Нахман переживал тяжелые дни. После памятного вечера Неси упорно избегала его, и он никак не мог добиться поговорить с ней с глазу на глаз. Как только он приходил, она сейчас же исчезала, и ее нельзя было дождаться. Он просиживал у Шлоймы, у ее родных, возился с Исерелем, и оба они искали ее повсюду, — все было напрасно. Он горел, и ему казалось, что если бы она услышала его голос, одно его слово, то опять бы вернулась к нему покорная, как в ту ночь, когда отдавалась его ласкам. Он негодовал, чувствуя за собой правоту, и это подсказывало ему тысячи слов, горячих, пылких, которыми он раздавил бы ее, если бы она захотела его выслушать… Самое мучительное было в том, что он не понимал ее, и все-таки он любил в ней именно это непонятное. Она преследовала его всюду своими словами, своей мольбой, жаждой чего-то смутного, прекрасного, и он не понимал, как мог отпустить ее в тот вечер. Какая великолепная, чудесная жизнь наступила бы, если бы она была с ним… Он закрывал глаза от света радостных образов и видел, как прижимается к ней, целует ее руки, шею… Он чувствовал ее теплоту; она пахнула вся, и, вдыхая, ему казалось, что он ее целует… Вся чистота, которая делала его стыдливым, ушла, ушел и страх перед ее красотой, и осталось одно в воображении: белое девичье тело, ослепительное, жгучее, ласковое, которое отдавалось ему…
Время между тем подвигалось. Наступали последние дни жаркого лета, и в рядах теперь, перед осенью, стояло самое тяжелое время: торговля падала, покупатели уменьшались, и нужна была вся изворотливость опытных торговцев, чтобы продержаться до весны. Шестьдесят рублей, вложенные Нахманом в дело, давно разошлись незаметно, по мелочам кормился Даниэль с семьей, Нахман раздавал деньги направо и налево, не умея отказать просившим беднякам-товарищам, но в дни упоения торговлей ничего не замечалось. Теперь нужно было подумать о кредите, который единственно мог спасти, и Нахман отдался заботам минуты. Он бегал к Шлойме за советом, сходился с торговцами, старался подражать им в ведении дела, и постепенно образ Неси начинал отходить от него.
По утрам приходил Даниэль и приносил свежие новости, всегда забавные, всегда интересные. Он был болезненный, худой, похожий на цаплю, и плохо залеченный плеврит оставил его навсегда слабым. Он никогда не быль спокоен, вечно находился в движении, вечно у него горела мысль, и походил на костер, который не потухал. Подобно всем в окраине, Даниэль любил образованность, газеты, хорошую книжку… Из последних грошей он посылал мальчика своего, Мойшеле, в школу, — старший, пятнадцатилетий, работал на фабрике, — и об этом Мойшеле рассказывал с восторгом Нахману удивительные вещи. Когда торговля утихала, у него, неизвестно откуда, появлялась газета в руках, и он читал ее вслух, с комментариями, а Нахман, не отрываясь, слушал. В последнее время он часто заговаривал об евреях и их судьбах и однажды совершенно неожиданно открыл Нахману, что стал сионистом и записался в кружок.
Оба сидели у корзин и тихо разговаривали. Наступил обыденный перерыв. Торговцы, укрывшись в тени своих огромных зонтиков, не спеша завтракали.
— …Еврейское царство, — продолжал Даниэль, устремив взор к далекому горизонту и указывая пальцем. — Когда мы будем у себя, Нахман…
Он мигнул глазом, будто знал, как это сделать, и Нахман, меланхолически глядя на него, монотонно повторил:
— Когда мы будем у себя…
— Видите ли, Нахман, — произнес Даниэль, обеспокоенный недоверием товарища, — я человек простой, совсем простой человек, пустячок, но я не скажу: не верю. Такого человека, как я, — посмотрите на меня хорошенько, — если бы он сказал: не верю, мало было бы убить. Верь! Положи голову под крыло, как птица, и верь! Что нам осталось, кроме веры? У нас был один Моисей… Мы оба, Нахман, не сильны в истории, но о Моисее слыхали. Вот он вывел нас из Египта. Что значит нас? Кого нас, что нас? Нас тогда не было.
— Я вас не понимаю, Даниэль, — выговорил Нахман, глядя на него во все глаза.
— Так, — добродушно рассмеялся Даниэль, — но об этом нельзя ясно говорить. Тут все в угадывании. Здесь, Нахман, душа работает. Послушайте наших, других… Иногда мне кажется, что я скорее понял бы француза, турка, чем их. Но я, Нахман, угадываю. Я понюхаю, и в голове как будто солнце загорается. Это трогает сердце, что-то дрожит в вас, и слезы подступают к горлу…
— Я тоже что-то почувствовал, Даниэль, — признался Нахман. — Еврейское царство… Сердце поднимается так высоко, что не хватает воздуха в груди. Я никогда не думал о нем, но это трогает, как если бы возле меня стояла мать и плакала. Наше царство. Где оно? Когда сидишь в этой шумной и грязной улице, среди бедных, несчастных людей, то просто не верится, что мы были когда-то свободными, сильными. Зачем мы ушли из нашего царства? — вдруг вырвалось у него.
Они молча смотрели друг на друга, оба охваченные одною печалью.
— Когда сидишь в этой грязной, шумной улице, — повторил Даниэль, — как отрадно думать о своей стране, которая ждет нас, тоскует…
— Мне кажется, — тихо произнес Нахман, — лучше жить так, как мы живем теперь, с надеждой на лучшее, чем жить там и потерять ее…
— Я не понимаю вас, Нахман, но я чувствую, угадываю… Вы говорите: "там". Что такое "там"? Там… нас… Я кладу голову под крыло и верю.
Они долго сидели молча, и оба думали о евреях. Раньше ни один из них не отдал бы минуты своего времени для большого вопроса, — теперь о евреях нельзя было не думать. Евреи шли отовсюду, со всех сторон, и требовали внимания, ответа. Что-то светлое носилось в воздухе, бросало по пути лучи, и их нельзя было не заметить. Раньше никто не думал об общем, еврей страдал за себя, страдал вдвоем, — но общей мысли, общей причины никто не знал. Теперь сразу открылась вековая тайна, — она шла вширь и вглубь, и, как прилипчивая болезнь, заражала быстро и верно. Никто не знал, что случилось, но один сказал первое слово, и слово неслось, как молния, как победитель, было и здесь и там, и от него нельзя было укрыться.
— Если я скажу, — произнес, наконец, Даниэль, — Авраам, Моисей, Герцль, а вы повторите: евреи, рабство, домой, то это будет одно и то же. Вдумайтесь хорошенько. Разве в этих улицах или здесь, в рядах родина еврея? Ведь это все равно, что иметь собственный дворец и сидеть у сердитого сторожа в сарае. Нам не нужна чужая земля. Конечно, когда мы были псами и не хотели вспомнить, что у нас есть дворец, — сарай тоже кое-что. Но у нас, Нахман, своя дорогая, святая земля…
Он стал объяснять, каким образом вернется святая земля в руки евреев, и когда дошел до момента восстановления царства, голос его звучал торжественно, и глаза выражали прекрасное и трогательное.
— Мы засеем нашу землю, — говорил он, — и нам не скажут: не смей. Наши виноградники расцветут, наш хлеб уродится тяжелый и густой, мы начнем собирать жатву, — и нам не скажут: не смей. Мы построим дома и дворцы, мы углубимся в страну и заселим все уголки, — нам не скажут: не смей…
— Откуда вам это все известно? — с удивлением спрашивал Нахман, — вы говорите, как по книге.
— Я ловлю слова в воздухе, и сердце поет. Когда живешь в рабстве, то научаешься славить свободу. От одного слова надежды становишься натянутой струной, и она радостно звучит.
— Но мы не в рабстве, — возразил Нахман. — Если рабство, — где оно? Мы свободны. Я знаю, что трудно жить в нищете, в голоде. Но где нет нищеты, где ее не будет? Мне сладко думать о старой родине, но это, Даниэль, не то, что мне нужно.
— Я тоже так думал, Нахман. Приходите в субботу к нам, когда мы собираемся… Теперь я живу так, как будто у меня были крылья, и их обрезали. Я хочу лететь, — не могу и страдаю. Когда мы будем у себя, я спрошу вас, где лучше? В тот день, когда мы будем ходить по улицам нашей родины, и наши детишки будут играть подле дворов, — мы, Нахман, без крыльев полетим, мы без хлеба будем сыты. Родина, родина!..
Он остановился, задыхаясь от волнения, Он видел ее, хотел ее, он страстно рвался к ней, уверенный, что, при одном взгляде на святые города, исчезнут, как обман, все беды евреев.
Родина!
И звуки нужные, звуки ласковые дрожали в его горле… Вставали милые сердцу образы библейских людей, Авраамы, Исааки, Яковы, Иосифы, вставали герои, пророки и вся легендарная жизнь избранного народа когда он еще был в общении с Иеговой. Какой жалкой и обидной казалась жизнь кругом…
Кто были эти евреи, бритые и бородатые, женщины в чужих одеждах, — все покорившиеся рабы, перенявшие у господ внешность, язык, нравы…
Куда давались библейские длиннобородые люди, их одежда, их мощь, их святость? Куда девался священный язык народа?
И, как крик боли и как вопль торжества, он воскликнул:
— Родина, родина!..
Тяжелое, неразрешимое переживал Нахман. Родина! Но она была здесь, подле него, в каждой улице, в каждом камне, по которому он ступал.
Она была здесь, и в доме, где он родился, и на кладбище, где лежали родные, близкие…
При мысли о старой родине, далекой и неведомой, томительно вздыхалось, — но все же родина была здесь, где сотни лет проживали евреи, и от нее невозможно было отказаться.
И отвечая не Даниэлю, а самому себе, он проговорил.
— Родина здесь!..
Ряды оживали. Опять, неизвестно откуда, как будто их высыпали, появились люди. Стало тесно. Толпа лениво передвигалась, иногда останавливаясь подле торговцев.
Даниэль отдался делу, и странно было теперь слушать его бойкую, базарную речь… Августовское солнце немилосердно жгло, и духота стояла, как в середине лета.
Нахман изнемогал. Весь в поту, темный от пыли, с пересохшим горлом, он убеждал, клялся, зазывал, как будто дело шло о всей его жизни. Покупатель лениво перебирал товары, торговался, набавлял по грошу, и бывали минуты такой досады, что Нахман едва сдерживался…
— Здесь долго не проживешь, — шепнул ему Даниэль, у которого глаза смыкались от усталости, — к осени они меня похоронят…
И опять хрипло кричал:
— Купите, барышня, гребешок; кому нужен самый лучший гребешок?
День подвигался медленно, тяжело. Раза два Нахман уже подходил к Шлойме, чтобы переброситься словом. Торговли не было.
— Что скажете, Нахман, на сегодняшний день? — угрюмо произнес Даниэль.
Какая-то женщина, толстая, в веснушках с заплаканным лицом, подошла к нему сзади и тронула его за плечо. Даниэль обернулся, и на лице его появился испуг.
— Что случилось, Хана? — упавшим голосом произнес он. — Ты плачешь? Нахман, спросите ее. Посмотрите, у меня похолодели пальцы…
Хана снова начала плакать и тихо шепнула:
— Лейбочке машиной оторвало два пальца. Не кричи, Даниэль… Лейбочка в больнице.
Она со страхом глядела на него, и в глазах ее была смерть. Нахман засуетился. Хмурый и как будто неумолимый к кому-то, он схватил Даниэля за руки и, крепко держа их, с ненавистью пробормотал:
— Нужно быть человеком, Даниэль; в этой проклятой жизни оно одно еще помогает.
Даниэль не слушал. Лейбочка, кроткий и послушный, стоял перед его глазами, и только его, окровавленного, искалеченного он видел, только его плач он слышал.
— Мой бедный мальчик, — умолял он, блуждая глазами по окружавшей его толпе. — Мой бедный, невинный мальчик!
— У богатых детей пальцев не оторвут, — послышался из толпы желчный женский голос. — Будь они прокляты, богачи эти!
— Очень хорошо, — говорил Шлойма, стоявший в толпе.
Он подошел к Даниэлю, положил ему руку на плечо и ласково сказал:
— Мужайся, Даниэль. За каждую каплю нашей крови они отдадут нам реки своей. Конец идет…
Кругом люди шумели и волновались. Словно очнувшись от глубокого сна, стояли они, вспоминая, как сами живут, что их ожидает. На миг как бы сверкнула правда, и она была в плачущем голосе мужчины.
Они перебирали свои беды, все опасности, которые им ежеминутно угрожали, и теснились друг к другу, как испуганные дети. Даниэль с женою давно ушел, а они все стояли, сбившись в кучу, не имея мужества окунуться в свои дела, и весь день были печальны, растроганы.
Нахман с трудом дождался вечера. Он был молчалив и с ненавистью наблюдал суету людей, кончавших трудовой день.
Раньше работа здесь казалась ему важной, словно она и в самом деле спасала человека от ударов.
Теперь он видел в ней хитро придуманный соблазн, заставлявший забывать об опасности, о беде. Лишь ей отдаваясь, можно было спокойно, закрыв глаза, приближаться к пропасти, поджидавшей каждого; только благодаря работе, несчастные упорно оставались рабами.
Что стало с ним самим? Без денег, в долгах, которые теперь сидели прочно на его спине и, как змеи, высасывали всю свежесть мысли, всю чуткость его сердца, — разве он не жил той же мертвой, темной жизнью? В тяжелом раздумье возвращался он домой. "Нужно положить голову под крыло и верить", — вспоминались ему слова Даниэля.
— Во что верить? — спрашивал он себя в скорбном недоумении, шагая по пыльным улицам.
Промчалась конка. Нахман поднял глаза и внезапно остановился от изумления. На одной из скамеек сидела Неси, разодетая, и лицо ее было полно печали.
— Побегу за ней, — мелькнуло у него.
Конка была уже далеко. Он повернулся, охваченный странным предчувствием, и, размахивая руками, побежал по улице, крича:
— Неси, Неси!
Шум дрожек заглушал его крик.
— Неси, Неси! — не унимался он, совершенно потерявшись.
Конка летела и как будто подсмеивалась над его усилиями.
Кучер трубил в рожок, лошадей, казалось, несли крылья, и через минуту конка, завернув в другую улицу, скрылась.
— Она была разодета, — размышлял Нахман, остановившись и чувствуя, как его пронзает ужас. — Я увижу ее вечером.
Когда он пришел домой, его встретила мать Мейты, Чарна. Она сидела у порога своей квартиры и пила чай.
— Добрый вечер, — ласково произнесла она, — вот сегодня, Нахман, вы поздно вернулись… Вы напоминаете мне ту жену, у которой обед был готов всегда на полчаса позже. Вас спрашивала хорошенькая девушка.
— Девушка? — пробормотал Нахман, вдруг похолодев.
Он вошел в комнату, а старуха вдогонку лукаво говорила:
— Хорошенькая девушка… Неси. Вы ведь с ней знакомы.
Нахман уже догадался.
Он зашел к себе и, не зажигая лампы, опустился на стул.
— Зачем Неси приходила? — монотонно спрашивал он себя и отвечал: — Не знаю, не понимаю.
Он хотел встать, но чувствовал себя таким разбитым, что побоялся не удержаться на ногах. В соседней комнате послышались шаги Мейты.
Она заглянула в комнату и, увидев, что в ней темно, сказала:
— Я зажгу лампу, Нахман; вы не можете оставаться в темноте.
— Подождите, Мейта, — произнес он.
Она остановилась на пороги в ожидании, и сердце у нее билось быстро.
— Здесь была Неси, Мейта. Вы ее видели?
— Я ее видела, Нахман. У нее глаза были заплаканы.
— Заплаканы, — вздохнул Нахман, издав звук горлом. — О чем она говорила?
— Она говорила: мне нужно увидеть Нахмана, мне очень нужно увидеть Нахмана. Только на одну минуту.
— Только на одну минуту, — с сожалением произнес он. — Отчего же меня не было дома?
— Она ходила по комнате, садилась, вставала. Она казалась мне больной. Она выглядывала из окна, утирала глаза, выходила во двор, возвращалась и все повторяла: мне нужно увидеть Нахмана, мне очень нужно увидеть Нахмана…
— Бедная, бедная девушка! — вырвалось у него.
— Вы ее любите? — раздался в темноте робкий, дрожащий звук.
— Я не знаю, Мейта, но теперь у меня разрывается сердце. Я бы для нее жизни не пожалел.
Что-то задрожало у дверей. Пронесся глубокий вздох… оборвался… Нахман внимательно слушал.
— Мейта, — позвал он, — Мейта!
Никто не откликался. Вошла Чарна и своим добрым голосом спросила:
— Вам что-нибудь нужно, Нахман?
Он ничего не ответил, а старуха, вертясь по комнате, говорила:
— Старому человеку нужно что-нибудь, а молодому и всего мира мало. Я вам расскажу историю о человеке, и она вас чему-нибудь научит. Куда это Мейта пропала? Мейта, Мейта… Вы видите, — ее нет. Это тоже имеет свою глубокую историю. Однажды у одного сильного царя…
— Подождите, — прервал ее Нахман, начав прислушиваться, — кажется, кричат во дворе.
Старуха высвободила уши из-под косынки и насторожилась.
— Да, да, — произнесла она, — кричат. Человек не может не кричать: он рождается с криком; в крике проходит его жизнь…
Нахман вскочил. Шум становился все громче и врывался в комнату, как будто бы окна в ней были раскрыты.
— Это у Симы, — объяснила Чарна. — Своими несчастьями она мне напоминает историю с человеком, который, однажды зевнув, не мог закрыть рта.
Но Нахман уже не слушал и выбежал из комнаты. Во дворе стояла толпа соседей, и Сима о чем-то кричала, указывая на хромую Иту.
Мехеле держался возле нее и надорванным от рыдании голосом умолял:
— Довольно, моя мама, довольно, перестань уже!
— Никто моего сердца не знает! — крикнула Сима, отбросив мальчика и тоскливо оглядывая толпу. — Я одна, как палец, — кто хочет пожалеть больную старуху?
— Говори уже, что случилось, — с нетерпением перебила ее соседка-старуха.
— Ты спрашиваешь? Я тебя спрошу. В городе должен быть старший, скажи! Вот Ита вышла из больницы… Только тот, кто наверху, кто все видит и знает, — знает, что мое сердце перенесло. Был стыд, был яд, больница, выкидыш, — спрашиваю у всех, в чем я виновата? Разве я велела ей влюбиться в этого разбойника?.. Она вернулась из больницы, — ни одного слова я не сказала ей. И с первого же вечера началось: хочу отравиться, хочу отравиться.
— Ты еще говоришь, — перебила ее Ита страстно.
— Вы слышите: я говорю… Научи меня молчать, — покажи, как это сделать. Я не прошу любви у них, — но пусть дадут отдохнуть. И начинается…
— Довольно, моя мама, — послышался голос Мехеле, — довольно.
Толпа хмуро молчала. Женщины, сложив руки на груди, угрюмо переговаривались. Старики сочувственно кивали головами и, сжимая кулаки, от сознания своего бессилия против новой жизни, развращавшей их дочерей, с яростью выкрикивали:
— Их нужно задушить, задушить!
Нахман не отрывался от хромой девушки, столько перестрадавшей. Она стояла в угрожающей позе и диким взглядом окидывала толпу.
— Позор мне, — иногда вскрикивала она, — это делает мать…
— Посмотрите на вторую, — неистовствовала Сима, подойдя к своей квартире и указывая на Фриму. — Довольно уже скрывать. Что скажете на мое несчастье? Вот она пришла с подбитыми глазами. Кто ее бил, спросите? Где она была? А Фейги еще нет…
Она как будто лишь теперь поняла весь ужас своей жизни и, всплеснув руками, зарыдала диким голосом. Мехеле опять начал кружиться, прыгать вокруг нее и жалобным голосом просил.
— Моя мама, моя мама!..
Толпа медленно расходилась. Старуха-соседка подошла к Симе и увела ее. У порога стояла Фрима, покачивалась и, обращаясь к двум девушкам, спрашивала:
— Я пьяна? Неправда. Я выпила только одну рюмочку сладкой водки. Может быть, две… И теперь мне весело. Я не чувствую жизни.
— Она пьяна, — с ужасом говорила Сима, наклоняясь к уху старухи. — Если бы кто-нибудь меня убил, я благословила бы его руку…
— Ты сердишься, мать, — смеялась Фрима, — но я не слушаю тебя. Что такое вся жизнь, мать? Мука, проклятие… Так повеселюсь немного. Твои корзины еще успею носить.
Нахман не стал больше слушать, вышел на улицу и повернул к дому, где жила Неси. Он старался ни о чем не думать, чтобы не лишиться мужества. Над ним бежали густые, серые тучи, и молочное небо, освещенное луной, быстро темнело. Поднялся ветер, крепкий, как на море. Короткие тени домов слились с темнотою.
— Сейчас дождь пойдет, — подумал он с беспокойством.
Мелькнула молния и, как лезвие, разрезала небо на две половины. Запахло фосфором, грянул гром, и дождь начался. Нахман ускорил шаги. Деревья трещали, телеграфные столбы гудели, у стен несся свист, и минутами ветер так шумел, что Нахман переставал слышать.
— Я не увижу ее, — тревожно думал он, входя во двор.
В квартире нищего Дона было светло. Нахман заглянул в окно и увидел старуху Энни. Неси не было в комнате. Он вышел на улицу, решил подождать ее. Промокший и продрогший, он прижался к стене и забылся.
Время тянулось медленно. Дождь усиливался, и казалось, что вблизи секли кого-то, — переставал, опять начинал… Из города неожиданно донесся плачущий звон башенных часов.
— Уже поздно, — лениво подумал Нахман, — где она может быть?
Он снова стал ждать. Дождь утихал. Далеко впереди небо очистилось и было похоже на матовое стекло. Показалась луна и осветила улицу. Опять с плачем прозвонили часы.
— Я не дождусь ее, — встрепенулся Нахман, вдруг почувствовав, что напрасно стоит здесь.
Он отошел от стены и, весь в печали и скорби, зашагал по грязным тротуарам.
Как страшна была жизнь здесь, в окраине! Чем больше она раскрывалась ему, тем шире разрасталось что-то огромное, свинцовое, и мысль перед этим оставалась такой же беззащитной, как человек, на которого навалилась гора. Жизнь мчалась, разнузданная, мелочная, и он никак не мог взять в толк, откуда шло главное зло, кто был истинным врагом людей.
Каждый здесь делал только то, что неизбежно коверкало его существование, и в этом было что-то роковое. Одни убегали из окраины и где-то погибали; другие пропадали здесь. В семьях не было связи, единства: старые ненавидели молодых, молодые ненавидели старых.
Здесь отравлялись от отчаяния, от неудач, погибали дети, подростки пьянствовали, отдавали последние гроши на игру, и везде и во всем неизлечимые беды без отпора били по тысячам людей. Как называется то слово, которое зажгло бы огонь возмущения в сердцах этих задавленных людей?
У ворот его дома какая-то женщина нагнала его и, заглянув в лицо, страстно шепнула:
— Это вы, Нахман, — откуда так поздно?
Нахман испуганно обернулся и увидел перед собой Фейгу.
— Вы тоже не рано возвращаетесь, — произнес он с досадой.
— Вот как, — ответила она, сверкнув глазами, — и вы сердитесь?
Она вдруг потянула его за руку, улыбнулась и, не дав опомниться, быстро обняла его и жарко поцеловала.
— Какой вы приятный, — шепнула она, — ваше лицо теплое…
— Вы с ума сошли, Фейга, — проговорил он, покраснев и чувствуя, что не может рассердиться, — перестаньте же! Вы опять?
Но она по его голосу поняла, что с ним, и теперь все крепче сжимала, увлекая подальше от ворот, и он шел за ней и бормотал:
— Это стыдно, Фейга, я прошу вас. Вы такая молоденькая…
А она сдавленно смеялась, прижималась к нему, целовала и страстно говорила:
— Не сердитесь, — вы так мне нравитесь. Я сказала себе: Нахман будет моим… Я не свяжу вас, нет, нет. Дайте только надышаться вами, а потом ступайте, куда хотите. Обнимите меня. Обними меня! Смотри, Нахман, — меня не видно в твоих объятиях. Ты не умеешь целоваться… Милый Нахман!..
Она смело взяла его за руку, и он покорно пошел за ней…
* * *
Светало, когда Нахман вернулся домой. В первой комнате он увидел Мейту. Она сидела на стуле и спала. Услышав его шаги, она проснулась, быстро поднялась и отошла в сторону.
— Как поздно! — прошептала она.
Нахман не ответил ей и, с странным отвращением к себе, прошел в комнату…
В тишине раздавались подавленные звуки. Кто-то плакал…