Война не прекращалась. Никто не знал, почему начали воевать, почему стало нужным, чтобы одна сотня тысяч людей убивала другую сотню тысяч людей; никто не понимал, что в том куске земли, из-за которого шла беспощадная борьба, – но война уже чувствовалась везде: и вверху, и внизу.

В городе готовились к непредвиденному, ужасному, беспощадному. Казалось легким и возможным, что через месяц, через неделю, завтра враг внезапно покажется у стен, ворвется в город, разрушит дома, уведет жен, девушек, мужчин перебьет, и не было в этом городе ни одной хижины, ни одного дворца, где бы о войне не говорили, где бы войну не проклинали, как самое тягчайшее, ненужное зло. Ежедневно, словно в эпидемию, десятки семей бежали куда глаза глядят, чтобы уйти от страха, оставшиеся с грустью и завистью глядели на опустевшие дома, и чем дальше, все страшнее и страшнее становилось наблюдать этот веселый и неумолимый большой город, который по-прежнему продолжал творить жизнь в своих богатых и бедных кварталах…

Народ стонал, страна стонала, но было нечто выше этих стонов страны, народа, нечто высшее, чем эти громадные толпы голодающих людей, убегающих людей, и это высшее, тайного смысла которого никто не знал, заставляло еще мириться с войной. Иногда напряженное состояние рассеивалось: приходило известие о подвиге, о геройстве офицера, солдата или солдат, и мрачные умилялись, и хмурые улыбались… Тогда казалось, что кошмар вдруг сгинет и колеса обычной жизни тронутся, толкнутые радостью победы и отдыха. Оживал город, оживали окраины, и все думали: вот конец!

Но дни шли… Грозный мрак, нависший где-то злым пугалом, сгущался, приближался, – раскаты громов орудий делались слышнее, и горячий кровавый туман уже мелькал в глазах… Все его чувствовали, все оборачивались в одну сторону, и, мнилось, близко-близко складывались в гору навалившиеся друг на друга тела, лицом вниз к земле, груды оторванных рук, ног, а по ночам в скорбной тьме чудились стоны и мольбы людей. И снова шепотом все спрашивали: зачем это нужно, кому это нужно? И никто не знал ответа, и не было ответа.

Война не кончалась… Паника шла сверху вниз, снизу вверх, – она не кончалась! Начинался разгром нищеты, – она не кончалась! Как бы одичавшая от жертв, от крови, она лишь теперь разгоралась и всеми своими щупальцами бесстрастно втягивала новые и новые тысячи, мечтая вызвать этим такое усилие, какого не видел мир… И в этом безумном и страстном вихре завертелось все живое, все неодушевленное в стране. Снаружи жизнь шла обычная, но внутри стоял и не прекращался стон, плач, вой, – появились банды озверевших голодных людей, – война не кончалась! Кое-где уже поднимался народ, но еще тихо ворчал, свирепея от тяготы, от ужаса, – пронеслись слухи о насилиях одной части населения над другой, но все это быстро и навсегда всосалось новыми и новыми ужасами и потонуло в общем гуле…

И так изо дня в день, из месяца в месяц прошли прекрасные весенние дни, залитые кровью мирных людей, так прошло яркое лето, неуродившее лето, как бы опрокинувшее свои бесплодные равнины и поля на голову народу, – и так во мраке начиналась печальная неведомая осень… Война не прекращалась…

* * *

Туман побелел, порозовел. Где-то зазвонили в колокола, и окраина проснулась. На улицах, нелепо широких и нелепо узких, поднималась утренняя, сонная жизнь. На дворах звякали колокольчики, появлялись мужчины и женщины, то в одиночку, то парами или в кучку, кто с инструментом за плечами, а кто так, иные женщины с корзинками в руках, – и все исчезали в осеннем тумане.

Старуха Голда зажгла лампочку и, трясясь от холода, вошла в лавочку. На стойке спал жених Этель, ополченец Мотель, длинный и худой парень лет двадцати пяти. Она бесцеремонно растолкала его и прогнала в комнату. Потом повозилась у бочонка с сельдями, залила рассолом высохшую за ночь горку огурцов и стала снимать с дверей тяжелый крюк.

– Доброе утро, – произнесла покупательница Перель, увидев Голду в дверях лавочки.

– Доброе утро, – угрюмо ответила старуха. – Ваш муж тоже запасный?

– Дорогая, кто сказал вам: нет? – быстро подхватила Перель. – Мой Вольф запасный! А муж Песьки?

– Вы угадали! Кого находит счастье? Бедняка, погорельца! Вот открыла лавочку. Мне бы лучше закрыть ее. Жених ополченец, а муж дочери запасный. Да, да запасный!

– Вы продаете картофель? – перебила ее Перель.

– Конечно! Почему же мне его не продавать?

– Так дайте мне три фунта. Весы у вас хорошие? Вы честная женщина, а весы могут быть плохими. Вот, говорят, теперь на фабриках делают только плохие весы. Не знаю, может быть, так и нужно! Может быть, нужно, дорогая…

Она уныло покачала головой, и обе зашли в лавочку. Послышался плач ребенка. На минуту плач затих и сейчас же опять возобновился.

– Не могу слышать плач детей, – грустно выговорила Перель. – Я и сама готова заплакать.

– Это сынок Песьки плачет, – сердито произнесла Голда. – Бедняжка всю ночь не спала. Бедняжка в шестом месяце, но от горя два раза чуть не сбросила. В первый раз, две недели тому назад, когда сгорела ее лавочка и маленькое добро; второй раз, пять дней тому назад, когда умер ребенок. А Нахмале ничего знать не хочет. Замучил Левку, замучил Пеську. Спросите его, отчего он плачет?

– Я очень жалею детей, очень, – повторила Перель. – В них радость, и горе от них сладкое. А у меня нет ни одного, да, ни одного! Пять лет замужем, а детей нет, дорогая…

Вошли еще две женщины, обе какие-то темные, серые, и руки от холода держали спрятанными подмышками. Одна спросила крупы, другая – муки, и сейчас же заговорили о войне.

– Хотела бы уже услышать что-нибудь повеселее, – уныло сказала Перель. – Война, война! Голова не на месте, и нет сил уже жалеть себя, жалеть людей.

– Нет сил, есть силы, а запасных будут брать, – уверенно повторила спросившая муки и постучала ногами от холода. – Мой муж не выдумает. И если он уже кивает головой вот так, то нечего спорить. Он сказал: «запасные, готовьтесь!» Люди ходят по улицам, как козленочки… Вот так мне и кажется: как козленочки… Невинные, бедненькие, а смерть уже стоит за плечами.

– Стоит смерть, – пробормотала Перель, побледнев. – Дорогие мои, зачем война?

– И я бы спросила: зачем война? – вмешалась рыжая, покупавшая крупу. – Жили тихо, тихо. Тихо таки умирали с голоду, тихо таки мучились! Пошла бы и к старшему и спросила: зачем война? Или мало наши сердца дрожат? Или мало мы плачем? Или мы требуем чего-нибудь? Надо же знать почему?

– Теперь вижу, с кем дело имею, – мрачно выговорила Голда. – Вы не сошли с ума? Говорить! Откусите свой язык. Хотят войны, – не мое дело. Не мое дело, говорю вам. Не знаю, кто воюет, что воюет… У меня не спросили, – я не отвечу. Но моему Левке надо уехать. Тоже козленочек, а уговорите-ка его! Я кричу с первого дня: ему нужно уехать. Но подождал пожара, подождал смерти ребенка, а не едет. Не едет!

– Дорогая, – мягко сказала Перель, – никому не хочется уехать.

– Как не хочется? Еврей воин? Еврей убийца? Не знаю, как ваш муж, но Левка ведь настоящий козленочек. Он тихий человек, хороший человек, работящий человек и любит Пеську и детей, как три мужа и три отца. Но все же он козленочек!..

– Он походит на моего мужа, – сказала рыжая. – Тот тоже рвется на войну, а уж дурак, а дурак!..

– Все хороши, – хмуро заметила Голда. – Умные люди давно разъехались…

На пороге показался человек, весь в заплатах, и прорычал хриплым голосом:

– Вы возьмете сегодня керосин? Давайте-ка свою кубышку.

* * *

Песька уже давно проснулась, разбуженная болью, начавшейся где-то внизу, не то в спине, не то в животе. Она спала на кровати матери, единственной кровати в комнате, и, измученная бессонной ночью, уже как в кошмаре терзалась видениями. Нахмале плакал, кто-то его успокаивал, доносился из лавочки голос матери, покупателей, – все было дальним, как будто на краю света, и не трогало ее.

«Кажется», – подумала она, вдруг вздрогнув от боли, и прислушалась к себе. «И этому нужно радоваться?» – с недоумением спросила она себя.

Лишь на днях похоронила она четырнадцатимесячного мальчика, прекрасного, чудесного мальчика, и образ его, больного и слабого, не отходил от нее во все эти дни страдания и скорби. Он умер, он умер! Казалось ей, что никогда уже она не будет плакать такими слезами, никогда другая жгучая, ядовитая печаль не заглушит отчаяния, что навсегда залегло в ее душе. Девственное горе, наивысшее горе первой потери подняло ее внутреннее существо так высоко, а оттуда сверху ей простой, темной, ей кроткой что-то открылось… Почему? И по ночам она тревожила мужа и с недоумением требовала ответа: «Почему, Левка? Почему жизнь, почему смерть?» И в пораненном сердце и в пораненных глазах мелькал кривой, замученный ребенок, как лезвие, рассекал ей мозг, и она спрашивала, вся в горе, вся в смятении: «Почему замученный? Ты знаешь, Левка? Если он дан был для радости, зачем отняли его? И где мои радости? И если нужны были его страдания, то к чему? Почему не мои, а его бессильного, его молчаливого? Не знаешь, Левка? А что есть смерть, Левка? Там, в мальчике, или в моем сердце?»

Но когда проходило, снова мелькал ребенок, то здоровый, то больной, душа ее рвалась к обоим, и в гневе и в страдании ей хотелось крепко накричать на кого-то, упасть на колени…

Опять кольнуло где-то далеко, но прошло сейчас же, и теперь это далекое было знакомое, столь знакомое, что она поверила…

– Ну да, – как бы нехотя согласилась она. – Вот нужно сбросить!.. А что есть жизнь?..

* * *

Левка Гем проснулся и, стараясь не разбудить Песьки, молча начал одеваться. Голоса в лавочке беспокоили его, и, словно там могли услышать, он поминутно шикал.

– Тише, женщины, тише! Женщины, женщины, женщины!..

– А что есть жизнь, Левка? – прошептала Песька.

– Ты не спишь, Песька? – испуганно спросил он. – Я думал, ты спишь.

– Что-то плохо мне, Левка! Ну, хорошо, – дети мешают, матери не мешают, но кому-то мешают. Но что есть жизнь, Левка? И почему?

– Жизнь? Что, Песька? Как раз кстати, – жизнь! Положим, теперь утро, но спросить можно. Всегда можно спросить. Но почему-то не знаю я, что есть жизнь. Хотел бы знать, но не знаю. Жизнь!

– Что-то мне плохо, Левка, так плохо…

Она притянула его к себе и долго молча держала за руку.

И он молчал, согретый ее любовью, и оба тихо вздыхали в нежном страхе перед неведомым, роковым.

– Будут брать запасных, – внезапно прошептал Гем, моргая во тьме глазами. – И вчера слышал, и на прошлой неделе, и ночью мне снилось…

– А почему, Левка, почему? Вот мать идет. Встань и уйди от меня! Как жаль нашей прежней комнатки, нашей прежней жизни!..

Она отвернулась к стене и беззвучно заплакала. Вошла Голда, нагрела руки под подушкой Песьки и сердито сказала:

– Хотела бы знать, до каких пор людям можно спать? А ты, Левка, сидишь? Ты не сиди, ты ступай в город! Ступай! Прислушивайся! Семка, вставай!

Она нагнулась к пятнадцатилетнему сыну, спавшему на полу, и стала тормошить его.

– Не хочу, – крикнул Семка, – смотри-ка, она дерется.

– Разве я бью тебя? – удивлялась Голда. – Ты спишь, а я с четырех утра на ногах. Встанешь, скажешь: «Дай кушать! Дай кушать, мать!» А хлеб хочет работу! Почему Этель спит? Вот она модистка. Модистке работать нужно, а она спит. И будет голодная, голодная…

Она начала ходить из угла в угол, поднимая всех лежавших здесь, и как бы на зов этого знакомого, тревожащего голоса отозвались двое детей Левки Гема, спавшие с Этель.

– Здесь нет богачей! – не унималась старуха. – Какие богачи собрались здесь? Но никого не берет за душу, никто не крикнет! Какое хорошее дело мы сделали? Ведь кричать нужно, реветь нужно! Был пожар, похоронили мальчика, – она вдруг заплакала обильными слезами, – довольно… Нет, не довольно! Нужна еще война. А кому нужна война? Нам! Тупые люди, нам! Вы думаете другим? Нам! Только нам!..

Она раз пять выбегала в лавочку, и в комнату доносился ее хрипловатый, плачущий голос, а когда возвращалась, то говорила, словно речь ее не прерывалась:

– Вот взяли Мойшку в прошлом году, и теперь он на войне. От Мойшки было столько пользы, сколько от Семки, но ведь взяли сына, взяли мозг, мою кровь… И кто знает, что с ним?

– Если бы ты не кричала! – прошептала Песька, повернувшись.

– Сейчас я запою! Где взять сил, чтобы без слов на плечах носить горе, в сердце носить горе? Если твоя лавочка сгорела, если ты теперь голая, голодная, если твой Левка запасный и должен бояться войны, – как молчать? Только от Наума еще есть радость, только от него!.. А посмотри-ка на нас? Посмотри на Маню, на Этель, на ее жениха! И все сидит и давит и хочет сидеть и давить маленькую, несчастную лавочку.

– Меня не трогайте, – послышался голос Мотеля из дальнего угла. – Вы можете жаловаться, кричать, но меня не трогайте. Я этого не люблю. Моргну глазом и уеду в Америку.

– Моргни, – хотела бы уж видеть… Я не поморщусь, нет, нет. Дай Бог! Уезжай. Видела счастье Песьки, вижу и счастье Этель.

Раздался пронзительный плач, и длинная худая девушка выскочила на середину комнаты. Неумытая, растрепанная, наскоро втыкая булавки в волосы, она плакала страстно, точно так изболелась ее душа, что только диким воплем она могла отогнать свое страдание. И сама себя прерывала такими же страстными пылкими словами, такими же страстными всплескиваниями рук.

– Смотри-ка на нее! – возмутилась Голда, но отступила. – Чтоб ты онемела!

– Вот я уйду, – вмешался Левка, поднимаясь.

– Я прошу! Песька больна, – как раз кстати она больна! Почему-то теперь она больна…

– Ты говоришь, ты! – кричала девушка. – Зачем ты детей родила? Я твое горе на плечах носила, двадцать восемь лет я его носила. Я помогала тебе сердцем, никто не помогал, – я помогала. Так что же ты мое сердце мучишь? Цело мое сердце, целы мои надежды? Так еще ломать, еще топтать. Ты мать, – я хочу знать, ты ли мать? Что ты мне дала? Жизнь! Я дарю тебе теперь эту жизнь. Бери ее, но не бей кнутом, не бей камнем… Я работаю, я! Что во мне теперь? Здоровье осталось там, в мастерской, годы здесь. Так отчего же его гонишь? Человек меня полюбил, мою душу полюбил, не трогай последнего, не смей трогать…

– Но если он хочет жениться, пусть работает! Пусть работает. Хлеб любит труд. Вот ты веришь, а я нет. На кого ты рассчитываешь? Я его понимаю, я его насквозь вижу. Америка, так Америка, лишь бы труд. У него ремесло, но он любит много спать.

– Вот вы все кричите, – вдруг вмешалась Песька, – а у меня боли… да боли. Плачут мои дети… Подойдите к ним. Кажется… я рожаю.

– Песька, – крикнул Гем, бросившись к ней.

– Вы видите? Люди, видите? Сестры, видите? Я просил, а никому нет дела. Почему-то нет дела. Тебе легче, Песька? Как раз кстати был пожар, и война, и ребенок умер… Как раз кстати… И никто не жалеет. Я всех жалею, а нас никто. Почему-то никто. Вот так и никто… Скажи, Песька, «легче» – и я засмеюсь.

– Рожаешь? – перебила его Голда и затряслась от радости. – Ну, слава, слава же Богу!

– Вы ссоритесь, – говорила Песька, обводя всех глазами, – а почему нельзя жить в мире? Вот мальчик мой умер, Левка еще на войну пойдет, а я… Ах, опять прошли боли!

От криков проснулся старик Мендель, муж Голды, и кряхтя произнес:

– Что-то сегодня совсем подняться не могу. У меня были сны, – ах, какие сны! Который час? Что? Ах, кости, ну уж и кости у меня. В землю они хотят, в землю.

Он был мрачный, придавленный человек и с раннего утра не видел в мире ничего веселого, бодрого.

Каждое его слово, казалось, пребывало в реках крови, каждое пахло какими-то неиспорченными, застарелыми мучениями, и сам он, сморщенный, угнетенный, со своей седой бородой, дико разросшейся по маленькому лицу, с тоскующими глазами, тоже казался упорной, застарелой болезнью, которую ничто не способно было извести.

– Ах, кости, ах, вы кости, – опять заскрипел он с укором, когда стал одеваться.

Семнадцатилетняя Маня, работавшая у швеи, одевалась под одеялом.

Она была полной, как некогда Этель, цветущей миловидной девушкой, с толстой, светлой косой. Навыкате глаза портили выражение ее лица, но приятность оставалась в полных щеках, в круглом подбородке, в косе.

– Мотель, – произнесла она, – голос у нее был низкий, щекочущий какой-то, – подайте мне кофточку.

Она нисколько не стыдилась своей наготы, забавлялась частыми и нарочито неловкими прикосновениями Мотеля к ней и иногда безотчетно дрожала.

– Ну, дайте же, – повторила она, скрестив, как в мольбе, руки на груди.

Старик уже оделся. В комнате, получавшей свет только из лавки, было по-прежнему темно. На плите в чайнике уже закипала вода.

– Кто мне даст чаю? – мрачно произнес Мендель, усаживаясь за столом. – Левка, садись со мной. Люблю я Левку. Вот человек! Ничего себе человек. Но что с ним будет?

Песька вздохнула. Как тяжело было ей жить среди родных, от которых отвыкла за пять лет замужества! Они казались ей чужими, непонятными с своими криками, дрязгами, внезапными слезами, внезапными радостями. Выросла ли она среди этих глубоко преданных друг другу врагов? Утешение она находила лишь по ночам, когда могла шептаться с Левкой о ребенке, о войне, особенно о войне, и она не отрывалась от него, словно не желая отдать его дыхания, так страшно было ей сознавать свое бессилие. Мгновениями ей хотелось, несмотря на ночь, выть от скорби, голосить от жалости, совершить безумное, лишь бы нельзя было отнять у нее последнюю защиту сердца, и плакала, без конца плакала, когда представляла себе Левку раненым в поле или умирающим. Но наступало утро, снова были ссоры, ужасы, снова кричала проклятая жизнь, и оба, бессильные, становились чужими друг другу. Она очнулась от шума. Теперь кричал Мотель, а старуха выла от ярости, и Маня смеялась.

– Не надо, – попросила она, – не надо больше.

Ее голос заглушила Этель. Мендель сидел перед недопитым стаканом, прислушивался к ссоре и громко говорил, обращаясь к Левке Гему:

– Когда умру, Левка, я у Бога в доме стекла выбью.

– Ну, ну, – передразнила Маня.

– Выбью, все стекла выбью, – сурово и мрачно повторил старик, повернувшись к дочери. – Если ты, Бог, рождаешь людей, – подумай о них! Да, подумай о них. Хочешь благословения от людей, заслужи его! Вот как должно быть.

– Лучше бы выбил, прежде чем родился, отец, – рассмеялась Маня.

В лавочке появились покупатели. Старуха и Этель вышли из комнаты, и стало тихо. Левка Гем пересел к Пеське, и сейчас же послышался их шепот. А старик все сидел, как каменный, перед недопитым стаканом, и нельзя было догадаться, видел ли он, что происходило за столом между Мотелем и Маней, которая загадочно улыбалась, слышал ли он вздохи Левки, тихий плач Песьки, молча целовавшей своих детей.

Он глядел вглубь жизни, он не одобрял…

* * *

Слухи о мобилизации запасных с каждым днем становились настойчивее. Неизвестно было, кто их распускал, из каких источников черпались сведения, но каждая весть создавала сумятицу и ужас, и все опускали руки, как перед неизбежной высшей карой. Городская машина замедляла ход и в центре, и в окраинах. Народ цепенел… Неспрошенный и незаинтересованный, он мрачно готовился к жертве, без мечты о спасении, не зная надежды, а в тех углах, где билась непокорная человеческая воля, – там его еще не было, туда не проложило дороги его отчаяние. И только женщины плакали, плакали днем, плакали по ночам, и один лишь плач их вызывал искры молчаливого гнева.

Самой важной заботой в семье Голды стал вопрос о Левке Геме. Лавочка ежедневно теряла покупателей. Песька не выздоравливала, простудился второй ребенок, – все было второстепенным, неважным. Царил в доме вопрос о Левке Геме. Один вид его, покорный, растерянный, приводил всех в бешенство, и в неистовых криках, безумных, невыносимых, протекала жизнь. По вечерам приходили соседи-лавочники, с упоением разговаривали о войне, об ужасах, о евреях, советовали, разъясняли, а Левка Гем, как всегда молчаливый, как всегда нерешительный, держался возле Песьки, и нельзя было разобрать, понимает ли он, что угрожает ему, хочет ли он спастись? Он молчал… Старуха кричала, лавочники кричали, – Левка Гем молчал… Сам он глубоко в душе растерялся с первого момента и сердцем не верил в свое спасение. Словно в кошмаре проходили у него тягостные дни безделья и страха. Днем выгоняемый Голдою, он покорно обегал город и тоже, как в кошмаре, бестолково расспрашивал и бестолково рассказывал о войне, о грозившей мобилизации и только ночью раскрывал свою правду Пеське и, как всегда, несмело целовал рукава ее кофты то один, то другой…

В первую субботу после осенних праздников у Голды собрались гости.

Пришел лавочник Фавл, человек с изуродованной рукой, веселый и беспечный, пришел продавец овса и отрубей, запасный Энох, лавочник Азик, тоже запасный, высокий мужчина с черной густой бородой, носивший сапоги и зимой и летом, и в комнате сразу сделалось тесно, как на свадьбе. Левка Гем при виде гостей взял Нахмале на руки, уселся подле Песьки, а Мендель, стараясь быть приятным, громко сказал:

– Открой, Маня, дверь, что во двор выходит, – здесь жарко, как в бане.

– Ну, ну, – шутливо перебил его Фавл, подняв изуродованную руку, – еврей любит баню… не кровавую!

Энох засмеялся и весело подмигнул сразу обоими глазами. Фавл поднялся и еще раз повторил, и все вздрогнули: «не кровавую!»

Только что на улице, держа Азика под руку, он шепотом говорил:

– Я бы не пошел к Левке, – теперь я везде гость. Но я весел, Азик! Совсем не знаю, откуда у меня эта веселость, – но я весел. Пойду к Левке… Посмотрю кстати и Маню. Девушка становится, я бы сказал, не на шутку интересной.

Он выставил во тьме свою изуродованную руку без двух пальцев и, задыхаясь от смеха, прибавил:

– Никто не мог предвидеть, Азик, что рука – вот эта рука – превратится в капитал. Вона! Вот Ханка хочет пойти за меня. Кто? Гордячка Ханка хочет выйти за Фавла… Не верьте в Бога после этого!

Теперь его подмывало что-то. Хотелось шутить, говорить громко, вызывать хохот, а то, что Маня разносила чай и косу отбрасывала то на спину, то на грудь, рождало мысль о том, что его желают обольстить. Старик Мендель разговаривал о делах с Энохом. Энох, человек с глазами фанатика, худой и низколобый, упрямо утверждал, что никто ему не вернет ни копейки за товар, взятый в долг.

– Я раздал извозчикам свыше ста рублей, – произнес он громко, – и первый назову дураком того, кто мне вернет деньги. А Америка не близко отсюда. Но пусть, пусть… Им ведь нужно было уехать.

– Получите доллары, – вмешался Фавл. – Мы все получим доллары.

– Вот мы шутим, – серьезно сказал Азик, – а должники разбегаются с нашими деньгами. В лавочках не торгуют. Война разорила нас…

– Не рассказывайте, – мрачно отозвалась Голда, – и товаров нет, и покупателей нет, и жизни нет. Почему вы рассмеялись, Энох? Вы о другом? Садись, Левка, нечего лезть людям в глаза.

– Я таки сяду, – согласился Гем, моргнув глазами.

Энох взял стакан в руку, другой сдвинул шапку на затылок и сердито сказал:

– О другом, Голда? Неправда, о том самом. Я смеюсь! Что скажете, Мендель, на этот смех?

– Ого, – поддержал его Фавл, подняв изуродованную руку так, как бы предлагал ее всем купить у него, – говорите, наконец. Я хочу смеяться.

Голда стояла уже, уперев руки в бока, и лицо ее, только что серьезное, тревожное, теперь выражало презрение.

– Можно думать, – холодно сказала она, обернувшись к нему, – вы только и ждали того, чтобы Господь наслал войну. Не понимаю вашей веселости, вашего смеха.

– Очень нужно понимать, – возбужденно ответа Фавл, бросив взгляд в сторону Мани.

– С вами лучше не разговаривать. Хотела бы знать, как еврей может теперь смеяться? Я полгода, как не вижу веселого еврея.

– Евреи никогда не веселы, – заметила Маня.

– Нет веселых евреев!

– Слышите, Мендель, – говорил Энох, взяв старика за бороду, – если человек смеется, надо поискать гнева. Да, да, гнева. Верьте, Мендель и вы, Голда, человек всегда носит маску. Но как добраться до сути?.. Вот я смеюсь… Если нет слов, – кто становится языком? Смех! Смех закрытая книга. Налейте мне еще чаю, Маня. Вы хотели сказать, Фавл…

– Ничего, ничего, продолжайте, – я после скажу.

– Вы знаете, Мендель, и я знаю, – начал Энох, – и весь город от верху и до низу знает, что разъезжаются. Вы думаете, запрещают? Не запрещают. Уезжай! Но если еврей не хочет пойти на войну, если он прячется, переезжает, уезжает из страны, я понимаю. Это ясно, это поймет ребенок, и даже «они» понимают. Но если русский бежит от войны, тогда нет слов, а есть смех. Желчь смеется! Как, и русский тоже? И русский, и русский! Дайте же мне досказать, Голда…

– Он говорит очень благородно, – отозвался Мендель.

– Если бы у меня, например, была родина, – кто бы мог меня прогнать из страны? Страх? Смерть? Враг? Нет, я не такой! Фавл и Азик знают, что я не такой. Я бы на руках пошел, если бы не было ног, я бы ртом камни бросал во врага, если бы я лишился рук, я бы плевал на врага до тех пор, пока бы из моих легких кровь не пошла.

– Хорошо сказано, – с удивлением произнес Мендель.

– И совсем нехорошо, – отозвался Левка Гем.

– Почему-то не хорошо. Сколько людей уже отдали свою жизнь на войне… И забыли еще сказать, что враг человек! Как раз кстати и человек…

– Теперь я понимаю, – сказала Голда, садясь.

– Ты, Левка, молчи; ты, Левка, ничего не понимаешь. Можете смеяться, Фавл. И они не хотят! Положим, никому не сладко…

– Что сладко? – переспросил Фавл и внезапно забыл о Мане… – Добрая вы какая! Понимаете вы, что говорите? Вот здесь получилось письмо от одного заготовщика, который выехал в Америку. Хорошее письмо, стоило его прочитать. Сколько на пароходе было русских? Скажите-ка, сколько было русских? Что же это такое? А нас ведь пугают. А нам угрожают устроить маленький погром, если будет недохватка в евреях. Да, да, погром.

– Левка должен бежать, – серьезно сказал Мендель, – и всем нам нужно бежать.

– Должен, должен, – передразнила Голда, – отчего же ты его не заставишь. Перетащи-ка его через границу? Видели вы, Азик. Любовь к жене, к детям, к стране и черт знает еще к чему.

– Я, положим, тоже люблю мой город, – осторожно сказал Азик.

– Вот видите, – обрадовался Левка Гем и поднялся. – Есть такие люди! Как раз кстати есть. Я не спорю, – нет, нет, – но почему-то есть и такие люди. Я таки не хочу на войну…

– Раскрыл уже рот, – рассердилась Голда. – Твое дело слушаться. Меня слушаться, их слушаться. Что, что, а на войну ты не должен пойти.

– Я тоже это говорю, – согласился Гем, – конечно, не должен…

– Говоришь, – передразнила старуха. – К чему же эти слова: я люблю страну. А я так никого не люблю. Вот вся правда. Слышали? Любовь к жене, к детям? Я не говорю: нет, но уезжай. Отчего же ты не уезжаешь?

– Отчего, отчего? Как раз кстати… Кто это может сказать? Вы кричите, и я уже ничего не понимаю.

– И не надо, не надо. Слышишь, что в городе делается, – уезжай!

– Ну, а Песька, а дети? Почему, Азик, начали воевать? Совсем не знаю, почему начали воевать и что мне делать? И как раз кстати голова ничего не придумывает. Нехорошо в моей голове. А уехать нужно, таки нужно.

Он нерешительно осмотрел всех и опять сел, положив заснувшего Нахмале возле Песьки.

– Он должен уехать, – серьезно сказал Фавл.

– Ну вот, ну вот, – беспомощно выговорил Гем, снова поднимаясь.

– Если он не хочет уехать в Америку, – продолжал Фавл, – дайте ему поднять десять пудов… Не поможет, дайте пятнадцать пудов. Или пусть отрубит себе два пальца…

Левка Гем стоял неподвижно и, совершенно сбитый с толку, говорил Азику:

– Что еще можно выдумать? Десять пудов, Америка, отрубить пальцы! И хочется сойти с ума! Понимаете, Азик? Нет, вы не понимаете. Война? Война!

– Вот где правда, – с живостью выговорил Азик, как будто ждал этого вопроса. – Война! Но ведь это такое, что не укладывается в голове, не укладывается!

Все замолчали, испуганные его тоном, и с беспокойством обернулись к нему. Дрожали они и моргали глазами. Они были простые, несложные люди, с тихими, скорбными интересами, тоже простыми и несложными, несмотря на нараставшую из года в год тяготу. Все у них было размерено, определено, никакого усилия мозга, кроме надрыва чувств, не требовала текущая жизнь, текущие события, лавочка или ремесло, покупатели или работа, дети, смерть, голод, – о чем нужно было размышлять, что изобретать? Подобно дикарям, они ничего не знали о другом мире, об иных интересах людей, человечества, и когда к ним доходило что-нибудь из общей жизни, они, подобно дикарям же, пугались и все ждали, что их задушат, замучат. Теперь надо было отвечать! Они могли быть добрыми или злыми, нищими или с достатком, сознавать свою связь с людьми или не сознавать, но каждый должен был дать ответ… Война била по головам, гвоздила мозг, тревожила, надо было приспособить ее к своей жизни, разменять ее на мелочи, чтобы она стала простая, понятная. Она ворвалась в жизнь внезапно, – непременно надо было определить ей место, чтобы упала с головы страшная, необыкновенная и незнакомая тяжесть…

– Война, – повторил Азик с недоумением, и все почувствовали это недоумение в своем сердце. – Там проливаются реки людской крови, мы потеряем наших братьев, наших детей, нам вернут калек! За что? Мы хотим понять… я хочу понять и не понимаю. Я не могу умом обнять. Может быть, так и надо…

– Что вы сказали? – с криком перебила его Голда.

– Подождите… Может быть, не нужно. Я хочу понять. Если бы меня спросили, а я имел власть решить, какой ответ я бы дал? Воевать или не воевать?.. И я не знаю, клянусь, не знаю. Ведь и я запасный! Я бы только сказал: несчастье! Мне жаль людей, мне жаль себя, но ведь это только значит, что мне жаль людей, а не то, что нужно или не нужно воевать.

– Мне жаль евреев, – печально сказал старик.

– А я всех жалею, – возразил Азик, – но это другое… Должна же быть высокая мысль, если люди убивают друг друга! Но какая? Народ разоряется и наш, и их… Зачем, для чего? И ужели никто об этом не знает, ужели никому не больно за то, что происходить и здесь и там. А война ведь только разгорается…

– Войны не должно быть! – запротестовала Песька, приподнимаясь. – Если кровь, что оправдает ее? Если насилие, что оправдает его?

– И я так же думаю, – выговорил Левка Гем, блеснув глазами. – Но кто нас послушает?

Становилось отчего-то страшно. Никто ясно не вникал в эти мысли, но в них, туманных, чувствовался удар простой, разлинованной, несложной жизни… Разговор принял другое направление. И никто больше не говорил о Левке Геме, о беглецах, о мобилизации. И даже старуха Голда не протестовала, не приставала. Ее мозг работал…

Над чем? Разве она знала? Ведь она была как во сне и думала… Она думала о жизни, о правде, о зле…

* * *

В середине осени объявлена была мобилизация запасных, и напряженный страх разрешился в безумии. До сих пор, пока война втягивала людей из других городов, была еще какая-то беспечность: города, казалось, принадлежали другой стране, и только чувствовался гнет обнищания, ужас чужого ужаса.

Сейчас, когда красное чудовище войны запылало над родным городом, слепые прозрели, и вой пронесся сверху донизу. Все интересы смешались, и в братском чувстве общего отчаяния людям захотелось тесно слиться в одно, превратиться во что-то ненужное, хилое, болезненное, которое следовало бы зарыть в землю. Теперь каждый укорял друг друга в слепоте, в беззаботности, и старая дорожная телега тронулась в путь вон из родины… Ничто не могло удержать бегства испуганных. Бежали сытые, бежали голодные, бежали потрясенные ужасом… Все знали, что уход каждого – приговор к смерти своего близкого, но паника была так велика, таким невыносимым казалось чудовище войны, что человеческие чувства уступили… И слабые следили за здоровыми, распускались слухи о том, что границы закрыты, а пойманных приговаривают к расстрелу, и было такое настроение, что с минуты на минуту ждали каких-то волнений, каких-то расправ… Наступал самый страшный, самый мучительный момент расплаты народа…

У Песьки при известии о мобилизации начались роды. Призвали бабку, чрезвычайно грязную одноглазую старуху, и всю ночь тесная комната оглашалась криками. Левка Гем, с Нахмале на руках, простоял в лавке у окна до утра, и когда бабка пришла сказать ему, что роды кончены, он заплакал. Наступал отдых, но эти роды среди суеты издерганных от горя людей, этот уродец-трупик, о котором нужно было позаботиться, эта болтливая одноглазая старуха казались такими ненужными, так некстати примешались к главному несчастью, что даже Голда растерялась. День пробежал в слепой торопливости. Трупик был убран. Песька меньше страдала, и теперь можно было заняться вопросом о Левке, которого уже ничто не должно было удержать.

– Вот что, – сказал Мотель, подсев к Левке, – я думаю, вам пора собираться. Песька сбросила, и вас ничто не удерживает. Завтра, ночью, наверно будет облава, и вас заберут. Если вы боитесь, я могу поехать с вами до границы. Этель меня отпустит.

– Я поеду, Мотель, да поеду, но… ведь все не могут уехать. Вот Азик не уезжает, вот Энох не уезжает и пойдут на поверку.

– Спорить с вами, Левка, я не могу. Довольно уже говорили об этом, довольно кричали и ссорились. Я знаю только то, что теперь нельзя шутить. И я готов вам помочь.

– Нельзя таки шутить, – согласился Гем, – почему-то нельзя. Но все-таки кто-нибудь должен остаться…

Он запнулся, заморгал глазами, и все с испугом посмотрели на него.

– Ну да, – с усилием выговорил он. – Что вы на меня смотрите? Все не могут уехать.

– Какое тебе дело до всех? – вскипела Голда.

– Такое есть дело. Я не говорю, что хочу пойти на войну. Но деваться некуда… Ну, и… надо идти!

– Как идти? – рассвирепела старуха. – Куда идти? Песька, что же ты молчишь?

Она зажала рот Нахмале, который начал кричать, и набросилась с руганью на Менделя.

– Не бейте моего мальчика, – слабо возмутился Гем.

– Началось, – пробормотала Этель.

– Началось! Я бы и тебя побила! Что же он с ума сошел? Что же это – шутки? Не надо было жениться, не надо было детей наплодить, если он такой. Довольно с ним разговаривать. Он глупый бык, и мы его за рога вытащим отсюда. Пойду за Наумом…

Вечером вся семья была в сборе. Раньше явился Азик и рассказал о завтрашнем утре, об ужасах в городе, о слезах, и все мрачно слушали его, а Левка Гем, сидевший подле Песьки, как виновник, лишь моргал глазами. Потом Азик ушел, и стало еще печальнее. Но когда явился старший сын Наум, прилично одетый, самоуверенный человек, с золотым кольцом на указательном пальце, все страхи исчезли, и серая комната ожила,

– Ну, здравствуйте, здравствуйте, – весело говорил Наум, подходя к каждому в отдельности. – Что-то лица у вас скучные. Война!..

– Наверное будешь чай пить, – произнесла Голда, с радостью оглядывая его. – Как ты красив, как ты одет!

– Ты могла бы привыкнуть к этому, – усмехнулся Наум. – А отец, как всегда, печален. Но я его люблю. Тебя я люблю, отец.

Мендель улыбнулся.

– Что мне в твоей любви, – отозвался он. – Я не говорю нет!.. Мать сказала бы: дай деньги. Но вот ты живешь далеко, редко бываешь у нас и не знаешь, какого Бога мы имеем. Нехорошо у нас, так уж нехорошо…

– Перестанем говорить о Боге, – нахмурилась Голда, – его еще не хватает здесь. У нас есть свой Бог – Левка! Присядь к столу, Наум. Есть Бог, нет Бога – не наше дело!

– Я думаю, что Бог есть, наверное есть, и я в него верю всей душой, – несмело вмешался Левка Гем. – Песька тоже верит всей душой.

– Ага, запасный! – со смехом сказал Наум. – Еще он не уехал?

Разговор стал сразу интересным и важным. Все посмотрели на Наума и снова обрадовались, точно только он мог разрешить их горе.

– В городе рассказывают истории, – смиренно заметил Гем, ни к кому не обращаясь. – Говорят, что Исер развелся с Ханкой, потому что уходит на войну. Только я не разведусь, нет, не разведусь…

– Да, – прервал наступившее молчание Мендель, – нет радостей в городе. Но где есть радости?

Наум поднял голову и обвел всех взглядом. И взгляд его выражал равнодушное презрение. Бедняки, нищие, темные! Таких он не терпел, и в каждом видел фанатика, желавшего страдать, ищущего страдание. Сам способный, ловкий, начавший приказчиком в кабаке, он успел побывать везде и на жизнь не жаловался. Не было ремесла, мастерства, которого бы он не знал: он знаком был с хлебным делом, знал фельдшерство, недурно разбирался в гражданских и уголовных законах, но все еще не избрал специальности, благодаря тяготению к лучшему, желанию большего.

– У кого есть радости, у кого – нет, – самоуверенно произнес он.

– Ты, дорогой, нигде не пропадешь, – радостно сказала Голда. – Но что делать с нашим дураком?

– С кем, с Левкой? Ему нужно уехать…

– Вы правы, – сдержанно ответил Гем. – Но что-то у меня нет смелости. Не будем говорить, что у меня в уме. Но что-то у меня смелости нет. Вот так ничего не боюсь! Я даже смелый, честное слово, но как раз этого пугаюсь. Говорят, границы закрыты. Говорят, пойманных перестреляли…

– Вы дурак, – серьезно сказал Наум. – Кто же теперь этого боится?

– Я то же самое говорю, – поддержала Голда.

Песька сейчас же заплакала и из деликатности закрыла рот подушкой.

– Вы правы, – робко отозвался Гем. – Я таки не только боюсь, но об этом ничего не скажу. И выходит, что я все-таки чего-то боюсь. Вот так я смелый, – скажи, Песька, разве я не смелый? Вам нужно было видеть, как я бросался в огонь, когда у меня горела лавочка! Я, как лев, бросался… Э, я уже не то говорю, что хочу, – пробормотал он…

– Может быть, вы не желаете спастись, – сказал Наум. – Откройте правду.

– Может быть, может быть… Разве я знаю? Что-то как раз кстати не хочется. Вот я согласен, что нужно уехать, но не едется.

Наступило молчание, на миг нарушенное громким вздохом Песьки. Мендель сидел, затаив дыхание, и с трудом сдерживался, чтобы не сказать: это нужно понять! Наум закурил и внимательно всмотрелся в лицо Левки Гема. И впервые ему показалось что-то новое, неожиданное в нем. Глядела маска с упорным, загадочным выражением, и тайну хранила маска.

– Я не то хотел сказать, – как бы говорила она, – да, не то!

– Вы просто с ума сошли, – сухо сказал Наум. – Просто надо взять кнут и крикнуть вам: уезжай! И сечь до границы, до границы.

– Конечно, конечно, – подхватила Голда.

– Так и следовало бы, – согласился Гем и заморгал глазами.

– Как вы думаете, например, – вскипел Наум, – что вы опять моргаете? – Примут вас или не примут? Нет, вы скажите, что об этом думаете? Ведь завтра же вы будете под ружьем. Не понимаю, о чем думает Песька? Почему ты молчала, Песька, до сих пор?

– Песька думает о новом ребенке, – сердито сказала Голда.

– Дайте мне понять, что вы находите худого в Америке? Там доллары растут в воздухе, как здесь вишни на дереве. Ради чего же вам подвергаться опасности? Подождите, не пугайтесь! Может быть, вам хочется подстрелить пару врагов? Или вам Песька надоела?

– Таки не надоела, – несмело ответил Левка, лишь теперь испугавшись.

– Не надоела, не надоела, – передразнил Наум, начиная сердиться. – Почему же вы не уезжаете? Может быть, еще скажете, что еврей должен идти на войну? Если да, объясните, за что ему сражаться? За родину? Но страна не родина, и об этом даже мальчики не спорят. Может быть, за что-нибудь другое, – за то, что нам здесь великолепно, что нас обижают? Надо же знать, за что еврей должен пойти на смерть?

– Таки надо, – заметил Левка, – но кто скажет? Э, это уже не то опять, – пробормотал он. – А вот с войны возвращаются, – вспомнил он. – И Азик не уезжает, и Энох не уезжает…

– Что такое, – крикнул Наум, потеряв терпение. – К черту Азика, к черту всех Азиков! У вас жена, дети, вот что важно. Мне еще нужно его уговаривать! Вы жалкий, несчастный! Вы не смеете так говорить. Скажите Пеське, чтобы она приготовила для вас сундучок в дорогу. Я вас за уши вытащу отсюда. Быть таким бараном и не понимать. Подумайте! Ты страдаешь, ты голодаешь, ты мучишься, – нет, ты еще на войну пойди… Дурак вы! Три раза дурак! Ночью вы уйдете, сегодня ночью! Он шутит… Он думает, что эта война прогулка. Четверть страны пропадет от этой войны.

Он закурил и опять заговорил, и теперь все слушали с благоговейным ужасом. Вырастало чудовище свирепое, обозленное… Выяснялась просто и наглядно ненужность войны, преступность войны, и слова светили, как звезды во мраке. Прошли толпы людей, таких замученных, растерянных, скорбных, прошли молча, не зная зачем… Как стада быков они шли! И стада падали скошенные, – снова были стада и опять падали, но невидимые руки, преступные руки пригоняли новых…

– Ой, ой, – вскрикивал Левка Гем и закрывал глаза от ужаса.

А старик сиял. Он трясся от волнения, поднимался с места и снова садился.

– У тебя что-то есть в душе, – замирая от радости, сказал он наконец. – Вот все мы здесь, – у нас нет, а у тебя есть. Сидишь в этой тьме! Ни света, ни звезды! Этель кричит, мать кричит, стены кричат, – но о чем? А теперь хорошо. Что-то высшее я услышал.

– Не говори с дураком, Наум, – перебила старика Голда. – Вот так он сидит целый день в углу, а о чем думает, не знаю. Все бормочет: «я у Бога в доме стекла выбью».

– Не твое дело, – хмуро ответил Мендель. – Может быть, за эти слова с меня следует кожу содрать, но не тебе. Ты молчи! Ты кричи о грошиках… Я свое знаю. Раз есть мир – надо его устроить, непременно надо… Надо!

– Оставьте, – перебил их Наум. – Будете ссориться в другое время.

– И все-таки Азик не уезжает, Энох не уезжает, – заметил Гем после молчания. – Тоже люди! Война, – а они люди! Мучатся, а не уезжают. Почему-то не уезжают. Хорошо бы знать почему, а вот не узнаешь… Я правду говорю, да, Песька? Скажи ты хоть! И на войне тоже немало людей. И это хорошо было бы узнать почему, но не узнаешь. Нет, не узнаешь! Так уж сделано, что не узнаешь! Почему-то!

Он тянул слова, видимо подыскивал их, и каждое стоило ему мучительных усилий. И оттого, что он поднимался, то садился и пальцем как будто грозил кому-то, тоже несмело, Пеське хотелось обнять его и сказать ему: «хороший!»

– Левку надо понимать, – тихо сказала она.

– Правда, правда, – обрадовался он. – Таки не хочется на войну, но нужно понять человека, я о человеке говорю. Уехать таки хорошо и нужно, как раз кстати, нужно. Но что-то стыдно. Почему-то стыдно. Хорошо бы знать почему, а никто не скажет.

– Вы ночью уедете, – с ненавистью крикнул Наум, – я это на себя беру. Так ведет себя лошадь, когда конюшня горит. Тащи ее, умоляй ее, она стоит. Почему стыдно? Отвечайте, что значит о человеке? Вы опять моргаете? Какое вам дело…

– Таки нет дела, как раз кстати, нет дела, а как будто и есть, Наум. Вот вы кричите… Машина тоже умеет свистеть. Ну, так что же? А я о человеке говорю, у него сердце, ему жалко чего-то, ему стыдно чего-то и ему больно и что-то он любит, да любит! И не знает он, что делать!..

– С ним ты не сговоришься! – отозвалась Голда. – Все дни это слышу. Если бы я его раньше знала, за миллион не выдала бы за него Пеську.

– А я люблю Левку, – сказала Песька. – Нет другого Левки. Другого Левки нет в мире!

– Перестанем спорить, – устало заговорил Наум. – Левка должен уехать. Такой Левка непременно должен уехать. Я скорее калеку отпустил бы на войну, чем его.

Наступило молчание… Старик вздыхал, и Левка вздыхал, и Песька вздыхала, и, как в чудо, не верилось, что сейчас родятся такие слова, которые рассеют мрак, нависший над семьей, распутают узел не здесь придуманный, не здесь завязанный…

* * *

Не было героев в это утро!.. Прием запасных шел своим порядком. На больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах еще с рассвета толпы женщин с детьми на руках, окруженные любопытными и близкими, усталые и измученные, ждали решения судьбы.

И повсюду эти толпы, настроенные гневно, шепотом и громко, в тягучих и страстных разговорах, выбрасывали друг перед другом все свое отчаяние, весь свой ужас и неожиданными словами, неожиданными вскрикиваниями выражали протест против совершавшегося насилия. Но не было героев в этой массе одинаково чувствующих сердец, и все на больших дворах, на улицах перед зданиями, в пригородных селениях и в окрестных садах одинаково страстно проклинали мир, проливали слезы, и не что иное, как эти человеческие слезы, пылающе, красноречиво говорили об истинном настроении народа…

Песька после отъезда Левки отдохнула душой, и хотя от него еще не было известий, и она сомневалась, перешел ли он границу, все же до этого траурного утра прожила спокойно. День начался дурно. Старуха Голда накрыла Семку в тот момент, когда он запускал руки в денежный ящик, и дикая сцена драки между сыном и матерью до того потрясла Пеську, что, забыв о себе, она бросилась в лавочку разнимать их. И когда наступила тишина, у нее начался жар и боли.

У Этель было свое горе. В женихе она, двадцативосьмилетняя швея, полюбила не столько его, сколько свою мечту о прекрасной Америке, которую он мог осуществить после женитьбы. Но Мотель все время настаивал на венчании не здесь, а в Америке, и до сих пор добивался одного: получить от нее на руки деньги для поездки. Накануне у нее был с ним решительный разговор, и теперь, сидя на кровати подле Песьки, которой призналась во всем, она монотонно говорила:

– Это моя последняя игра, Песька… Мне двадцать восемь лет, сил уже нет, и если он заберет деньги, я повешусь…

– Моему Левке я бы доверила жизнь, – тихо сказала женщина и поморщилась от боли.

– Я не говорю о доверии, Песька. Кому я не верила? Но тут все, мое все тут! Я работала и отдавала деньги первому жениху, он умер, но оставалась надежда. А теперь мне кажется, что я только ради того бежала в страдании эти двадцать восемь лет, чтобы добраться до нее, до Америки… И ее мне уже нельзя потерять.

– Я бы и жениху отдала деньги, – задумчиво выговорила Песька, – да, отдала бы… Что-то колет у меня вот здесь, и кажется, Этель, придется пойти в больницу. Я бы доверила. Разве в жизни нужно брать злом, силой? Надо раскрыть все слабые места свои. Надо давать увидеть свою слабость! И кто убьет беспомощного, слабого?..

– А я не могу, – сверкнув глазами, сказала Этель. – Мне милее моя смерть.

– Вот Америка, – меланхолично говорила Песька и морщилась. – Я не боролась, нет, не боролась… Я одного слова не сказала… Я знаю, что Левке лучше было бы не уезжать. Я уж знаю, почему лучше! Что-то в этом есть нехорошее, что-то стыдное, а люди ведь везде умирают. Но я не боролась. Зачем гнев, зачем насилие, когда есть сердце? А в сердце, Этель, все… да, все!..

Она говорила слабо, слабо, и ее слабые звуки доходили до глубины сердца и тревожили.

– Все говорили, Песька, – и я тоже думала, – что ты самая глупая у нас, – с порывом призналась Этель. – Должно быть, для праведной жизни, для доброй жизни нужен не ум…

– Вот я, Этель, сказала бы жениху так: возьми мои сто пятьдесят рублей, возьми их… И не плакала бы! Я бы только сказала… Но сказала таким голосом, что в нем лежало бы мое сердце. И он бы не взял.

Из лавки доносилось жужжание Голды. И не нужно было догадываться, о чем говорил этот плачущий надоедливый голос.

– Я отдам ему деньги, – вдруг покорно сказала Этель, – я отдам! Может быть, в самом деле, когда отдаешь последнюю душу, последнюю веру, это видно по глазам и имеет власть над чужим сердцем. Моя жизнь! О, если бы я родилась в другой семье, выросла среди других людей, то может быть, может быть…

Она не договорила, – у нее запрыгало лицо, – и с надрывом заплакала.

– Я не могу так глубоко думать, – откровенно созналась Песька. – Я знаю одно: надо быть человеком, человеком…

Разговор прервал Фавл. Он вбежал в лавочку сморщенный какой-то постаревший и, запыхаясь, прокричал:

– Только что случилось несчастье. Башмачник Лейзер повесился. Во дворе повесился. На своем поясе. Доктора его признали годным, – и он повесился. Вышел и повесился. Жена уже не кричит. Она лежит возле него как мертвая. А дома трое детей.

– О, жизнь, – произнесла Песька, – о, жизнь…

Теперь лишь открылась ей тайна собственного сердца. Все время отчего-то ныла и недовольна была душа ее. Она и понимала, но не постигала… Война, война! Она знала все, что все знали против войны, против злой необходимости пожертвовать жизнью бесцельно, бессмысленно, но не это ее задевало, а мучила внутренняя, сочившаяся кровью рана, протест без проклятий, какая-то незнакомая боль… И она не постигала, как будто забыла известное, важное, – и страдала! Иногда ей казалось, вот-вот беспокойство разрешится, найдется ответ, но не было ответа, не приходило разрешение, и терзало душу беспредметное отчаяние, далекое и странно близкое. Теперь лишь раскрылась тайна ее сердца! С ее внутренней душой имела связь смерть человека, призванная, преступная, – пришел свет, и словно невидимой рукой опять зажглись слова, столь прямые, столь справедливые, которых не хватало ей, которые знала давно…

– Не надо бороться, не надо. Никогда не надо! Вот правда!

И казалось ей, лишь только эта тайна будет сказана вслух, мир оденется в новые одежды, и над людьми засияет прекрасное солнце любви и добра…

– Я пошла бы туда, – возбужденно выговорила она, – я сказала бы, но я не в силах подняться…

В лавочке стихло. Старики ушли с Фавлом. И довечера в доме была страшная, неуклюжая тишина, точно после похорон, точно после замолкнувших рыданий. Насыщенный ужасом город, пропадая во мраке и отчаянии, как бы сгинул в этом зловещем молчании, и, чудилось, он никогда уже не закричит своими голосами победы и мучения, и будет тихо, скорбно, страшно до скончания мира…

– А от Левки все нет вестей, – произнесла Голда, когда наступила ночь. – Но если его поймали… И если его поймали!..

* * *

На дворе было невесело… Отовсюду нагнало туч и с сумерек падал осенний дождь, нехороший дождь. Голда закрыла двери от лавочки крюком, как делала зимой, но настойчиво стучали в окна струи воды, и казалось, там на улице происходит недоброе, ходит несчастье с клюкой в руках и стучит, стучит…

– Мне весь день кажется, что вот-вот кто-то придет, – выговорила Песька. – Я беспокоюсь и не знаю отчего.

Ей не ответили, и каждый подумал про себя: бедная, бедная!

Старик начал раздеваться. На стенах появились тараканы и зашуршали; и они творили жизнь!

– Да, надо ложиться, – зевнув до слез, произнес вдруг Мотель, выходя в лавочку, и все вздрогнули.

– Подожди, – дрожащим голосом сказала Этель, – я сейчас приду и помогу тебе.

Он взглянул на нее и дико обрадовался.

«Ого, – подумал он, – ого!..»

Старуха начала ворчать. Что за разговоры ночью? Маня, раздевшись, стояла уже у дверей, играя наготой перед Мотелем, и когда перехватила его жаркий взгляд, улыбнулась, потушила лампу и легла.

– Плохо тому, кто теперь переходит границу, – зевая, произнесла Голда и прислушалась.

– Есть Бог, – прошептала Песька. – Он есть, мать.

А ночь шла. Как усталый путник в бесконечной степи, без звезды впереди, она шла усталая, залитая кровью, залитая слезами, она шла, чтобы идти и снова придти и идти без конца. И шла безрадостная навстречу безрадостному дню…

Вошла Этель, и во тьме шаги ее казались покорными.

– Кто там? – прошептала Песька.

Она присела на кровати, морщась от острой боли, и, повернувшись, бросила во тьму:

– Моя душа с тобой, Этель!

Этель не ответила и пошла раздеваться.

– Кто-то стучит, – произнесла она вдруг громко и прислушалась.

– Где стучат? – спросила Голда сонным голосом.

Песька замерла.

– Конечно, это он, – пронеслось у нее.

– Стучат, – послышался из лавочки голос Мотеля. – Сейчас узнаю, что это.

– Опять разговоры, – проворчал Мендель. – Даже ночью нет покоя!

Упал железный крюк. Проснулся ребенок и от страха заплакал.

– Вот уж ночь, – недовольно сказала Голда и поднялась. – С кем это Мотель разговаривает?

Донеслось восклицание, потом голос, знакомый, невозможный…

– Но это Левка, – все плохо соображая, крикнула Песька, – ну да, Левка. Я с ума сошла! Зажги, Этель, лампу.

Никто не понимал, что случилось, а темнота вносила еще больший беспорядок в начинавшийся шум.

– Кто приехал, кто? – допрашивала Голда, поймав чьи-то руки. – Как он смел приехать, слепая лошадь! Пусть едет назад!

– Конечно, назад, – мрачно поддержал Мендель. – Как здесь темно. Вот уж темно! Я тоже говорю: назад! Закройте двери, – его еще могут увидеть. Почему он приехал? Маня, зажги лампу…

Комната осветилась вдруг. Наступил тревожный миг. Кто-то робкими шагами входил в комнату и, казалось, шел бесконечно долго, бесконечно медленно.

– Это Левка, – равнодушно сказала Маня. – Подождите, я закроюсь.

– Левка, – прошептала Песька, – Левка!..

– Почему ты вернулся? – с негодованием спросил старик.

– Ты спрашиваешь, – крикнула Голда, выходя из столбняка. – Да, да, это Левка. Приехал молодец! Ну, что скажешь, старый дурень, – набросилась она на мужа. – Расскажи-ка, как ты у Бога теперь в доме стекла выбьешь?

– Если ты, Левка, не уедешь, – мрачно сказал Мендель, – я сейчас иду повеситься. А ты, Бог, спишь! Ты не слышишь, Бог, не хочешь слышать? Без стыда, Бог.

– Зачем разговаривать с ним? – спросила Голда. – Возьмите палку и гоните его, как собаку. Как ты смел приехать, слепая лошадь? Молчи, Песька, теперь кричать нужно, драться нужно, кусаться нужно. Встань! Утюгом разбей ему голову. Или мы все с ума сошли. Этель, молчи, не могу слышать твоего голоса. И деньги пропали, деньги пропали!..

Она не выдержала отчаяния и ярости, терзавших ее душу, и стала рвать на себе волосы.

– Дайте мне сказать, – слабо запротестовал Левка. – Дайте же.

Он стоял, облитый светом лампы, такой изнуренный, такой несчастный…

С одежд его текла вода; он топтался на месте и повторял, словно перед ним стояли толпы судей: «Дайте же мне сказать».

– Что сказать, слепая лошадь? – перебила его Голда. – В Америке тебе плохо? В Америке? В Америке? – все возвышала она голос.

– Ну да, – все как бы умоляя, ответил Левка. – Вот вы кричите, и у меня нет мыслей. Почему-то я их теряю. Я ведь вам прежде сказал, что не едется. Я таки хотел, я таки уехал, но, как раз кстати, не мог уехать. Почему-то не мог. Честное слово, не мог, верите? Я сам говорил себе и так и вот так, я кричал на себя, не помогало, не помогало!..

Песька сидела неподвижно и внимательно, внимательно, слушала. Как будто к ней доносились звуки из другого мира, и могла лишь по тону – не по словам – разобрать истинный смысл, она тихо повторяла все, что говорил Левка. И сердце ее разрывалось от жалости к нему.

– Я и сам не знал, что со мной, почему-то не знал, – говорил Левка, обращаясь к старику и старухе, и они отворачивались от него. – Ну, хорошо! Я говорил себе: Америка! Что означает Америка? Почему мое сердце не согревалось, я спрошу вас? Почему? Какое-то чужое имя, холодное имя! Америка! Вы все что-нибудь чувствуете? Когда я прятался по городам я сидел, как глухой зверь, и думал: Америка! Но когда я лежал, спрятанный под кроватью, и говорил: Америка, – я плакал! Да, да, я плакал. Почему-то захотелось домой. Ведь это разрывает сердце, уверяю вас. Что-то само плачет! Не хочешь, а плачешь! И так заскучал я за камнями, за домами! Я бы полжизни отдал, чтобы увидеть их. А что мне камни в Америке? В каком родстве я с Америкой? И я лежал и плакал. Да, да, я плакал.

– Что же ты хотел смеяться, слепая лошадь? – нетерпеливо оборвала его Голда. – Или нам нужно знать, что ты делал под кроватью? О чем ты здесь будешь думать, в казарме?

– Скверно таки, – согласился Гем и заморгал глазами.

– Ему надо было бы отдохнуть, – робко вмешалась Песька. – Посмотрите на него!.. Мне кажется, он сейчас упадет!..

– Молчи, Песька, – грозно крикнула Голда. – Отдохнуть! Я бы прокляла тебя! Умереть ему нужно, а не отдохнуть!

– Не сердитесь на меня, не кричите на Пеську! – с страданием заговорил Левка. – Мотель, попроси ты за нас! Вот вы шумите. К чему это? Как раз кстати, не нужно. Ведь я тоже мучаюсь. Я больше вас мучаюсь, а я не кричу. Вот вы говорили: Америка! Уезжай в Америку! Разве я с вами спорил? Америка, пусть Америка… Но когда я не могу, верьте мне, не могу… У себя просил – не могу! Раз за все разы! Вы думаете, это легко? Попробуйте-ка сами! Попробуйте только выехать из города! Сидишь в телеге, и не только сердце твое плачет, но вся земля. Да, да, вся земля. Разве это улицу перейти? Это уехать навсегда… А я не хочу в Америку. Почему-то не хочу! Убейте меня, а я не могу! Раз за все разы!

– А на войне тебе лучше будет, дурак? – не утерпел старик.

– Таки не лучше, – согласился Левка, – как раз кстати, но что же делать? Есть такие счастливцы, которые могут уехать! Что же из этого? Есть птицы, и они умеют летать… Так я виноват? Я люблю мой город, здешних людей, здесь я и то могу делать и другое могу сделать, а там что? Что я, Левка, там буду делать?.. Вы видите меня, Левку, в Америке?

– И такому барану я отдала дочь свою, – закрыв уши ладонями, закричала Голда. – Погиб бы ты раньше, чем я тебя узнала! Дурак, лошадь, ведь на войне тебя первого убьют. И из твоего глупого мяса колбасу сделают для собак…

– Ну, пусть сделают. Что вы меня пугаете? Как раз кстати, я этого не боюсь. Что-то оно легче. Раз за все разы! И почему не пойти на войну, я вас спрошу? Ведь идут же другие. Чем я лучше их? Хотел бы узнать, чем я лучше их. Разве я избранник? Ваш Наум избранник, а не я. Ну, так я пойду. Таки не хочется идти, но все идут, и я пойду. Раз за все разы, – и конец.

– Слышишь, Песька, ты слышишь? Почему этот человек не мой муж? Скажите мне, почему? Я бы из его кожи ремни вырезывала! Вот говорили за этой стеной… «Как раз кстати, раз за все разы». Слепая лошадь! Слепая! Даже разговаривать не умеешь. Даже языком ворочать не умеет. Но подожди, подожди, запоешь ты в казарме.

– Таки запою! Может быть, меня и убьют. Ну, пусть убьют. Это таки больно, это страшно, – но что мне делать, когда я не люблю Америки? А тут у нас есть Бог. Правда, у нас есть Бог, Песька… И с войны возвращаются.

Песька молчала и слушала, понурив голову. «Конечно, кто слаб, тот силен. Но если Левка не может?.. И если он не может?..» – захотелось ей вдруг крикнуть в горе, но удержалась и заплакала…

И ничего в мире не было нежнее, прекраснее, благовоннее этих чудесных слез! Словно в них отразилось и ее горе, и ее покорность, и ее жертва, – так заплакала она…

Этель заговорила, и долго лился ее страстный голос… Мотель не поддерживал ее. Старик отвернулся, почувствовав в сердце глубокую боль. Жалостным, недоумевающим взглядом оглядел он Левку, Пеську, двоих детей, спавших на полу, и посмотрел вверх. И его взор встретил закопченный потолок грязной комнаты, жалкой комнаты… А Голда, увидев обоих рядом, точно лишь теперь поняла глубину несчастья и закричала всеми голосами отчаяния… И до самого утра не прерывались разговоры, грязные и трогательные, высокие и страшно земные, но – высокие и низкие – их заливали слезы, кровавые слезы несчастнейших сердец, не единственных сердец. Так мучились везде, так бились везде…

Народ отвечал…