В первое воскресение Нахман, выждав вечера, отправился к Шлойме. Когда он вошел в улицы окраины, миновав Толкучий Рынок, то сразу как бы попал в другой мир. Там, сзади, откуда он пришел, ночная жизнь города только начиналась, и люди в блеске жемчужного света от электрических солнц и ауэровских горелок, казалось, выступали, как радостные видения, как триумфаторы. С победительным звоном летели конки, и лошади отчетливо выбивали подковами по мостовым, закованным в гранит, — мчались кареты на шинах, и чудные женщины шли навстречу, и все улыбались. Высокие ряды домов, изящных, хрупких, державно протянулись своими освещенными окнами, в которых мелькали державные люди, свободные, счастливые. Все казалось великолепным, живописным, и гуляющие почтительно расступались друг перед другом, точно отдавали честь себе — виновникам этого великолепия, этой феерии.

В окраине стояла глухая темнота, и сами голоса людей на неровных грязных тротуарах и немощеных улицах казались также глухими и прибитыми. То там, то здесь, как потерявшиеся во мраке, кучками и в одиночку, с криками и непонятным весельем, играли дети. Женщины чинно вели беседу у ворот, а возле каждой девушки шел юноша.

Окраина казалась бесконечной. Из улицы в переулок, из переулка в улицу, подобно волшебной игрушке, она как будто кончалась вдруг, но через минуту опять открывалась, и нельзя было понять, где ее границы.

Дома становились ниже, будто, чем дальше от города, тем больше врастали в землю, исчезали редкие фонари, и новые звуки лошадей, коров, уже шли из дворов. На улице стояла вонь от неубранных отбросов, от воды, гнившей в вечных лужах.

Странное чувство охватило Нахмана, когда он вошел во двор, где жил Шлойма. Одноэтажный с длинными флигелями, он раскинулся на четыре улицы, разместив в своих убогих квартирках сотни людей.

Двор был широкий, необъятный, и в нем, в темноте похожие на огромные камни, стояли повозки, биндюги, врезавшись колесами в липкую грязь, которая здесь никогда не высыхала. Из конюшен неслись фырканье лошадей, мычанье коров.

— Где здесь Шлойма живет? — обратился Нахман к мальчику, шедшему ему навстречу с ведром.

— Шлойма? — переспросил тот и остановился. — Какой? Тут их много. Есть "наш Шлойма", есть Шлойма-буц, Шлойма-халат, Шлойма-картежник…

— Мне нужен Шлойма-сапожник, — с улыбкой перебил его Нахман.

— А, "наш Шлойма". Я сейчас догадался. Идите прямо. У дверей увидите кадку с водою.

Нахман пошел вдоль левого флигеля, и теперь у каждой квартиры его спрашивали: Вы к нашему Шлойме? — Прямо, прямо. Там кадка у дверей. Но его, кажется, дома нет.

Когда Нахман добрался до кадки, он уже был весь в грязи. Из второй комнатки шел свет в раскрытую дверь. Нахман тихо вошел. В низенькой комнатке, с одним оконцем на улицу, сидели три женщины.

Две громко разговаривали, а третья слушала, мечтательно опершись головою о стену. При виде мужчины молчавшая вдруг вскрикнула и закрыла лицо руками.

— Кто там? — с беспокойством спросила вторая женщина, поднимаясь.

— Отчего вы испугались? — удивился Нахман.

— Вы к нашему Шлойме, — догадалась она. — Садитесь, он сейчас должен прийти.

Она подошла к той, которая сидела, закрыв руками лицо, и стала с ней шептаться, каждый раз указывая на Нахмана. И когда та улыбнулась, то громко сказала:

— Вы видите, как скоро я ее успокоила. Я умею с нею разговаривать… Вот Неси не умеет.

Нахман посмотрел на девушку, сидевшую в стороне у стены, и вспыхнул. Ей могло быть не более семнадцати лет, но что-то задорное, дерзкое, удивительно приятное светилось в каждом ее взгляде, в каждом жесте.

— Я не хочу уметь, — упрямо произнесла она, — пусть это делают другие.

— Почему же она испугалась? — недоумевал Нахман, оглядываясь на поразившую его девушку и сердясь на себя.

Неси, почувствовав, что нравится, нарочно отвернулась, а вторая, черноглазая, подхватила:

— Лея боится новых людей, — она испуганная.

— Вот как, — произнес Нахман, небрежно оборачиваясь к Неси, — кто же ее испугал?

— Ну, вот и этот спрашивает, — с досадою выговорила Неси и надулась.

— Отчего же не спросить, — перебила ее черноглазая. — Я бы тоже спросила. Видите ли, Лея вышла замуж по любви, а через год ее муж умер на улице от черной болезни. И тогда это у нее началось. Как наш Шлойма перенес ее горе, — спросите у соседей. Он как будто еще вырос в наших глазах.

— Это его дочь? — заинтересовался Нахман.

— Разве вы не догадались? После смерти мужа у Леи осталась девочка…

— Хотела бы быть ею, — меланхолически произнесла Лея, вмешавшись.

— Слышите, — она хотела бы быть всеми — только не собой… Когда ее девочка, добренькая, тихонькая, подросла, Лея стала уходить работать на фабрику. И Шлойма уходил, а девочку оставляли у соседки.

Она помолчала.

— Девочку убил пятилетний мальчик соседки.

— Какие ужасы, — пробормотал Нахман побледнев. Настроение его изменилось.

— Эге, — выговорила она, не то со смехом не то с плачем, — не пугайтесь так. Тут бывают и похуже несчастия. Вот в прошлом году свинья загрызла девятимесячного ребенка, спавшего в комнате в корыте… Где была мать? Она работала.

Она еще раз не то всхлипнула, не то засмеялась и вдруг деловито спросила:

— У вас дело к Шлойме?

— Хотела бы быть делом, — заупрямилась Лея.

— Да, дело, — разочарованно ответил Нахман.

— Чем вы занимаетесь? Работаете на фабрике.

— Нет, нет. Я служил у хозяина, собрал немного денег, а теперь ищу компаньона торговать в рядах.

— Ага, — сочувственно загорелась черноглазая, — и у вас уже началось. Все хотят свободы в жизни. На что уже тут худо нам, но и мы мечтаем.

— Мечтаете, — так же сочувственно произнес Нахман, стараясь не глядеть на Неси, которая повернулась к нему лицом.

— Теперь я вижу, что вы не здешний. Мы играем — вот наша надежда. Если не билет — кто же за нас? Пройдитесь по окраине, и в каждой квартире вы найдете билет лейпцигской лотереи. Мы разоряемся, — но у нас есть надежда.

Нахман жадно слушал ее, затаив дыхание. В соседней комнате послышались грузные шаги. Черноглазая насторожилась.

— Это мой муж, — проговорила она вдруг упавшим голосом. — Он кажется, пьян. Опять, значит, не заработал.

Она выбежала стрелой, не простившись, и сейчас же послышалась грубая ругань и ее молящий шепот.

— Вот жизнь, — уныло произнес Нахман.

— Терпеть не могу этих людей! — отозвалась Неси. — Все хороши. Пьяницы, грубые, жадные… Иногда сижу и думаю: как же я такой стану? Буду мечтать о гроше, муж у меня больной, замученный, может быть, пьяница, вот с такой бородою, и от него будет пахнуть, как от помойной ямы.

— Вы правы, — проговорил Нахман, радуясь ее голосу и дерзким словам.

— Этого не будет… — упрямо отчеканила она вдруг. — Я поклялась.

В комнату вошла новая девушка, некрасивая, в веснушках, с испуганными глазами.

Вся она была желтенькая какая-то, — носила желтое платье, желтую ленточку в волосах, желтые башмаки, и от нее веяло скукой, недоумением человека, который не понимает, как случилось, что и он существует. При виде постороннего, она, как вкопанная, остановилась на пороге и поманила Неси пальцем.

— Вот ты все сидишь, — шептала она, — а Абрам на улице ждет тебя и чуть не плачет. Зачем мучить человека?

Она произнесла это с жаром и прибавила с мольбой:

— Выйди, выйди, прошу тебя!

— Зачем я пойду? — громко говорила Неси, и Нахману казалось, что она к нему обращается. — Я не люблю маляров. Пойди сама с ним, — ведь он тебе нравится.

Она внимательно оглядела ее и жестким голосом проговорила:

— Может быть, он в тебя влюбится.

— Вот ты смеешься, — побледнев, ответила некрасивая, — я же скажу: если бы он мог. Я бы, Неси, ради него дом понесла на плечах. Я умираю от любви к нему, и хотя он видит, но не может… Вот и ленточки стала для него носить, вот башмаки, в зеркало гляжусь, — а он не может. Я не злая, Неси, выйди к нему.

— Не пойду, — рассердилась Неси, — ненавижу бедных. Я бы, кажется, зарезалась, если бы влюбилась в рабочего.

— Отчего ты с ним ходила? — с упреком произнесла некрасивая, увлекая Неси в первую комнату.

— Я не виновата, что нравлюсь, — послышался голос Неси.

Они начали шептаться и сейчас же вышли. Нахман, оставшись один, с жутким чувством посмотрел на Лею. Она сидела как раз против него, видимо, любовалась им и улыбалась. И, будто в зеркале, он видел, как она повторяла все его движения. Время томительно подвигалось.

— Меня ли она видит? — спрашивал себя Нахман, со странным чувством, почти побежденный ею.

Ее взгляд скользил, как луч, нежно, мягко, касался его лба, лица, и когда останавливался у глаз, то вонзался в них.

— Уже поздно, — тихо проговорил Нахман, с усилием повернув голову к окну, — какая темная ночь.

— Хотела бы быть ночью, — таинственно произнесла Лея.

— Какая странная жизнь здесь, — растерянно подумал он.

Новая сила шла на него отовсюду — от низенькой комнаты, от двора, по которому он проходил, от всех улиц, сдавивших этот двор. Там, где он служил, он видел несчастных людей, замученных трудом, заботами, но все же было что-то привязывавшее к жизни, гнавшее жить. Здесь — он точно в трясину попал. Живая жизнь казалась мутным потоком, и люди, как отбросы, валялись на поверхности, летели куда-то в безумном стремлении, и никто не знал куда.

— Вы любите детей? — раздался вдруг голос Леи.

Она уже глядела куда-то в сторону, глядела упрямо, точно там, в стороне, стояло и манило — то, одной ей известное, дорогое.

— Я люблю, — ответил Нахман, не узнавая своего голоса.

— У меня была чудесная девочка, золотистая, ласковая и мягкая, как моя грудь. Сияние было на ее лице. Каждый волосок у нее был выткан из золота и пахнул. И когда я приходила с работы, она узнавала меня, тянулась ручками и смеялась. И нищета взяла у меня мою золотистую девочку, — нахмурилась она. — Они говорят все: ее ребенок убил. Но я знаю, что это неправда. Нищета оделась ребенком и убила мою золотистую девочку. Она прокралась к самому слабому месту моему, — слабее, чем мое сердце… Она дала мне немного надышаться ею — а потом убила мою золотистую девочку. Она держала меня в голоде и нарочно сделала бессильной, чтобы убить мою золотистую девочку. Как орел загоняет голубку от гнезда, она угнала меня далеко на работу, чтобы убить мою золотистую девочку.

Она говорила и тихим причитанием, печальным, певучим, заканчивала каждую фразу. Нахман слушал, и сердце его дрожало от жалости.

Каким ничтожным казалось ему отчаяние, которое он испытывал в последние месяцы, после отъезда Натана…

Сидела полубезумная женщина и пела великую песнь о грозной силе нищеты в народе… Как горы, ложилась эта песнь на душу.

— Ну, вот и я, — произнесла Неси, вдруг появившись на пороге, и будто сноп света шел вместе с нею.

— Слава Богу, — с радостным облегчением подумал Нахман.

— Я не виновата, что нравлюсь, — продолжала она невинным голосом, — и ни для кого не оболью своего липа кислотой. Здесь, Шлойма, человек ждет вас, — сказала она в темноту, где кто-то возился.

— Сейчас зайду, — раздался его голос, — только ящик поставлю.

Нахман не отрывался от взволнованного лица девушки. Теперь что-то дикое, сильное было в ее движениях, когда она иногда оборачивалась к Нахману и бросала на него быстрые взгляды.

— Я сейчас пойду домой, — громко говорила она, как бы рассказывая Лее, — и подожду, пока все уснут. Потом выйду за ворота и буду смотреть в улицу, которая ведет в город…

— Хотела бы быть им, — прошептала Лея…

— В город, — продолжала Неси, и это походило теперь на сказку, — где так светло ночью, что кажется, он горит. И никто меня не увидит. Я буду смотреть на огни и мечтать о жизни…

— Ну, вот и я, — произнес Шлойма, входя и обращаясь к Нахману. — Кажется, я тебя где-то видел.

— Да, в рядах, я был там с Хаимом.

— Так, ты был с Хаимом, теперь я вспомнил. Человечек нашелся, правда, не очень богатый, — но это то, что тебе нужно. Садись, мы еще поговорим.

Он подошел к Лее, погладил ее по голове и нежно сказал:

— Ты бы легла. Уже поздно.

— Я лягу, отец, — покорно ответила она. — Но я никому не мешаю.

— Пусть она посидит, — вмешалась Неси, — она и так лежит весь день.

Шлойма вышел в первую комнату, захватив с собой лампочку, и через минуту вернулся с закрытой чашкой, поверх которой лежал хлеб.

— Я поужинаю, — произнес он, — а вы разговаривайте. Я ведь с утра еще не ел.

Наступила тишина. Старик не спеша ел. Лея, не раздеваясь, начала укладываться, и Неси помогала ей.

— Ну, я пойду уже, — со вздохом произнесла она, когда Лея закрыла глаза, — хочешь, не хочешь, а домой вернуться нужно. Достанется мне от отца. Спокойной ночи!

Она на миг остановилась против Нахмана, пронзительно взглянула на него, перешла комнату и исчезла в темноте.

— Славная девушка, — задумчиво проговорил Нахман.

— Дорогая, — отозвался Шлойма, отодвигая чашку от себя, — но тем хуже для нее.

— Почему же? — удивился Нахман и покраснел.

— Дорогие — легче пропадают. Вот Неси уже на пути… Сама она еще здесь, она ходит между нами, разговаривает, но душой уже там, где ее гибель. Как дерево, брошенное в воду, идет на поверхность, так и она уходит от нас. Это — рок.

— Может быть, она еще раздумает, — с сомнением произнес Нахман.

— Жизнь сильнее дум, — холодно возразил Шлойма. — Ты видел, сколько домов в нашей улице?

— Каких домов? — удивился Нахман.

— Таких — с красными фонарями, с освещенными окнами, с музыкой. Они за нее думают. Знаешь, сколько наших девушек в домах? Половина. Где город набирает девушек для улиц? У нас, только у нас. Ты со мною не спорь. Я прожил шестьдесят лет и знаю, что такое нищета.

Он задумался и так сидел долго. Лея спала. Нахман испуганно смотрел на старика, и какая-то внутренняя торопливость, от которой захватывало дыхание, трясла его. Минутами ему хотелось встать и крикнуть:

— Чего вы меня держите? Поговорите со мной о моем деле и отпустите меня.

— Оставим их, — произнес Шлойма, выходя из задумчивости. — Поговорим о тебе. Ты бросил службу…

— Сказать вам, — заволновался Нахман, точно ждал только первого слова, — я почти жалею, что пришел сюда. Я столько наслышался в эти два часа… Вот вы сказали: нищеты не должно быть. Теперь спрашиваю, как сделать? Я был простым чернорабочим, — правда, я учился в детстве, — но все же был чернорабочим. Жизнь так велела. Потом сделалось так, что я пошел служить, — но и там не выдержал. Я говорил себе: нужно служить, жизнь везде одна и та же, не помогало. Все-таки меня окружали люди, которые мучились. Я говорил себе: думай о службе, о службе, но вместо этого думал о людях, и они меня пугали, как если бы лежали зарезанными в моей комнате. И я ушел…

Он говорил с жаром, потрясенный тяготой, которую нашел здесь. Вся жизнь за эти три года службы вставала теперь словно живая. Как лишний груз, тянувший к земле его надежды, он выбрасывал из себя картины прозябания на большом дворе, с бессильными и искалеченными людьми — работниками, и украшал эти образы своими мечтами о свободной жизни. Он рисовал ее прекрасной, светлой, с здоровыми юношами, с здоровыми стариками, работавшими в меру. И сладок и вкусен был каждый кусок хлеба. Он видел ее свободной, без гнета и помыкания, и она вытекала от жажды сил, вырвавшихся на волю, — а дальше все выходило светлым, прекрасным… Шлойма слушал, и в глазах его горел огонь. Точно толпа стояла перед ним и ждала его слова. Менялся ритм его дыхания. Радостные предчувствия овладевали им, охватывали и заливали его сознание. Образы ясные, образы выпуклые, осязаемые и ощутимые уже стояли в душе, готовые вырваться.

— Выйдем отсюда, Нахман, — взволнованно произнес он, — здесь правда слепнет. Ты увидишь.

Он взял его за руку, и оба вышли. Старик шел быстро и лихорадочно.

— Ты увидишь, — бормотал он, — ты увидишь. Вот царство нищеты.

Во дворе было тихо. Угрюмые и одноэтажные флигеля, придавившие подвальные помещения, протянулись по всем сторонам. Подобные исполинским червям, черные и отвратительные, они заползали в соседние дома, напруживаясь буграми и извиваясь, и соединялись с такими же флигелями, змееобразными, отвратительными. В квартирах-лачугах тушились огни, и большой, пустынный двор постепенно пропадал в темноте. В конюшнях фыркали лошади. И казалось, теперь страстная тоска бродила по двору, брела из квартиры в квартиру; казалось, что-то живое, дух печали, дух сострадания стоял в каждом уголке и рыдал. Огромное небо, широкое, круглое, чистое, поднялось безумно высоко, и оттого, что оно было так далеко, что было такое необъятное широкое, чистое, — здесь, внизу, среди опустошенной жизни, тоска становилась еще страстней, будто погибали все надежды.

— Здесь царство нищеты, — раздался голос Шлоймы, — смотри!

Он описал широким жестом круг в воздухе и пошел вдоль левого флигеля, останавливаясь у каждой лачуги.

— Вот квартира первая, — тихо сказал он, — квартира Бейлы. Торговка. Две дочери работают на фабрике. По вечерам выходят на улицу. Голодают. Пойдем дальше. Вот квартира вторая. Три старухи-калеки. Живут подаянием. Голодают. Пойдем дальше. Вот квартира третья. Квартира Арона Биндюжника. Большая семья. Голодают. Квартира четвертая. Слепой Мотель. Дочь в "доме". Голодают. Квартира пятая. Столяр — большая семья — голодают. Шестая. Маляр — семья голодает. Седьмая. Сапожник — семья голодает. Восьмая. Разносчик. Дочери продаются. Две уже в "домах". Голодает. Квартира девятая. Воры. Квартира десятая. Шулерский притон. Одиннадцатая…

— Довольно, довольно, — пробормотал Нахман.

— …Пять девушек. Сироты. Продаются. Голодают. Двенадцатая. Модистка Фрима. Чахоточная. Семья. Голодают…

Он выговаривал сухо и отчетливо, и было похоже, будто стучали костями. Слова соединялись, и строилось здание самого большого несчастия, которое могло постигнуть людей. Нищета, голод… Они бродили здесь на каждом шагу, проклятые, ненавидимые человеком, но сильные; они с жестокостью вечного победителя беспощадно обрушивались на него, захватывая новые и новые поколения, от которых он не мог отказаться. Нахман был подавлен.

Ему хорошо знакомы были нищета и голод, в которых он вырос, но никогда еще столь цельная, ужасом одухотворенная картина общего несчастия не становилась у него перед глазами. И испуганный, измученный, он снова бросил вопль мольбы, страха:

— Довольно, Шлойма, довольно. Я умоляю…

Они стояли у ворот, собираясь перейти к другому флигелю.

— Хорошо, — сказал Шлойма, углубленный в свои мысли, — выйдем отсюда. Но и там не лучше.

Улица терялась вдали. С правой стороны город горел своими жемчужными огнями, а с левой — темная окраина открывалась, точно опрокинутая. Оба пошли вдоль тротуара задумчивые, потрясенные. На углу Шлойма остановился. Послышались звуки фортепьяно, и песни были лихие, будто кричали развязными словами.

— Вот куда идут наши девушки! — произнес Шлойма с горячей ненавистью, поднимая руки и указывая: — Смотри!

Нахман оглянулся. Во все стороны, точно испуганные, побежали низенькие, старые дома, прижавшись друг к другу, как в жесте мольбы. Подобно худым колосьям в неурожай, не отягченным зерном, они поднимались вялые и чахлые и громко кричали о беде. Казалось, несчастье, могучее и мстительное, пробежало в этой стороне и разрушило высокие, просторные дворцы и сильных счастливых людей, которые здесь были.

— И я говорю, — раздался вдруг взволнованный голос Шлоймы, — оденьтесь в железные одежды, сомкнитесь в густые ряды, пусть забьют барабаны — нищеты не должно быть!

Громовая музыка, топот лошадей, лязг железа зазвучали в его ушах. Толпы людей строились в могучие ряды, — то были люди с окраины. Худые, оборванные, с радостными лицами — он видел их — они шли за своим, они шли… И барабаны били, раздавались голоса, ясные, звучные…

— Пойдем, пойдем, — упорствовал Нахман, — я верю вам.

— В железе — сила, — сказал Шлойма, — но она есть и в соломинке. Силен тот, кто верит в соломинку, ибо он верит в самого себя. Соберите свою веру, обменяйтесь друг с другом, и она соединит вас лучше, чем кровь — братьев. Пойте песню: сила в нас, и вы, что жалуетесь на свою слабость, на свои болезни, — я утешу вас всех. Споем песнь о единении, — и вы утешитесь. Вы, что с мукой трудитесь, и вы, что голодаете и дрожите, споем песнь о людях, — и вы утешитесь. Вы, что не верите в будущее, и вы, что бежите в тюрьмы, вы, что отдаетесь разврату, слабые и сильные юноши и девушки, стройным голосом споем песнь о единении, — и вы утешитесь. И первым словом этой песни пусть будет: нищеты не должно быть.

Точно слепой, потрясенный внутренним видением, мощным образом этой необъятной толпы, он произносил свои слова со странным припевом, — и Нахман, слушая, чувствовал, как что-то поднимает его над землей, и от этого он испытывал радостное облегчение. И, будто молнии правили его жестами, ему хотелось броситься куда-то в бездну, петь и греметь, чтобы осязать, вдыхать дивный идеал слияния с людьми.

Шлойма медленно повернул назад. Опять потянулась жалкая улица с домами, теперь еще более жалкими, и в открытые ворота их пугливо смотрели пустыри больших дворов. Оба молчали, не зная, что сказать друг другу.

Тень, стоявшая у ворот дома, где жил Шлойма, внезапно пропала, когда они подошли. Нахман похолодел и, стараясь не выдать своею внимания и волнения, тихо произнес:

— У меня, Шлойма, не выходит из головы судьба Неси. Наверное ли она пропадет?

— Как эта ночь, — устало ответил Шлойма, входя в свою квартиру. — Теперь, Нахман, — прибавил он, — нужно было бы поговорить о твоем деле. Но, кажется, уже поздно. Иди спокойно домой. Этого человека я пришлю к тебе. Ты не побоишься ходить по нашим улицам?

— Нет, отчего же, — улыбаясь, ответил Нахман. — У меня крепкие руки…

— Так, спокойной ночи! Я очень рад. Сказать правду, ты мне и в первый раз понравился. Что-то хорошее есть в тебе, и мне кое-кого напоминает. Я был недурным парнем в молодости. Спокойной ночи!

— Прощайте, — серьезно ответил Нахман, и долго стоял у дверей, в которых скрылся Шлойма.

— Ну, что же, — задумчиво произнес он, — нужно идти. Славный старик.

Когда он подошел к воротам, ему опять показалось, что промелькнула тень. Он остановился, страшно внимательный, умоляя кого-то добрыми словами, чтобы он не ошибся.

— Это вы, Нахман? — раздался вдруг тихий, знакомый голос; и этот голос показался ему теперь столь нужным, что он готов был закричать от счастья.

Она стояла у ворот и, как прикованная, не двигалась. Он подошел к ней ближе, и все, что было у него тяжелого в душе, стало отлетать и, как ненужное, сгинуло.

— Я знал, что вы будете ждать меня, — хотелось ему сказать, но вместо этого он с деланным равнодушием произнес:

— Да, я, Неси, — вам нужно что-нибудь?

— Вы видите город, Нахман?

— Я вижу, — вдруг разочарованный, ответил он.

— Он горит, как солнце. Посмотрите на огни. Мне кажется, там пляшут.

— В городе еще не спят, — равнодушно поддержал он.

— Там пляшут, — уверенно вытворила Неси, повернувшись лицом к городу, — и мне хочется плакать от злости, что я родилась здесь, а не там.

— Где там? — удивился Нахман, оглядывая ее.

— В городе, в городе.

Они замолчали и долго смотрели на прыгавший, переливавшийся вдали свет.

— Каждую ночь, — вдруг произнесла Неси, — я стою здесь и стерегу огни. И с каждым днем я чувствую, как руки мои становятся длиннее. Я скоро достану их.

— О чем вы говорите? — заволновался Нахман.

— Спокойной ночи, — холодно ответила Неси.

Он с состраданием взглянул на нее, и теперь она с своими застывшими глазами, как после слез большими, на миг показалась ему самой судьбой этой окраины.

— Спокойной ночи, Неси, — печально ответил он.

Он пошел от нее не оглядываясь, и мрачные, безутешные мысли победительно овладели им. Окраина как будто близко подошла к нему, — и он понял ее душу. Точно одно слово горело над каждым домом, и это слово было мольба о пощаде, о помощи. Они уже не лезли назойливо в глаза своей неопрятностью, своими безмолвными пустырями, своими ничтожными строениями, а все вместе, точно сговорились, твердили одно: милосердия, милосердия. И Нахман, охваченный своим волнением, с злым негодованием смотрел на пляшущие впереди его огни веселого города.

— В этом городе, — вспомнились ему слова Натана, — есть столько богатств, что мне становится стыдно за людей, которые ничего не придумали против страданий.

Дома стали вырастать. Они выползали на глазах из земли, двухэтажные, трехэтажные, и ворота их были наглухо закрыты. Задребезжали дрожки по неровным мостовым. Чувствовалась близость города и культуры… Огни пропали, скрывшись за высокими зданиями. Нахман продвигался среди наступающей тьмы. Прямо напротив, упираясь в небо, выплыла четырехугольная башня городских часов, а из прилегавших улиц уже несся шум от движения базарных торговцев. Сзади, торопя лошадей, кричали зеленщики.

Бледнела ночь.

— Как нужно жить? — спрашивал себя Нахман, не будучи в силах оторваться от своих дум. — Как, как?

Городские часы пробили три раза. Он ускорил шаги. Рынки просыпались.