Жизнь Нахмана вдруг наладилась. Как будто до сих пор он ходил с повязкой на глазах, натыкался на острия, — внезапно повязка упала, и открылся весь белый, светлый, прекрасный путь. Только теперь, с раскрытием тайны, ясно стало, как хорошо быть человеком и иметь эту неистощимую и ненасытимую способность радоваться всему. И для Нахмана и для Мейты как бы наступило второе детство, и в иных гармонических красках и звуках, в иных чудесных видениях проходило окружающее, и оба с трепетом, словно познавали тайну истины, принимали все, что шло на них и от них.
Они стали мягче, чувствительнее. Меланхоличное проникло в их предвидение будущего. Оно рисовалось им таким сладостным, и ярко чувствовалось, как оскорбительна, нечеловечна была их прежняя жизнь.
Старуха Чарна своеобразно приняла их любовь, рассказала, смеясь, историю о царской дочери и славном дурачке… Тогда стало совсем легко, и жизнь потекла здоровая, хорошая. Нахман работал весь день у Хаима, совершенно счастливый, что научается ремеслу, и, несмотря на то, что перед ним все больше раскрывался ужас жизни рабочих, — только страстнее рвался войти, как товарищ, в их среду. Новая, неведомая мощь чувствовалась ему в этих людях, начинавших понимать причину своего рабства, и он старался все ближе сходиться с ними. Он зажигался от их разговоров, и развивалась какая-то непобедимая охота жить, вмешиваться в жизнь, и теперь ему было весело от всего. Весело было у Хаима, и занятно, и интересно, хотя в комнате вечно раздавались вздохи больной Голдочки; необыкновенным казался Хаим и приходившие, — и о них и о том, что сам чувствовал, вечером обсуждалось с Мейтой.
В напряжении всех сил своих жила девушка. Чудесной радостью начинался день, весь заполненный любовью; чудесной радостью, начинался вечер, когда приходил Нахман… Словно все сказки, рассказанные Чарной, выделили из себя самое драгоценное и нежное и превратились в правду, — так переживала она действительность. Она не узнавала прежних людей, не узнавала своей комнаты, двора и наслаждалась, будто перенеслась в другой город, полный чудес. Иногда приходили Шлойма, Даниэль, и тогда Нахман сиял от радости. Мейта усаживалась в стороне и, как ребенок, почтительно внимала разговорам. Она любила слушать Шлойму, Даниэля, но больше всего ей нравилось то, что говорил Нахман, и за его звонкий голос, за блеск в глазах, за жесты ей хотелось целовать землю, на которой он стоял… Она уходила к матери, изнемогая от волнения, и та добрым голосом рассказывала ей, как длинна и разнообразна жизнь.
Когда она оставалась с Нахманом, начиналось очарование бесконечное, мгновенное. Они говорили о своем детстве, о любви, о своих надеждах и о народе, но обо всем спеша и волнуясь, будто сейчас нужно было дать ответ, который ждали от них… По временам, случалось, ее охватывал страх. Она не знала, откуда он приходил, и мучилась от него. Казалось ей, будто кто-то поджидает момента, когда ее счастье поднимается до самой большой высоты, чтобы разом пресечь его. И тогда она страстно плакала, словно несчастье уже совершилось…
В начале марта Даниэлю удалось получить работу на кожевенной фабрике, и Нахман вечер этого счастливого дня провел в его семье.
— Теперь, — говорил Нахман, прощаясь, — я за вас спокоен, Даниэль. Что-то становится веселее…
— У нас есть Он, — произнесла жена Даниэля, посмотрев на небо.
— Ну, ну, ступайте уже! — выговорил, смеясь, Даниэль. — Вы ведь стоите, как на иголках. Ступайте, ступайте, мы все понимаем…
Они дружески улыбнулись друг другу и расстались.
Нахман уже был недалеко от дома, где жил, как его окликнул знакомый голос.
— Неси! — закрыв глаза, подумал он.
— Подождите же, Нахман! — снова раздался ее голос.
— Это вы, — пробормотал он, почувствовав, как радость покидает его.
— Конечно я, — разве я так изменилась?
Он быстро осмотрел ее. Что-то как будто переменялось в ней, но трудно было уловить, что именно. Казалось, она возмужала, и это ей к лицу так же, как ребенку, который из шалости надел платье взрослого. Глаза оставались ясными, открытыми, смотрели прямо, и в них лежала новая суровость, которой прежде не было.
— Да, да, это я, — говорила она, глядя перед собой…
Они пошли рядом, — она, как бы догоняя его, а он медленно, словно сожалея, что удаляется от окраины. Снег лежал повсюду, все серое, печальное исчезло под ним, — но скука царила в безлюдных переулках и улицах.
Нахман шел, опустив голову, не смея верить, что рядом с ним идет Неси, и иногда с недоверием взглядывал на нее. Что-то далекое, юношеское поднималось в его душе, и ему казалось, что в насмешку вернулось столь желанное некогда, столь дорогое. И с сожалением взрослого, с нежной печалью смотрел он на это прошлое, которое уже не имело власти над ним. Как давно это было, как это было близко…
— Я иду с вами, — говорил он, — и стараюсь думать, что ничего не произошло… Не произошло, Неси! Вот я вернулся из рядов. Я пошел к вам, и вы встретили меня. Повернем в этот переулок, чтобы казалось — мы идем гулять.
— Нет, нет, Нахман!.. Я не узнаю этих улиц. Расскажите мне о себе…
— Вот вы уходите от меня, — продолжал Нахман. — Помните, как я любил вас?
— Я не любила вас, — холодно сказала Неси.
— …а теперь иду с вами и ничего не чувствую. И все-таки мне чего-то до слез жалко… Зачем вы ушли, не повидавшись со мною?
Она пошла быстрее, взволнованная воспоминаниями, растроганная, а он рассказывал ей о мучениях, которые пережил.
— Но я пришла к вам, — крикнула она, не выдержав и схватив его за руку, — я была у вас, я ждала!..
Они смотрели друг другу в глаза, и оба были в отчаянии.
— Какое несчастье! — бормотал он.
— Я так любила вас, Нахман, — созналась она, сбросив холодность, и опять взяла его за руку, — но вы были слабый, слабый… Потом и с этим помирилась, и уже хотела вас, одного вас, видеть вас, слушать. Расскажите мне о людях… У меня дрожала душа, когда вы говорили. И только одного слова вашего не хватало… Нет, нет, расскажите лучше о себе!
Они уже вошли в широкую улицу, упиравшуюся в город, и Неси, поглядев на огни, просто сказала:
— Вот я смотрю на город, и опять что-то бьется в груди по-прежнему, и хочется крыльев, чтобы полетел на огонь. Не город звал меня — скажите, кто? Но есть что-то, чем я довольна. Я не вижу этой нищеты, этой грязи, этих фабрик. И все-таки, Нахман, душа становится меньше.
— Как я жалею вас, — тихо сказал Нахман, сжимая ее руку, — как жалею!
Она вдруг отняла руку у него и с неожиданной ненавистью произнесла:
— Не жалейте меня, Нахман, это хорошо для калек.
Она оборвалась, а он, чтобы успокоить ее, стал рассказывать о своей жизни.
— Ну что же, — произнесла она, — у вас весело. Скажите Мейте, что я ее люблю. Будете работать на фабрике? Кто может вам позавидовать? И никуда вас не тянет? Почему же я жалею вас, Мейту? Вот сани. Я беру их. Прощайте, Нахман.
— Прощайте, Неси!
Они долго прощались, как будто навсегда. И когда она уехала, он с сожалением смотрел ей вслед, точно она уносила с собой что-то нужное ему в жизни, без которого она никогда не пойдет гладко.
— Вас никуда не тянет? — повторил он.
Взволнованный, возвращался он домой, полный неясных дум… Может быть, он думал о человеке? Разве он способен был понять свое волнение, похожее на жалость к снегу, который лежал кругом и скрипел под ногами, и на содрогание перед тем, что сам он — бессильная часть сурового окружающего, которое невозможно победить? Опять стояла Неси перед глазами, и он сравнивал ее с Голдочкой, Диной, с Мейтой. Какие славные фигуры! Разные и далекие, они как бы сговорились и в одну тяжелую дверь стучались из своего подземелья.
— Быть добрым, добрым, — вспоминалась ему Чарна, но сердце его оставалось печальным, бессильным…
Во дворе он нашел толпу, которая стояла подле чьей-то квартиры, и спросил себя с недобрым чувством: что случилось?
Он быстро зашел в квартиру, и еще больше удивился, увидев Мейту в слезах и возле нее Фейгу, утешавшую ее. При виде Нахмана, Фейга поднялась, чтобы выйти, но он жестом удержал ее. Ему все еще трудно было встречаться с нею, хотя после несчастья с Фримой отношения между ними сгладились.
— Не уходите, Фейга — попросил он. — Что здесь случилось? Во дворе толпа…
И голос Фейги дрожал, когда она ответила:
— Часа в три внезапно умерла мать Блюмочки. Мы все уже без сил от горя несчастной девочки.
— Не может быть! — воскликнул Нахман, пораженный. — Где же Блюмочка?
Мейта махнула рукой. Нахман вышел из комнаты и побежал в квартиру модистки. Толпа все не расходилась, и он, как ни старался, не мог добрался, до двери. Среди говора, вздохов, плача, иногда, как призыв, проносился тоненький жалобный голосок:
— Мама, мама!..
Нахман оцепенел. Передвигавшаяся толпа насильно втолкнула его в сени, и в открытую дверь он увидел знакомую картину того, как оплакивают мертвое тело до похорон. На полу, ногами к дверям, закрытое черным сукном, лежало тело. Кругом валялась солома.
У изголовья горели свечи, и они казались не свечами, а чем-то исходящим от покойницы, как бы продолжением печального, оскорбительного образа человеческого ничтожества.
Они горели нехорошим пламенем, красные язычки с копотью рвались к потолку, и от них шел удушливый запах. Старухи стояли на корточках, положив руки на тело, и с плачевным пением рассказывали о добродетелях покойницы и искренно плакали, вознося моления, ибо вспоминали о своей жизни, беззащитной в руках Того, Кто может все… И это покрытое черным сукном тело покойницы, и эти скверно горящие свечи, и тоскливая, сладостная мелодия старух, — все было так внушительно, дышало такой властью, что потрясенные ужасом сердца не боролись…
На руках у Чарны, прижавшись к ней, сидела почерневшая от страха и горя Блюмочка и, когда она опоминалась, дико и жалобно вскрикивала; "мама, мама", и начинала биться и рваться… А Чарна какими-то своими словами уговаривала девочку, и по ее лицу, доброму, милосердному, текли слезы. У тела менялись старухи, приходили другие и однообразные поющие голоса и чудесные слова беззащитности и печали, такие трогательные, что стены бы заплакали, легко вырывали стоны и слезы у присутствовавших мужчин и женщин.
Нахман не выдержал страдания и пошел домой.
— Что с Блюмочкой? — спросила Мейта, увидев его.
Нахман не ответил, а Фейга стала рассказывать, как это произошло, и как убивалась Блюмочка.
— Что с ней будет, — спрашивала Мейта, — что с ней будет?
Она опять заплакала, вспомнив, как девочка вбежала в комнату и бросилась ей на руки, а Нахман, покачав головой, тихо произнес:
— Мы ее возьмем к себе, Мейта.
Теперь он чувствовал особенную нежность к девушке и хотел бы, чтобы Фейги не было, а он мог рассказать обо всем. И, когда Фейга, поняв по их лицам, что оба хотят остаться наедине, ушла, — Нахман пересел к Мейте и с жаром сказал:
— В жизни, Мейта, нужно быть добрым, милосердным… Мы сами слабы, беззащитны, но нужно быть милосердным.
— Мы будем милосердными, — произнесла она, поцеловав его руку, — больше, чем в наших силах…
Она не отнимала его руки от своих губ и так сидела, а он рассказывал ей о Неси, и в сердце обоих была печаль…
Очень поздно вернулась Чарна с Блюмочкой на руках. Девочка, разбитая усталостью, крепко спала, и Мейта, раздевая ее, целовала ее худенькие ручки, худенькое тело и плакала о ее судьбе. Чарна положила Блюмочку подле себя и всю ночь вздыхала, не смея своим голосом выдать всхлипывающей со сна девочке, что она не дома. На рассвете Блюмочка проснулась и, увидев себя в чужой комнате, как взрослая, тихо заплакала…
С тяжелым чувством Нахман пришел к Хаиму.
— Ну, вот и вы, — произнес Хаим шепотом. — Я думал — эта ночь не кончится. Что-то и вы не веселый…
Он оглянулся на Голдочку и еще тише сказал:
— Я думал, что в эту ночь потеряю ее… Душа моя разрывается. Добрая, как голубь. Добрая, Нахман, добрая!
Без жилетки, босой, похожий на больного мальчика, он стоял подле стола и смешивал горки табака, покашливал, а Нахман, не снимая пальто, недоумевающим тоном рассказывал о Блюмочке.
— Да, да, — вздохнул Хаим, — невесело в нашем городке. Нищие, больные… И отчего это человеку не везет на земле?
Нахман сбросил пальто, отогрел руки у казанка и подошел к столу.
— Подождите, — остановил его Хаим, — табак еще сухой…
— Я ничего не понимаю, — говорил Нахман, наблюдая, как Хаим набирал из кружки воды в рот и брызгал на табак, — нет, не понимаю! Вот нищета. Человек работает, — он должен быть свободным. Но работа не помогает. Свободы нет, сытости нет, здоровья нет. Я говорю, как ребенок, и знаю это. Нужно быть добрым… Но несчастный не может помочь несчастному, и все остается по-старому. Я мог бы, Хаим, сказать, что счастлив, но я замучился…
Он говорил так сердечно, и Голдочка поднялась на локтях, чтобы лучше расслышать.
— Хорошо, что я стою уже у конца, — задыхаясь, выговорила она.
— Вы совсем как дети, — растерянно произнес Хаим, — чего вы плачетесь? Это жмет сердце, это режет, как раскаленные ножи, но посмотрите на меня. Перестало на минутку болеть, — опять нужно стоять на ногах. У меня билет, но у каждого есть свое. Я не согласен с ребятами, но и у них свой билет, и вот здесь я верю им. Я не хочу другой родины, но сионизм, билет, — я верю им… Подождите, Нахман, сегодня ко мне зайдет один из ребят узнать адрес заказчика, которого я нашел для него. Вот с ним поговорите!
— Давид придет? — с радостью спросила Голдочка.
— Конечно, он, — смеясь, ответил Хаим. — Это, Нахман, славный парень. Он на днях лишь приехал из… Надо было знать его мальчиком.
Они стали работать. Нахман крутил папиросы, а Хаим вставлял мундштуки.
— Ого, — весело произнес Хаим, — честное слово, он скоро будет работать, как я…
— Ну, ну, еще далеко до вас, Хаим.
— Не дальше этого стола, Нахман. После Пасхи начнете работать на фабрике.
Они проработали до обеда, перекусили и опять засели. Часа в три послышалась возня у дверей.
— Это, наверное, Давид, — произнесла Голдочка.
— Конечно, он, — отозвался Хаим, разглядев гостя, — войдите, Давид, войдите!
В комнату шагнул человек в одежде рабочего. Нахман бросил на него быстрый взгляд и сейчас же разочаровался. Это был коренастый парень с широким лицом, с крупным носом и большим ртом. Глаза неодинаковой величины, темно-коричневые, казались мутными, и он производил впечатление слепого, который только что прозрел, или тонкого хитреца. Над упрямым лбом лежала густая куча курчавых волос, и с широкими плечами, неповоротливый, он походил на недоброго медведя.
— Какой неприятный человек, — подумал Нахман.
— Ну вот, — говорил Хаим, усадив Давида подле Голдочки и вертясь по комнате, — вы опять у нас. Прошло то время, когда вы одного дня не могли прожить без нас. Когда это было? Шесть лет тому назад. Как вы находите Голдочку теперь?
— Не отвечайте, Давид, — вмешалась Голдочка, — вы ведь обманете меня. Работа меня съела, и об этом нечего говорить. Вот вы так хорошо смотритесь. Но и вы переменились. Откуда вы теперь?
— Издалека, — ответил Давид.
Он неохотно отвечал, пораженный видом Голдочки, которую оставил почти здоровой женщиной… А она все расспрашивала, и постепенно он оправился и стал рассказывать, где был до прошлого года, в каких городах, и о том, как там живут рабочие.
— Значит, и там не лучше, — произнес Хаим, выслушав. — Все хозяева похожи один на другого.
Он сам разлакомился и заговорил о притеснениях, о штрафах, о ценах, и это было просто ужасно. Но когда он упомянул, что лучшие работники не вырабатывают более восьмидесяти копеек в день, то вспомнил, что эти лучшие всегда в последней степени чахотки, — и, смеясь и тыкая себя пальцем, бормотал:
— Я только дошел до шестидесяти копеек, — больше двух тысяч не могу успеть. Через год я, пожалуй, буду делать две с половиной тысячи, но я стану ближе к земле на десять лет.
— Что же делать? — неожиданно раздался голос Нахмана, — и он уставился на Давида.
— Это Нахман, — проговорил Хаим, внезапно оборвавшись, — он учится ремеслу.
— Нечего делать, — спокойно и печально отозвалась Голдочка.
— Вы скоро сдались, — с усмешкой перебил ее Давид. — Есть что делать! Об этом уже позаботились. Будьте совершенно спокойны…
Внезапный прилив симпатии к Давиду налетел на Нахмана.
— Может быть, этот знает… — подумал он.
— Вот этот человек знает, Нахман, — проговорил Хаим, довольный, как будто была буря, и он укрылся от нее. — Спросите его, и он вам ответит. Он вам ответит, Нахман!
— Что же делать? — раздельно спросил Нахман, горя глазами.
— Идти к нам, — ответил Давид, тряхнув энергично головой.
— Подождите, — заволновался Нахман, — я не понимаю. Зачем к вам? Вы сами беспомощны… Подождите, — я хочу свободы.
— Ого, вы горячий! — хорошим голосом перебил его Давид.
— Я хочу свободы, — повторил он, — я стою — ты стоишь. Я не трогаю тебя — не трогай меня… Вот чего я хочу. Теперь нищета. Откуда она взялась? Повсюду кричат о родине. Я ничего не понимаю. Душа разрывается от всего, что вижу, а понять ничего не могу… Тут есть сапожник Шлойма…
— Я знаю о нем, — опять перебил Давид, теребя свою бороду и внимательно слушая.
— Он умен, как день, но как сделать то, чего он хочет?
— Он будет нашим, — проговорил Давид.
— Вы говорите правду! — воскликнул Нахман.
— Он скоро будет нашим, — повторил Давид, — еще немножко, и он сдастся…
— Хорошо, вы мне потом расскажете. Вот сионисты тоже дают ответ… а все-таки кругом страдают от голода, умирают от голода, мучатся… Каждый дает свой ответ, а правда остается.
Хаим от наслаждения потирал руки…
— Вот это я люблю. Режьте, как хлеб. Так, так, выбивайте искры своими головами… Честное слово, человек хорошая штучка!
— Я сказал, что делать, — ответил Давид. — Нужно идти к нам. Другого выхода нет. Я переживал то же самое, что и вы… Три года тому назад меня сняли с веревки…
— Куда к вам? — недоверчиво спросил Нахман.
— К нам, к рабочим. Вы видите эти дома? Наши дома повсюду такие. Но в них сидит сила… Мы знаем ее, вот в чем наша победа. Мы не беспомощны — мы сильны. Враг здесь, враг там, — он повсюду. Соберемся, — он станет против нас, и его даже слепые увидят.
— Это хозяин, — не вытерпев, подсказал Хаим. Давид не ответил и долго не сводил с него глаз.
— Говорите, — попросил Нахман, — говорите…
Опять наступила тишина, и в тишине этой, как расплавленный металл, лились горячие слова и, как металл расплавленный, жгли, казнили и выжигали навсегда в душе чудную ненависть к врагам, которой так мало среди людей. Мощная уверенность росла в этом убежденном голосе. Она звала, она покоряла… Как будто творец создавал, — перед потрясенным Нахманом вырастал закованный в железо боец с непреклонной волей, и солнце правды было в его руках. И с этим солнцем правды в руках он шел среди тьмы жизни, среди дорогих, измученных людей, и вокруг него скоплялись полчища воинов, — и он, и солнце правды, и полчища, — все шли на войну со старым миром.
— Вы слышите, Нахман, — перебивал иногда Хаим, — если бы не чахотка…
Теперь спадала черная завеса незнания и непонимания, и истина ясная и прозрачная осветила жизнь… И Нахман, весь потрясенный, готовый на подвиг, на жертву, затаив дыхание, слушал великую повесть об обманутом человечестве… Как из темноты выходила грозная, вооруженная всеми орудиями неправды и кулака, победительная сила богатства, и в комнате пронеслись стоны полураздавленных людей. То кричали мужчины, женщины, старики и старухи, подростки и дети… Как отбросы ненужные и ненавистные, замученные, выбрасывались они из жизни, и их стоны и жалобы никого не трогали.
Нахман сжал кулаки, и сдавленный звук; вырвался из его горла… И была эта сила такая подлая, такая могучая, что его охватил страх. Какими жалкими, ничтожными казались ему тьмы людей перед этим блестящим могуществом зла и насилия, могуществом, дававшим беспредельную власть одному над тысячами, кучке — над миллионами! Как люди не могли понять "своей" силы, власти своих миллионов над кучкой? И ясной, блистательной мелькнула у него мысль Шлоймы о единении.
Он слушал, и ядовитой ненавистью напитывалась его душа, и весь как бы уже прицеливался в сильных неправдой и злом. Давид продолжал, и с каждым словом его враг как будто сжимался, втягивался, собирал свое могущество в одно место, словно хотел подняться во весь рост.
— Что скажете, Нахман? — шепнула Голдочка, сверкая глазами…
Но вот Давид заговорил о рабочих… Опять радостно и победно зазвучал его голос. Как клич, раздались его слова. Со всех сторон, из домов-лачуг, из фабрик, из заводов показались рабочие. Они выступали еще медленно, они испуганно озирались, они колебались. Голос Давида звучал все увереннее… И они выходили смелее, их лица одушевились, они соединились, они выстроились в могучие ряды…
— Где мое незнание? — спрашивал себя Нахман, усталый от очарования.
Теперь рабочие побеждали. Они ломали старый мир, старые отношения людей, и занималось утро братства людей, народов, свободы…
Давид замолчал. Все мускулы его лица еще дрожали, и руки, сжатые в кулаки, не разжимались.
— Ну что, я вам говорил! — с восторгом воскликнул Хаим. — Ребята кое-что понимают.
— Мы должны молчать, Хаим, — тихо произнесла Голдочка… — Зачем мы жили?
Нахман не слушал их, и эти серые голоса и эти серые снова причиняли ему страдание.
— Однако, мне пора, — выговорил Давид после долгого молчания. — Дайте мне адрес, и я уйду.
— Сегодня я больше работать не буду, — сказал вдруг Нахман, поднимаясь.
Он казался таким возбужденным, что Голдочка с беспокойством произнесла:
— Куда вы теперь пойдете, Нахман? Вы на себя не похожи.
— Может быть, нам по дороге, тогда пойдем вместе, — предложил Давид.
— Слышишь, Голдочка, — рассмеялся Хаим, — он еще уводит его.
— Я пойду с вами, — просто сказал Нахман, — мне нужно у вас еще спросить…
Он говорил упрямо, будто требовал, и Давид, спрятав адрес, негромко ответил:
— Хорошо, я найду для вас время…
Оба простились с Хаимом и Голдочкой, и, когда вышли на улицу, Нахман с жаром начал:
— Вы мне открыли глаза, Давид, — я пойду к вам… Не сомневайтесь.
Он пошел быстро, погруженный в счастливый бред, и Давид едва поспевал за ним. На улицах было тихо, и теперь, при свете дня, бедность и заброшенность окраины были еще ужаснее. Но не печаль, а удушающую радость испытывал Нахман, шагая по грязи талого снега. Священными казались ему эти дома, страдания людей, живших в них, — во всем он видел могучий рычаг и будто в царстве завтрашних воинов проходил он.
— Теперь говорите, — произнес он, вдохнув воздух полной грудью и оглядываясь. — Я чувствую, что начинаю жить…
И Давид опять заговорил, и Нахман спрашивал… И оба шли погруженные в свои мысли, в свои надежды и веру, — а из города навстречу им несся суетливый шум, в котором не было намека на предчувствие, что скоро его неправде придет конец.