Понадобился целый месяц хлопот и тревог, чтобы поместить Натана в больницу. На дворе уже стояла глубокая осень, — больница была переполнена больными, и только благодаря Шлойме, который был знаком с больничным фельдшером, удалось устранить все преграды.
В рядах, не умолкая, раздавался сдержанный стон, и мучительным кошмаром протекало время; страшная осень требовала напряжения всех сил, чтобы не свалиться. Те первые дни опьянения собственностью, когда Нахману все казалось гладким впереди и можно было полноправно распоряжаться своей жизнью, своим досугом, своими желаниями, — те дни скоро прошли. И то, что собственные деньги давно разошлись, а товар всегда нужно было покупать в кредит, постепенно превратило его в истинного торговца, запутанного, замученного… В рядах между тем пропали звонкие голоса, пропали люди, радость оживления, и торговцы в своих теплых рваных одеждах сидели теперь нахохлившись, как хмурые птицы. И когда начинало дождить, ничего несчастнее, беспомощнее этих людей нельзя было себе представить. Они бегали вокруг своих корзин, торопливо, с испуганными лицами, издавая стоны отчаяния, защищали их огромными дырявыми зонтиками, сами прятались в подворотнях, в лавках, если им разрешали, и, глядя на них, казалось странным, непонятным, почему другие люди могли сидеть в своих теплых сухих комнатах, могли без ужаса и страха ходить по своим делам, а эти должны были оставаться здесь и бороться с природой. Понять невозможно было, почему так кротко они переносили свою судьбу?
Самое ужасное в их существовании было то, что всегда, во всякую минуту, нужно было оставаться во вражде друг с другом. Изнемогая от невидного им рабства, они яростно боролись между собой, и каждый безжалостно желал другому зла, лишь бы чуточку подняться на его счет. Они вырывали покупателя друг у друга, хвалились таким умением, перед способным дрожали и преклонялись, и, погруженные в ничтожество, связывали свои отношения такими жалкими интересами, что охватывало отчаяние за собственное сочувствие их страданиям. С какой легкостью они забывали тяжелые минуты, свое подневолие, свою беззащитность!.. И хотелось проклясть этих несчастных уродов, как кошки беспамятных, в которых ничто, — ни обиды, ни горе, ни гнев не могли накопиться до взрыва. Они жили, как животные, настоящей минутой смеха или плача и были совершенным человеческим тестом, из которого выходили великолепные рабы.
Нахман, любя, ненавидел их…
Они дрожали перед всем, боялись всякого, кто был выше их положением, с отвратительным раболепием гнулись их спины, и без слов они отдали бы все, что было в корзинах, если бы этого серьезно потребовали. В ежедневной борьбе на улице, где каждая минута требовала защиты самых ничтожных прав, — только один способ, могущественный и низкий, они признавали. Это был выкуп. Что бы ни произошло, они знали одно — нужно заплатить.
Нахман ненавидел их. Он любил их со всей силой товарища по несчастью, по жизни, и вся жалость, все его сердце, залитое теплой кровью сочувствия, было на их стороне, — но все же он ненавидел их, как ненавидят несчастного брата, виновника своего страдания. И лишь теперь, когда осень ударила всей силой своих мокрых холодных дней, своей грязью, которую она невесть откуда приносила, всеми ужасами затишья в торговле и голодовки, и крепкая болезнь бедноты повалила всех торговцев, — когда он увидел, что происходило теперь в домах окраины, где сотни семей притихли в ожидании мучительных дней, — лишь теперь его ненависть к ним пропала.
— Они не выдержат, — говорил он Даниэлю в минуты отчаяния, — а ведь зима еще впереди.
Даниэль мотал головой и, тихо покашливая, задумчиво отвечал:
— Мы выдержали тысячелетия рабства, Нахман. Что такое одна осень, когда вся наша жизнь сама осень?..
С Даниэлем Нахман все больше сближался, и с тех пор, как он начал бывать у него, они стали добрыми друзьями. Даниэля Нахман легко полюбил. Тот был чистый, увлекающийся человек, сердечный, влюбленный в своих детей, в свою жену, и с того момента, как отдался сионизму, еще светлее, лучше стала его душа. Он жил теперь так, будто случайно попал на станцию и с минуты на минуту ждал поезда, который должен был отвезти его в святую землю. Детей он начал воспитывать, как будущих граждан еврейского царства, и Мойшеле, восьмилетний мальчик, как и Лейбочка были посвящены во все тайны дорогой мечты. Словно в стане врагов, — он напрягал все понимание, чтобы беды евреев объяснить жизнью в изгнании, и милой лаской звучал его голос, когда он говорил о грядущем исходе.
Иногда Нахман приходил к нему с Натаном, с Мейтой, иногда со Шлоймой, и длинные вечера проходили в разговорах о делах, об общих бедствиях евреев, о родине, и каждый раз все теснее сближались.
Мейта переживала первый праздник дружбы с новыми людьми, и Нахман невольно поддавался чарам ее восторга. Она не бросалась ему в глаза, но в каждую минуту, проведенную дома, он чувствовал ее ласковое присутствие, чувствовал ее нежные глаза, которые следили за ним, и всю радость, таинственность этой любви оба пережили молча. Он уже легко открывался ей, и она узнавала по его глазам, когда он тосковал. И тогда она исчезала, как тень, чтобы не мешать ему, уверенная, что он позовет ее, если можно будет. И когда он звал ее, она развлекала его своими наивными разговорами и мечтала при нем вслух.
Все ярче раскрывалась ее красивая душа… Она говорила ему о людях, могущественных, добрых, которые явятся в окраину и сделают жизнь нетрудной… Но, описывая могущественных людей, она невольно рисовала Нахмана, и любовь к нему прорывалась в каждом ее слове.
— Он будет добрым, Нахман, — рассказывала она, подперев подбородок руками и кусая пальцы, — ослепительно добрым…
Нахман чувствовал ее томление, и это вызывало в нем образ Неси, который преследовал его, как живой. Он вспоминал последние минуты свидания с ней, и все очарование от Мейты пропадало. Как статуя смеха, как символ радости, стояла Неси перед его глазами, и губы ее роняли восторженные слова о городе…
Точно это было вчера, он вспомнил, как шел и просил ее, а она не отвечала ему. Он ее спрашивал: почему, Неси, о не молчи, — а она уходила, как из стали, упрямая…
Когда он случайно узнал от Шлоймы, что Неси приезжала к матери и оставила ей денег, он ушел на весь вечер в город и до поздней ночи бродил по улицам, мечтая встретить ее и убить. Как безумный, углубленный в свое желание, он проходил мимо богатых домов и, заглядывая в освещенный окна, грозил кулаками. И дома он долго потом сидел неподвижно, а на вопросы Мейты с мольбой отвечал:
— Уйдите, Мейта! Мне ничего больше не нужно… Будьте доброй девушкой! Мне ничего больше не нужно…
Но дни шли, шли, и снова Мейта находила путь к его сердцу. Даже тот ужас и отвращение, которые он испытывал при воспоминании о Фейге, перестали пугать его, и теперь он уже без страха глядел девушке в глаза и слушал ее насмешливые слова.
— Вы меня ненавидите, Нахман? Почему? Но… идите своей дорогой.
Внутренняя жизнь, однако, не покрывала надвигавшейся осенней беды, и когда Нахман не уплатил в двух лавках к сроку, кредит его пропал.
— Я думаю, — сказал он Даниэлю, которому только что сообщил эту печальную весть, — нам скоро придется бросить дело. Я делал ошибку с самого начала.
— Я такого года не припомню, — ответил Даниэль.
— Не говорите, Даниэль, я сам виноват. Торговать в рядах нужно уметь. Шлойма предупреждал меня…
Он вспомнил о первых днях, о том, как постепенно охватывала его жажда собственности, как любил свой товар, и мечтательно сказал:
— В этом, Даниэль, было очень хорошее… но торговать в рядах все-таки нужно уметь…
— Не мы одни пропадем, — мрачно сказал Даниэль.
— Что же мы зимой будем делать?
— Перестаньте, Нахман, спрашивать, — до зимы, может быть, еще и не доживем.
Оба стали хмурыми. Но часам к трем торговля поправилась, и Нахман повеселел.
— Вот видите, — сказал он, — сколько мы выручили… Поборемся еще. Теперь пойду за товаром… на наличные.
Вечером, возвращаясь домой, Даниэль предложил Нахману зайти к нему: будет Дина с женихом, сапожником Лейзером, старик Эзра сапожник, столяр Файвель с женой…
— Я приду, — сказал Нахман, кивнув головой. — Может быть, и Мейту приведу.
Они расстались, а Нахман, все возбужденный и довольный, лишь только зашел в комнату, сейчас же сказал:
— Собирайтесь, Мейта! Мы сейчас пойдем к Даниэлю. Вот только поужинаем.
Он наскоро поел, между тем как Мейта переодевалась, и когда ночь совсем наступила, оба отправились.
Мейту встретила жена Даниэля и посадила ее между собой и дочерью Симы, Диной.
Даниэль перехватил Нахмана и повел его к мужчинам.
— Ну, вот и хорошо, — проговорил он, похлопывая его по плечу, — я думал, что вы уже не придете.
Нахман оглянулся и поздоровался с сидевшими: со стариком Эзрой, человеком лет под пятьдесят, с больными глазами и короткой, седой бородой; с женихом Дины, сапожником Лейзером, и с маклером Перецом. Маленького Мойшеле, не сводившего глаз с Дины, он погладил по щеке.
— Стакан чаю, — говорил Даниэль, довольный обществом, которое его окружало, — не будет лишним после холода. Что вы ответите, Нахман? Мойшеле, работай! Налей и для Мейты, — она наверное не откажется.
Он засмеялся, а Мейта, неизвестно отчего, покраснела и ответила:
— Благодарю вас, Даниэль, мне и так хорошо.
— Ничего, Мойшеле, — настаивал Даниэль, — можешь налить: оба выпьют.
Маклер Перец, старый человек с печальными глазами и трясущейся головой, подобострастно слушавший до сих пор Эзру, громко сказал:
— Продолжайте, Эзра! Когда слушаешь вас, — забываешь о своих делах.
Он оттянул свой длинный, заплатанный сюртук, и голова его начала трястись, словно он тайно кому-то кланялся.
Опять, как до прихода Нахмана, наступила приятная тишина. Эзра, мигая больными глазами, спокойно заговорил, и все придвинулись, чтобы лучше его услышать.
— …Так я сказал, — начал он, взглянув на Мейту, — что нам нужно пойти домой. Самый приятный гость начинает надоедать, если засидится. Вот как я понимаю. Это и не криво и не прямо, и не длинно и не коротко. Это ясно: нужно пойти домой. Я человек маленький, но голова у меня не узенькая. Я знаю одно: нужно пойти домой.
— Нужно пойти домой, — подтвердил Перец и стал долго кланяться.
— Что мне здесь нужно? — спросил Эзра с удивлением. — Что вам здесь нужно? — обратился он к Нахману. — Может быть, вы знаете? А вам, Даниэль? Я думаю, и Мойшеле здесь ничего не нужно. Пойдем домой…
— Для чего? — произнес Нахман, поставив стакан на стол; и все посмотрели в его сторону, а Даниэль замахал в волнении руками.
— Но вы пес с ушами, как я Даниэль, — горячо сказал он, — если спрашиваете. Хороший вопрос… Можно думать, что вы здесь в меде купаетесь.
— Не купаюсь, — возразил Нахман, взглянув на Эзру, — но кому хорошо?
— Всем хорошо, но не нам, — сердито проговорил Лейзер. — Вы слепец.
— Вы не еврей, — произнесла Дина, встав со своего места и подходя к нему. — Тот, в ком течет хоть одна капля еврейской крови, чувствует наше рабство. Вы не еврей…
Она стояла, бледная от гнева, возмущенная до глубины совести этим чужим человеком, которого нужно было считать своим… Не в первый раз она слышала его речи…
С тех пор, как Дина прониклась идеей освобождения народа, ее жизнь превратилась в подвижничество. Она была темной, безграмотной, но национальное чувство творило чудеса. Она начала учиться, и трогательно было видеть, как по ночам, после трудового дня в мастерской портных, она отдавалась занятиям. Ее заветной мечтой была поездка на родину, где хотела зажить крестьянской жизнью, и из двенадцати рублей жалованья часть она откладывала на поездку, рассчитав, что за пять лет соберет нужную сумму. Жених Лейзер, ее же ученик, смотрел на все глазами девушки и считал Дину героиней. Она дрожала, как от пощечины, когда затрагивали ее национальное чувство, и в каждом еврее, еще не сознавшем своей обязанности перед народом, она видела раба, изменника и ненавидела его больше, чем чужих врагов.
Нахман, закрыв глаза, слушал ее, и ему казалось, что его бьют…
Если бы он обладал ее верой! Как она произносила: еврей. Еврей! Это звучало, как укор, как нежный призыв. Был ли он евреем? Чем заполнить это ясное и такое непонятное слово, чтобы задрожать от радости и гордости?
— Но я еврей, — громко сказал он, — и все-таки не понимаю, почему нужно уйти отсюда? Не сердитесь, — подхватил он, предупреждая ее жестокий ответ, — я вижу, как худо нам живется, но ведь и другим не лучше.
— "Там" наши поля запущены, — перебил его Даниэль…
— Наши дома разрушены, — подхватил Перец…
— Мы пойдем домой, — выговорил Эзра с волнением. — Я человек маленький, но голова у меня не узенькая, и знаю, что Моисей дал нам страну и сказал: живите в ней. Спрашиваю, как, имея свою родину, свой народ, работать на чужой земле, отдавать все силы чужому народу? Я не хочу многого. Я люблю свой народ, свою страну. У меня крепкое чувство, и хочу, чтобы у всех евреев было крепкое чувство, и они могли сказать, как я: пойдем домой… Я работаю в нашем кружке… Нужны деньги, деньги и деньги для великого дня. Я собираю их среди наших по копейке, — мы ведь не богачи, — и человеческую радость я испытываю в тот день, когда соберу рубль для фонда. Ведь каждая копейка идет на покупку земли в нашей стране. Вы слышите, — земли на копейку, но это будет наша земля, откуда нас уже нельзя будет согнать.
Даниэль кивал головой, и в глазах его стояли слезы. Какая дивная мечта улыбалась ему!.. Земли только на копейку. Но он не взял бы всех дворцов в этом городе за землю на копейку, где его народ будет отдыхать от тысячелетних мук.
— У Мойшеле, — выговорил он с волнением, указывая на мальчика, — уже есть марок на целый рубль.
— У меня будет марок на много рублей, — убежденно сказал мальчик, не сводя глаз с Даниэля. — Мы выкупим нашу страну.
— Кто наш вождь? — в восторге спросил Даниэль, мигнув Эзре.
— Герцль, — ответил мальчик.
— Ты любишь Герцля?
— Я его люблю, как Мессию. Он наш освободитель.
— Так, так — кивая головой, говорил Даниэль, растроганный, — мы все его любим. Герцль! Как хорошо это звучит. Как удары сердца оно звучит. Герцль! Надежда народа…
Нахман сидел, опустив голову и не поднимая глаз. Что-то, похожее на стыд, грызло его душу, и все-таки он чувствовал, что не убеждается.
— Это меня трогает до слез, — откровенно сказал он, обращаясь к Дине, — но ведь каждый камень здесь на улице кричит мне: ты мой, ты мой. Выслушайте меня. Я ведь не враг. Я хочу хлеба для народа, вы посыпаете камень сахаром и говорите: возьми, вот это его накормит. Но народ хочет хлеба, свободы.
Мейта смотрела на него, и по ее глазам он не мог теперь разобрать: одобряет ли она его, или осуждает. Он многое хотел сказать, но мысль не претворялась в ясные слова, ясные истины, который убедили бы его самого. Евреи страдают в чужой стране, отчего же не меньше страдают те, кому страна принадлежит? Ведь он это видел на каждом шагу, знал с раннего детства…
Мейта сидела задумчиво, прислушиваясь к спору, и чудное волнение и страстные порывы колебали ее душу. Родина! Она не в первый раз слыхала о ней, и Эзра вызывал своими словами слезы обиды, слезы радости. Что-то мощное, светлое вырастало на ее глазах, и было оно такое ласковое, родное, что от него, как от матери, нельзя было отвернуться. Оно сияло еще вдали, но уже будило в ней тысячи трогательных настроений, которые к чему-то привязывали, о чем-то заставляли жалеть, вздыхать. И она сидела, вся во власти этих новых, милых чувств и, думая о Нахмане, спрашивала себя: прав ли он, или не прав? Эзра мигал глазами, пытался говорить, а Даниэль и Лейзер перебивали его, не желая ему уступить чести возразить Нахману. Но уже несся голос Дины, и среди шума он повелительно требовал;
— Дайте мне сказать, — вы должны мне дать ответить!
И все замолчали от ее голоса, а она громко спросила: почему?
Как будто лавина шла на Нахмана, так смотрел он на девушку.
А она стояла уже перед ним, как; человек, привыкший говорить, и, с негодованием глядя на него, еще раз повторила: почему, почему?
— Только тот, — страстно произнесла она, — кто изменил родине в сердце своем, может спросить "почему". Я не скажу: вот гнет, под которым мы живем, вот ненависть, которая нас окружает. Есть худшее горе: дух народа упал. Нам не нужно довольства, мы и там будем страдать, но только на родине оживет и снова расцветет душа народа. Никто не плачет, когда говорят: мы на чужбине! Подобно обезьянам, мы переняли чужую жизнь… Мы потеряли собственное лицо, мы стали покорившимися рабами. Есть ли среди нас, кто пожертвовал бы своей жизнью для народа? Где наши герои? Чужбина развратила нас, и сердце наше спокойно бьется, когда мы говорим: евреи, родина. Мы стали мелочны, трусливы, равнодушны, наши спины гнутся, будто мы всегда ходили сгорбившись… Дух народа в рабстве понизился. Так уйдем же отсюда! Уйдем для спасения народа, для спасения его духа и всего, что дало и еще даст еврейство… Дорогу народу!..
Все слушали, затаив дыхание, и переживали высокое страдание о потерянной красоте народа.
И страстно хотелось немедленно напрячь все силы, зажечь душу геройством, чтобы совершить спасение народа — духа, который согнулся и грозит упасть.
— Мы пойдем домой, — раздался взволнованный голос Эзры.
— Молчите, — сдавленно крикнул Даниэль, — о, молчите!
— Вы спрашиваете, почему? — продолжала Дина. — Но разве есть мука глубже, когда видишь эту жизнь великого народа, который дал миру столько сердец, столько умов?.. Кругом текут реки, — нам не дают напиться из них. Нам не дают жить, действовать, дышать. Нас душат со всех сторон, и все жестокое, на что способна злая ненависть, падает на нас. Нас гонят, нас запирают, нас бьют… Нас бьют! Вы спрашиваете, почему? Позор тому, кто задает такой вопрос. Позор, стыд…
Она горела на глазах. Она звенела, переживая святой гнев за унижение великого народа, и всем в комнате хотелось пасть на колени перед этой девушкой и целовать ей руки, платье… Все как бы собралось в одном жгучем слове "евреи", и оно зазвучало, как триумф, как победа над сердцем. И, словно молния, оно выжигало в сознании кровавые столетия унижений, бедствий, позора… Евреи, — могучее созвучие, оно вызывало взрывы восторга, чудные слезы благоговения. Евреи! Это была своя кровь, свои замученные души, которые томились в раскаленном кольце… И Дина, Лейзер, Даниель, Эзра, и даже Нахман — все, как живые родники, пробивали себе выход из-под земли замученного народа, требовали разрешения… Евреи были повсюду, окружали со всех сторон, и будто тысячи уставших рук простирались к ним, — каждый здесь в комнате давал свой ответ.
— Вы слышите, Нахман, — говорил Даниэль, вытянувшись во весь рост. — Возражать не нужно. Я умоляю вас. Это высоко, как самая маленькая звезда, и это близко, как собственное сердце. Нужно закрыть уста и улыбнуться. Нужно улыбнуться и раскрыть объятия. Нужно раскрыть объятия и заплакать от радости. Вы чувствуете, Нахман? Если нет — положите голову под крыло. Вера придет…
Он говорил уже непонятным языком, но обнаженность его души вызывала сочувствие. Теперь он стоял, склонив голову набок, и нежно улыбался, прищурив глаза.
Наступила тишина, — ив тишине этой происходило высоко человеческое, важное… Работали души, переживая победную радость единения одного с миллионами, и так шло время.
— Ну вот, — вздохнув, произнес Лейзер, — мы и вернулись. Как тяжело каждый раз, когда просыпаешься и все находишь себя здесь!..
Он стал говорить меланхолическим голосом о том, как страдает здесь, на чужбине, и тяжело было слушать эти яркие слова о тоске.
Он не выносил воздуха чужбины, и ему казалось, что он дышит отравой, и болеет…
— Я и сам не знаю, что со мной, — рассказывал он, и все слушали, опустив головы. — Я тоскую. Я как будто давно ушел из дому и хочу туда. Я работаю и говорю себе: родина, — вот что меня держит.
Нахман встал. Словно укор чему-то решенному в его душе казались эти люди, и он не мог больше оставаться с ними.
— Я не чувствую, — произнес он громко. — Я не чувствую, — повторил он в отчаянии. — Я готов заплакать от ваших слов, но все же моя кровь смешалась с землей чужбины… Я хочу счастья, — но здесь.
— Вы не еврей! — резко оборвала его Дина.
— Вы не еврей! — с ненавистью повторил Лейзер.
— Уже поздно, — уныло произнес Нахман вместо ответа. — Вы идете, Мейта?
Он начал искать свою шляпу, а Даниэль, помогая ему, тихо говорил.
— Не огорчайтесь, Нахман. Вы или он, — это все равно. Вы — один сын, он — другой. Не огорчайтесь, прошу вас, — мне это больно.
— Ничего, Даниэль… Я ведь все-таки чувствую себя правым.
Мейта уже ждала его. Нахман простился с каждым отдельно, и оба вышли. Двор был темный, и оттого, что падал дождь и ноги увязали в грязи, Нахман и Мейта подвигались, держась за руки. На улице пахнуло ветром.
Впереди них шли люди, и, казалось, они понурились и от отчаяния не хотели чувствовать ни ветра, ни своей жизни, ни бесцельности того, что их окружало, что их поджидало. И дождь как будто безнадежно звенел над ними.
— Вы молчите? — тихо проговорил Нахман.
Они все не разнимали рук, словно боялись потерять что-то дорогое, важное, которое было так нужно теперь в темноте, в одиночестве…
— Мне трудно рассказать, Нахман, но там я чувствовала так, будто передо мною раскрылось небо!..
Она не хотела выдать всей своей мысли и нахмурилась.
— Я не знала, что я еврейка, — задумчиво выговорила она. — Еврейка, Нахман? Ведь это совсем другое. И нас мучат? Евреев мучат.
И точно лишь теперь поняв смысл этих слов, она с недоумением спросила:
— За что нас мучат, Нахман?
Оба шли, задумавшись над вопросом, и дождь безнадежно звенел им в ответ. Как со сна, они вспоминали рассказы об ужасах гонений, вставали легенды, никому не рассказанные, — годы бедствий, избиений, и, как первый лепет ребенка, у обоих зарождался один вопрос:
— Почему нас бьют, Нахман?
— Почему нас бьют, Мейта?
Они углубились в самое сердце окраины, и от огоньков в квартирках шла такая тоска, будто мертвецов освещали они. И все кругом, — и широкие, потонувшие в грязи улицы, и оголенные деревья, и убогие дома были полны такой тоски, что, казалось, и они, как живые, здесь молча молили, чтобы их убрали куда-нибудь, где лучше…
— Еврейка, — вспоминала Мейта, робко прижимаясь к Нахману. — Какая радость в этом слове! Мы евреи. Вы еврей, Нахман, еврей!..
Она как бы упивалась словом. Она произносила его громко, и понизив голос, и шепотом, и было так, как будто она влюблялась во что-то хорошее и любовалась им.
Ей стыдно было сознаться, но она замирала от счастья при мысли, что евреев мучат. Словно до сих пор от нее требовали жертвы, подвига, она не знала какого, а теперь ей сказали.
Евреев мучат… она будет еврейкой. Ее будут истязать, гнать, — она будет еврейкой.
Над ней будут издеваться, она не опустит глаз перед врагом и смело скажет: я еврейка. Ей хотелось сейчас же всех пыток, придуманных для мучений, и до боли сжималось сердце за то, что она еще не потерпела.
— От этого кружится голова, — говорил Нахман, но не нужно опьяняться. Наша родина здесь. Сила не в бегстве, а в борьбе!
Он радостно оглянулся, и крепкая любовь звучала в его голосе, когда он сказал:
— Вы видите небо, Мейта, — оно черное. Но это черное небо я люблю больше солнца, которое светит "там"… Пройдет ночь, и наступит день. Но день будет здесь, где мы столько страдали, где победим… Мы должны победить, Мейта! Народ не всегда бывает игрушкой…
— Отчего же мое сердце так бьется? — возразила Мейта. — Я горю и готова пойти на костер.
— И я готов, Мейта, но нужно знать, где он. Если бы я уже знал… — Тоска, давно сдерживаемая, и прорвавшееся страдание души послышались в его словах…
Дождь безнадежно звенел… Он звенел сзади, впереди, догонял, обгонял и будто преследовал, чтобы погасить мечту.
Он звенел безнадежно…