеноном в келье при убежище Святого Козьмы, в его мозгу, переплетаясь с планами будущего, вновь и вновь звучал один из мотетов Орландо Лассо.

Слишком рано выходить было бессмысленно — городские ворота открывались только на рассвете. Он оставил записку, в которой объяснял, что его срочно вызывает к себе друг, заболевший в соседнем местечке, и он будет обратно не позднее чем через неделю. Никогда не мешает обеспечить себе возможность возвращения.

Улицу уже заливал серый летний рассвет, когда Зенон потихоньку вышел из убежища. Как он уходил, видел только пирожник, открывавший ставни своей кондитерской.

ПРОГУЛКА В ДЮНАХ

Он подошел к воротам Дамме в ту самую минуту, когда поднимали решетку и опускали подъемный мост. Стражники вежливо поздоровались с ним — они привыкли к тому, что по утрам он ходит собирать травы; его ноша внимания не привлекла.

Широкими шагами он быстро двинулся вдоль канала; был час, когда зеленщики привозят в город свой товар, многие из них узнавали лекаря и желали ему доброго пути; один из встречных как раз собирался полечить у него свою грыжу и приуныл, услышав, что врач надумал отлучиться; доктор Теус заверил его, что вернется к концу недели, хотя эта ложь далась ему нелегко.

Занималось прекрасное утро, как бывает, когда солнце мало-помалу разгоняет туман. Путника переполняла такая живительная бодрость, что ему было почти весело. Казалось, иди себе твердым шагом до того места на берегу, где можно найти лодку, и сами собой спадут с плеч тревоги и заботы последних недель. Рассвет хоронил мертвецов, свежий воздух рассеивал наваждения. Город Брюгге, который он оставил позади, существовал уже словно бы в другом веке, на другой планете. Преувеличивая значение мелких интриг и мелких склок, неизбежных во всяком затворничестве, он дивился, как случилось, что он на целых шесть лет замуровал себя в убежище Святого Козьмы и погрязнул в монастырских буднях, куда более пагубных, нежели сама церковная стезя, которая отвращала его уже в двадцать лет. Ему казалось, что, отказываясь столь долго от большого мира, он едва ли не надругался над неисчерпаемыми возможностями бытия. Конечно, работа пытливого ума, пролагающего путь к оборотной стороне вещей, ведет к удивительным глубинам, но зато она преграждает путь опыту, который в том и состоит, чтобы жить. Слишком долго лишал он себя счастья просто идти вперед, наслаждаясь каждой минутой во всей ее полноте, полагаясь на случай, не зная, где нынче ночью приклонит голову и каким способом через неделю заработает свой хлеб. Нынешняя перемена была равносильна возрождению, почти метемпсихозу. Душа ликовала уже оттого, что ноги ступают по земле. Глаза довольствовались тем, что направляли его шаги, наслаждаясь притом красотой зеленой травы. Ухо радостно внимало ржанью резвящегося жеребенка, который скакал вдоль живой изгороди, и еле слышному скрипу двуколки. Отъезд знаменовал собой ничем не ограниченную свободу.

Он приближался к предместью Дамме, где когда-то располагался порт города Брюгге и, до того как обмелела река, во множестве теснились большие заморские суда. Но времена кипучей портовой жизни миновали: где прежде выгружали тюки с шерстью, теперь паслись коровы. Зенон вспомнил, как инженер Блондель при нем умолял Анри-Жюста взять на себя часть расходов, необходимых для борьбы с наступающим песком; близорукий богач отказал одаренному человеку, который мог бы спасти город. Племя скупцов поступает всегда одинаково.

Он остановился на площади купить хлеба. Двери в домах зажиточных горожан были уже отперты. Бело-розовая матрона в нарядном чепце выпустила на улицу спаниеля, который весело побежал, обнюхивая травку, на мгновение замер в виноватой позе, свойственной собакам, справляющим нужду, а потом снова стал прыгать и играть. Шумная стайка ребятишек, миловидных, пухлых, пестротою одежды похожих на малиновок, направлялась в школу. А ведь это были подданные испанского короля, которым суждено в один прекрасный день идти бить негодяев французов. Возвращалась домой кошка, из пасти у нее торчали птичьи лапки. Аппетитный дух теста и сала шел от лавки торговца жареным мясом, смешиваясь с тошнотворным запахом расположенной по соседству лавки мясника; ее хозяйка скребла и мыла замаранный кровью порог. Неизменная виселица торчала сразу за чертой города на небольшом поросшем травой холме, но висевшее на ней тело уже так давно поливали дожди, обдувал ветер и жгло солнце, что оно стало похоже на бесформенный тюк старой рухляди; морской ветерок ласково поигрывал лохмотьями выцветшей одежды. Появилась группа людей, вооруженных арбалетами, — они шли пострелять певчих дроздов; это были добрые горожане; весело болтая, они хлопали друг друга по спине, у каждого через плечо висела сумка — скоро она наполнится комочками жизни, которая минутой раньше пела в небесном просторе. Зенон ускорил шаги. Довольно долго он шел совсем один по дороге, петлявшей между двумя выгонами. Казалось, мир состоит из бледного неба да зеленой сочной травы, которая волнами колыхалась под ветром. На мгновение ему вспомнилось алхимическое понятие viriditas[36] — появление существа, невинно прорастающего из самой природы вещей, побег жизни в ее чистом виде, — но потом он отбросил всякие формулы и целиком отдался безыскусности утра.

Четверть часа спустя он нагнал бродячего торговца галантерейным товаром, тот шагал впереди со своим мешком; они обменялись приветствиями, торговец пожаловался, что дела идут плохо: многие города в глубине страны разграблены рейтарами. Здесь хотя бы поспокойнее, никаких происшествий. И снова Зенон продолжал свой путь в одиночестве. Незадолго до полудня он присел перекусить на холме, откуда уже виднелась вдали серая кромка моря. 

Путник, вооруженный длинным посохом, уселся с ним рядом. Он оказался слепцом, который тоже вытащил из котомки какую-то снедь. Врач восхитился тем, как ловко этот человек с бельмами на обоих глазах освободился от висевшей у него на плече волынки, отстегнув ремень и осторожно положив ее на траву. Слепой порадовался хорошей погоде. Оказалось, он зарабатывает на жизнь, играя в трактирах или па фермах, чтобы молодые могли поплясать; нынче вечером он заночует в Хейсте, где в воскресенье ему предстоит играть, а потом пойдет в Слёйс: благодарение Богу, молодежь есть повсюду, так что без заработка не останешься, а иной раз и сам повеселишься. Поверит ли менеер? Находятся женщины, которые не брезгуют слепыми, — стало быть, потерять зрение не такая уж беда. Как многие его собратья-слепцы, волынщик часто, и даже слишком, употреблял слово «видеть»: он видит, что Зенон — мужчина в расцвете лет и человек образованный, видит, что солнце еще высоко стоит в небе, видит, что по тропинке за их спиной идет женщина, которая немного прихрамывает и несет на коромысле два ведра. Впрочем, похвалялся он не напрасно, он первым почуял, как по траве скользнула змея. Он даже попытался убить своей палкой гнусную тварь. На прощанье Зенон дал ему лиард, и слепец проводил его крикливыми благословениями.

Дорога шла вдоль довольно обширной фермы, единственной в этой местности, где под ногами уже поскрипывал песок Усадьба радовала глаз разбросанными там и сям зарослями орешника, оградою, которая тянулась вдоль канала, двором, осененным тенью тополя, где отдыхала на скамье, поставив рядом два ведра, давешняя женщина с коромыслом. Поколебавшись, Зенон прошел мимо. Когда-то ферма Аудебрюгге принадлежала семейству Лигров; быть может, она и сейчас оставалась их владением. Пятьдесят лет тому назад его мать и Симон Адриансен незадолго до своей свадьбы приехали сюда, чтобы получить для Анри-Жюста ренту с земельного участка, — поездка была задумана как увеселительная прогулка. Мать сидела на берегу канала, свесив босые ноги, которые в воде казались особенно белыми. Симон ел, и крошки застревали в его седой бороде. Молодая женщина облупила крутое яйцо, а драгоценную скорлупу отдала сыну. Он бегал, держа на ладони легкую скорлупку, которая вдруг соскальзывала и, подхваченная ветром, летела перед ним, а потом на мгновение, словно птица, вновь опускалась на его ладонь; всякий раз надо было изловчиться, чтобы вовремя ее подхватить, потому-то и бежать приходилось, делая сложные прерывистые зигзаги. Иногда Зенону казалось, что он играет в эту игру всю свою жизнь.

Теперь он шел медленнее — земля под ногами стала сыпучей. Дорога, которую отмечал только след колеи на песке, то карабкалась вверх, то сбегала вниз по дюнам. Навстречу ему попались двое солдат, без сомнения, из гарнизона, стоящего в Слёйсе, и он порадовался тому, что запасся пистолетами; в безлюдном месте всякий солдат легко превращается в разбойника. Но эти только пробурчали какое-то приветствие на германском наречии и, как показалось Зенону, обрадовались, когда он ответил на их языке. Наконец он увидел на пригорке поселок Хейст со свайным молом, возле которого были причалены четыре или пять лодок. Другие покачивались вдали на волнах. Эта деревушка на берегу бескрайнего моря располагала всеми основными признаками города: тут был рынок, где, судя по всему, торговали по большей части рыбой, церковь, мельница, площадь с виселицей, низенькие домишки и высокие амбары. Трактир «Прекрасная голубка», который, по рассказам Йоссе, был местом сбора беженцев, оказался лачугой у самого подножья дюны, с голубятней, в которую была воткнута щетка, служившая вывеской и означавшая, что эта жалкая харчевня — одновременно деревенский дом свиданий, В таком месте надо глядеть в оба, чтобы не лишиться денег и багажа.

В садике, в зарослях хмеля, перебравший клиент извегал выпитое пиво. Какая-то женщина что-то крикнула пьянице из оконца второго этажа, потом ее всклокоченная голова исчезла — как видно, она пошла досыпать в одиночестве. Йоссе сообщил Зенону пароль, который сам он узнал от своего приятеля. Философ вошел и поздоровался с теми, кто находился в трактире. Большая общая комната была закопченной и темной, как погреб. Хозяйка, согнувшись у очага, готовила яичницу — ей помогал поддувавший огонь мальчонка. Зенон сел за столик и, чувствуя неловкость оттого, что должен произнести заученную фразу, точно актер в ярмарочном балагане, сказал:

— Доброе начало...

— ...полдела откачало, — закончила, обернувшись, женщина. — Откуда вы?

— Меня прислал Йоссе.

— Мало ли кого он нам присылает, — сказала хозяйка, многозначительно подмигнув.

— Насчет меня не сомневайтесь, — сказал философ, огорченный тем, что в глубине комнаты тянет пиво какой-то сержант в шляпе с пером. — У меня бумаги в порядке.

— А тогда с чего ж это вы к нам заявились? — спросила красотка хозяйка. — Насчет Мило вы будьте покойны, — продолжала она, указав большим пальцем на сержанта. — Это любовник моей сестры. Он свой. Есть будете?

Вопрос прозвучал как приказание.

Зенон согласился поесть. Яичница предназначалась сержанту; Зенону хозяйка принесла в миске довольно сносное рагу. Пиво было хорошее. Вояка оказался албанцем, который перешел Альпы в обозе герцогских войск. Говорил он на смеси фламандского с итальянским, но похоже было, что хозяйка понимает его без особого труда. Он жаловался, что всю зиму трясся от холода, а барыши оказались куда более скудными, чем сулили вербовщики в Пьемонте, потому что тех, кого можно обобрать или за кого содрать выкуп, оказалось среди лютеран куда меньше, чем уверяли в Италии, когда заманивали солдат.

— Что поделаешь, — попыталась утешить его хозяйка. — Выручка, у кого ни возьми, всегда меньше, чем издали кажется. Марикен!

Спустилась Марикен в накинутом на голову платке. Она села рядом с сержантом, и они стали есть из одной сковородки. Женщина совала сержанту в рот аппетитные кусочки шпика, которые выуживала из яичницы. Мальчик, орудовавший мехами, исчез.

Зенон отодвинул миску и хотел расплатиться.

— К чему спешить? — небрежно проронила красотка хозяйка. — Скоро придут ужинать муж и Никлас Бамбеке. В море-то они, бедняжки, едят все холодное!

— Я хотел бы сразу посмотреть лодку.

— С вас двадцать лиардов за мясо, пять за пиво и пять дукатов сержанту за пропуск, — вежливо пояснила она. — За ночлег плата отдельная. Отчалят они только завтра утром.

— У меня есть разрешение на выезд, — возразил путешественник.

— Разрешению цена грош, если не ублажить Мило, — заявила хозяйка. — Здесь он — король Франции.

— Я еще не сказал, что собираюсь в плавание, — заметил Зенон.

— Нечего торговаться! — громко заворчал из дальнего угла сержант, — Стану я торчать дни и ночи на молу да проверять, кто отплывает, а кто нет.

Зенон заплатил все, что с него потребовали. Он благоразумно положил в кошелек денег ровно столько, чтобы не вызвать подозрений, будто он припрятал еще кое-что.

— Как называется лодка?

— Да так же, как и здешний трактир, — ответила хозяйка заведения. — «Прекрасная голубка». Жаль будет, если он перепутает, правда, Марикен?

— Еще бы! — поддержала ее сестра. — На «Четырех ветрах» заблудятся в тумане да и угодят прямехонько в Вилворде.

Шутка показалась обеим женщинам очень забавной, понял ее и албанец — он тоже покатился со смеху. Вилворде находился далеко от побережья.

— Пожитки свои можете оставить здесь, — благодушно предложила хозяйка.

— Лучше уж сразу погрузить их в лодку, — сказал Зенон.

— Экий недоверчивый господин, — насмешливо бросила Марикен ему вслед.

На пороге он едва не столкнулся со слепцом, который тащил свою волынку, чтобы молодые могли поплясать. Тот узнал Зенона и угодливо поклонился.

По пути к причалу ему встретился взвод солдат, направлявшихся к трактиру. Один из них спросил, откуда он идет — не из «Голубки» ли? Получив утвердительный ответ, его пропустили. Видно, Мило и впрямь был здесь хозяином.

«Прекрасная голубка» оказалась довольно большой крутобокой лодкой, лежавшей на обнажившемся после отлива песке. Зенон подошел к ней, почти не замочив ног. Двое мужчин и мальчишка, который вздувал огонь в трактире, возились со снастями; среди бухт каната шныряла собака. Подальше в лужице воды валялась куча окровавленных селедочных голов и хвостов, которая свидетельствовала о том, что улов уже отправлен в другое место. Увидев приближающегося путника, один из мужчин спрыгнул на берег.

— Яне Брёйни — это я, — представился он. — Это вас Йоссе в Англию отправляет? Только сначала столкуемся насчет платы.

Зенон понял, что мальчишку выслали вперед предупредить хозяина. Как видно, они уже обсудили между собой размеры его достатка.

— Йоссе говорил о шестнадцати дукатах.

— Это, сударь, когда проезжих много. Однажды у меня на борту одиннадцать душ было. Больше-то мне не взять. По шестнадцати дукатов в лютеранина — выходит сто семьдесят шесть, Я не говорю, что с одного человека...

— Я не лютеранин, — перебил его философ. — У меня в Лондоне сестра замужем за купцом...

— Знаем мы этих сестер, — насмешливо сказал Янс Брёйни. — Душа радуется, как поглядишь на тех, кому и морская болезнь нипочем — приспичило им повидать родню.

— Назовите свою цену, — настаивал врач.

— Боже ты мой, сударь, да я вовсе не хочу отбивать у вас охоту прокатиться в Англию. Только мне это плавание не больно по вкусу. С англичанами-то у нас вроде как бы война...

— Пока еще нет, — возразил философ, поглаживая голову собаки, которая увязалась на берег за хозяином.

— Да это что в лоб, что по лбу, — возразил Янс Брёйни. — Плавать туда разрешено, потому как еще не запрещено, да вроде и не совсем разрешено, Вот при королеве Марии, жене Филиппа, — дело другое, не в обиду вам будь сказано, там жгли тогда еретиков, совсем как у нас. А нынче все пошло вкривь и вкось; королева-то у них пригульная и сама тайком мастерит ублюдков. Называет себя девственницей, но это только чтобы Пречистой Деве насолить. В Англии теперь потрошат аббатов и мочатся в священные сосуды. А это грех. Нет, уж лучше мне ловить рыбу у бережка.

— Ловить рыбу можно и в открытом море, — заметил Зенон.

— Коли ловишь рыбу, возвращаешься, когда тебе вздумается, а коли держишь путь в Англию, плавание может и затянуться... Сегодня, глядишь, штиль, а завтра, не ровен час — шторм... Вдруг кто полюбопытствует, что у меня за груз, — дичь-то я везу диковинную, а уж обратно... Был у меня случай, — сказал он, понизив голос, — вез я порох для графа Нассауского. Не очень-то весело было в ту пору в моей скорлупке.

— Есть ведь и другие лодки, — небрежно заметил философ.

— Это как сказать, сударь. Со «Святой Барбарой» мы в доле, да она получила пробоину — ничего не попишешь. У «Святого Бонифация» неприятности... Само собой, есть еще лодки, что вышли в море, да кто ж их знает, когда они будут обратно... Коли вы не торопитесь, справьтесь в Бланкенберге или в Вендёйне, только там те же цены, что и у нас.

— А вон та? — спросил Зенон, указав на суденышко поменьше, на корме которого какой-то человек неторопливо готовил себе еду.

— «Четыре ветра»? Что ж, наймите ее, коли она вам приглянулась, — сказал Янс Брёйни.

Зенон размышлял, присев на перевернутую бочку из-под сельдей. Собака положила морду ему на колени.

— Стало быть, на рассвете вы так или иначе выйдете в море?

— Ловить рыбу, добрый мой сударь, ловить рыбу. Само собой, если у вас найдется... ну, скажем, дукатов пятьдесят.

— Сорок, — твердо сказал Зенон.

— Сойдемся на сорока пяти. Не стану обирать клиента. Если у вас нет другой причины спешить, кроме как навестить сестру в Лондоне, почему бы вам не переждать денька два-три в нашей «Голубке»?.. Сюда что ни день прибывают беглецы, торопятся ровно на пожар... Вам тогда придется только свой пай платить.

— Я предпочитаю не откладывать.

— Так я и думал... Да оно и разумнее, вдруг ветер переменится... А с пташкой, что сидит в трактире, вы договорились?

— Если речь о пяти дукатах, что у меня выудили...

— Это дело не мое, — с презрением заявил Янс Брёйни. — С ним бабы сторговались, чтобы на суше беды не нажить. Эй, Никлас! — окликнул он товарища. — Вот пассажир!

Рыжий великан наполовину высунулся из люка.

— Это Никлас Бамбеке, — представил его хозяин. — Есть еще Михиел Соттенс, но он домой пошел — ужинать. А вы, верно, подкрепитесь с нами в «Голубке»? Багаж можете оставить здесь.

— Мне он понадобится ночью, — сказал врач, прижимая к себе дорожную сумку, к которой Янс протянул руку. — Я хирург, тут мои инструменты, — пояснил он, чтобы тяжелая сумка не вызвала подозрений.

— Господин хирург обзавелся также пистолетами, — язвительно заметил хозяин лодки, краем глаза указав на металлические рукоятки, оттопыривавшие карманы врача,

— Значит, он человек осторожный, — заметил Никлас Бамбеке, спрыгивая с лодки. — Что ж, и в море рыщут недобрые люди.

Зенон пошел следом за ними по направлению к трактиру. Дойдя до рынка, он свернул за угол, сделав вид, будто ему надо по нужде. Мужчины продолжали свой путь, о чем-то оживленно споря, за ними кругами бежали мальчик с собакой. Зенон обогнул рынок и снова вернулся на берег.

Надвигалась ночь. Шагах в двухстах утопала в песке полуразвалившаяся часовня. Зенон заглянул внутрь. Вода, оставленная последним большим приливом, покрывала пол нефа с изъеденными солью статуями. Приор, без сомнения, предался бы здесь благочестивым размышлениям и молитвам. Зенон устроился у крытого входа, подложив под голову дорожную сумку. Справа виднелись темные очертания лодок и на корме «Четырех ветров» — зажженный фонарь. Путешественник стал размышлять о том, что он станет делать в Англии. Первым долгом надо постараться, чтобы тебя не приняли за папистского шпиона, прикидывающегося беженцем. Он представил себе, как будет бродить по улицам Лондона в поисках места корабельного хирурга или должности при каком-нибудь враче вроде той, что он занимал при Яне Мейерсе. По-английски он не говорит, но выучить язык не составит труда, и к тому же с латынью нигде не пропадешь. Если повезет, можно поступить на службу к какому-нибудь вельможе, который ищет снадобий для возбуждения любовного пыла или лекарства от подагры. Он привык к тому, что ему сулят щедрое жалованье, а потом не платят ни гроша, привык сидеть за столом то на почетном, то на самом последнем месте, смотря по тому, с какой ноги встал нынче милорд или его высочество, привык препираться с местными невежественными лекарями, встречающими в штыки чужеземца шарлатана. В Инсбруке ли, в других ли местах он все это уже повидал. Надо также не забывать с отвращением говорить о папе, как здесь говорят о Жане Кальвине, и насмехаться над королем Филиппом, как во Фландрии насмехаются над королевой английской.

Раскачиваясь в руке идущего человека, приближался фонарь с «Четырех ветров». Лысый хозяин лодки остановился перед Зеноном — тот приподнялся на локте.

— Я видел, сударь, как вы расположились у входа. До моего дома отсюда рукой подать, если ваша милость опасается вечерней росы...

— Мне хорошо и здесь, — сказал Зенон.

— Не сочтите за любопытство, ваша милость, но дозвольте спросить, сколько они просят, чтобы доставить вас в Англию?

— Вы и сами должны знать здешние цены.

— Я не осуждаю их, ваша милость. Сезон у нас короткий. Да будет вашей милости известно, после Всех Святых не всегда удается поднять паруса... Так ведь если бы они по-честному... Неужто вы думаете, что за эту цену они доставят вас в Ярмут? Нет, сударь, они передадут вас в море тамошним рыбакам, и вам снова придется выложить денежки.

— Что ж, этот способ не хуже всякого другого, — рассеянно заметил путешественник.

— А вы не подумали, сударь, что человеку в годах опасно пускаться в путь одному с тремя молодцами? Ударить веслом дело недолгое. Продадут одежду англичанам — и концы в воду.

— Вы что ж, предлагаете перевезти меня в Англию на своей лодке?

— Нет, сударь, «Четырем ветрам» туда не доплыть. Моей лодчонке и до Фрисландии далеко. Но если вы желаете переменить климат, вам, сударь, надо бы знать, что Зеландия вроде как бы уплывает из королевских рук. Там кишмя кишат гёзы, с тех нор как господин граф Нассауский сам прислал туда капитана Соннуа... Я знаю, какие фермы снабжают капитана Соннуа и господина Долхайна продовольствием и оружием... Чем ваша милость изволит заниматься?

— Пользую себе подобных, — ответил врач.

— Вашей милости на фрегатах этих господ не раз представится случай полечить раны — и рубленые, и колотые. Если дождаться попутного ветра, через несколько часов вы будете на месте. Сняться с якоря можно еще до полуночи. У «Четырех ветров» осадка неглубокая.

— А как вы минуете дозор у Слёйса?

— Так ведь свет не без добрых людей, сударь. У меня там друзья. Только вашей милости лучше бы сменить дорогое платье на одежду простого матроса... Если кто поднимется на борт... 

— Вы еще не назначили цену.

— Пятнадцать дукатов не дорого для вашей милости?

— Нет, цена подходящая. А вы уверены, что не угодите в Вилворде?

Лицо лысого человечка исказила злобная гримаса:

— Проклятый кальвинист! Святотатец! Это на меня в «Голубке» наклепали?

— Я повторяю то, что слышал, — коротко ответил Зенон. Человечек, бранясь, пошел прочь. Шагах в десяти он обернулся, качнув фонарем. Свирепое выражение снова сменилось угодливым.

— Я вижу, до вашей милости дошли разные слухи, — медоточиво сказал он, — да только не всякому слуху верь. Ваша милость простит мне, я погорячился, но ведь не моя вина, что схватили господина Баттенбурга. И лоцман-то был не здешний... Да и разве можно сравнить барыш — господин Баттенбург был жирный кус. А вы, сударь, у меня на борту будете, как у Христа за пазухой...

— Хватит, я понял, — сказал Зенон. — Ваша лодка может отчалить в полночь, переодеться я могу в вашем доме, который неподалеку, и цена ваша — пятнадцать дукатов. А теперь оставьте меня в покое.

Но лысый человечек был не из тех, от кого легко отделаться. Он отстал от Зенона только после того, как заверил его милость, что, если тот очень устал, он может за недорогую цену отдохнуть у него в доме и отчалить только завтра ночью. Капитан Мило мешать не станет — не женат же он на Янсе Брёйни. Оставшись в одиночестве, Зенон подивился тому, что, заболей эти прохвосты, — он стал бы их усердно лечить, хотя здоровых охотно бы прикончил. Когда фонарь был водворен на палубу «Четырех ветров», Зенон встал. В темноте никто не мог бы увидеть, что он делает. Взяв под мышку дорожную сумку, он неторопливо прошел с четверть лье в сторону Вендёйне. Без сомнения, повсюду его ждет одно и то же. Трудно решить, кто из этих двоих шутов лжет, хотя, может случиться, оба говорят правду. А может, оба лгут просто из-за жалкой конкуренции. Дело не стоит того, чтобы в нем разбираться.

Дюна заслоняла от него огни Хейста, который меж тем был совсем близко, Он выбрал защищенную от ветра ложбину, куда не достигал прилив, граница которого угадывалась в темноте по сырому песку. Ночь была теплая. Утро вечера мудренее — он успеет принять решение. Зенон укрылся плащом. Туман скрадывал звезды, кроме Беги, стоящей почти в зените. Море вело свой неумолчный разговор. Он заснул без сновидений.

Холод разбудил его еще до рассвета. Небо и дюны были окутаны бледной дымкой. Прилив подступал почти к самым его ногам. Его пробирала дрожь, но холод уже сулил погожий летний день. Осторожно потирая свои затекшие за ночь ноги, он глядел, как бесформенное море рождает быстро исчезающие волны. Гул, звучащий от сотворения мира, все не утихал. Он пропустил между пальцами пригоршню песка. Calculus[37]. Этим струением атомов начинаются и кончаются все размышления над числами. Чтобы обратить скалы в эти песчинки, понадобилось веков больше, чем содержится дней в библейских сказаниях. Еще в юные годы чтение философов древности научило его свысока смотреть на жалкие шесть тысяч лет — все, что евреи и христиане признают из почтенной древности мира, которую они измеряют короткой человеческой памятью. Дранутрские крестьяне когда-то показывали ему в торфяниках гигантские стволы деревьев, воображая, что их прибило сюда во время всемирного потопа, но история знала не только то нашествие воды, которое связывают с именем патриарха, любившего выпить, точно так же, как разрушительное действие огня проявило себя не только во время нелепой гибели Содома, Дараци говорил о мириадах веков, которые составляют лишь краткий миг бесконечного дыхания. Зенон подсчитал, что, если он доживет до двадцать четвертого февраля будущего года, ему исполнится пятьдесят девять лет. Всего одиннадцать или двенадцать пятилетий, но они были сродни пригоршне песка: от них тоже веяло головокружительной огромностью цифр. Более полутора миллиардов мгновений прожил он в разных местах на земле, а тем временем Вега совершала оборот вокруг зенита и море с шумом катило волны на все земные берега. Пятьдесят восемь раз видел он молодую весеннюю траву и цветение лета. Будет жить или умрет человек, достигший этого возраста, значения не имеет.

Солнце уже припекало, когда с гребня дюны он увидел, как «Прекрасная голубка» вышла в море, подняв парус.

Славно было бы плыть в такую погоду, Грузная барка удалялась быстрее, чем можно было ожидать. Зенон снова растянулся в своем песчаном укрытии, предоставляя благодетельному теплу изгнать из его тела остатки ночной усталости и сквозь сомкнутые веки созерцая ток собственной красной крови, Он взвешивал свои возможности так, словно речь шла о ком-то другом. Поскольку при нем оружие, он мог бы заставить мошенника, сидящего за штурвалом «Четырех ветров», высадить себя на берегу там, где пристают только морские гёзы, а если тот вознамерится взять курс в сторону какого-нибудь испанского судна, выстрелом из пистолета размозжить ему голову. Когда-то с помощью этих же самых пистолетов он без всяких угрызений отправил на тот свет арнаута, который напал на него в лесу в Болгарии; разделавшись с ним, он вдвойне ощутил себя мужчиной, как и тогда, когда одержал верх над подстерегавшим его в засаде Перротеном. Но теперь мысль о том, что придется разнести на куски череп этого негодяя, вызывала у него одно только отвращение. Совет наняться хирургом на корабли Соннуа и Долхайна был вполне разумен; именно к ним в свое время он отправил Гана — тогда эти патриоты, бывшие наполовину пиратами, еще не приобрели такой власти и силы, как нынче, когда снова начались волнения. Возможно, ему удастся получить место при Морисе Нассауском; у этого дворянина, без сомнения, всегда будет нужда в лекарях. Партизанское или пиратское житье не слишком отличалось бы от существования, какое он вел когда-то в польской армии или в турецком флоте. На самый худой конец, он может некоторое время действовать каутером и скальпелем в войсках герцога. А когда война ему окончательно опротивеет, он постарается пешком добраться до того уголка на земле, где сегодня не свирепствует самое кровожадное проявление человеческой глупости. Все эти замыслы исполнимы. Но не следует забывать, что, в общем-то, быть может, никто никогда не потревожит его в Брюгге.

Он зевнул. Поиски выхода больше его не интересовали. Он стащил с себя отяжелевшие от песка башмаки и с наслаждением погрузил ноги в теплую сыпучую массу, стараясь нащупать в ее недрах морскую влагу. Потом разделся и, предусмотрительно придавив одежду сумкой и тяжелыми ботинками, зашагал к морю. Отлив уже начался: по колено в воде он пересек зеркальные лужицы и подставил свое тело волнам.

Голый и одинокий, он чувствовал, что сбрасывает с себя шелуху обстоятельств, как только что сбросил одежду. Он становился вновь тем самым Адамом Кадмоном, который, по мнению философов-герметистов, находится в самой сердцевине вещей и в котором высвечено и явлено то, что во всем остальном растворено и неизреченно. В окружающей его безмерности все было безымянным: он старался не думать о том, что птица, которая ловит рыбу, покачиваясь на гребне волны, зовется чайкой, а странное животное, пошевеливающее в луже конечностями, столь несхожими с человеческими, носит имя морской звезды. Море отступало все дальше, оставляя за собой раковины, закрученные спиралями более совершенной формы, нежели Архимедовы; солнце поднималось все выше, сокращая тень человека на песке. Проникшись благоговейной мыслью, за которую его предали бы смерти на площадях всех городов, где почитают Магомета или Христа, он подумал, что самые убедительные символы Высшего Блага, если оно существует, — как раз те, какие людская глупость именует идолами, и этот огненный шар — единственное божество, зримое для всего сущего, без него обреченного на гибель. И точно так же самый истинный ангел — эта чайка, чье бытие куда более очевидно, нежели бытие серафимов и престолов. В этом мире, лишенном фантомов, чистой была даже сама жестокость: вот эта трепещущая в воде рыбешка минуту спустя станет кусочком окровавленной плоти в клюве птицы-рыболова, но птица не станет оправдывать свой голод лживыми аргументами. Лиса и заяц, хитрость и страх обитают в дюнах, где он только что спал, но убийца не ссылается на законы, утвержденные некогда лисицей-мудрецом или заповеданные лисицей-богом, а жертва не считает, что ее карают за прегрешения, и, погибая, не клянется в верности своему государю. Мощная сила волны свободна от гнева. Смерть, всегда непристойная в мире двуногих, была опрятна в этом безлюдье. Стоит ему сделать еще шаг, преступив границу между зыбким и текучим, между песком и водой, и какая-нибудь более мощная волна собьет его с ног; эта краткая, без свидетелей, агония была бы словно не вполне смертью. Быть может, он когда-нибудь еще пожалеет, что отказался от такого конца. Но эта возможность похожа на планы насчет Англии и Зеландии, порожденные вчерашними страхами и грядущими опасностями, от которых свободно нынешнее безоблачное мгновение, они — плод рассудка, а не необходимости, неотвратимо навязывающей себя человеку. Время перейти рубеж еще не настало. Он вернулся туда, где лежала его одежда, которую он нашел не без труда — ее уже занесло тонким слоем песка. Отступившее море за недолгие минуты изменило расстояния. Его следы на влажном берегу без промедления выпили волны, а все пометы на сухом песке стирал ветер. Омытое водой тело больше не чувствовало усталости, и это утро вдруг показалось ему прямым продолжением другого утра, проведенного на берегу моря, как если бы краткая интерлюдия песка и воды растянулась на десять лет: во время пребывания в Любеке он однажды отправился вместе с сыном ювелира к устью Траве, чтобы набрать балтийского янтаря. Лошади тоже искупались; освобожденные от седел и чепраков, влажные от морской воды, они снова стали особями, живущими для самих себя, а не обычными покорными клячами. В одном из кусочков янтаря было замуровано насекомое, увязшее когда-то в смоле; словно через оконце смотрел Зенон на эту козявку, наглухо запертую в том периоде существования земли, куда ему не было доступа. Он тряхнул головой, словно отгоняя назойливую пчелу: слишком часто теперь переживал он заново минувшие мгновения своего собственного прошлого, и не из сожаления или тоски о них, а потому, что словно бы рухнули перегородки времени. День, прожитый в Травемюнде, был заключен в памяти, как в какой-то почти нетленной материи, — реликвия той поры, когда ему славно жилось на свете. Быть может, если он проживет еще десять лет, нынешнее утро станет для него такой же реликвией.

Он неохотно натянул свой человеческий панцирь. Остатки вчерашнего хлеба да полупустая фляга с колодезной водой напоминали о том, что ему до конца суждено обретаться среди людей. Их надо стеречься, но притом, как прежде, принимать от них услуги и со своей стороны оказывать услуги им, Он вскинул на плечо сумку и шнурками привязал ботинки к поясу, чтобы продлить удовольствие от ходьбы босиком. Обойдя стороной Хейст, который казался язвой на прекрасной коже песка, он зашагал через дюны. С вершины ближайшего холма он обернулся, чтобы полюбоваться морем, «Четыре ветра» по-прежнему стояла у мола, к причалу подошли и другие лодки. Одинокий парус на горизонте казался чистым, как крыло птицы, — быть может, то было суденышко Янса Брёйни.

Почти час он шел, держась в стороне от проторенных дорог, В ложбине между двумя маленькими пригорками, заросшими колючей травой, ему повстречалась группа из шести человек; старик, женщина, двое взрослых мужчин и двое юношей, вооруженных палками. Старик и женщина с трудом брели через рытвины. Все шестеро были одеты, как зажиточные горожане. Видно было, что они предпочитают не привлекать к себе внимания. Однако, когда Зенон обратился к ним, они ответили ему, успокоенные участием, какое выказал им этот учтивый путник, говоривший по-французски. Молодые люди шли из Брюсселя — это были патриоты-католики, намеревавшиеся присоединиться к войскам принца Оранского. Остальные оказались кальвинистами — старик, школьный учитель, бежавший из Турне, направлялся в Англию с двумя сыновьями; женщина, отиравшая ему лоб платком, была его невестка. Долгий путь исчерпал силы бедного старика; он присел на песок, чтобы перевести дух; остальные сгрудились вокруг.

Семья присоединилась к двум молодым брюссельцам в Экло: общая опасность и бегство превратили этих людей, которые в другое время были бы врагами, в сотоварищей. Юноши с восторгом говорили о сеньоре де Ла Марке, который поклялся не брить бороды до тех пор, пока не отомстит за погибших графов; вместе со своими сторонниками он скрывается в лесах и без жалости истребляет всех испанцев, попадающих ему в руки, — вот в каких людях нуждаются теперь Нидерланды. От брюссельских беженцев Зенон узнал также подробности того, как был схвачен господин де Баттенбург с восемнадцатью дворянами его свиты, которых предал лоцман, везший их во Фрисландию, — все девятнадцать пленников были брошены в крепость Вилворде, а потом обезглавлены. Сыновья школьного учителя побледнели при этом рассказе, думая об участи, которая ждет на берегу их самих. Зенон успокоил беглецов — Хейст, судя по всему, место падежное, надо только заплатить дань капитану порта; да и навряд ли людей безвестных станут выдавать, как выдают вельмож. Он спросил, вооружены ли скитальцы из Турне, — оказалось, что вооружены, даже у женщины был при себе нож. Он посоветовал им не разлучаться — вместе им нечего опасаться, что их ограбят во время переправы; однако в трактире и на борту лодки надо держать ухо востро. Хозяин «Четырех ветров» — личность подозрительная, впрочем, двое силачей-брюссельцев сумеют прибрать его к рукам, а уж в Зеландии, похоже, для них не составит труда отыскать отряды повстанцев.

Учитель с трудом поднялся на ноги. В ответ на расспросы Зенон, в свою очередь, объяснил, что он врач и тоже думал переправиться за море. Больше его ни о чем не спросили — дела Зенона их не интересовали. На прощанье он вручил учителю пузырек с каплями, которые могли облегчить его одышку. И простился с ними, осыпаемый изъявлениями благодарности.

Он постоял, глядя, как они бредут в сторону Хейста, и вдруг надумал идти следом. Путешествовать компанией менее рискованно, да и в чужой стране на первых порах можно поддержать друг друга. Он прошел за ними метров сто, потом замедлил шаг, все более отставая от маленькой группы. При одной мысли, что снова придется иметь дело с Мило и Янсом Брёйни, на него навалилась невыносимая усталость. Он остановился и повернул прочь от берега.

Он снова вспомнил синие губы и одышку старика. Учитель, который, не убоясь меча, огня и воды, покинул родной дом, чтобы во всеуслышание заявить о своей вере в то, что большей части смертных предопределены муки ада, был в его глазах достойным образчиком людского безумия; но и без догматического дурмана неугомонное племя двуногих раздирают отвращение и ненависть, которые, как видно, рвутся из самой глубины их естества и когда-нибудь, когда, уже выйдет из моды истреблять друг друга во славу веры, найдут себе другую отдушину. Два брюссельских патриота производили впечатление людей более благоразумных, и, однако, эти юноши, рисковавшие жизнью ради свободы, считали себя верными подданными короля Филиппа; послушать их — можно подумать, что стоит избавиться от герцога, и все пойдет на лад. Однако язвы, от которых страждет мир, коренятся гораздо глубже.

Вскоре он вновь оказался возле Аудебрюгге и на этот раз вошел во двор фермы. Там он увидел ту же самую женщину. Сидя на земле, она рвала траву для крольчат, упрятанных в большую корзину. Возле нее вертелся мальчон­ка в юбочке. Зенон спросил молока и чего-нибудь поесть. Она поднялась, морщась от боли, и сказала, чтобы он сам достал кувшин с молоком, охлаждавшимся в колодце; ее ревматическим рукам трудно было вертеть рукоятку. Пока он управлялся с воротом, она принесла из дома творогу и кусок сладкого пирога. Потом извинилась, что молоко плохое — оно было жидкое и голубоватое.

— Старая-то корова почти иссохла, — пояснила она. — Устала, доиться. Ведешь ее к быку, а она ни в какую. Придется скоро ее зарезать.

Зенон спросил, верно ли, что ферма принадлежит се­мейству Ливров. Во взгляде женщины мелькнуло недоверие.

— А вы уж не ихний ли сборщик будете? Мы за все рассчитались до самого святого Михаила. 

Зенон ее успокоил: он просто для собственного удовольствия собирает травы, а теперь возвращается в Брюгге. Как он и предполагал, ферма принадлежала Филиберу Лигру владетельному сеньору Дранутра и Ауденове, важной шишке в Государственном совете Фландрии. У этих богачей прозваний не счесть, сказала добрая женщина.

— Знаю — подтвердил он. — Я сам из этой семьи.

Она посмотрела на него с сомнением. Уж очень небогато одет был путник. Он сказал, что однажды, давным-давно, побывал на этой ферме. Все выглядит почти так, как ему запомнилось, только стало поменьше.

— Коли вы приезжали сюда, верно, и меня видели; вот уж полвека я сиднем сижу на этом месте. Ему вспомнилось, что после трапезы на свежем воздухе остатки еды отдали обитателям фермы, но лиц их память не сохранила. Женщина села возле него на скамью. Гость всколыхнул в ней воспоминания.

— Хозяева в те поры еще наезжали сюда, — продолжала она. — Я дочь бывшего фермера, тут было одиннадцать коров. Осенью господам в Брюгге отправляли, бывало, целую подводу с горшками соленого масла. Теперь-то все по-другому, все в запустение пришло... да и руки у меня с холодной воды ломит...

Сцепив скрюченные руки, она уронила их на колени. Он посоветовал ей каждый день погружать пальцы в горячий песок.

— Чего-чего, а песку здесь хватает, — отозвалась женщина.

Мальчонка все кружился волчком по двору, издавая какие-то нечленораздельные звуки, Похоже, он был слабоумный. Женщина окликнула его, и, едва он засеменил к ней, выражение непередаваемой нежности озарило ее некрасивое лицо. Она заботливо отерла слюну в уголках его губ.

— Вот вся моя отрада, — ласково сказала она. — Мать в поле работает, с нею еще двое сосунков.

Зенон спросил, кто их отец. Им оказался хозяин «Святого Бонифация».

— У «Святого Бонифация» были неприятности, — заметил он тоном человека, осведомленного о местных делах.

— Теперь-то уж все обошлось, — сказала женщина, — он согласился на Мило работать. Без заработка ему никак нельзя, из всех моих сыновей только двое у меня и остались. Я, сударь, двух мужей пережила, — продолжала она. — А детей у меня всего-то было десятеро. Восемь успокоились на кладбище. Убиваешься, убиваешься, и все зазря... Младший в ветреные дни подсобляет мельнику, так что кусок хлеба всегда в доме есть. Да еще ему дозволено подбирать остатки мелева. Земля-то здешняя хлеб плохо родит.

Зенон глядел на покосившееся гумно. Над дверью, как было принято, висела сова — должно быть, ее сшибли камнем и прибили к косяку живьем, остатки перьев шевелились на ветру.

— Зачем вы замучили птицу, которая приносит пользу? — спросил он, указав пальцем на распятого хищника. — Она ведь уничтожает мышей, которые пожирают хлеб.

— Не знаю, сударь, — отвечала женщина. — Так велит обычай. И потом, их крик предвещает смерть.

Он промолчал. Видно было, что она хочет его о чем-то спросить.

— Я насчет беглецов, сударь, что переправляются на «Святом Бонифации»... Чего уж говорить, нам тут всем от них прибыток. Нынче, к примеру, шестеро заплатили мне за кормежку. На некоторых поглядишь — прямо жалость берет.,. А все ж таки честный ли это барыш? Бегут-то они недаром... Герцог и король небось знают, что делают.

— Вам незачем справляться, кто эти люди, — сказал гость.

— И то правда, — подтвердила она, кивнув головой. Из копешки нарванной ею травы он взял несколько былинок и просунул сквозь прутья корзины — крольчата тут же принялись их жевать.

— Берите, сударь, крольчат, коли они вам нравятся, — сказала она с готовностью. — Они жирные, нежные, в самый раз... В воскресенье мы бы их зажарили. И всего по пяти су за штуку.

— Мне — кроликов? — удивился он. — А сами-то вы что будете есть в воскресенье?

— Ах, сударь, — она умоляюще поглядела на него. — Не одними ведь харчами... Я прибавлю выручку к трем су, что вы мне должны за молоко с хлебом, и пошлю невестку купить шкалик в «Прекрасной голубке». Надо же когда-нибудь и душу повеселить. Мы выпьем за ваше здоровье.

У нее не нашлось сдачи с флорина. Зенон этого ждал. Не все ли равно. Довольный разговором, он словно помолодел: в конце концов, как знать, быть может, эта самая старуха пятнадцатилетней девушкой присела в благодарном реверансе перед Симоном Адриансеном, давшим ей несколько су. Зенон взял свою сумку и, сказав несколько прощальных слов, двинулся к ограде.

— Их-то не забудьте, сударь, — окликнула его женщина, протягивая корзину с кроликами. — Ваша хозяйка спасибо скажет. Таких в городе не сыщете. А уж раз вы вроде как из господской семьи, помяните господам, чтобы крышу нам до зимы починили. А то в доме льет в три ручья.

Он вышел с корзиной в руке, словно крестьянин, собравшийся на рынок. Дорога сначала углубилась в рощу, потом вынырнула на простор полей. Зенон сел у оврага и осторожно погрузил руку в корзину. Медленно, почти с чувственным наслаждением поглаживал он пушистых зверьков, их податливые спинки и мягкие бока, под которыми гулко билось сердце. Крольчата, ничуть не испугавшись, продолжали жевать; он подумал про себя: интересно, каким представляется окружающий мир и сам он их огромным живым глазам? Зенон поднял крышку и выпустил крольчат на волю. Радуясь их свободе, он глядел, как исчезают в кустах похотливые и прожорливые зверьки, строители подземных лабиринтов, робкие созданья, которые, однако, играют с опасностью, безоружные существа, которых выручает сила и проворство ног, племя, неистребимое благодаря одной лишь своей плодовитости. Если им удастся избежать силков, палок, куниц и ястребов, они еще какое-то время будут скакать и резвиться; их зимняя шкурка побелеет, когда выпадет снег, а весной они снова станут лакомиться зеленой травкой. Он ногой отшвырнул корзину в овраг.

Остаток пути Зенон проделал без всяких происшествий. Заночевал он под купой деревьев. Наутро еще засветло он явился к воротам Брюгге, где, как всегда, его почтительно приветствовали часовые.

Однако едва он оказался в городе, тревога, ненадолго заглохшая, вновь всколыхнулась в нем; поневоле он прислушивался к разговорам встречных, но не услышал никаких необычных пересудов о молодых монахах или о любовных приключениях некой знатной девицы. Не было толков и о враче, который пользовал бунтовщиков и скрывался под чужим именем. Он явился в лечебницу как раз вовремя, чтобы помочь брату Люку и брату Сиприану, которые изнемогали под натиском больных. Его записка, оставленная перед отъездом, валялась на столе. Зенон ее скомкал. Да, его друг из Остенде выздоравливает. Вечером он заказал себе в трактире ужин, более обильный и изысканный, чем всегда.

КАПКАН

Больше месяца прошло без тревог. Известно было, что убежище закроют незадолго до Рождества, а сьер Себастьян Теус уедет — на сей раз совершенно открыто — в Германию, где он практиковал в былые времена. Про себя, не упоминая всуе тех мест, где восторжествовало лютеранство, Зенон предполагал добраться до Любека. Приятно будет свидеться с рассудительным Эгидиусом Фридхофом и посмотреть, каким стал возмужавший Герхард. Быть может, удастся получить должность управляющего больницей Святого Духа, которую ему когда-то прочил богатый ювелир.

Собрат-алхимик Рюмер — ему Зенон в конце концов подал о себе весть — неожиданно сообщил из Регенсбурга приятную новость. Экземпляр «Протеорий», избегнувший потешных огней в Париже, проложил себе дорогу в Германию; некий доктор из Виттенберга перевел этот труд на латинский язык, и издание его вновь заслужило философу шумную славу. Святая инквизиция, как в былое время Сорбонна, была этим недовольна, зато ученый муж из Виттенберга и его собратья усмотрели в этих текстах, на взгляд католиков, запятнанных ересью, применение права на свободное исследование, а тезисы, объясняющие чудеса исцеления силою веры исцеляемого, по их мнению, опровергали предрассудки папистов и подкрепляли их собственную доктрину о том, что истинное спасение — в вере. В их руках «Протеории» становились инструментом слегка подпорченным, но к перетолкованиям такого рода должно быть готовым всегда, пока книга существует и воздействует на умы. Говорили даже, будто Зенону — в том случае, если отыщется его след, — собираются предложить кафедру натуральной философии в этом саксонском университете. Честь была сопряжена с известным риском, и было бы осмотрительней отклонить ее ради иной, более свободной деятельности, но соблазн вступить в непосредственные сношения с другими мыслящими людьми после того, как он так долго жил, замкнувшись в себе, был велик, а при известии о том, что его труд, почитаемый им мертвым, вдруг вновь обнаружил трепет жизни, Зенон каждой своей жилкой ощутил радость воскресения. В то же самое время «Трактат о мире физическом», пропадавший втуне после несчастья, постигшего Доле, вдруг появился в продаже в какой-то книжной лавке в Базеле, где, казалось, забыли предубеждения и яростные споры прежних лет. Присутствие самого Зенона теперь как бы уже и не было столь необходимо — его идеи распространялись без его участия.

Со времени возвращения из Хейста он ничего больше не слышал о маленьком кружке Ангелов. Оставаться наедине с Сиприаном он всячески избегал и тем положил предел возможным излияниям. Меры предосторожности, к каким во избежание несчастья Себастьян Теус хотел подтолкнуть покойного приора, совершились сами собой. Брата Флориана намеревались вскоре послать в Антверпен, где отстраивался монастырь, сожженный иконоборцами, — ему предстояло расписать там фресками малые арки. Пьер де Амер объезжал подчинявшиеся брюггскому монастырю провинциальные обители, проверяя тамошние счета. Новое начальство распорядилось привести в порядок монастырские подземелья, некоторые помещения, грозившие обвалом, постановлено было засыпать, это лишало Ангелов их тайного приюта. Ночные сборища почти наверное прекратились, а стало быть, отныне дерзкие выходки Ангелов переходили в разряд заурядных потаенных монастырских грешков. Для встреч же Сиприана с Красавицей в заброшенном саду время года было уже неподходящее, и, весьма вероятно, Иделетта нашла себе любовника более заманчивого, нежели молодой монах.

Быть может, в силу всех этих причин и помрачнел Сиприан. Он не пел больше своих деревенских песенок и работу исполнял в угрюмом молчании, Себастьян Теус заподозрил было, что молодой фельдшер, подобно брату Люку, огорчен предстоящим закрытием лечебницы. Но однажды утром он увидел на лице монашка следы слез.

Он позвал его в лабораторию и запер дверь. Они оказались с глазу на глаз, как в понедельник на Фоминой неделе, когда Сиприан сделал свое опасное признание. Зенон заговорил первым.

— Что, Красавица попала в беду? — спросил он напрямик.

— Я с ней больше не вижусь, — прерывающимся голосом ответил молодой человек. — Она заперлась у себя в комнате вдвоем с арапкой и сказывается больной, чтобы скрыть, что она тяжела.

Он объяснил, что получает от нее известия только через послушницу, которую отчасти подкупили мелкие подачки, отчасти разжалобила болезнь Красавицы, за которой ее приставили ухаживать. Но сообщаться через эту простодушную до глупости женщину было трудно. Прежние тайные ходы засыпали, да и обе девушки, боявшиеся теперь собственной тени, не отважились бы ночью отлучиться из монастыря. Правда, брат Флориан как художник имел доступ в молельню бернардинок, но он заявил, что в этом деле умывает руки.

— Мы с ним поссорились, — мрачно сказал Сиприан, По расчетам женщин, Иделетта должна была родить на святую Агату. Стало быть, подсчитал врач, остается еще около трех месяцев. К тому времени он давно уже будет в Любеке.

— Не отчаивайся, — сказал он, стараясь ободрить убитого горем монашка. — В этих делах женщины оказывают и находчивость, и присутствие духа. Если даже монахини-бернардинки обнаружат беду, они не захотят предать ее огласке. Младенца подбросят в какую-нибудь из башен монастыря, а потом передадут в приют.

— В этих банках и пузырьках полным-полно порошков и корней, — возбужденно заговорил Сиприан. — Если ей не помочь, она умрет от страху. Захоти менеер...

— Разве ты не видишь, что уже поздно и я не могу к ней проникнуть. Не надо усугублять беспутства кровавым преступлением.

— Урселский кюре сбросил сутану и бежал со своей милой в Германию, — вдруг сказал Сиприан. — Может, и мы...

— Девицу такого звания и в таком положении опознают прежде, чем вы покинете окрестности Брюгге. Забудь и думать об этом. Но никого не удивит, если молодой францисканец будет скитаться, прося подаяния. Уезжай один. Я дам тебе в дорогу несколько дукатов.

— Не могу, — рыдая, отвечал Сиприан.

Он рухнул на стол, обхватив голову руками. Зенон смотрел на него с бесконечным состраданием. Плоть расставила силки, в которые попались эти дети. Он ласково погладил монашка по голове с выстриженной тонзурой и вышел из комнаты.

Гром грянул раньше, чем можно было ждать. Незадолго до святой Люции Зенон, сидя в трактире, услышал, как его соседи осуждают какую-то новость взволнованным шепотом, который не предвещает добра, ибо свидетельствует обыкновенно о чьем-то несчастье. Девица благородного происхождения, которая жила в монастыре бернардинок, родила недоношенного, но жизнеспособного ребенка и задушила его. Преступление вышло наружу только благодаря чернокожей служанке, которая с испугу сбежала от своей госпожи и как безумная металась по улицам. Добрые люди, подстрекаемые к тому же праведным любопытством, подобрали арапку; лопоча на своем тарабарском наречии, она в конце концов объяснила, в чем дело. После этого монахини уже не смогли помешать городским стражникам арестовать их пансионерку. Негодующие восклицания собеседников перемежались сальными шутками насчет горячей крови благородных девиц и маленьких тайн, скрываемых монашенками. В серых буднях маленького городка, куда даже отголоски великих событий докатывались уже приглушенными, подобный скандал был куда более занимательным, нежели всем надоевшие истории о сожженных церквах или вздернутых протестантах.

Выйдя из трактира, Зенон увидел, как по улице Лонг в повозке, сопровождаемой городской стражей, провезли Иделетту. Она была бледна восковой бледностью роженицы, но на скулах и в глазах ее пылал горячечный огонь. Некоторые прохожие глядели на нее с состраданием, но большинство громко улюлюкали. Среди последних были кондитер с женой. Простолюдины мстили красивой куколке за ее роскошные наряды и бездумные траты. Случившиеся тут девицы из заведения Тыквы злобствовали больше других, как если бы Иделетта бросила тень на их ремесло. Зенон вернулся к себе с болью в сердце, словно ему пришлось увидеть, как собаки травят лань. Он поискал в убежище Сиприана, но монашка там не оказалось, а Зенон не решился спросить о нем в монастыре, опасаясь привлечь к нему внимание.

Он еще надеялся, что на допросе у пробста или секретарей суда девушке достанет присутствия духа свалить вину на воображаемого любовника. Но мужество этой девочки, ночь напролет кусавшей себе руки, чтобы удержать крик и не вызвать переполоха своими стонами, уже иссякло. Заливаясь слезами, она начала рассказывать и не скрыла ничего: ни своих свиданий с Сиприаном на берегу канала, ни игр и обрядов Ангелов. Писцов, которые записывали ее показания, а потом и обывателей, которые жадно ловили слухи, более всего ужаснуло употребление, какое было сделано из похищенных в алтаре Святых Даров, съеденных и выпитых при свете огарков. Блуд, казалось, усугублялся чудовищным святотатством. Сиприана арестовали на другой день; за ним наступил черед Франсуа де Бюра, Флориана, брата Кирена и двух других причастных к делу послушников. Арестовали и Матье Артса, но тут же выпустили, объявив, что по ошибке спутали с кем-то другим. Один из дядей Матье был советником городского магистрата.

В течение нескольких дней убежище Святого Козьмы, уже наполовину закрытое — лекарь предполагал в ближайшую неделю уехать в Германию, — наводняли толпы любопытных. Брат Люк встречал их с каменным лицом: он не верил в случившееся. Зенон не удостаивал докучников ответами. Его чуть ли не до слез растрогал приход Греты — старуха покачала головой и сказала только: «Вот ведь беда». Он задержал ее до самого вечера, попросив выстирать и починить его белье. Брату Люку он раздраженно приказал раньше обычного запереть дверь лечебницы; старая женщина, которая шила и гладила у окна, действовала на него умиротворяюще и дружелюбным молчанием, и словами, исполненными спокойной мудрости. Она рассказывала неизвестные ему подробности из жизни Анри-Жюста, вспоминала о его мелочной скаредности или о том, как волею или неволею он добивался милостей от своих служанок; впрочем, он был не такой уж дурной человек, в хорошие минуты не прочь был пошутить и оказать щедрость. Она помнила, как звали многочисленных родственников, о которых Зенон не имел понятия, и как они выглядели: она могла, например, перечислить целую вереницу братьев и сестер, которые появились на свет между Анри-Жюстом и Хилзондой и умерли в младенчестве. На мгновение Зенон задумался о том, какими могли бы стать эти так рано оборвавшиеся судьбы, побеги одного и того же дерева. Первый раз в жизни он со вниманием выслушал подробный рассказ о своем отце, чье имя и историю он знал, но на которого в детстве при мальчике только намекали с горечью. Этот молодой кавалер-итальянец, сделавшийся прелатом лишь по наружности и для того, чтобы удовлетворить своему честолюбию и тщеславию родных, задавал балы, с вызовом красовался на улицах Брюгге в красном бархатном плаще и золотых шпорах и соблазнил девушку, столь же юную, как нынешняя Иделетта, только более удачливую, а вообще ничем от нее не отличавшуюся; плодом этого и стали все те труды, приключения, размышления и планы, какие длятся вот уже пятьдесят восемь лет. В этом мире, единственном, который нам доступен, все куда более удивительно, нежели мы привыкли думать. Наконец Грета положила в карман свои ножницы, нитки и игольник и объявила, что белье готово для дороги.

После ее ухода Зенон разжег печь, собираясь искупаться в бане с парильней, которую, по его распоряжению, оборудовали в закутке убежища по образцу той, что была у него в Пере, но которая почти не пригодилась для его пациентов, часто уклонявшихся от этой лечебной процедуры. Он тщательно вымылся, подстриг ногти, долго брился. Не раз, повинуясь необходимости — когда он служил в армии или во время странствий, а в других случаях, чтобы лучше замаскироваться или хотя бы никого не удивлять нарушением принятой моды, — он отпускал бороду, но всегда предпочитал чисто брить лицо. Вода и пар напомнили ему баню, которая с большими церемониями была приготовлена для него во Фрешё после его путешествия к лапландцам. Сигне Ульфсдаттер, по обычаю женщин своей страны, сама ему прислуживала. Угождая ему как служанка, она сохраняла достоинство королевы. Он мысленно представил себе большую, с медным ободом, лохань и узор вышитых полотенец.

На другой день его арестовали. Сиприан, чтобы избежать пыток, признался во всем, в чем его обвиняли, и еще во многом другом. Вследствие этого постановлено было взять под стражу Пьера де Амера, который находился об эту пору в Ауденарде. Что до Зенона, то показания монашка могли стоить ему жизни: по его словам, лекарь с самого начала был наперсником и сообщником Ангелов. Это он якобы дал Флориану колдовское зелье, чтобы тот приворожил Иделетту к Сиприану а позднее предлагал снадобья, чтобы вытравить плод. Обвиняемый измыслил, будто между ним и врачом существовали противоестественные сношения. Позднее у Зенона было время обдумать все эти обвинения, которые утверждали как раз обратное тому, что было на самом деле; проще всего было предположить, что потерявший голову монашек пытался оправдаться, очернив другого; а может быть, желая добиться от Себастьяна Теуса помощи и ласк, он со временем вообразил, будто достиг цели. В конце концов, всегда попадаешься в ловушку, так не все ли равно — в эту или в какую-нибудь другую.

Так или иначе, Зенон был наготове. При аресте он не оказал никакого сопротивления. Доставленный в судебную канцелярию, он поразил всех, назвав свое подлинное имя.