ГЛАВА 1
1
Похоронив Юрия, Иван Данилович отправился в Орду за ярлыком. Из бесед с отцом и старшим братом новый московский князь хорошо усвоил, что, как бы ни были бесспорны твои права, прежде чем предстать пред хановы очи, необходимо заручиться поддержкой возможно большего числа влиятельных лиц и как можно щедрее задобрить их богатыми поминками. Поэтому сразу же после приезда в Сарай Иван Данилович стал прилежно завязывать полезные знакомства, попутно стремясь как можно лучше разобраться в хитросплетениях ордынской политики: какие замыслы и настроения витают в тиши ханского дворца, кто из сановников в силе, а кого постигла высочайшая немилость, — ничто не ускользало от пытливого, восприимчивого ума молодого человека, постепенно складываясь в нем в целостную, связную картину сарайской придворной жизни.
Одним из первых Иван Данилович посетил мурзу Чета. Он много слышал от Юрия об этом важном вельможе, к мнению которого прислушивался не один великий хан и чье неизменное расположение к московским князьям высоко ценили и Данило Александрович, и даже спесивый Юрий. Однако до сих пор их знакомого не состоялось: во время предыдущего пребывания Ивана в Орде Чет находился в Багдаде, где в течение нескольких лет представлял особу великого хана.
Усадьба Чета ничем не отличалась от других резиденций высшей татарской знати, которыми была густо застроена вся центральная часть Сарая: те же высокие земляные стены, как плесенью облепленные крошечными земляными и деревянными домишками слуг и данников мурзы; тот же окруженный садом белый кирпичный дом в арабском стиле, выстроенный по единому плану, не в пример хоромам русских бояр и даже князей, обычно представлявшим собой хаотичное нагромождение разновеликих срубов; тот же непременный водоем — хауз — перед главным входом.
Хозяин — высокий, дородный, не по возрасту моложавый — встречал князя в дверях.
— Здравствуй, князь Иван, очень рад с тобой познакомиться, — приветливо улыбаясь, произнес Чет не очень уверенным, но вполне правильным русским языком. — Князь Гюрги — да покоится он с миром! — много рассказывал о своем любимом брате и, признаться, возбудил мое любопытство.
— Ты говоришь по-русски? — удивленно приподнял брови князь Иван, слегка ошеломленный оказанным ему приемом, так непохожим на холодное высокомерие других ордынских вельмож, с которыми ему до сих пор приходилось иметь дело.
— Пока не так добро, как хотелось бы, — рассмеялся Чет, — но, думаю, мы поймем друг друга. Во всяком случае, с твоим покойным братом мы всегда находили общий язык, хотя человек он, не в обиду тебе будь сказано, был... э-э... непростой. Видишь ли, княже, — продолжал он, когда хозяин и гость удобно расположились в увешанном коврами и оружием покое на мягком сафьяновом диване, перед которым стоял низкий мраморный столик, заставленный блюдами с фруктами и сладостями, — в скором времени я собираюсь принять православную веру, и, дабы я мог разуметь священное писание и молитвы, да и просто объясняться со священником, владыка Софоний любезно предоставил мне одного из своих архимандритов, чтобы тот обучил меня вашему языку.
— Для христианина нет более приятной вести, чем узнать, что еще одна душа озарилась светом божественной истины! — воскликнул Иван Данилович, всем своим видом изображая радость. — Дай бог, чтобы твое крещенье стало добрым примером для твоих соплеменников. Но не посмотрят ли у вас косо на мурзу-христианина?
— О нет! — уверенно возразил Чет. — Нам, татарам, еще многому предстоит научиться у более просвещенных народов, но в том, что касается веротерпимости, мы вполне можем послужить образцом для очень и очень многих. Ты ошибаешься, ежели мыслишь, что среди татар нет православных. Но ты, верно, пришел ко мне не для того, чтобы толковать о том, кто какого бога почитает, — улыбнулся Чет. — Тебе ведь нужен ярлык, не правда ли?
Получив утвердительный ответ, Чет вздохнул, точно разговор о делах был ему неприятен, и, отщипнув от виноградной кисти крупную розоватую ягоду, изящным движением поднес ее к тонкому четко очерченному рту.
— Ты уже встречался по этому поводу с кем-нибудь из важных людей? — деловито осведомился Чет, с влажным хрустом разжевав ягоду. От внимания Ивана Даниловича не укрылось, что, закончив еду, мурза вытер рот и руки маленьким шелковым платком, что было крайне необычно для татар, как правило, пользовавшихся для этой цели полами собственного платья. Это незначительное обстоятельство почему-то еще больше расположило князя к ордынскому вельможе, увеличило его доверие к Чету, точно между ними установилась некая объединяющая их связь, сродни симпатии, возникающей между двумя случайно встретившимися в чужом краю земляками. Но вопрос мурзы заставил Ивана Даниловича вспомнить о тех, кто вызывал у него совсем иные чувства.
- Я послал кое-какие поминки мурзе Асану, но пока от него ни слуху ни духу, — слегка сдвинув брови, неохотно ответил князь.
Услышав это имя, Чет брезгливо поморщился.
— От этого человека тебе пользы не будет. Если он и примет тебя, то лишь затем, чтобы унизить. С таким же успехом ты мог бы пойти на берег Итиля и бросить эти драгоценности в ее воды. Но ты правильно делаешь, что стремишься заручиться поддержкой влиятельных мурз и беков, — серьезно сказал он. — Хотя, говоря по правде, в этом нет большой нужды: твое право на московский стол слишком неоспоримо. Великий хакан — да продлит господь его дни! — удостаивал твоего брата своей неизменной милостью, и у него нет причины отнестись к тебе по-иному, если, конечно, ты не вызовешь его неудовольствия каким-нибудь необдуманным поступком. Впрочем, — с лукавой улыбкой добавил Чет, — ты не кажешься мне способным на необдуманные поступки, или я ничего не смыслю в людях. Я хочу, чтобы ты знал, князь, — внушительно произнес Чет, беря Ивана Даниловича за руку и глядя ему прямо в глаза. — Что бы ни случилось, ты всегда найдешь во мне искреннего и преданного друга, и если мое скромное влияние сможет быть тебе чем-то полезным, оно в твоем распоряжении.
Князь и мурза беседовали еще долго. Чет посвятил Ивана Даниловича в некоторые небольшие тайны сарайского двора, а его гость, в свою очередь, рассказывал ханскому вельможе о Москве. Чета занимало буквально все: сколько в Москве жителей и чем они занимаются, много ли там церквей и монастырей, красивы ли русские женщины и холодны ли зимы. Но вопрос о том, как на Руси относятся к чужеземцам, поставил князя Ивана в тупик. Видя его замешательство, Чет понимающе кивнул.
— Мне больно видеть, какой непримиримой ненавистью к татарам полны души русских людей, хотя я не могу не признать, что сия ненависть имеет под собой некоторые основания. Такой великий и многочисленный народ, как твой, княже, не будет вечно находиться под чужеземной властью. Рано или поздно нам придется разговаривать друг с другом как равный с равным, но, боюсь, глубоко укоренившаяся в человеческих душах ненависть станет к этому великим препятствием.
Возвращаясь от Чета в свой шатер, разбитый недалеко от дворца Узбека — явный знак ханской милости, — Иван Данилович зашел на торг. Шумный многоязычный сарайский базар был так огромен, что походил скорее на отдельный город — с кварталами, отведенными под однородные товары, рядами-улицами и собственной следящей за порядком стражей, вооруженной толстыми длинными палками. После долгих блужданий в лабиринте тканей, посуды и пахучих благовоний Иван Данилович набрел на лавку русского златокузнеца — мрачноватого темноволосого детины средних лет, тут же, за прилавком, колдовавшего над лежавшим на небольшой наковаленке бесформенным пока куском золота. Таинственный лукавый блеск драгоценностей всегда манил князя Ивана, как усталого путника манят мерцающие впереди огни человеческого жилья, но разложенные перед ним на зеленом аксамите перстни, бармы, аламы, пояса, наплечники отличались к тому же такой изысканной тонкостью выделки, что Иван Данилович сразу понял: сейчас его туго набитой калите суждено будет значительно похудеть. Выбрав наиболее понравившиеся ему вещицы, Иван Данилович пожелал что-нибудь заказать искусному мастеру, равного которому найти в Москве было ой как нелегко, если вообще возможно.
— Можешь исковать для меня складень, на коем было бы изображено житие Ивана Предтечи? — спросил князь Иван, не в силах оторвать взгляд от чеканного серебряного кубка, украшенного замысловатым узором в виде вьющихся переплетенных стеблей.
— Отчего же нельзя? — равнодушно молвил злато-кузнец, не отрывая голову от наковальни. — Уменьем авось бог не обидел; доводилось и за такую работу браться. Токмо ждать придется долго: заказов сейчас невпроворот, а такую вещь на скорую руку не сробишь; тогда уж лучше и не починать.
— Я вдвое заплачу, скажи сколько, — с готовностью произнес Иван Данилович.
Мастер поднял большую лохматую голову и в упор, с усмешливым прищуром поглядел на посетителя.
— Я, господине, всегда свою цену беру, — со значением проговорил он. — Оттого мне две цены и не предлагают: и одна еще никому мала не показалась.
— Круто же ты с князьями молвишь, — улыбнувшись, произнес Иван Данилович, невольно проникаясь уважением к этому простому, но исполненному спокойного достоинства человеку. — Не привык, признаться.
Хозяин лавки снова пристально и, как показалось князю Ивану, неодобрительно взглянул на настойчивого гостя.
— Немного тебе чести в том, что ты князь, — холодно произнес он, ударяя маленьким молоточком по стоящему торчмя резцу. — Околачиваетесь тут месяцами, а то и годами, перед ханом на брюхе ползаете не хуже самого последнего холопа, все татарскими зубами друг дружку разжевать норовите, а земля, господом вам вверенная, тем часом в небреженьи, яко сирота горемычная, пребывает.
— Гляди, какой сердитый! — рассмеялся Иван Данилович. — Чем же тебе князья так не угодили?
— Мне-то что! — фыркнул златокузнец. — Я живу не тужу, и русские дела меня, слава богу, ни с какого боку не касаются. А токмо... — он запнулся, а когда продолжил, в его голосе слышалась глубокая печаль: — Не чужая ведь мне Русь, сердце-то все равно болит за то, что там деется! Коли не можете вы, князья, меж собою столковаться, выбрали бы одного, самого разумного, да ему бы и повиновались. Сколько ж можно родную землю зорить! — добавил мастер с неожиданной злостью.
— Давно в Орде? — тихо спросил Иван Данилович, которого тронули эти искренние слова.
— Давно, — вздохнул мастер и, нахмурясь, отвернулся к коричневой стене шатра. — Здесь и родился. И родитель мой в Орде свет увидал. Как вывезли деда из Смоленска еще при Батые, с той поры здесь и обретаемся.
- Что ж, не обижают тебя здесь? — полюбопытствовал Иван Данилович.
Златокузнец пожал плечами.
— Покамест обиды не видали. Здесь какие только языки не встретишь, и все живут меж собою ладно, у татар в этом смысле все по справедливости устроено. Ни на чью веру они не посягают, в холопство почем зря не верстают: даже обельных холопов дитя у них за вольного человека почитается. Опять же мастерство уважают: дом у меня, не хвалясь скажу, что у твоего боярина, жена татарка хрещеная, пятеро ребятишек, живем при полном достатке. Короче. Грех жаловаться... А в какой земле тебя господь княжить-то привел? — спросил мастер, явно желая переменить тему разговора.
— По божьей воле сижу на отчем столе на Москве.
— Стало быть, Юрья Данилыча братец? За ярлыком приехал? Что ж, помогай тебе бог, здесь ты в своем праве. Токмо вот что я тебе скажу, не прими в обиду: худо твой братец дни свои окончил, что и говорить, никому такой смерти не пожелаешь, а все же дяде его, Михаиле Александрычу, пришлось и того горше, и все по милости братанича. Привели его однова на торг и давай плетью хлестать — как воспомню об этом, прямо сердце кровью обливается. Что же, и ты тверских князей со свету сживать будешь, великого княженья домогаючись, али миром дело покончишь?
— А это уж как выйдет, — серьезно и задумчиво ответил князь, будто размышляя вслух. — Я крови не хочу, но навряд ли без нее обойдется. Ты вот сам сказал, что единому князю должно быть на Руси. И я мыслю такоже. Но как сего достигнуть? Ведь не пожелают прочие князья под чьей-то рукой ходить, разве не правда?
— Вестимо, не пожелают, — со вздохом согласился златокузнец.
— Стало быть, не миновать того, чтобы их к тому принудить. Так что сам видишь — не получится без крови-то.
— Оно, конечно, так, — степенно ответил мастер. — Да ведь каждый из вас одного себя мнит великим князем, и одолеет тот, за кем сила окажется, а не тот, кто к правленью способнее... Ну, благодарствую за беседу, княже, за то, что со смердом потолковать не погнушался, однако ж дело ждать не станет, да и у тебя, верно, есть чем заняться. А складень я тебе искую, да такой, что лучше нигде не сыщешь. Загляни-ка на будучей седмице.
Разговор со златокузнецом долго не шел у Ивана Даниловича из головы. Он не мог не признать, что во многом мастер был прав, но его последние слова больно уязвили душу князя заключенным в них нелестным намеком. «И чего это я разоткровенничался перед мужиком! — запоздало досадовал на себя Иван Данилович. — Его ли ума это дело — судить князей?! Разве худо я правил Москвою, покуда Юрий был в отлучках? А сколько всего замышлено! Что может сей смерд о том ведать!» «Да, не может, — отзывался из глухих закоулков сознания какой-то другой, негромкий голос. — А все же недорого стоит правленье, о коем такой вот сиволапый мужик не скажет доброго слова. Коли на то пошло, они ведь и есть Русь».
2
Узнав о прискорбном происшествии в ханском дворце, Александр, бросив все дела, вне себя от тревоги помчался в Сарай. Молодой князь боялся, что участь Дмитрия может решиться до того, как он успеет вмешаться, но, прибыв в ордынскую столицу, с несказанным облегчением узнал, что Узбек еще не огласил свою волю. А дальше все пошло привычной колеей: Александр усиленно обивал дворцовые пороги, не скупился на поминки и получал столь же многозначительные, сколь и неопределенные обнадеживающие заверения. Единственным осязаемым плодом этих усилий явилось то, что Александру позволили встретиться с братом.
Войдя в сопровождении сразу же удалившегося бегеула в шатер, где жил Дмитрий, Александр с радостью отметил, что, если не считать стражи у входа, великому князю не чинят никаких утеснений: пол юрты был застелен мягкими пушистыми коврами, ложе убрано шелковыми подушками и пуховыми одеялами, у изголовья на столике с изогнутыми ножками стоял серебряный сосуд с вином и большое блюдо со сладостями. Дмитрий коротал время за ничегонеделаньем: он лежал заложив руки за голову и без всякого выражения на лице смотрел в желтую опрокинутую чашу потолка. Александра поразило, насколько спокоен и ясен был его взгляд: Дмитрию как будто было безразлично, что его жизнь висит на волоске и все, кому она дорога, сбились сейчас с ног в отчаянных попытках спасти ее. Услышав шелест отодвигаемого полога, Дмитрий лениво скосил глаза в сторону входа, и в тот же миг его лицо осветилось радостной улыбкой; порывисто поднявшись — задетый локтем сосуд с вином неуклюже покачнулся, едва не опрокинувшись, — великий князь с распростертыми объятиями бросился навстречу брату.
— Что же ты, Дмитро? — с ласковым упреком молвил Александр, вглядываясь повлажневшими глазами в резко ущербленное узкими жесткими скулами родное лицо, на котором скорбь и забота уже протоптали едва заметные стежки преждевременных морщин. — Тебя, прямо как маленького, нельзя одного оставить: тут же что-нибудь натворишь.
При этих словах улыбка растаяла на устах Дмитрия, и из-под недобро сдвинувшихся бровей в Александра впился колючий, почти враждебный взгляд и без того пронзительных яростных черных глаз. «Правду говорят — звериные очи», — мелькнуло в голове у невольно поежившегося под этим неотступным взглядом Александра.
— Стало быть, осуждаешь? — с холодностью, под которой, как под жесткой скорлупой ореха, билось темное ядрышко обиды, проговорил Дмитрий, отстраняясь от брата. — Может, я еще облобызать должен был отнего погубителя, по старому знакомству? Как бы ты, Сахно, поступил на моем месте?
— Я не знаю, — тихо ответил Александр, отводя глаза. — Не приведи господь быть на твоем месте, брате... Но одно я ведаю твердо: аче бог сотворил тебя князем, то и поступай по-княжьи. Разве пристало убивать безоружного, кто бы он ни был? Ты же не злодей с большой дороги. Юрий все одно не ушел бы от ответа! На бранном ли поле или иначе как, а токмо постиг бы его достойный конец, и каждый бы назвал сие законной и справедливой, истинно княжеской местью. То же, что сделал ты, попахивает простым душегубством и лишь сыграет на руку Юрьевым братьям. Разумеешь ли ты, что, возможно, загубил все наше дело?! Ты вывалял имя тверских князей в грязи, и по твоей милости оно уже никогда не будет, как прежде, знаком чести и правды!
— Я сделал то, что должен был сделать, — с упрямым ожесточением проговорил Дмитрий, играя желваками. — Коли угодно будет Азбяку убить меня — что ж, пущай убивает! Мне все одно не житье было, покуда эта мразь по земле ходила. А теперь и помереть покойно можно. Так и передай дома: я ни о чем не жалею, а потому и плакать обо мне не стоит. Вот так!
После этих слов Александр понял, что о главной цели его посещения — попытаться уговорить Дмитрия повиниться перед ханом и тем самым смягчить свою участь — не стоит и заикаться. Братья еще какое-то время потолковали о том о сем, после чего расстались — как оказалось, навсегда.
3
С раннего утра в княжьих хоромах на Боровицком холме вьюжила веселая суета: все, что можно вымыть, почистить или прибрать, мылось, чистилось и прибиралось, печи в стряпне трудились во всю мочь, все обитатели хором — от ближнего боярина до последнего холопа — облачались в самое нарядное свое платье. И хотя тот день не был отмечен никаким церковным праздником, а в княжеской семье не намечалось ни свадьбы, ни крестин, повод для торжества был, и далеко не из заурядных: Москва готовилась к встрече митрополита Петра. Главный иерарх Руси и раньше бывал в вотчине Даниловичей, но на сей раз он приезжал не на неделю, не на месяц, а с тем, чтобы остаться здесь навсегда. Отныне отсюда, из новых, специально для него возведенных на Боровицком холме палат по соседству с княжескими хоромами, а не как прежде, из Володимера, будет он окормлять свою многочисленную паству. Иван Данилович прекрасно сознавал, сколь значимо это событие для всей раскладки сил на Руси. Со времен святого Володимера митрополит всегда пребывал в самом средоточии власти — там, где находится великокняжеский стол: сперва в Киеве, потом в Володимере. И если Петр решился изменить обычаю, это означает, что центр власти сместился, что именно московский князь является ныне первым на Руси, хоть и не обладает пока великим ярлыком. Немало сил и средств было потрачено Иваном Даниловичем на то, чтобы старик почувствовал себя в Москве как дома: город неустанно украшался церквами одна краснее другой, московские попы наперебой расхваливали перед митрополитом благочестие и щедрость своего князя — все должно было наводить Петра на мысль, что нет на Руси другого властителя, который бы так пекся о процветании святой православной веры.
И вот дело сделано. Иван Данилович верхом на белом жеребце выехал встречать Петра за городские ворота. Одеяние князя соответствовало торжественности момента: его дородное тело, закутанное в расшитый жемчугом червленый кожух, обхватывал широкий золотой пояс, на котором в холодных лучах белого зимнего солнца таинственно переливались разноцветные каменья — алмазы, сапфиры, рубины, изумруды. Из-под полы кожуха чванливым лоскутом выглядывали алые прохваченные золотой нитью ноговицы; на вставленных в золотые стремена ногах — зеленые сафьяновые черевьи. Праздничное убранство венчала золотая татарская шапка с опушкой из собольего меха. Более трех часов Иван Данилович, сидя на нетерпеливо переступавшем с ноги на ногу коне, бесплодно вчитывался в раскрытую перед ним слепящую глаз морозную книгу, прежде чем вдалеке в серебряном пламени снежной пыли призрачно начерталась небольшая вереница возов.
Самое внешность митрополита Петра, наделенного высоким ростом и могучей широкой грудью, на которой покоилась окладистая белоснежная борода, невольно внушала окружающим почтение, приличествующее его высокому сану. Но еще большим уважением проникался к Петру тот, кто имел возможность лично убедиться в высоких свойствах его души: равнодушный к мирским благам, истовый в вере и непамятливый на зло митрополит был подлинным пастырем и истинным украшением церкви. Единственной роскошью, к которой владыка питал необоримую страсть, были книги: значительная часть доходов от митрополичьих сел шла на пополнение его богатейшей библиотеки, редкостные экземпляры для которой Петр выписывал даже из Царьграда и Греции. Книгами было нагружено и большинство возов, сопровождавших владыку в этом путешествии.
Спешившись, Иван Данилович почтительно подошел под благословение, а затем крепко обнял старика:
— Рад снова приветствовать тебя на Москве, владыко. Надеюсь, на сей раз ты нас уже не оставишь.
— И я желал бы того же, чадо, — пророкотал с улыбкой Петр, подавая князю руку, чтобы тот помог ему выйти из возка. — Вельми полюбился мне твой город. Поистине сама пресвятая дева внушила нашим предкам избрать для него место столь приятное и удобное.
— Видишь ли, княже, — уже другим, серьезным тоном молвил митрополит, когда вечером, после утомительных, но неизбежных церемоний, они с Иваном Даниловичем уединились за чарой вина в личных покоях князя, — чую я, что силы мои убывают. Знать, скоро призовет меня всевышний судия. — Помолчав немного, Петр продолжал: — Недавно во сне господь ниспослал рабу своему чудесное видение... — Внезапно подавшись вперед, старец обжег Ивана Даниловича огненным взглядом, вырвавшимся из-под густых черных бровей, как вспыхнувшее внутри светца пламя. В его взволнованном голосе зазвучали и мольба и повеление: — Упокой остаток дней моих, княже, созиждь храм во славу нашей небесной заступницы, где бы бренные мои кости могли в мире дожидаться суда божьего, и — верь мне — возрастет слава рода твоего в сем благословенном граде, и сильные руки его взыдут на рамена врагов его!
С благословения митрополита местом для нового храма был выбран пустырь прямо под окнами княжеских покоев. Петр запретил зодчим возводить в нем для него гробницу, как то хотел Иван Данилович. Преодолевая возрастающую телесную немощь, старик каждое утро на рассвете брал тяжелую кирку и отправлялся в строящуюся церковь, где до обеда вырубал нишу в стене, своими руками готовя себе место последнего успокоения, пока игумены и архимандриты, постоянно приезжавшие с разных концов Руси для решения церковных вопросов, терпеливо дожидались приема, с благоговением вслушиваясь в глухие царапающие звуки, доносившиеся из храма.
4
Вскоре после приезда митрополита привиделся Ивану Даниловичу дивный сон. Едва хмельное вино дремоты наполнило мехи сомкнутых век, перед мысленным взором князя встал налитый ярким летним солнцем лес, по которому пестрой шумной цепью раскинулась пышная охота. Звонко переливаются голоса борзых; громко хлопая крыльями, взлетают с дерев потревоженные птицы; под копытами сильных коней яростно бьется зеленое сердце земли. А впереди веселой ватаги разодетых в парчу и бархат молодцов на крутобоком чалом жеребце мчится юноша со сверкающим радостью взором, задыхающийся от избытка молодых сил. Невольно позавидовав его счастливому и беззаботному виду, Иван Данилович вдруг с удивлением узнал в юноше себя. Да, именно таким он был в самую цветущую пору жизни, до того далекого уже дня, когда кровавая переяславская бойня потрясла душу юного князя, навсегда вытравив из нее безоглядное упоение жизнью. Но это было потом, а пока что он, забыв обо всем, жадно всматривается в лесную чащу в поисках какого-нибудь зазевавшегося зверя. Наконец его усилия вознаграждены: меж стволов мелькнула робкая косуля. С неистово бьющимся сердцем Иван натягивает лук, но желанная добыча скрывается в густой листве. Охваченный охотничьим задором, Иван устремляется вдогонку, но после продолжительной погони все же упускает косулю из виду. Только теперь он понимает, что заблудился: не слышно больше лая псов и веселых криков его спутников; лишь шелест листвы струится тихо, как потаенная молитва, да беспечные голоса птиц где-то наверху тонко пронзают золотисто-пыльный воздух. После долгих блужданий по чаще Иван выехал на опушку леса и как завороженный застыл при виде удивительного зрелища: посреди широкого поля, прямо на его зеленом ковре, возвышалась огромная снежная гора, ослепительно сияя, как исполинский алмаз, под жарким летним солнцем. Ее сужающиеся кверху очертания отличались безупречной прямизной и соразмерностью, как будто она была творением искуснейшего зодчего, а макушка терялась в прозрачной беспредельности неба. Но что это: по склонам дивной горы, извиваясь и переплетаясь друг с другом, потекли тонкие струйки воды; они быстро превратились в полноводные потоки, и гора, на глазах уменьшаясь в размерах, вскоре исчезла без следа, словно звезда в рассветном небе. Только бабочки, как ни в чем не бывало, продолжали кружиться над переливающимися под ласковым ветерком зелеными волнами...
Едва оправившись от изумления, Иван пересек поле и выехал на проселочную дорогу, один конец которой уходил в поросшую колючим кустарником низину, а другой извивался узкой серой полоской между опушкой леса и полем. Не зная, в какую сторону направиться, Иван в нерешительности остановился. Вдруг он увидел одетого в черное старца, медленно поднимавшегося по дороге из низины. Ивана поразило то, что старик находился довольно близко от него, хотя за мгновение до этого его вообще не было видно. «Откуда он взялся?» — пронеслось в голове у княжича. Но размышлять об этом Ивану было некогда: солнце уже клонилось к закату, и надо было спешно выбираться из этого пустынного места. Может быть, путник укажет ему дорогу? Дождавшись, когда старец поравняется с ним — причем Иван снова с каким-то неприятным удивлением отметил, что, несмотря на свой неспешный шаг, он необыкновенно скоро очутился рядом, — юный князь вежливо поприветствовал странника. Но тот, не отвечая и не давая Ивану вымолвить более ни слова, предостерегающе поднял посох и, замахав на князя руками, сердито закричал: «Не время еще, не время! В урочный час сам к тебе приду — благословить на дорогу. Ныне же ты путь свой избираешь один, без советчиков». В этот миг внезапный порыв пыльного ветра заставил Ивана прикрыть лицо, а когда он обернулся, старца уже не было, будто он, подобно снеговой горе, тоже растаял в искристом, туго, как щит кожей, обтянутом тишиной воздухе.
Наутро Иван Данилович поведал о своем видении митрополиту, который славился искусством толкования снов. Петр в задумчивости погладил свою белую бороду.
— Гора сия — это ты, княже, — произнес он после продолжительного молчания. — Вельми возвышаешься ты над прочими человеками, ярко сияет твоя слава. Но краткий век уготован всему земному, и ты также не избегнешь общей доли: приидет назначенный господом день, и величие твое канет в вечность, яже стирает грани между великим и ничтожным. Поле знаменует Русскую землю. Бескрайни ее просторы, щедро одарена она господом красотами и богатствами. И желал создатель сим сновидением остеречь тебя, дабы ты, памятуя о бренности величия земного, отнюдь не обольщался его призрачным блеском, но неустанно радел о нуждах земли нашей многострадальной, ибо все мы лишь гости на ней на краткое время, она же пребудет вовеки!
— А старец?
— Сей старец — вестник смерти. Облик его сохрани в своей памяти: как повстречается он тебе, готовься в путь невозвратный.
5
Понимая, что кончина владыки может наступить со дня на день, Иван с тяжелым сердцем уезжал в октябре 1326 г. в Орду, предчувствуя, что больше не увидит Петра живым. Так и вышло. Три месяца спустя у Коломны возвращающегося князя встретил высланный ему навстречу отряд под началом молодого, недавно появившегося при княжеском дворе боярина Ивана Зерно. Обменявшись приветствиями, Иван Данилович первым делом справился о здоровье митрополита, которого он оставил уже вельми недужным.
— Кончается наш архипастырь, — вздохнул Зерно. — Почитай, с самого твоего отъезда с постельки не встает, а на прошлой седмице уж и узнавать всех перестал.
— Что ж ты сразу не сказал, болван! — обрушился Иван Данилович на ни в чем не повинного слугу и, натянув поводья, так что конь взвился на дыбы, отрывисто крикнул: — Коня мне самого свежего да поживее!
Ему подвели крепкого буланого жеребца, лучшего из нескольких коней, находившихся в обозе в качестве запасных; для сбережения сил они не везли седоков и не запрягались в возы. Изнемогая от нерастраченной мощи, жеребец грыз удила и яростно раздувал огромные ноздри, из которых белыми шелковыми лентами струился теплый пар.
— Добро, — удовлетворенно кивнул Иван Данилович, оглядев красавца. Наказав обозу с ратниками идти в Москву без него, князь в одиночестве, одвуконь, что есть мочи устремился вперед.
Иван Данилович нещадно стегал коня; за конскими хвостами, мятущимися в воздухе, как боевые стяги, опухало густое облако летевшего из-под копыт снега. Встречь князю бесконечной толпой неслись нагие иззябшие деревья, на бегу перебрасывая друг другу по цепочке жидкий плещущий серебристым светом солнечный колобок. «Только бы успеть, только бы успеть!» — неотступно звенела в мозгу тревожная мысль. Поприщ за двадцать от Москвы конь под князем натужно захрипел и бессильно рухнул набок, увлекая за собой седока в глубокий снег. Даже не отряхнувшись, Иван Данилович вскочил на запасного жеребца и продолжил путь.
Наконец показались стены стольного города. Миновав широкие никогда не запиравшиеся ворота с огромными крестами на створах, Иван Данилович резко осадил коня и, бросив поводья первому попавшемуся на глаза холопу, вбежал на крыльцо митрополичьих хором. Разгоряченный бешеной скачкой, он не заметил ни отстраненного выражения на лицах челяди, ни царившей кругом непривычной тишины. Отворив дверь в светлицу, Иван замер как громом пораженный. В помещении стоял сильный запах ладана. Петр в полном торжественном облачении лежал на принесенном сюда из повалуши длинном трапезном столе. Вокруг него дугой были расставлены большие витые свечи; еще одну митрополит держал в сложенных на груди широких руках. На их длинных желтоватых стеблях дрожали белые, в голубом нимбе, лепестки. У изголовья черной тенью застыла монашка, однообразным и размеренным, как гудение пчелы, голосом читавшая по толстой книге в драгоценном окладе. Осенив себя крестным знамением, князь медленно, как в забытьи, подошел к усопшему и, опустившись на колени, припал к сияющей золотом, издающей приятный хруст парче митрополичьей ризы.
— Что же ты, отче, не дождался меня? — не поднимая головы, сквозь слезы проговорил он. — Ушел и не простился! Как теперь без тебя быть прикажешь?
И еще долго-долго столпившиеся у двери бояре во главе с тысяцким Вельяминовым, пришедшие проститься с усопшим, обливались потом в тяжелых шубах, не смея нарушить безмолвную беседу князя с отошедшим в иной мир владыкой.
6
Как степенная седая голова на широком, дородном теле, возносится над Тверью белая громада Спасского собора. Он по праву стяжал себе славу первого храма Руси. Увенчанный пятиглавым золотым венцом, с высокими лестничными всходами и белокаменной резьбой на стенах, собор исполнен такого изящества и мощи, что, несмотря на свои размеры, кажется, легко парит в воздухе. Не меньшее впечатление храм производит и изнутри. Высокий свод, из центра которого на молящихся милостиво и взыскующе взирает огромный черноокий лик спасителя, поддерживают четыре мраморные колонны. Под мерцающим золотыми окладами иконостасом, по обе стороны от замысловато извитой решетки царских врат, стоят в ряд массивные, окованные железом гробы, в которых нашли последнее успокоение многие поколения тверских князей. Ризницу храма украшают роскошные древние ткани, на которых, словно отблески погасших языческих солнц, сияют вышитые золотом чудовищные сказочные птицы.
Под сенью сего велелепного храма, как собаки, улегшиеся у ног хозяина, смиренно притулились, утонув в омуте садов, несколько изб, населенных церковными служителями невысокого чина. Отмокающим в доща-не куском кожи кисла здесь неподвижная заскорузлая жизнь: мутные зрачки натянутых на окна бычьих пузырей, глиняные горнцы на кривых жердях плетней, старчески поскрипывающие на ветру колодезные журавли... 15 августа 1327 г., в великий праздник Успения, дверь одной из этих изб распахнулась и, подпоясывая на ходу белую холщовую рубаху, на крыльцо вышел маленький тщедушный человечек лет тридцати; его конопатое лицо с длинным, по-птичьи заостренным носом и слегка оттопыренным пучком рыжей бороды не могло не вызвать улыбки, но располагающий к себе открытый добродушный взгляд прозрачных светлых глаз в значительной мере сглаживал возникавшее в первое мгновение впечатление нелепости его внешнего облика. Затянув на впалом животе узкий сыромятный ремешок, мужчина с довольным кряхтением развел в стороны узкие плечи и небрежно толкнул пяткой дверь.
— Таврило! Таврило! — послышался из избы заглушаемый дверным скрипом низкий женский голос.
— Ну чего тебе? — с досадой отозвался мужчина, приоткрывая дверь и просовывая внутрь голову, надежно прикрытую с тыла нечесаными светлыми волосами.
— Гляди не припозднись. Не запамятовал: тебе днесь обедню служить?
— Да я Веснушку токмо напою и назад. Долго, что ли? — недовольно бросил в ответ Таврило и, бухнув дверью, мелкой, чуть ковыляющей походкой спустился по стертым скрипучим порожкам.
Таврило исполнял в храме обязанности дьякона и жил со своей семьей — женой Лизаветой, скуластой, крепко сбитой, с задорными огоньками в зеленых щелочках глаз, и двумя маленькими дочками, как две капли воды похожими на мать. В округе Таврило слыл веселым малым: бывал подчас усердней к браге, чем к службе, и любил потешить себя и других игрой на дуде, за что получил прозвище Дудко. Столь не приличествующие духовному сану склонности не раз грозили незадачливому дьякону изрядными неприятностями, но все как-то обходилось, и, исполнив наложенную на него в очередной раз легкую епитимью, Дудко снова принимался за старое. Служители столь знатного храма, каким был собор Святого Спаса, пользовались немалым уважением среди торгового и ремесленного люда, составлявшего большую часть прихожан, но Гаврилу не столько уважали — пожалуй, за глаза над ним даже слегка посмеивались за непутевость, — сколько любили за добродушие и легкий нрав.
Пока дьякон — плохо ли, хорошо ли — исполнял свои обязанности в храме, дьяконица Лизавета целыми днями хлопотала по хозяйству, а оно у Гаврилы было немаленькое — две коровы, несколько коз и свиней и бесчисленная бестолковая орава кур и гусей. Лишь одно живое существо Дудко не доверял заботам жены: молодую кобылицу Веснушку — пегую красавицу с гладкими, будто прилизанными, боками — дьякон собственноручно холил и берег как любимое дитя. Вот и сейчас Дудко бережно вывел свое сокровище под уздцы из стойла и, как обычно, повел к Волге на водопой.
Был погожий солнечный день середины августа, один из тех чудесных дней, когда еще ясно и тепло по-летнему, но в воздухе уже ощущается умеряющее жгучий летний жар неуловимое дыхание осени. Путь Дудка пролегал через главный городской торг, обосновавшийся на возвышенном берегу реки. Изредка здороваясь со знакомыми, дьякон медленно пробирался по казавшимся бесконечными рядам, мимо самодовольно лоснящихся, издающих густой резкий запах выделанных кож, калено поблескивающих на солнце ножей и прочих кузнечных изделий, глиняной посуды, подвешенных на толстых перекладинах мясных туш, навязчиво обхаживаемых суетливыми ватагами мух, плетеных корзин с рыбой и множества других товаров, свезенных сюда из разных уголков обширного и богатого княжества. Веснушка жадно вдыхала ноздрями острую смесь разнообразных запахов и пугливо прядала ушами, прислушиваясь к беспокойному гулу толпы.
Несмотря на деятельную суету, безраздельно властвовавшую здесь, дьякон видел на многих лицах печать озабоченности и тревоги, причина которых была ему ясна: уже больше месяца в Твери стоял крупный татарский отряд. Собрав положенную дань, чужеземцы почему-то не торопились восвояси, что порождало в народе беспокойство и ожидание чего-то недоброго. Тверичам мерещились самые лютые притеснения, пугающие слухи набухали, как почки по весне.
— Бают, татарина на княженье посадить хотят.
— К тому, видно, и идет: князя нашего уже и из хором выгнали, боярин ихний старшой там засел, Щелкан.
— Боярина? Подымай выше: он, сказывают, самому цесарю Азбяку родней доводится.
— Как бы церкви грабить не зачали.
— С них, нехристей, станется! — то и дело слышалось в толпе.
Словно овеществление витавшей в воздухе тревоги, в кузнечном ряду навстречу Дудку из-за угла выехали четверо татар в полном вооружении; на их островерхих шлемах угрожающе покачивались черные конские хвосты.
Почуяв неприятное сосание под ложечкой, Дудко остановился и прижался к прилавку, давая дорогу. Когда татары поравнялись с ним, один из всадников, коренастый и сильный, с расплывшимся, щекастым, похожим по форме на репу лицом, похлопал кобылу по плотному крупу, одобрительно зацокал языком и вдруг резко выхватил поводья из рук опешившего дьякона.
— Не трожь, поганый! — пронзительно завопил Дудко, безуспешно пытаясь уцепиться за гриву своей ненаглядной Веснушки. — Почто разбойничаешь! Али мало тебе дани, что еще татьбой промышляешь?!
Не обращая на отчаянные крики Дудка никакого внимания, татары, как ни в чем не бывало переговариваясь друг с другом, двинулись дальше. Злополучный дьякон, ища поддержки, беспомощно обвел глазами находившихся вокруг людей, которые, оставив свои дела, хмуро наблюдали за происходящим. И тут впервые в жизни гнев и возмущение пересилили в душе Гаврилы страх перед татарами. Мольба в его голосе сменилась требовательным, почти повелительным укором.
— Что же вы глядите?! — яростно воскликнул он, в сильном волнении комкая в руках шапку. — Мужи тверстии, не выдавайте!
Этот непосредственно обращенный к ним возглас словно вывел людей из оцепенения.
— Что же это, братцы, деется? — раздались голоса. — Серед белого дня при всем честном народе злодеи бесчинствуют, а мы стоим как неживые! Негоже это вовсе! Не боись, робя, не дадим тебя в обиду!
Татар, которые уже начали с некоторым беспокойством оглядываться по сторонам, слегка удивленные поднявшейся вокруг суматохой, окружило живое кольцо тверичей. Сразу несколько сильных рук вырвали у отнявшего кобылу всадника поводья. С отрывистым гортанным криком ордынец обнажил саблю, но пустить ее в ход не успел: перелетев через голову своего захрипевшего и рухнувшего на передние ноги коня, брюхо которого пропорола острая жердина, татарин тяжело упал на спину, раскинув в стороны руки; отовсюду на него посыпались сопровождаемые гневными криками удары: ордынца рубили топорами, молотили палками, пинали ногами. Его товарищей стащили с коней и заставили разделить судьбу грабителя. Долго, с угрюмым ожесточением истязали тверичи уже мертвые, превратившиеся в кровавые обрубки тела, вымещая на них все насилия и унижения, перенесенные за долгие годы ига.
Теперь вспыхнувшее пламя народного гнева было уже не погасить. С криками «Бей поганых! Управить их всех к едреной матери!» быстро возраставшая толпа двинулась к княжескому дворцу. По пути расправились с ордынскими купцами, занимавшими на торгу отдельный ряд. «Урус якши, урус аньда. Нэ нада война», — испуганно бормотал старый толстый татарин, глядя на ворвавшихся в его увешанную цветистыми восточными тканями лавку вооруженных чем попало, пылающих ненавистью людей. Удар топором по темени оборвал его робкие мольбы.
Над городом поплыл грудной призывный гул вечевого колокола. Бросив свои обычные занятия, по улицам бежали мастеровые и торговые люди с невесть откуда взявшимся, давно припрятанным в укромных закутках оружием, а то и просто с острым дрекольем и крепкими сучковатыми дубинами.
— А ты, дядя, почто на татарина пошел? — весело кричал молодой парень в кожаном кузнечном переднике, надетом прямо на потное мускулистое тело, шедшему рядом сумрачного вида пожилому гостю. — Вы ж с ним ужики — оба три шкуры дерете, чертовы дети!
— Не балуй, — строго ответил тот. — Не на свадьбе гулять идешь — на рать смертную!
Радостными криками приветствовал собравшийся на площади люд появление своего князя, позади которого следовали почти неотличимые друг от друга Борисовичи — тверской тысяцкий и его брат, оба высокие, круглолицые, с широкими мясистыми губами.
— Тверичане! — высокий голос Александра Михайловича звенел от волнения, на его нежных, почти девичьих щеках пылал лихорадочный румянец. — Вороги земли нашей замыслили извести княжий род под корень, истребить веру православную!..
Его слова потонули в поднявшихся криках, которые слились в один многоголосый рев:
— Не бывать тому!
— Защитим князя и святую веру!
— Доколе бесермены будут терзать нас? Или наши руки уже и топор поднять не в силах?!
Татары на брошенный им вызов ответили привычным для себя образом. Из распахнувшихся ворот княжеских хором с диким воем вылетели несколько сотен всадников; они обрушили на восставших железные молнии своих по-змеиному изогнутых клинков, безжалостно топтали их копытами коней. Но, непобедимая в открытом поле, ордынская конница мало что могла сделать на узких городских улицах против имевших огромный численный перевес тверичей. Несущихся во весь опор всадников повсюду встречали направленные на них копья, колья и вилы; татар забрасывали камнями и палками; перегородив улицы телегами и бревнами, горожане большими группами заходили в тыл натыкавшимся на препятствия врагам; мало кому удавалось вырваться из такой западни.
К наступлению темноты уцелевшие татары закрылись в княжьем тереме, откуда сквозь витые решетки окон осыпали окруживших их тверичей стрелами. Понеся потери и не решаясь на приступ, восставшие укрылись за опоясывавшей хоромы огорожей. После короткой заминки хвостатыми звездами полетели в сторону терема стрелы, обмотанные горящей паклей. То там, то здесь по стенам заметались быстро растущие алые пятна. Вскоре огромное огненное рядно, из которого чья-то невидимая рука щедро сыпала дымчатые зерна искр на темное поле спустившегося вечера, освещало бурлящий, как разоренный муравейник, город, своим тусклым неверным светом придавая ему какую-то зловещую призрачность.
7
Полный с зеленоватым отливом месяц утомленно опустился за лес, и осиротевшим звездам осталось лишь растерянно мигать в непроницаемом безучастном небе; только одна из них, самая большая и яркая, неподвижно, как прибитая, горела на южной стороне неба, пока медленно и величаво не поплыла на запад — туда, где месяц надолго обозначил место своего падения слабым призрачным сиянием. Звезды становились все тусклее, но они еще долго упрямо проблескивали в светлеющем небе, пока наконец не растаяли совсем, провожаемые сперва робкими, одинокими, а затем все более настойчивыми и дружными голосами пробудившихся птиц. Глухо, недовольно и неотступно вторило им в княжеской светлице, постукивая о стену, закругленное отворенное окно.
— Звал, княже? — В приоткрывшуюся дверь просунулась узкая лисья мордочка княжьего дьяка Костромы, калено-красная, с острой клиновидной бородкой цвета ржавчины и голым выпуклым лбом.
Иван Данилович поднял покрасневшие глаза от лежавшей перед ним книги и, отняв руку, которой он придерживал уголок страницы — шелестящий веер тревожимых ветром листов немедленно развернулся над столом, — жестом пригласил дьяка войти. Отвесив земной поклон, Кострома осторожно, почти на цыпочках, бесшумным шагом прошел в глубь горницы.
— Садись, Костромо.
Оглядевшись по сторонам, дьяк смиренно пристроился на краешке резного ларя. Иван захлопнул книгу, задумчиво постучал пальцами по драгоценному окладу.
— Мне твой совет надобен, Костромо.
— Аще мое скромное разумение может оказаться полезным...
— Желаю я подарить своему новорожденному сыну село, да никак вот выбрать не могу. Лучше тебя мое хозяйство никто не ведает. Может, что присоветуешь?
Кострома задумался.
— Добрых сел в твоей казне немало, есть из чего выбрать. Что же до великих и богатых...
— А я как раз хочу не великое и не богатое, — перебил Иван Данилович. — Главное — чтобы было с чего ему расти. Возмужает Андрей — будет у него знатная вотчина.
— Что ж, и такое сыскать можно... Вот хоть Радонеж, что от Хотьковой обители недалече. Село не вельми большое, а уроки все платит исправно. Лесные угодья там славные, борти, перевесища; белок бьют, кабанов. Дай княжичу Радонеж, не прогадаешь.
— Что ж быть по сему... Днесь же состряпай грамотку.
— Сделаю, княже. Прикажешь и холопей к селу приписать? — почтительно осведомился Кострома.
— Нет, мы вот как сделаем. Тут Кочева пишет, ростовцы вельми оскудели, чуть по миру не идут. Вот пусть они и селятся в том Радонеже. От уроков их освободить можно... ну, скажем, на три года. Пускай на ноги встанут.
— Добро, господине, — Кострома поднялся. — Да, едва не запамятовал. Вот, изволь ознакомиться.
Кострома достал из кармана свиток и, развернув его, протянул князю.
— Что это?
— Жеребий. Роспись жалованья, что слугам твоим причитается.
По лицу Ивана Даниловича пробежала тень неудовольствия.
— Что ж, читай, — нехотя произнес князь и, сложив руки на груди, откинулся на спинку кресла.
Пока Кострома монотонным голосом перечислял, сколько гривен серебром, а сколько золотом полагается тому или иному состоящему на княжьей службе боярину или дворянину, князь все суровее и суровее сдвигал свои черные брови; наконец он не выдержал.
— Гривен, гривен! — раздраженно перебил Иван Данилович дьяка. — Ты думаешь, у меня в погребах серебряная жила? Тому дай, этому дай — да где ж я столько пенязей возьму?!
— Не станешь слугам платить, разбегутся все, — с угрюмой невозмутимостью отозвался Кострома, для которого прижимистость его господина была не внове. — Что тогда делать будешь?
— Платить-то, конечно, надобно, — помолчав, Иван Данилович задумчиво потер переносицу. — Весь вопрос — чем? Мало у нас пенязей, каждую гривну считаем. А чего много? Чего у нас боле всего? Земли! Вот казна наша, самим богом данная! А ведь сколько ее попусту пропадает! Что, ежели не пенязи слугам платить, а землею их наделять? — Захваченный неожиданно блеснувшей у него мыслью, Иван Данилович сощурил задорно вспыхнувшие глаза и внимательно поглядел на дьяка: — А, Костромо? Землею! Пускай с нее и кормятся, покуда службу несут, а не похочут служить, землю ту у них отобрать и в казну воротить. Ну, что скажешь?
— Не каждому сие по нутру придется, — осторожно молвил Кострома. — Умному-то хозяину раздолье будет — он и с клока земли больше выжмет, чем ты ему теперь платишь, да ведь сметки-то не у каждого достанет.
— А на что мне дураки? — рассмеялся Иван Данилович. — Дураки пущай иным князьям служат, наипаче всего тверским! Кто о себе постараться не может, тот и князю не слуга.
После беседы с Костромой Иван Данилович спустился в подклет; несколько настенных факелов тускло освещали длинный прямой переход, в конце которого неярко брезжил разноцветный щиток окна. Из-за множества закрытых дверей ползли, сплетаясь друг с другом, скрипящие, стучащие, шуршащие звуки — сотням княжьих дворовых скучать не приходилось.
Иван Данилович вышел на крыльцо; четверо ратников, стороживших вход в княжьи хоромы, дружно вы тянулись при его появлении, точно стремясь достать макушками до наконечников своих копий. С достоинством спустившись по ступеням, князь направился к недавно построенному Успенскому собору, у придела которого в ожидании ежедневной милостыни уже столпились нищие и юродивые. Многих из них Иван Данилович знал в лицо и по именам.
— Ты бы хоть какое портище себе справил, Кречко, нельзя же так, — подходя к зашевелившемуся при его появлении людскому комку, добродушно сказал князь молодому парню с бессмысленно блуждающим взглядом изумленно распахнутых светлых глаз и хищно оскаленным черно зияющим ртом, из которого то и дело сочилась жемчужная струйка слюны. Из одежды на парне было только рваная холщовая сорочка, которую он часто задирал, чтобы почесаться, показывая сором. В ответ парень довольно загоготал, точно ему сказали что-то приятное, и, неловко подпрыгивая на худых волосатых ногах, побежал навстречу князю, расталкивая более слабых и старых. Через несколько мгновений князя окружил частокол из умоляюще дрожащих, обугленно-черных, изможденных рук
— Глядите не передеритесь, — усмехнулся Иван Данилович, запуская руку в висящую на золотом поясе с капторгами большую кожаную расшитую бисером суму — каждому на Москве известную княжескую калиту.
Его предостережение не подействовало: несмотря на то, что князь старался не обойти монеткой ни одну из протянутых к нему ладоней, между нищими тотчас возникла свалка. Какого-то старика, крепко зажавшего полученную гривну в кулаке, укусили за руку, пытаясь заставить его разжать пальцы.
Кое-как выбравшись из галдящей толпы попрошаек — некоторые из них еще долго бежали за ним, жалобно канюча, — Иван Данилович обратил внимание на кучку людей, окруживших нескольких татар, один из которых громко и оживленно лопотал что-то ломаным русским языком, сопровождая свою речь бурной жестикуляцией. Слушатели жадно ловили каждое его слово. Иван Данилович подозвал одного из сновавших по площади челядинов и осведомился, в чем дело.
— Из Твери табунщики пришли; сказывают, там рать ихнюю перебили, — не скрывая своей радости, бойко ответил тот.
Иван Данилович насторожился, как кот, заслышавший собачий лай. Множество мыслей, заслоняя одна другую, одновременно пронеслись в его голове: «Мятеж.. Жди новую рать... А великое княженье кому?.. Ужели вот оно?!. Дюденя... Юрий... Азбяк..» Хорошенько расспросив табунщиков, Иван Данилович быстрым, решительным шагом вернулся во дворец.
8
— Злодейское убийство нашего родственника Чолхана не может остаться безнаказанным, — холодный пронзительный взгляд Узбека сверху вниз впился в исполненное почтения неподвижное лицо Ивана Даниловича, сидевшего на верхней ступеньке подножия ханского трона. — Но, зная твою верность, на этот раз не своим военачальникам, а тебе мы поручаем покарать мятежников. Ты поведешь на Тверь пять наших туменов и навсегда вырвешь семя неповиновения из Русской земли. Кроме того, — продолжал он после паузы, — мы приняли решение, что отныне ты, вместо наших баскаков, будешь собирать для нас дань со всех земель Руси. Думаем, у тебя достанет для этого и воли и силы. Если справишься, станешь великим князем. Вы ведь в Москве давно об этом мечтаете, не правда ли? — Узбек бросил на князя испытующий и немного насмешливый взгляд.
Ивану Даниловичу не оставалось ничего иного, как низко поклониться, прижав правую руку к сердцу.
— Я исполню твою волю, великий цесарь, — с почтительным придыханием произнес он.
— Вот только друзей это тебе не прибавит, — с усмешкой добавил Узбек — Ни один из русских ханов не хочет знать свое место; каждый мнит себя старшим и готов скорее раболепствовать перед чужеземцами, чем подчиняться своему собрату. Вот в чем главная беда этой земли. Но, клянусь аллахом, я научу их повиновению!
Легким кивком отпустив московского князя, Узбек задумался. Печальный пример Чолхана показал, как трудно, если вообще возможно, держать эту огромную страну под постоянным контролем. Пусть лучше русские сами занимаются своими делами, конечно, под неусыпным присмотром Орды. И все-таки опасно доверять этим русским. При всех внешних изъявлениях покорности, при всем их искательстве ханского расположения эти русские князья ничего не желают так страстно, как при первом же удобном случае избавиться от власти Орды — он читал это в их глазах. Впрочем, этот московский князь производит впечатление покорного и разумного человека. Он понимает, что у Руси нет сил для борьбы с Ордой, а потому и не будет предпринимать заранее обреченные попытки. Спросить же с него в случае чего он всегда успеет... Еще раз убедив себя в правильности принятого решения, хан занялся другими делами.
9
Булган крупной рысью вел свою сотню по звонкому, как сабля, волжскому льду, с отвращением озираясь по сторонам. Не в первый раз судьба приводила его на Русь. Впервые попав сюда еще молодым воином, Булган сразу невзлюбил эту страну. Его раздражало в ней буквально все — зимний холод, нескончаемая дремучая глушь, а главное — населявший ее народ. С русскими держи ухо востро: стоит отвернуться — того и гляди всадят нож в спину. Таких истреблять надо, или жди беды. И Булган истреблял: рубил, жег, топтал, грабил; это было в порядке вещей и даже считалось доблестью. Но теперь что-то изменилось, и эти изменения были лихому сотнику крепко не по душе. Скрепя сердце повиновался Булган приказу не трогать селения в пределах владений московского князя. Разве так всегда было заведено у монголов? Все эти русские одинаковы, все они враги. Зачем же, карая одних из них щадить других? «Ну да ничего, — утешал себя Булган. — Вот доберемся до Твери, тогда отведем душу. Надолго запомнят, как бунтовать против великого хана!»
Не отличаясь умом и сообразительностью, Булган смог получить звание сотника лишь через двадцать с лишним лет службы; зато теперь у него было все, о чем он когда-то мечтал, — дом в предместье Сарая, с садом и непременным хаузом, — ему, выросшему в бедной юрте, он казался почти что ханским дворцом, — и в этом доме Булгана всегда ждала хорошенькая черкешенка, несколько лет назад привезенная им из похода. Вспоминая ее прелести, Булган даже жмурился от удовольствия. Да, Насима вряд ли пришла бы в восторг, узнав о том, чем он занимается в таких вот походах, как этот... Ну да ничего не поделаешь — глупо было бы ему, храня супружескую верность, отказываться от того, что само плывет в руки. Все так делают, а чем он хуже других?
На постой расположились в селе Горнчарове. Возможно, следующую ночь они уже проведут в Твери. Говорят, Тверь богатый город. Конечно, многие, особенно состоятельные, жители уже наверняка покинули город, спасаясь от татар, и добро свое прихватили с собою, но все равно там найдется чем поживиться. Предаваясь этим приятным мыслям, Булган зашел в незанятую еще избу — ему, как сотнику, полагался ночлег в теплом жилище: привилегия, особенно полезная в этой проклятой стране с ее зверскими холодами! У печи, внутри которой горел огонь, хлопотала женщина. Гремя горнцами и ухватом, она не слышала, как вошел Булган. Толстое, слегка обрюзгшее лицо сотника расплылось в масляной улыбке; его прищурившиеся от сладкого предвкушения глаза облили жадным и мутным потоком похоти крупную фигуру женщины, очертания которой ясно угадывались под узким домашним платьем из белого полотна, особенно задержавшись на ее круглых широких бедрах. Бесшумно ступая маленькими толстыми ногами в мягких кожаных сапогах, Булган приблизился к женщине вплотную и обхватил ее руками; сжав ладонями мягкие круглые груди, часто и тяжело дыша, неистово впился мелкими коричневыми зубами в белую мускулистую шею, на которой сбоку красовалась черная мясистая родинка. Женщина закричала, заколотила оказавшимися неожиданно крепкими кулаками по широким рукам Булгана, и от этого его возбуждение только усилилось. Сотник оттащил женщину от печи и поволок ее, упирающуюся и извивающуюся, к лавке, как вдруг чьи-то сильные руки сжали его не защищенную броней шею и стали душить. С яростным хрипом Булган выпустил женщину — она тут же отбежала к стене и, прижавшись к ней спиной, со страхом наблюдала за происходящим — и, упершись ногами в пол, вскинул локти, намертво вцепился в жесткие, узловатые, как древесные корни, пальцы, пытаясь высвободиться. После недолгой ожесточенной борьбы скрюченное тело сотника с вылезшими из орбит глазами и бешено оскаленными зубами неподвижно замерло на устланном соломой земляном полу.
— Господи, Фомушка, что же теперь будет?! — в ужасе выдохнула женщина, приложив ладонь к щеке, точно страдая от зубной боли.
Дебелый детина в запорошенном, пахнущем морозом волчьем тулупе, широко расставив ноги, неловко склонился над телом.
— Бери за ноги, — деловито произнес он, хватая сотника под мышки. — Покамест схороним в подполе, а как улягутся спать, огородами снесем к проруби.
Но этому замыслу суждено было остаться неосуществленным. В сенях послышался шум, и на пороге появился молодой монгол. Он на мгновение застыл, расширенными глазами глядя на распростертого на полу, беспомощно мотающего головой в могучих Фомушкиных объятьях начальника, а потом с громкими криками бросился вон из избы.
— Что там за шум? — лениво спросил темник Туралык, с блаженной улыбкой прислоняя свою широкую кряжистую спину к раскаленной печи в доме тиуна и слегка вращая тупыми носами блестящих от растаявшего снега сапог.
— Сейчас узнаю, господин, — с готовностью откликнулся хлопотавший вокруг стола слуга и, на ходу облизывая лоснящиеся бараньим жиром пальцы, вышел из избы. Когда он возвратился, лицо его имело озабоченное выражение.
— Говорят, сотника Булгана убили, — доложил он.
Туралык вскочил на ноги, сильным пинком опрокинул лавку, на которой сидел; его левая щека судорожно подергивалась.
— Село сжечь! — яростно прошипел Туралык, хватая с полатей синий, с красной оторочкой, чапан и накидывая его на плечи. — Жителей убить! Чтоб ни одна живая душа не уцелела! Прочь отсюда! Русские печи не для нас, монголов: вместо тепла от них веет на нас могильным холодом. Будем греться от огня, который сожжет их мерзкие жилища! Монголу так куда привычнее!
Узнав, что произошло, Иван Данилович поспешил к Туралыку.
— Зачем тебе смерть всех этих людей? — попытался он образумить разъяренного темника. — Покарай лишь убийцу, но не истребляй все село. Пусть люди знают, что татары казнят только виновных; так они будут покорнее.
— Ты хочешь сказать, князь, что жизнь моего сотника не стоит жизней нескольких десятков русских крестьян? — сощурив колючие карие глаза, с придыханием проговорил едва сдерживавший раздражение Туралык. — Не забывай, что нам дано повеление не трогать только твои земли, и мы его исполнили неукоснительно; здесь же для нас — вражеская земля, и сегодняшнее происшествие лишний раз убедило меня в этом. Да будь я проклят, если оставлю в живых хоть одного мятежника!
10
Острый декабрьский ветер небрежно перебирал черный, не до конца еще остывший снег золы, засыпавший землю так густо, что обычный, белый снег во многих местах совершенно скрылся под его чернецкой рясой, и, хватая его пригоршнями, в какой-то запредельной, ненасытимой злобе швырял его в скованные суровым страданием лица людей, которые, как тени, медленно шевелились среди обугленных развалин в надежде на то, что разбойничавший до самого утра огонь пощадил хоть что-то из их достояния. Татар в разрушенном городе уже почти не было: нагруженные отнятым добром, они удалились в разбитый на берегу Волги стан — отдыхать и отмечать победу. Сопровождаемый небольшой вереницей бояр, Иван Данилович ехал по едва угадывавшимся среди нескончаемого пепелища улицам Твери, накануне взятой и спаленной татарами, и самые противоречивые чувства, словно враждующие рати, сошлись в его душе на бой. Итак, сбылось: повержен давний враг и соперник, повержен окончательно и бесповоротно — от такого страшного разгрома Твери не оправиться и в сто лет. Отныне Москва — главный город на Руси; оспорить это звание у нее просто некому. Отчего же нет в душе Ивана Даниловича того ликования, которое наверняка владело бы сейчас Юрием, доживи он до этого дня? Не оттого ли что сожженная Тверь воскрешает в его памяти другое пепелище, виденное им в раннем детстве, — Москву, преданную огню недоброй памяти Дюденей? Это неотступно преследующее князя сопоставление рождает мучительную и беспощадную мысль — не Москва и Тверь друг другу вороги, есть у них общий недруг — хищный, злобный и безжалостный; он глядит на их распрю, как взрослый на драку детей, — лишь посмеивается да подначивает, и, доколе этому недругу хребет не перебит, кто бы ни одолел — Москва ли, Тверь ли, — Русь все равно обречена остаться в проигрыше. А рядом с этой мыслью — другая, маленькая и теплая, как зимний нужник: а все же хорошо, что на сей раз не Москва...
Напротив руин княжеского терема, погибшего в огне еще во время августовской замятии, белели каменные развалины церкви, возле которых с выражением крайнего горя на лицах — многие и не пытались сдержать слез — стояло несколько крепких, широкоплечих мужиков разного возраста — от безусых отроков до седовласых старцев. Их отчаяние было столь явно и безмерно, что Иван Данилович, движимый состраданием, приблизился к хранившим скорбное молчание людям.
— Родные там хоронились? — тихо спросил князь, кивнув в сторону развалин.
— Родные... — горько повторил высокий белоголовый старик со впалыми, обвислыми щеками и скорбно кренящимися книзу тонкими усами. — Да она нам сама как родная была! Все в нее вложили — всю душу, все уменье, думали, будет стоять людям на радость... А оно вон как все обернулось... Эх, такую красоту сгубили! — воскликнул он с внезапной яростью, и на глаза у него выступили две слезинки — скупые порождения бессильного гнева.
— Два лета токмо и простояла, — глухо добавил кто-то.
— Что простояло? Церковь? Так вы зодчие? — в голосе Ивана Даниловича прозвучала такая неуместная и неожиданная радость, что ответом ему были хмурые, враждебно-недоуменные взгляды обернувшихся к нему людей.
— Ну, зодчие, — угрюмо бросил белоголовый. — Тебе-то что?
— Вас-то мне и надобно, — словно не замечая его неприветливого тона, расплылся в улыбке Иван Данилович. — А то затеял я на Москве белокаменный храм, да умельцев не хватает, оттого дело и застопорилось. Три года уже тянется, а конца не видать. Может, взялись бы?
— Так ты князь Иван Данилыч, что ли, будешь? — сузив глаза, с каким-то странным выражением спросил молодой тверич со свежим рубцом через левую щеку.
— Он самый и есть, — засмеялся князь.
Зодчие обнажили головы, украдкой обмениваясь пасмурными взглядами.
— Так что насчет храма? — нетерпеливо спросил Иван Данилович, успокаивающе похлопывая по гриве брезгливо пофыркивающего и пугливо переступающего с ноги на ногу коня, которого привела в легкое смятение проехавшая мимо телега, груженная мертвыми телами; видя, что мастеровые не торопятся с ответом, он добавил уже с угрозой: — А то глядите: покамест честью прошу, а могу ведь и силу употребить.
— Да оно-то, конечно, кто бы сомневался, — рассудительно заметил белоголовый старик
— А что, жалованье нам доброе выйдет? — спросили из толпы.
— Пока что недовольных не бывало, — улыбнулся Иван Данилович. — За добрую работу у нас и вознагражденье доброе полагается.
— Да как же мы можем теперича Тверь оставить? — заметил человек средних лет с тонкими, но четко обозначенными чертами бледного лица. — Нам, вроде того, и здеся работы достанет.
В подтверждение своих слов он обвел рукой тучневшую кругом ниву пожарища.
— Ну, это как сказать, — неохотно возразил ему белоголовый. — Князьям теперь долго не до белокаменной потехи будет — город бы отстроить.
— А останетесь здесь, татары как пить дать в Орду угонят, — ввернул Иван Данилович неотразимый довод. — Вовек родные места не увидите.
— Что скажете, православные? — обратился старик к своим товарищам. — Променяем на Москву наши пепелища али тут останемся, на божью волю лишь надеясь? Но учтите: коли порешите остаться, тяжко, вельми тяжко нам здесь придется, может, и вовсе пропадем. Да и от князя нам казнь может выйти за ослушанье. Так что поимейте в виду.
— Ты староста, Олехно, тебе и решать, — хмуро ответил тот, кто возражал против отъезда.
— А я так мыслю, — убежденно произнес Олехно. — Коли вложили в нас бог и учителя наши чудесное уменье из мертвого камня живую красоту творить, не грех ли нам будет дать пропасть ему втуне? Наше дело — храмы строить, а где они станут бога славить — в Твери, на Москве аль у черта на куличках — для нас дело десятое. Даст бог, когда-нибудь и Тверскую землю украсим плодами рук своих, ныне же наш путь лежит на Москву. Мы согласны, княже, — со смиренным кивком обратился старец к Ивану Даниловичу.
— Ну вот и славно, — князь натянул поводья и, зажав их в одной руке, поправил съехавшую набок соболью шапку. — Заутра явитесь в мой стан, разыщите дьяка Кострому. Он вам отпишет грамотку; по ней вам и снедь выдавать будут, и порты, и от тягла любого она вас ослобонит. Да чтобы храм был не измотчав! Ну, бывайте, княжьи храмозиждители!
И князь, провожаемый долгими взглядами своих новых слуг, в которых читались самые противоречивые чувства, продолжил путь по разоренному городу.
ГЛАВА 2
1
В один из дней бабьего лета все жители села Горнчарова — от ветхих старцев, едва способных передвигать ноги, до младенцев, самозабвенно спящих на руках у матерей, — празднично разодетые, собрались на только что сжатом поле, посреди которого одинокой прядью желтела единственная не тронутая серпом полоска ржи — Ильина бородка, как называли ее крестьяне. Из года в год свято соблюдался этот дедовский обычай — по завершении жатвы вознести хвалу богу и Илье-пророку за собранный урожай и смиренно попросить, чтобы и в следующем году клети и овины не остались пустыми. И чем неурожайнее был год, чем скуднее наполнялись закрома, тем горячее была благодарность за избавление от голодной смерти и страстнее мольбы, исполненные робкой надежды и затаенной тревоги.
В отработанном до мелочей ритуале дожинок каждый знал свое место. Когда крестьяне с торжественными лицами, еще хранившими на себе следы недавней нелегкой страды и в то же время излучавшими радостное удовлетворение от успешно завершенного дела, расположились полукругом возле Ильиной бородки, староста — благообразный старик с глубокой складкой между выпуклыми наполовину оголенными белесыми бровями — вышел вперед и, воздев длинные руки к небу, заговорил с такой страстью, что многим из присутствующих стало не по себе:
— Отче наш небесный! Благодарим тебя за то, что и летось не оставил ты нас своею милостью и даровал нам хлеб наш насущный. Слава тебе ныне и присно и во веки веков! Аминь.
С этими словами староста трижды широко, точно бросая в землю семена, перекрестился и отвесил земной поклон. Остальные, нестройным хором повторяя «аминь», последовали его примеру.
— Ну, хозяюшка, теперь твой черед, — с улыбкой обратился староста к жене, круглолицей, улыбчивой, моложавой женщине, державшей себя, несмотря на приметное положение мужа, как обычная крестьянка.
Старостиха подошла к бородке и, склонившись над ней приспустила широкий рукав своей вышитой рубахи. Взяв через ткань волоток, она стала бережно, закусив от напряжения губу, завивать его посолонь, непрестанно приговаривая: «Вот тебе, Илья-борода, на лето роди нам ржи и овса!» Когда каждый из колосьев превратился в тонкий солнечный венок, женщина осторожно надломила их у основания, после чего собрала в сноп, который перевязала заранее припасенной красной шелковой лентой. На место рождения снопа кто-то тут же положил камень. Затем люди стали по очереди подходить к лежащему на земле снопу, и каждый что-то оставлял на нем: привязывал ленту, втыкал цветы или надевал сплетенный из трав и цветов венок Когда эта часть обряда была закончена, сноп высоко подняли над головами и толпой двинулись в сторону села, орошая пустой осиротевший простор искристой брызжущей песней:
Яровая спорынья!
Иди с нивушки домой,
Со поставушки домой,
К нам в Горнчарово село,
Во Петроково гумно.
А с гумна спорынья
Во амбар перешла.
Она гнездышко свила,
Малых деток вывела, —
Пшеной выкормила,
Сытой выпоила.
Так, под веселое разноголосое пение, сноп внесли в большую, с добротным резным крыльцом избу старосты, благоговейно водрузили на лавку в красном углу, под иконами, после чего все, оживленно переговариваясь друг с другом с довольным видом людей, только что завершивших большое и важное дело, расселись за накрытым для общей трапезы еловым столом.
— Присаживайтесь, люди добрые, угощайтесь чем бог послал, — хлопотала вокруг стола старостиха.
Поначалу разговоры за столом велись чинные и степенные. Мужики важно толковали о недавних событиях в Твери, вести о которых окольными путями дошли и до Горнчарова.
— Да-а, татары это так не оставят, — протяжно изрек губастый лопоухий Сеня Бука, опорожнив целый ковш квасу, изготовленного из зерна нового урожая. Смачно икнув, он медленно, с достоинством провел рукавом по опушенным пеной усам. — Жди теперь гостей.
— Нам-то что! — махнул рукой Илейка, веселое и беззаботное настроение которого не позволяло ему сейчас думать ни о чем плохом. — Тверичи ведь буянили, им и ответ держать перед погаными, а мы тут ни с какого боку не замешаны.
— Так ведь татары, они, брат, разбирать не станут, — гоготнул Бука. — Голову сымут — и весь сказ. Князьям-то да боярам что — ускакали от греха подале, и горя мало. А подневольному люду куда податься? Сиди да дожидайся, покуда гром над головою грянет.
— Ну, бог не выдаст — свинья не съест, — беззаботно отозвался Илейка. — Мы от Твери далече, не нам о том и печалиться.
— Дай-то бог! — вздохнул Бука.
Хмельные пары делали свое дело: постепенно беседы, ведшиеся за столом, утратили связность и все чаще то сникали до невнятного бормотания, то срывались на истошный крик с яростным размахиванием руками и ударами кулаками по столу. Один из гостей, окончательно потеряв интерес к происходящему, с отсутствующим видом подпер рукой щеку и хрипло затянул песню.
— Что ты блеешь, ровно козел?! — раздраженно бросил ему сосед напротив. — Коли не дал бог голосу, не срамился бы перед людьми. Пущай лучше Агашка споет, а мы подхватим.
— Верно! — раздались кругом голоса. — Спой, Агафьюшко! Потешь душеньку! Слезно просим!
Из-за стола вышла девушка лет шестнадцати-семнадцати, тоненькая и гибкая. Зардевшись от смущения, она отвела взгляд от устремленных на нее со всех сторон разгоряченных угощеньем лиц и запела удивительно чистым и звонким голосом:
Ходил козел по меже,
Ходил козел по меже,
Дивовался бороде:
А чея й-то борода,
А чея й-то борода,
Черным шелком повита?
Черным шелком повита?
Сытой-медом полита?
Иванова борода,
Иванова борода,
Черным шелком увита,
Черным шелком увита,
Сытой-медом полита.
Марьюшко, не лежи,
Марьюшко, не лежи,
Ему бороду оближи!
Все разговоры за столом смолкли. Даже самые беспокойные во хмелю притихли и не отрывая глаз с нескрываемым восхищением смотрели на певунью.
«Господи, до чего же на Иринку похожа! — с внезапно нахлынувшей тоской подумал Илейка, жадно вглядываясь в тонкие черты девичьего лица. — Какая-то она теперь стала? Сколько годов не виделись, страшно помыслить! Верно, меня и в живых давно не числит». Под натиском воспоминаний праздничное настроение Илейки окончательно улетучилось, как дым купальского костра в черном ночном небе. Аграфена, с улыбкой покачивавшаяся в лад песне, заметила хмурое лицо мужа и шутливо толкнула его локтем:
— А ты чего насупился, как неродной? Подпевай! Узнав о причине мужниной тоски, Аграфена воскликнула:
— Так съезди навести ее!
— Вот так присоветовала! — горько усмехнулся Илейка. — Али запамятовала, кто мы? Кто ж меня отпустит, да еще так далече? Да и ты с ребятами как одна будешь?
— А ты потолкуй со старостой, — не смутившись этими доводами, предложила Аграфена. — Как расходиться все станут, тут и потолкуй. Он мужик вроде душевный; нечто не войдет в твое положенье? Посули ему что-нибудь. А за нас тревожиться нечего: что ж мы, две-три седмицы без тебя не обойдемся? Иные бабы и дольше без мужиков живут, и ничего. Я тебе так скажу: коли хочешь свидеться с сестрой, ничто тебя не должно удержать! А ежели удержит, значит, не любишь ты ее, и толковать тогда не о чем.
Илейка сделал так, как советовала жена. Когда гости стали откланиваться, он замешкался, ожидая, пока горница опустеет, и, улучив минутку, подошел к старосте.
— Ну поезжай, коли такое дело, — добродушно молвил тот, выслушав Илейкину просьбу. — Оно бы, конечно, не полагалось тебе разъезжать, яко вольному, однако же по человечеству уважить надобно. Сестра, как-никак. Отправляйся с богом. Токмо гляди, Илейко, — строго предостерег на прощание староста, — долго там не загостись да к прежнему хозяину в лапы не попади. И меня тогда подведешь, и семью свою на горькую долю обречешь. Так что поберегись!
Илейка не сразу отправился в путь: надо было сделать еще кое-какие дела, чтобы в зимнюю пору его семья ни в чем не нуждалась. Почти два месяца он целыми днями пропадал в лесу — искал борти, запасал дрова. Лишь когда первый снег покрыл землю, Илейка простился с женой и детьми и, томясь радостным предвкушением скорой встречи, взял путь на юг, в сторону Москвы.
2
Огромный масляно-желтый лик месяца низко навис над лесом, то исчезая за проплывавшими по темному небу призрачными волнистыми облаками, то снова причащая мир таинству ночи из своего опрокинутого круглого потира, до краев налитого скупым холодным светом.
Пока стреноженный Весок, низко наклонив шею, хрустел торчавшими из-под снега острыми и ломкими верхушками кустарника, Илейка наскоро наломал охапку голых веток и, добыв кремнем огонь, развел жиденький костерок. Съежившись на разостланной прямо в снегу плотной рогоже, Илейка поднял воротник тулупа, засунул кисти рук в рукава, как в муфту, и, прислонясь спиной к широкому стволу дуба, вытянул ноги поближе к огню. Рваный жилистый язык пламени извивался, ходил ходуном, словно дразня, разбрызгивал во все стороны сверкающую слюну искр. Глядя на него, Илейка почувствовал, как его веки, будто мехи хмельным вином, наливаются неодолимой дремой.
Лес, где довелось заночевать Илейке, находился поприщах в тридцати к востоку от Москвы; до Гошева отсюда было не больше одного дневного перехода. И чем ближе становилась цели его пути, тем сильнее жгло Илейку нетерпеливое ожидание. Пожалуй, он может и не узнать Ирину: ведь когда они виделись в последний раз, она была совсем еще девчонкой. Какой она стала? Как жила все эти годы? За кем она замужем и сколько у нее детей? Эти и многие другие вопросы, один важнее другого, которые он задаст своей дорогой сестрице, святочной метелью кружились в отяжелевшей Илейкиной голове, наполняя душу тихой трепетной радостью.
— Здорово, земляк! — глухой, надсаженный голос, раздавшийся за его спиной, вывел Илейку из состояния мечтательной истомы.
Почти бесшумно ступая по мягкому, рассыпчатому снегу, на облюбованную Илейкой поляну вышел человек. Сперва в темноте обозначились лишь очертания крепкой, широкоплечей фигуры, и Илейка невольно подумал о лежащем в кармане ноже. Но незнакомец не проявлял враждебных намерений. Приблизившись к огню так, что Илейка смог разглядеть большую русую бороду и разорванный на плече ветхий овчинный тулуп, он с явным удовольствием протянул над костром ладони, после чего обернулся к не сводившему с него напряженного взгляда Илейке.
— Далече ли путь держишь, человече? — спросил незнакомец, и Илейку неприятно удивило, как независимо и, пожалуй, даже несколько развязно держит себя этот оборванец. Отбросив ложное стеснение, он выпростал руку из ее уютного прибежища и не таясь опустил ее в карман с ножом.
— Да так, еду по своей надобности, — уклончиво ответил Илейка, стараясь казаться как можно более спокойным.
— А сотоварищ тебе не требуется? В такой глухомани недолго и заблудиться, а я здешние места добро знаю.
Илейка замялся с ответом. Непрошеный спутник не внушал ему доверия, но он не решался обидеть его отказом: в случае чего совладать в одиночку с крепким незнакомцем будет нелегко, на подмогу же в лесной чаще рассчитывать не приходилось. Да и жестоко оставлять человека в морозную ночь без тепла и пищи. А потому, поразмыслив, Илейка пригласил путника к огню и, порывшись в своей котомке, протянул ему кусок хлеба и луковицу. Судя по жадности, с которой тот набросился на нехитрую еду, после его последней трапезы прошло уже немало времени; о том же свидетельствовали и его впалые, изможденные щеки, на которые сразу обратил внимание Илейка, украдкой рассматривая поглощенного едой незнакомца. Он немало подивился столь очевидному несоответствию между крайне бедственным положением, в котором находился его незваный гость, и его граничащей с дерзостью самоуверенностью.
— Спать будем по очереди. Ты первый, — предложил незнакомец. Поплотнее закутавшись в рогожу, Илейка улегся на бок и закрыл глаза, но сон безнадежно покинул его. Илейка был не робкого десятка, но ему совсем не хотелось навеки остаться в этому лесу, причинив тем самым несчастье любящим и ждущим его людям, которые, случись с ним что худое, не смогут даже похоронить его по-христиански. Он с тревогой прислушивался к каждому шороху, доносившемуся из-за его спины, и то и дело украдкой поглядывал через плечо. Однако ничего подозрительного не происходило. Незнакомец сидел у костра, обхватив руками колени и слегка сгорбатив широкую плоскую спину. Время от времени он шевелил толстым кривым суком горящие ветки, и поникшее было пламя сразу взмывало вверх, точно норовя лизнуть нависавшие над ним ветви деревьев.
— Ну и дурен же ты, приятель, как я погляжу, — не оборачиваясь, произнес незнакомец, когда Илейка, тихо скрипя примятым спрессованным снегом, в очередной раз приподнял голову и, по-лошадиному выгнув шею, опасливо покосился назад. — Кабы я тебя порешить хотел, нечто стал бы я так долго ждать? Мне куда сподручнее было бы сделать это сразу, когда ты сидел ко мне спиной и меня не видел.
Этот довод показался Илейке убедительным, и он немного успокоился.
Когда Илейка проснулся, снег уже разноцветно искрился от солнца. Широко потянувшись, Илейка энергично потер снегом всласть обсосанное за ночь морозом лицо и только тогда вспомнил о своем давешнем знакомце. Резко повернувшись, он увидел, что костер почти догорел, а его товарищ сидит все в том же положении, что и накануне, разве что изгиб его спины стал более выпуклым, а обнаженная голова, с которой слетел безобразный заячий треух, бессильно упала на грудь.
— Что ж ты меня не разбудил? — с укором воскликнул Илейка, легонько ударяя спящего по плечу.
— Ты так солодко спал, что у меня язык не поворотился, — улыбнулся тот, широко зевнув, и Илейка увидел, что у незнакомца не хватает нескольких зубов на обеих челюстях.
После более чем скромного завтрака, который Илейка опять великодушно разделил с новообретенным товарищем, двинулись в путь, к вящему неудовольствию Беска, который вдруг обнаружил, что его ноша почему-то стала вдвое тяжелее. Илейке показалось странным, что его давешний знакомец набился ему в попутчики, даже не удосужившись выяснить, куда тот направляется; но что-то побудило его воздержаться от расспросов. «Должно быть, просто бродяга, из тех, кому все одно, куда идти», — решил Илейка.
Но, было ли предпринятое незнакомцем путешествие дальним или близким, оно подошло к концу гораздо быстрее, чем Илейка мог себе представить: едва они проехали пару поприщ, как в мертвенной тишине зимнего леса, нарушаемой лишь пугливым похрустыванием не выдержавших тяжести снега веток, явственно прозвучал троекратно повторившийся протяжный рев лося. Незнакомец беспокойно огляделся и тронул Илейку за плечо.
— А вот здесь мы, пожалуй, и расстанемся, — сказал он и, когда Бесок остановился, неловко спрыгнул с крупа на снег. — Благодарствую, что не бросил ты прохожего человека одного в лесу подыхать, разделил с ним и ночлег, и харч, и дорогу. Скажи хоть, за кого мне бога молить?
Илейка назвал себя.
— Ну, а меня Парфеном кличут. Прощевай, друже Илюша, может, и свидимся еще.
— Гляди не угоди на рога к сохатому, — предостерег его на прощание Илейка.
Парфен только махнул рукой и торопливо зашагал в ту сторону, откуда послышался рев. Проводив его недоуменным взглядом — и что только могло понадобиться тому в безлюдной чаще! — Илейка вскоре позабыл о своем странном попутчике.
Когда на исходе дня Илейка въезжал в Гошево, сердце его учащенно билось. Даже странно — и радости здесь вроде видел мало, а вот поди ж ты... Памятуя предостережение старосты, Илейка на всякий случай надвинул шапку на брови: ни к чему, чтобы посторонние прознали о его приезде; чего доброго, боярин Терентий и впрямь вознамерится возвратить себе своего бывшего обельного холопа! Но эта предосторожность, скорее всего, была излишней: теперь в Илейке нелегко было узнать того юношу, чуть ли не отрока, который много лет назад не по своей воле покинул село. Здесь же почти ничего не изменилось. Даже с закрытыми глазами Илейка мог бы без труда провести своего коня вдоль пересекающихся друг с другом не всегда прямых порядков изб к белеющей на холме островерхой громаде боярского дома.
От реки легко, словно не ощущая тяжести двух наполненных студеной водой ведер, поднималась молодая женщина. Левой рукой она придерживала лежавшее на плече коромысло. Когда женщина подошла поближе, Илейка узнал в ней слегка раздобревшую Авдотью, в былые времена состоявшую при боярыне ее личной горничной. Илейка от души обрадовался этой встрече: Авдотья всегда была дружна с его сестрой и уж наверняка знает, где он сможет разыскать свою дорогую Иришку.
— Не пустишь ли, бабонька, переночевать проезжего человека? — с улыбкой обратился он к женщине, когда их пути пересеклись.
Авдотья окинула Илейку равнодушным взглядом.
— Отчего же не пустить? — ответила она со спокойным радушием, очевидно, не узнав. — Место найдется.
Улыбка приезжего стала еще шире, в глазах запрыгали лукавые огоньки.
— А вот я тебя сразу узнал, Дуняша, — с шутливой укоризной сказал Илейка и весело рассмеялся в ответ на удивленный взгляд женщины. — Да Илейка я, брат Иришкин, неужто на себя стал непохож?!
Теперь черед удивляться настал Авдотье: молодая женщина вдруг изменилась в лице и, смешавшись, потупила взгляд в землю, словно эта встреча была ей неприятна.
— У-у! Да я вижу, мне здесь не рады! — с обидой в голосе, но все еще сохраняя игривый тон, протянул Илейка. — А я вот Ирину повидать приехал, думал, ты мне подскажешь, где сыскать ее.
Авдотья смутилась еще больше. Коромысло слегка покачнулось, и немного воды выплеснулось на голубоватый, вымощенный вечерними тенями снег.
— Не найдешь ты здесь Ирину, — тихо произнесла наконец Авдотья, избегая смотреть на Илейку. — Нету ее...
— А где она? В другое село была взята? Да говори же, не томи! — теряя терпение, крикнул Илейка.
Уронив коромысло на снег, женщина закрыла лицо руками и разрыдалась.
— Нету ее, совсем нет, разумеешь? — с трудом вымолвила Авдотья сквозь слезы. — Померла твоя Ирина...
Илейке показалось, что конь под ним растворился в воздухе, а сам он, лишенный опоры, камнем летит в неожиданно разверзшуюся внизу бездну.
— Померла? — растерянно переспросил он, еле шевеля ставшими вдруг сухими и непослушными губами. — Когда? От чего?
— Как уехал ты в Москву, — всхлипывая, проговорила Авдотья, — в ту же ночь боярин отдал Иришу ведуну; такую, вишь, плату определил тот за то, что спас боярыню... Затем и услали тебя, абы не помешал... Ну, кликнул, значит, Иришу боярин, и с той поры никто ее, окромя него да проклятого колдуна, живою не видал. Наутро хватились — нет нигде. А на другой день приезжают бенимские мужики, спрашивают: не пропадала ли у вас девка? Оказывается, нашли ее, сердешную, в Похре, в трех поприщах от Бенимского. Ну, отрядили Сыпа забрать тело. Я как глянула — у меня чуть сердце не разорвалось: лежит на телеге босая да простоволосая, личико снега белее... — Здесь Авдотья снова залилась слезами. Немного успокоившись, она продолжала: — Как бабы наши по ней убивались, и сказать нельзя! А боярин хоть бы слезинку пролил — ходит как ни в чем не бывало и очей своих бесстыжих не потупит. Нет в таких людях ни совести ни страху божьего; мы для них что букашки — одной больше, одной меньше... Похоронить по-хрестьянски и то не дали: поп отпевать не стал и на погост снести не позволил — не положено, говорит, тех, что сами себя жизни лишили, на освященной земле погребать. Уж как умасливали его — ни в какую! Так за оградой, в овраге, и закопали голубку нашу, точно скотину бессловесную. Только что бы там поп ни говорил, — с вызовом добавила Авдотья, и ее большие синие глаза потемнели от гнева, — я Ирину каждый день в молитвах поминаю и свечку за нее ставлю: не как за самоубийцу — как за убиенную!
Помолчав, Авдотья вздохнула и отерла слезы рукавом.
— Ведун тогда весь зеленый с досады восвояси убрался, а невдолге опосля того напала на дом шайка душегубов. Перегружались мы все — просто страсть! Да токмо боярин не растерялся: людей поднял да и сам мечом добро поробил, так что мало кто из душегубцев тех живым сумел уйти. А как стали с убитых личины их бесовские срывать, кто-то и говорит: «Да это ж ведун, что боярыню пользовать приезжал!» Он, голубчик, видать, путь им показывал — один из всех не при оружьи был, — да и сыскал себе конец в том самом доме, где он душу безвинную загубил! Вот и рассказала я тебе, Илюша, все, что ведаю, как на духу, как хочешь, так и суди!
Илейка долго молчал, устремив неподвижный невидящий взгляд на черневший за рекой обнаженный неживой лес. Бесок, чувствуя, что поводья ослабли, потянулся к заснеженным кустам, торчавшим из сугробов по обочинам дороги.
— Вот что, Дуняша, — проговорил он наконец, пристально глядя в лицо молодой женщине, — ты не сказывай никому, что меня встренула? Разумеешь?
Авдотья испуганно вскинула на Илейку затуманенные слезами глаза и, прочитав в его взгляде твердую решимость, снова потупилась.
— Будь осторожен, Илюшенька, — тихо промолвила она. — Храни тебя господь.
3
Терентий Абрамович проснулся от вкрадчивого, царапающего звука, исподволь точившего неподвижную густую тишину жарко натопленной опочивальни. Сначала боярин решил, что это проказит мышь, но, прислушавшись, понял, что шум идет из печной трубы. «Ветер гуляет», — с облегчением подумал Терентий и, приглушенно крякнув, повернулся на другой бок; потревоженная его движением жена тихо и коротко простонала во сне. Звук в печи не прекратился; напротив, он становился громче и отчетливее, все ближе и ближе подбираясь к устью. Раздался звон падающей заслонки, и в тусклом свете месяца, с трудом пробивавшегося сквозь мутную слюду окна, боярин увидел пару высунувшихся из устья печи ног. Резко приподнявшись на локте, Терентий протянул руку к висевшему над изголовьем отцовскому мечу, но, ощутив у горла острое холодное лезвие ножа, был вынужден вновь утопить свою седую голову в высоких, шелковых, набитых мягчайшим лебяжьим пухом подушках. Его жена, также разбуженная шумом, в ужасе сжалась под одеялом, затаив дыхание и боясь даже пошевелиться.
— Под кроватью ларец... Возьми все... Не убивай токмо... — тяжело дыша от волнения, прошептал Терентий.
— Обижаешь, боярин! Не признал! Знать, не чаял уже увидать верного своего холопа? Небось, как в Москву меня услал, и думать обо мне забыл? С очей-де долой — из сердца вон... — яростно шептал Илейка, почти вплотную приблизив лицо к лицу безмолвного и неподвижного от ужаса боярина. Печная зола, густым слоем покрывшая лицо, руки и одежду Илейки, обильно набившаяся в бороду, теплым снегом посыпалась на лицо Терентия. — Ну, а сестру мою помнишь? Ту самую, кою ты поганому ведуну отдал на поруганье?!
Боярин попытался что-то сказать, но лезвие еще плотнее прильнуло к его горлу, слегка надрезав кожу, и он умолк
— А-а, помнишь! — с каким-то исступленным торжеством воскликнул Илейка. — Вот и славно. Стало быть, ведаешь, за что в ад направляешься!
С этими словами Илейка что было силы нажал гладкую костяную ручку ножа; обоюдоострое лезвие неожиданно легко вошло в мягкую, податливую человеческую плоть, в лицо Илейке плеснула горячая липкая струя, которую он тут же с отвращением вытер внешней стороной ладони. Хриплый, клекочущий звук, выползший из перерезанного горла Терентия, слился с приглушенным, будто придушенным вскриком обезумевшей от страха боярыни.
— Не боись, — успокаивающим тоном сказал ей Илейка. — Ты, боярыня, баба добрая и за мужа своего, злодея, не ответчица. Али я душегубец какой, чтоб невинного человека живота лишать? Ты токмо кричать не вздумай, и все будет ладно.
Забившаяся в угол женщина не издала в продолжение этой короткой речи ни звука; казалось, от глубокого потрясения она впала в оцепенение. Но едва Илейка поднялся и направился к ее половине кровати, дикий, душераздирающий крик вспорол тишину окованного глубоким сном боярского терема. Через несколько мгновений где-то вдалеке загромыхали распахивающиеся двери, послышался топот многих бегущих по переходам ног.
— Огня! Огня скорее! — отчаянно прокричал молодой мужской голос.
Илейка отпрянул от кровати и бешено заметался по опочивальне. Взгляд его остановился на высоком окаймленном широким подоконником окне, по которому разлилась бледная лужица серебристого света. Мгновение, и под звон разлетающихся осколков слюды Илейка полетел в темную морозную ночь, в ласковые объятья пухлого, как поднявшееся тесто, сугроба. За спиной у него давились запоздалым лаем рвавшиеся с цепей дворовые псы, на крыльцо выбегали наспех одетые люди, многие из которых держали в руках что-то тяжелое и острое — от мечей до печных ухватов, но Илейка их не видел: со всей скоростью, на какую только был способен, он пересек широкий двор, толкнул ворота с заранее снятым им засовом — два спускавшихся на ночь с цепи пса лежали тут же, с проломленными палкой черепами — и с бешено колотящимся сердцем устремился к опушке леса, где его дожидался привязанный к дереву Бесок.
Илейка понимал, что пройдет совсем немного времени, и по его душу помчится многочисленная хорошо вооруженная погоня. Но недаром он вырос в этих местах: здесь каждое деревце в лесу, каждая топь и прогалина знакомы ему так же хорошо, как родинки на собственном теле, а значит, преследователям нелегко будет его настигнуть! Ночь тоже была Илейке доброй союзницей: до рассвета обнаружить его след на снегу можно будет только с помощью собак.
После доброго часа отчаянной скачки Илейка впервые позволил себе перевести дух. Месяц и звезды над его головой сияли так ясно и чисто, с таким блаженным неведением относительно совершающегося под их сенью зла, что у измученного духовно и телесно Илейки на глаза навернулись слезы. «И ты, сестрица, тоже где-то там, глядишь на меня, как эти звезды, — подумал он. — Любо ли тебе то, что я сделал? Верно, нет. Да мне и самому сие крепко не по душе! Но нечто мог я не отмстить за тебя?!»
В таких раздумьях Илейка встретил хмурое зимнее утро. Он уже не гнал коня во весь дух, не сомневаясь, что давно оторвался от погони. Вдруг где-то совсем близко послышался отчаянный собачий лай, и две выскочившие из-за деревьев борзые, словно состязаясь друг с другом в проворстве и злобе, вцепились Беску в левую ногу. Размозжив одному из псов голову страшным ударом кнута, Илейка соскочил наземь и с помощью ножа покончил со вторым. Но едва взглянув на раны, которые злобные твари нанесли Беску, Илейка понял: коня он потерял. Кость была сломана в нескольких местах, голень Беска превратилась в кровоточащие лохмотья. Конь терпеливо сносил свое страдание; упав на бок, он лишь слегка пофыркивал от боли и со спокойной обреченностью поглядывал на хозяина, как бы извиняясь за то, что больше не может быть ему полезным. Теперь для Илейки все было кончено. Если собаки уже настигли добычу, значит, недалеко и охотники с остальной сворой. Уйти же от них пешим... С таким же успехом Илейка мог бы попытаться улететь на небо. Но и покорно дожидаться конца не годилось: пока в груди бьется сердце, каждый его удар — это благовест надежды... Не разбирая дороги, Илейка отчаянно рванулся вперед. Его ноги увязали в снегу, будто обвешанные веригами. Илейке чудилось, что преследователи уже настигли его, что они совсем близко, и несчастный беглец поминутно оглядывался назад, рискуя напороться на какой-нибудь сук Он знал, что живым не дастся, что в последний миг, когда гибель станет неотвратимой, нож избавит его от мук, которые те, что несутся сейчас по его следу, мысленно уже уготовили ему; Илейку беспокоило только одно — как бы не прозевать этот судьбоносный миг, не дать врагам подобраться слишком близко. Пытаясь в очередной раз разглядеть сквозь алмазное кружево фигуры всадников, Илейка почувствовал, как его нога ступила в пустоту, и, больно ударяясь о стволы деревьев, он кубарем покатился по склону крутой, поросшей редкими березами ложбины.
— Стой, не задави! Тпр-ру, родимые! — услышал Илейка голоса, доносившиеся, как ему показалось, прямо из поднебесья. Мужики, ехавшие на трех груженных пустыми бочками подводах по проселочной дороге, пролегавшей по дну ложбины, с удивлением взирали на измученного, запыхавшегося, измазанного сажей человека с рассеченной при падении щекой, столь необычным образом оказавшегося у них на пути.
— Спасите, за-ради бога! — отчаянно взмолился Илейка, хватаясь руками за край телеги. Проезжающие нерешительно переглянулись.
— Ну как, поможем, православные? — спросил своих спутников глубокий, но крепкий еще старик с белым, без малейшего намека на загар крупным лицом, густыми, чуть тронутыми сединой бровями и совершенно седыми усами и бородой. Не дожидаясь ответа, он указал рукой на бочки за своей спиной.
— Полезай туда, сынок!
В бочке было очень неуютно. Внутри она пропахла сыростью и непривычным Илейке, щекочущим ноздри солоноватым духом; скользкие стенки были покрыты узорчатой морозной коркой. Илейка съежился, обхватив руками согнутые в коленях ноги, и затаил дыхание.
— Может, зря ты это, Михайло? — услышал он чей-то приглушенный голос. — Подведешь еще нас под беду.
— Молчи, Микифоре, не твово ума дело! — недовольно прикрикнул привечивший Илейку старик. — На такую мольбу не отозваться — тяжкий грех взять на душу. А что он там натворил, не нам с тобою разбирать. От бога-то все одно не укроется.
Поприщ через пять обоз нагнал отряд, состоявший из двадцати с лишним вооруженных всадников.
— Не взыщите, мужички, — донесся до слуха Илейки резкий, нетерпеливый, задыхающийся от быстрой скачки голос, — но мы душегубца одного ищем, беглого холопа. Не брали ли вы по пути какого человека? Он как раз должон был вам повстречаться.
— Ни душегубцев, ни холопей меж нами не водится, — с достоинством отвечал Михайло. — Мы вольные печерские рыболовы, со Студеного моря живую рыбу ко княжьему столу доставляем. А в дороге каких токмо людей не встретишь — всех разве упомнишь!
— Для верности не худо бы осмотреть вашу поклажу, — снова послышался резкий голос. — Коли у вас и впрямь все честно, то и бояться вам нечего.
— Что ж, гляди, ежели тебе голова не дорога, — спокойно произнес Михайло.
— Это что еще за речи? — нахмурился молодой боярин Василий Терентьевич (говоривший был не кто иной, как сын убитого Терентия).
— А вот что, — старик протянул ему какой-то свиток с подвешенной к нему красной восковой печатью.
— Ого, да печать-то княжая! — удивленно присвистнул стремянной боярина Акакий, приглядевшись к крупным неровным буквам, выведенным по краям печати.
По мере того, как Василий знакомился с содержанием грамоты, лицо его принимало все более озадаченное выражение; золотистые прямые брови удивленно заползли на лоб. Дочитав до конца, он молча вернул свиток невозмутимо наблюдавшему за ним Михайле.
— По лицу твоему, боярин, вижу, что грамоте ты учен и уразумел, что Иван Данилыч сулит тому, кто утеснит в чем его ватажников, — насмешливо молвил старик
— Да не связывайся ты с ними, боярин! — поморщившись, воскликнул Акакий, который через плечо своего господина также успел ознакомиться с содержанием свитка. — Время токмо теряем. Поищем поганца в лесу: по снегу далече не уйдет, следы все скажут!
— Ты сперва сыщи их, следы-то эти, — зло проворчал один из слуг.
Василий Терентьевич в раздумье почесал за ухом.
— Вы скачите далее по дороге, — распорядился он, указывая плетью на холопов, к которым относилось это приказание. — Остатние — со мной!
Когда затих стук копыт, Илейка выбрался из своей бочки и в ноги поклонился новгородцам.
— Бог воздаст вам, господа, за доброту вашу! Не знаю уж, как и благодарить вас. Вы топерь для меня все одно что вторые родители — вдругорядь живот подарили!
— Да чего там, — добродушно усмехнулся Михайло. — Все мы люди. Может, и ты когда нам подсобишь. А ежели хочешь отблагодарить, поведай нам без утайки, за что они на тебя так взъелись? Неужто ты и впрямь душегубец? Лицо у тебя вроде честное.
Горький рассказ Илейки был выслушан в мрачном безмолвии. Когда он умолк, со всех сторон послышались возмущенные восклицания:
— Вот что на свете-то творится!
— Точно холоп и не человек вовсе!
— Да я бы его, паскуду, безо всяких разговоров порешил, яко пса, прости господи!
Михайло с грустной улыбкой похлопал Илейку по плечу.
— Что ж робя, похоже, наш мужицкий суд вины за тобой не нашел. А вот от княжьего да боярского суда тебе лучше держаться подале: он-то к тебе навряд ли будет столь же милостив.
С колмогорскими рыбаками Илейка доехал до Ростова: здесь их пути расходились. Много дивного узнал он за эти дни о спасших его людях и о том далеком крае, который был для них домом: о суровом и одновременно щедром море, настолько огромном, что, сколько ни плыви, до берега все равно не доберешься; о волнах высотой с городскую стену; о прекрасном божьем диве — разноцветном сиянии, возникающем в урочное время над морем, созерцание коего поселяет в людских душах и радость небесную, и трепет неизреченный.
Далее Илейка шел пешком. Могучий, беспредельный, ничем не нарушимый покой, разлитый в природе, исподволь проникал и в растерзанную, сокрушенную Илейкину душу, исцеляя ее. Страшные события последних недель понемногу утрачивали власть над его мыслями и чувствами, уступая место совсем другим образам; вырубая в обледеневшей бороде живую прорубь улыбки, Илейка представлял освещенную лучиной горницу, где все до мельчайшей черточки было ему дорого и знакомо: вот склонилась над прялкой жена — ее длинные гибкие пальцы ловко управляются с непрерывно текущим ручейком пряжи, взгляд ее обычно веселых глаз сейчас строг и сосредоточен; у печи, звеня горнцами, хлопочет старшая из детей, не по возрасту серьезная и рассудительная Вера; на полу, заливаясь смехом, возится со щенком пятилетний Антон, а в подвешенной к потолку колыбели блаженно спит шестимесячный Никитка. Поглощенный этими мыслями, Илейка не заметил, как вышел на опушку леса. Бросив взгляд в сторону села, он словно окаменел. На месте селения чернело пепелище. Над кучами золы и обуглившимися остатками срубов еще полз чахлый прозрачный дымок, овевавший безобразные орбы глиняных холмиков, в которые превратились расплавившиеся в огне печи. Растаявший от огня снег вокруг сожженных построек обнажил черную мертвую землю, сливавшуюся с пепелищем в огромное, зловеще зиявшее пятно. Там, куда не достиг губительный жар, снег был густо испещрен следами конских копыт. Останки села походили на догоревший жертвенник из языческих времен, какие и теперь еще пылают кое-где по праздникам в селениях веси и других отдаленных племен. Но какому жестокому и неумолимому богу принесено в жертву все, что придавало его жизни смысл и значение, Илейке знать было не дано.
С трудом найдя место, где стояла его изба, Илейка медленно опустился на колени и приник лицом к разоренному родному очагу. Ни звука не вырвалось из его сжатых побелевших губ, лишь мелко-мелко, будто в пляске, вздрагивали острые плечи. Илейка словно боялся поспешной скорбью отнять у себя последнюю, пусть призрачную и хрупкую, но надежду: может быть, самого страшного и не случилось? Может, его дорогие успели укрыться от опасности в лесу? Только бы они были живы, а новую избу срубить немудрено! Только бы были живы...
Послышался тихий скребущий шорох, и из-под обуглившихся бревен показалась измазанная сажей кошачья мордочка. С трудом протиснувшись в узкую щель, тощая бело-серая кошка, которая, по-видимому, спаслась от пожара, забившись в подпол, с жалобным мяуканьем подошла к хозяину; Илейка молча, как в забытьи, взял ее на руки и обтер от сажи рукавом тулупа.
Что-то блеснуло в золе под скупым и холодным лучом зимнего солнца. Наклонившись, Илейка дрожащими пальцами извлек из кучи пепла сильно оплавившуюся медную гривну с отверстием посередине. Илейка узнал эту гривну: два года назад он сам подарил такую дочери на именины, и с тех пор Вера носила ее на шее, рядом с крестиком, никогда не снимая... Хриплый, булькающий звук вырвался из полуоткрытого посинелого рта Илейки, и в следующее мгновение черными брызгами расплескалось по бесцветному небу слетевшееся на поживу воронье, ввергнутое в смятенье долгим безумным воплем, разодравшим серебряно-жемчужный полог окаймленной морозом тишины.
ГЛАВА 3
1
— Забыл, забыл старого друга, бесстыдник, давненько не заглядывал! — с шутливым упреком грозил Кириллу пальцем ростовский боярин Селивестр Мешинич, тяжело, с одышкой поднимая свое тучное тело на крыльцо варницкого дома. — Да я, как видишь, не гордый, сам к тебе пожаловал.
Встречавший гостя на крыльце Кирилл молча улыбался в ответ, поднимая ворот своего опашня. Сырой пронизывающий ветер трепал его редкие, с сивым отливом, волосы.
Долгая и крепкая дружба связывала некогда Кирилла с его гостем, таким же, как и он, отпрыском знатного ростовского рода. Трудно было сосчитать, сколько лет они не расставались друг с другом: вместе постигали азы грамоты в монастырской школе, вместе ходили с князем в походы, вместе крестили детей — оба боярина приходились друг другу кумовьями, и Селивестр, у которого подрастала дочь, не раз полушутя-полусерьезно говорил Кириллу, какую славную чету она составит когда-нибудь с его Степаном. Но в последнее время связывавшие их узы распались. С тех пор как делами в Ростове стал заправлять наместник московского князя, Кирилл старался как можно реже бывать в стольном городе, не принимая оскорбительной для его самолюбия древнего ростовского боярина перемены власти. Почти безвыездно живя в своей усадьбе, стремительно хиревшей от установленных Кочевой непосильных поборов, Кирилл мало-помалу растерял городских друзей и знакомых, а доходившие до его слуха вести о том, что Селивестр сумел отлично поладить с новым наместником и даже стал одним из ближайших к нему людей, выполняя для Кочевы различные щекотливые поручения, за которые вряд ли взялся бы человек, щепетильно относящийся к вопросам боярской чести, значительно охладили чувства Кирилла к старому другу. Но стоило ему опять увидеть широкую, добродушную улыбку Селивестра, его умные глаза, в которых светилась искренняя радость от встречи, как воспоминания о проведенной вместе счастливой поре снова ожили в его душе, растопив, подобно апрельскому солнцу, мутный и грязный лед обиды и недоверия.
— Ну, рассказывай, Киршо, как живешь, — скаля крупные частые зубы, спросил Селивестр, когда друзья обнялись и облобызались.
— Сам видишь, каково мое житье: обнищал вконец, — невесело усмехнулся Кирилл, обводя рукой двор; даже беглого взгляда было достаточно, чтобы заметить вокруг многочисленные следы явного запустения, безжалостно выставлявшие напоказ прочно обосновавшуюся здесь бедность, — полусгнившие бревна в срубах, покосившееся крыльцо, зияющую прорехами кровлю амбара. — Сколько веков предки наши жили на этой земле и горя не ведали, а на нас, худых, за грехи наши, беды сыплются что снег зимой: и рати татарские, и дани непосильные, и недороды лютые. А уж сколько в Орду, будь она неладна, я добра своего отвез, князя сопровождаючи да вместе с ним узкоглазых улещивая, лучше и не говорить! Воистину меж Ордою и Москвой мы точно промеж молота и наковальни, и неведомо еще, какая напасть для нас горше... И добро бы мы одни были — много ли нам с Марьей на старости лет надо? А то ведь сынов у нас трое растет: как нам их при скудости такой в люди вывесть? А женятся, заживут своим домом — что мы им дадим на обзаведенье? Э-эх, о будущем думать и вовсе мочи нет! — сетовал
Кирилл, проводя гостя в гридницу и усаживая его за накрытый стол. В открытую дверь доносился взволнованный голос Марьи: застигнутая врасплох боярыня, больше всего на свете боявшаяся ударить в грязь лицом перед гостем, отдавала бесконечные распоряжения сбившимся с ног немногочисленным слугам.
— Полно тебе, Киршо, сокрушаться, — улыбнулся Селивестр, расслабленно откидываясь после вкусного обеда на спинку скрипучего кресла и по-кошачьи щуря маленькие черные глаза. — Может статься, все еще не так худо может обернуться. Я, собственно, о том и приехал потолковать. Как ты смотришь на то, чтобы уехать отсюда?
— Как это уехать? — подозрительно глянул на него Кирилл. — Куда? Насовсем, что ли?
— Насовсем, — с улыбкой подтвердил Силевестр, сложив руки на толстом животе и беззаботно крутя указательными пальцами.
— А зачем? Здесь у меня, по крайней мере, обустроенная усадьба, а что я буду делать на новом месте, кому я там нужен? Стар я уже, Силевестре, в чужих краях счастья искать.
— Ну, это как сказать... Дело же вот в чем. Ты, верно, знаешь, что окрест Москвы доднесь много мест пустынных, незаселенных?
Кирилл нехотя кивнул.
— Вот великий князь и зовет ростовских бояр, в худобу впавших, тот дикий край обживать. Здесь нас проклятый Кочева данями да поборами душит, а там переселенцев полностью ослобоняют на три года от всех уроков. Земли там много — селись да живи себе вольно!
— Вот как! — с горькой усмешкой произнес Кирилл. — Ну, спасибо Ивану Даниловичу за доброту его. да милость! Уж кто-кто, а мы, ростовцы, по горло сыты, его благодеяниями: чай, не запамятовали еще, как он при покойном князе с Ахмылом сюда нагрянул. Теперь же, за то, что ободрал нас как липку, достояния, что предки наши поколениями копили, лишил, он дозволяет нам поселиться в лесной глуши, где души человечьей на поприща кругом не сыщешь. Остается токмо берлогу вырыть, яко медведю, али в дупло забраться — чем не боярское житье! Что и говорить, щедро одаривает нас великий князь!
Селивестр Мешинич выслушал эту тираду со сдержанной, немного снисходительной улыбкой, с какой взрослый внимает болтовне ребенка.
— Не горячись, Кирилле, — спокойно сказал он, когда возмущенный боярин умолк. — В тебе говорит обида. Поразмысли спокойно над моими словами и сам увидишь, что другого выхода у тебя нет. Что и говорить, починать на новом месте все сызнова нелегко, да что делать? Ведь и наш край был когда-то такою же глушью, а теперь!..
Между тем обстоятельства складывались для семьи боярина все более неблагоприятно. Даже величайшее благо — богатый урожай — обернулось злом, поскольку зерно теперь трудно было продать даже за бесценок Где уж тут было думать о выплате дани ненасытной московской казне — как бы самим не протянуть ноги! Подавленный нескончаемой чередой несчастий, потерявший веру в будущее, Кирилл все чаще вспоминал о разговоре с Селивестром. Наконец он решился.
С тяжелым сердцем покидало семейство Кирилла родное гнездо; лишь у младшего из сыновей, Петра, по малолетству не понимавшего смысла происходящего, предстоящее путешествие, первое в его жизни, вызывало радостное оживление. Еще раз осмотрев уложенную на подводу поклажу, Кирилл в последний раз с учащенно забившимся сердцем и повлажневшими глазами окинул взглядом родной дом, словно на треснувшем блюде, лежавший на равнине, прорезанной узкой морщинкой речки Ишни. Перед мысленным взором Кирилла, как влекомые осенним ветром листья, промелькнули прошедшие здесь годы: на этом дворе он играл в младенчестве, в эти двери он впервые ввел в дом свою молодую жену, а чуть позже провожал навсегда покидавших его родителей, здесь появились на свет его сыновья... Теперь же, осиротев, этот дом обречен вскоре окончательно превратиться в труху, и тогда уже ничто не будет напоминать о более чем трехсотлетнем пребывании Кириллова рода на Ростовской земле. Стараясь скрыть от жены и детей навернувшиеся на глаза слезы, Кирилл отвернулся и, перекрестившись, сел на край подводы.
Это было печальное путешествие: не надежды на счастье, не стремление повидать божий свет, а лишь унизительный страх перед неумолимо надвигающейся нищетой, перед темницами и плетьми княжьих людей, строго взыскивавших за недоимки и с бояр и со смердов, влекли семейство Кирилла в путь. Одно лишь утешало боярина — не ему одному выпала такая участь. Многие из его знакомых, оказавшиеся приблизительно в таком же, как и Кирилл, положении, или уже уехали в подмосковные леса, или готовились в ближайшее время сделать это. Уехал Георгий, протопопов сын, уехали Иван и Федор из рода Тормоса, собирались в путь Тормосов зять Дюдень и дядя Онисим, служивший дьяконом; даже тысяцкий Протасий — и тот безуспешно подыскивал покупателя на свои ростовские хоромы.
Путь их лежал в княжье село Радонеж, незадолго до того дарованное Иваном Даниловичем маленькому сыну Андрею. «Судя по прозванью, житье нас ждет веселое», — пошутил Степан, узнав, как называется место их будущего жительства. От Кочевы Кирилл получил грамоту к тамошнему наместнику Терентию Ртищу, на основании коей тот был повинен выделить ему в вечное владение двадцать пять четей земли. Грамоту ту Кирилл берег пуще ока; однажды даже во сне привиделось: открывает он ларец, а заветного пергамента нет... С диким криком сел тогда боярин на телеге, озираясь по сторонам широко раскрытыми безумными глазами, сердце его неистово колотилось.
— Тятя, ты чего? — услыхал он из темноты сонный голос Варфоломея.
Дрожащими руками, путаясь в завязках, достал Кирилл из сумы маленький сандаловый ларец; откинув крышку, облегченно перевел дух.
— Да так, Вахрушенько, сон худой привиделся. Ничего, спи, сынок, спи, — смущенно пробормотал Кирилл, снова опускаясь на колкое, выложенное соломой днище телеги и натягивая на подбородок поношенную свиту.
Где-то в болоте нахально полоскались спорящие друг с другом лягушачьи голоса. Неподвижный золотой челнок месяца выткал широкое звездное полотно. Пасшиеся неподалеку стреноженные кони тихо похрапывали, будто посмеиваясь над страхами своего хозяина.
За время пути с семьей Кирилла случилось лишь одно примечательное происшествие. Как-то на узкой лесной дороге переселенцы повстречались с несколькими вооруженными конниками. Они мчались во весь опор, и появление у них на пути неожиданного препятствия в виде подводы вызвало у всадников явное раздражение.
— Живо убери свою колымагу! Не задерживай княжьих людей! — грубо и властно прокричал Кириллу один из них, угрожающе подняв над головой кнут.
Варфоломей бросил быстрый выжидательный взгляд на отца, но Кирилл даже не поднял глаз на обидчика. Он покорно свернул на обочину, и всадники пронеслись мимо, полоща в воздухе яркими развевающимися кочами. Взметнулась в детской душе соленая обида; схватив первое, что попалось ему под руку, — пустую глиняную чашку — Варфоломей что было силы запустил ею в широкую крутую спину нахала. Чашка со звоном ударилась о надетую под одежду броню, разлетевшись на куски. Марья испуганно вскрикнула, прикрыв ладонью рот, но всадник лишь обернулся и погрозил отроку кнутом.
Близилась Москва, и привычные, ласкающие глаз просторы Ростово-Суздальского ополья, окаймленные величественными лиственными лесами, сменились совсем другими местами. Казалось, чья-то исполинская рука постаралась как можно сильнее исковеркать здесь лицо земли: то изрезанные узкими извилистыми оврагами, то вздувавшиеся высокими холмами и повсюду густо поросшие мрачно темневшими елями, места эти невольно навевали путникам щемящую, беспокойную тоску.
Но однажды унылая хвойная бахрома внезапно оборвалась и телега выехала на залитую солнцем поляну. Здешние ели как будто почтительно расступились перед возвышавшимся посреди поляны крутым холмом с плоской, как доска, вершиной, на которой стояла небольшая деревянная церковь. Подножие холма с трех сторон обвивало сладострастно изогнутое тело маленькой речушки. Растопыренные еловые лапы сплошным навесом закрывали ее от солнечных лучей, отчего вода в речке была темно-смолистого цвета. У подножия холма было разбросано полтора — два десятка домов. Это и был Радонеж — конечная цель всего их долгого путешествия.
— Что, жено, похоже, приехали, — неуверенно сказал Кирилл, слегка толкая локтем убаюканную мерной тряской Марью. Боярыня открыла глаза и, широко зевая, огляделась кругом. Из-под расстеленной на телеге рогожи показались заспанные лица их сыновей.
— Да-а, место красное, что и говорить, — задумчиво сказала Марья. — Землицы, правда, маловато, придется лес корчевать, да где уж нам привередничать.
Привязав лошадей к стволу ближайшего дерева, Кирилл пошел в село. Марья с отроками, напряженно наблюдавшие за ним, видели, как он заглянул сперва в одну избу, затем в другую, больше и добротнее прочих, откуда вышел с каким-то человеком в красной шапке. Вместе они отправились на самый дальний конец села и там долго ходили взад-вперед, причем человек в красной шапке то и дело что-то чертил на земле большой кривой палкой. Наконец Кирилл вернулся, и вся семья отправилась на клочок земли у самой опушки леса, которому отныне надлежало стать для них самым дорогим местом на земле. Надел был невелик — на нем мог уместиться только дом; землю для пахоты еще только предстояло отвоевать у леса. Преклонив колени, новые поселенцы долго молились, пока заходящее солнце не зажгло, будто свечи, верхушки окрестных елей.
2
— Челом бьем тебе, княже, — воротись, повинись перед цесарем татарским: повинную голову меч не сечет. Поди в Орду, не губи Русскую землю!
Так говорил боярин Лука Протасьев, приехавший во главе великокняжеского посольства в Плесков, куда бежал, спасаясь от приближающихся к Твери Узбековых туменов, князь Александр Михайлович. Послы, среди которых были и московские, и тверские, и новгородские бояре, стояли полукругом в приемной палате плесковского Крома у стола, за которым в обитом алым бархатом дубовом кресле с высокой резной спинкой, горестно подперев щеку кулаком, сидел Александр. Среди богато изукрашенных одеяний послов выделялась строгая черная ряса — новгородский архиепископ Моисей решил поддержать посольство, как бы символизируя своим присутствием единство воли светской и духовной власти.
Взволнованный Александр порывисто встал и подошел к открытому окну, из которого была видна безмятежная гладь реки Великой.
— Господи, в какое же страшное время мы живем! — прошептал князь, взявшись рукою за створку окна. — Чего, казалось бы, проще — другу стоять за друга, брату за брата! Так нет же! Свои — русские — предают меня поганым! Могу ли противиться тому, что все так неотступно хотят от меня? В конце концов, что такое эта жизнь — так, краткий миг; стоит ли за нее цепляться? Что ж, аче суждено мне пострадать за всех, пострадаю.
Присутствовавшие при разговоре плесковичи сумрачно молчали, стараясь не глядеть друг на друга. Но в последних словах изгнанника слышалась такая безысходная скорбь, такое беспредельное отчаяние, что один из них, молодой воевода Володша Строилович, отличавшийся горячим и прямым нравом, не выдержал и, в нарушение заведенного чина, вмешался в происходящее.
— Да не слушай их, княже! — хлопнув ладонью по колену, крикнул он Александру. — Покуда хоть один вой останется в Плескове, не выдадим тебя! Им рассуждать сподручно: авось не свои головы под татарский топор подставлять будут!
— Доброе у тебя сердце, Володшо, — проговорил Александр, возвращаясь к столу и бессильно опускаясь в кресло. — Доброе и горячее. Но речешь ты пустое. С какой стати плесковичам умирать за изгоя? Лучше уж я поеду сам, нежели меня поволокут силком, точно тельца на заклание.
— А ведь Володша прав, — с расстановкой произнес вдруг дотоле молчавший посадник Солога, умудренный годами и опытом человек, пользовавшийся непререкаемым авторитетом среди своих сограждан. — Оставайся у нас, княже. Стены плесковские крепки — бог даст, сладим и с Москвой, и с Ордой. Како мыслите, бояре? — обратился он к остальным плесковичам. Те — кто сразу, кто подумав — степенно закивали головами в знак согласия.
Это выражение поддержки ободрило Александра; он сразу как-то подобрался, выпрямился, отняв от лица руки, положил их на стол, ладонями вниз.
— Слыхали? — негромко, но твердо сказал князь послам. — Вот вам и ответ. Не я гублю Русь, а вы со своим Иваном, ползающие на брюхе перед нечестивыми бесерменами да натравливающие их на своих соотчичей. Так и передайте своему князю. Господь да рассудит меня с ищущими души моей!
— Что ж, княже, воля твоя, — изменившись в лице, с угрозой молвил Лука. — Гляди токмо, как бы тебе пожалеть о том не пришлось. Что до меня, я бы отныне не дал за твою жизнь и медной гривны.
Послы вышли, бросая негодующие взгляды на плесковских бояр.
Чтобы прийти в себя после перенесенных волнений, Александр Михайлович вышел в сад, где беспокойный весенний ветер понемногу остудил клокотавшие в его груди страсти. Пройдя по обсаженной кустами черемухи дорожке, князь оказался у сложенной из огромных почти не обработанных валунов крепостной стены. Отныне эта стена вкупе с любовью плесковичей была его единственной защитой от гнева ордынского хана и злобы новоиспеченного великого князя. «Татарский прихвостень», — с ненавистью подумал Александр об Иване Даниловиче. Даже самому себе князь бы не признался в том, что в таком незавидном положении он оказался лишь по собственной вине: из мальчишеского желания покрасоваться, проявить свою удаль, подогретого обидой на татар, бесцеремонно выставивших его из родового гнезда, он воспользовался народным возмущением, а когда подошло время платить по счетам, малодушно бросил вступившихся за него подданных на произвол судьбы, обреченных на столкновение с противником, несравнимо более сильным. Впрочем, об этом он даже не задумывался. Александр часто переносился в мыслях на родину, но не груды гниющих человеческих тел, которые некому было хоронить, и не сожженные города и веси представлялись ему — лишь жгучая обида за отнятый отчий стол и жажда мщения терзали его сердце. Беседа с послами с новой силой всколыхнула в нем эти чувства.
Тихие всхлипы размокшей от недавнего дождя земли вывели князя из состояния мрачной задумчивости. Обернувшись, Александр увидел жену. Узкое, с выступающими вперед скулами, делавшими его похожими на беличью мордочку, лицо княгини было бледно, в глазах застыл испуг.
— Кто были эти люди? Что они хотели от тебя? — взволнованно спросила Анастасия.
Александр обнял жену, ощутив со сладкой истомой струившееся сквозь бархат платья тепло хрупкого тела.
— Успокойся, — сказал он с вымученной улыбкой. — Здесь нам не грозит никакое зло.
Прижавшись щекой к груди мужа, княгиня молчала, печально всматриваясь в сквозившую сквозь голые еще ветви деревьев влажную серую оторочку пасмурного апрельского дня.
Приезд великокняжеского посольства еще долго был притчей во языцех и в палатах Крома, и в посадских избах. Особенно возмутило плесковичей участие в нем новгородского архиепископа: уж коли и он стал плясать под дудку Москвы, стало быть, дело совсем худо.
— Своего архибискупа надобно ставить, плесковского, — убеждал Сологу скорый в решениях Володша. — Чтобы был плоть от плоти земли нашей и за благо ее стоял крепко. А то что же получается: князя издревле имеем своего, наравне с прочими землями, церковь же наша доселе под новгородским владыкой числится. Разве сие справедливо? От Новагорода нам ни в чем зависеть более не можно. Вот бискуп Арсений — чем не владыка? Благочестив, чин церковный добро ведает, да и народ его любит.
Посадник с сомнением покачал головой.
— Митрополит Феогност никогда не пойдет на раздел новгородской епархии.
— Это смотря кто попросит, — жестко возразил Володша. — А попросить и окромя нас, грешных, найдется кому.
— Это ты о литвинах? — поморщился Солога. — Ну, то уж вовсе последнее дело: поганых язычников вмешивать в дела нашей святой церкви.
— Жизнь заставит — и с чертом рогатым спознаешься, не то что с литвином, — хмыкнул Володша. — Нынче как раз самый удобный случай — прежний владыка помер, новый еще не назначен. Упустим его — второй не скоро представится.
Под тяжестью этих доводов Солога вынужден был согласиться. Вскоре из Плескова выехали два посольства; одно направлялось к митрополиту, другое — к литовскому великому князю Гедиминасу. не полагаясь на свои силы, плесковичи просили могучего соседа о содействии в обретении церковной независимости от Новагорода.
3
Погасли огни в стане московского войска, и ночная тьма привольно, как возвратившийся в свое логово зверь, расположилась на огромном лугу, сплошь уставленном разноцветными походными вежами. В этот поздний час большинство ратников, поев и потушив костры, уже спали; тишину нарушала лишь перекличка стражи, да еще слышалось, как какой-то десятник дает последние наставления своим подчиненным перед завтрашним переходом:
— От сотни не отрывайтесь, прыть свою умерьте: великий князь поспешать не велел.
— Знать, надеется, что плесковичи одумаются, да это вряд ли, — лениво заметил хмурый пожилой воин с черными, слегка седеющими усами, вороша прутом еле тлеющие угли. — Они народ гордый, своевольный, под чужую дудку плясать не привычный.
— На сей раз придется: наш князь умеет на своем поставить, — живо отозвался невысокий парень, лежавший на спине, подложив сомкнутые руки под голову и мечтательно глядя в звездное небо.
— То не вашего ума дело, — строго одернул их десятник — Ваша забота — исполнять что велят да оружье содержать исправно, а о прочем и без вас есть кому подумать.
Утомленный долгим переходом, Иван Данилович лежал в своем шатре, но сон не шел к нему. После неудачи плесковского посольства ему пришлось выступить против мятежного города, дабы силой заставить его выдать Александра Тверского: новому великому князю совсем не хотелось, чтобы в Сарае его сочли недостаточно усердным слугой хана, потворствующим своим бездействием врагам Орды. Но продолжение кровопролития претило его душе — слишком свежи еще были воспоминания об ужасах недавнего тверского погрома. Всем сердцем желая дать плесковичам возможность избежать той же участи, Иван Данилович велел войску двигаться как можно медленнее, надеясь, что строптивцы все-таки образумятся. Но, несмотря на эту меру, рать уже успела подойти к Опоке, и военное столкновение стало казаться неминуемым. Погруженный в невеселые раздумья, Иван Данилович не заметил, как приподнялся полог шатра и своей обычной бесшумной поступью вошел митрополит Феогност, сопровождавший князя в этом походе в качестве его личного духовника. Невысокий, худой и смуглый, с большими черными глазами и тонким горбатым носом, грек Феогност ничем не походил на своего предшественника. Отношения его с князем складывались непросто; возможно, отчасти это объяснялось тем, что по приезде новый митрополит почти не говорил по-русски. Медленно врастая в русскую действительность, Феогност не торопился ввязываться в княжеские распри и не упускал случая подчеркнуть, что его дело — служить богу, а не земным владыкам. Иван Данилович недовольно хмурил брови, но молчал, с тайным вздохом вспоминая лучащие доброту и понимание глаза покойного Петра.
— Не спится, княже? — участливо спросил Феогност с едва уловимым чужеземным выговором, при саживаясь у изголовья княжеского ложа. — Что, туга какая одолевает?
Иван Данилович тяжело вздохнул.
— Туга! Да, владыко, туга у меня великая. Вот дойдем до Плескова, и опять польется кровушка. Видно, мало ее еще пролилось, не все покамест образумились. А проклинать кого за душегубство будут? Ивана! Словно для меня нет большей радости, чем махать мечом! Да будь моя воля, я бы вовек его из ножен не вынул.
— Не всегда надлежит уповать на силу меча, — осторожно ответил Феогност. — Есть и более мощное оружие.
— О чем ты, владыко? — Иван Данилович приподнялся на локте и устремил на митрополита пытливый взгляд.
— Там, где бессильно слово земной власти, лишь имя господне способно смирить людскую гордыню. И наихрабрейшие мужи, смело глядящие в лицо опасности, склоняют выи под страхом вечного проклятия.
Иван Данилович задумался.
— Так ты мыслишь, что угроза отлучения может сломить их упорство?
— Насколько мне ведомо, не бывало еще на Руси того, чтобы кто-либо открыто пренебрег пастырским назиданием, — убежденно ответил митрополит.
Лицо князя просветлело. Глядя на невзрачную фигурку иерарха, он не мог скрыть восхищения.
— Славно придумал, отче! Воистину сам господь вложил эту мысль в твой разум. Надобно будет завтра же послать в Плесков грамоту.
4
Получив грозное и требовательное послание от митрополита, посадник Солога созвал набольших бояр. Зачитав письмо при полном молчании присутствующих, он обратился к оглушенному собранию с вопросом:
— Что делать будем, православные?
Бояре молча переглядывались; затем раздался громкий, решительный голос Володши Строиловича:
— Да что здесь раздумывать! Мы душою приняли князя и душ за него не пожалеем, ежели потребуется!
— То не бог нас проклинает, а продажный поп! — поддержал Володшу обычно незаметный Олуферий Мандыевич.
— Предав князя, скорее навлечем на себя проклятие! — вторил ему набожный Фомица Дорожинич.
— Князя не выдадим — в том мы единодушны, — опять взял слово Солога. — Стало быть, надобно нам крепко изготовиться к обороне. Иван пошел к Опоке; значит, замыслил обойти Плесков южнее устья Великой и ударить с запада. А как у нас обстоят там дела? Готов ли в Изборске город? — обратился он к отвечавшему за каменное строительство Олуферию.
— До конца еще не достроен, но держать оборону в нем можно, — с уверенностью отвечал тот.
— Не измотчав свезти туда припасы и разместить потребное число воев, — распорядился Солога.
За все время, пока шел этот разговор, Александр Михайлович не проронил ни слова. С мрачным видом, потупив очи долу, слушал он, как решается его судьба. Но при последних словах посадника князь неожиданно встал и поднял руку, прося внимания присутствующих. Голоса за столом смолкли, все взгляды обратились на него.
— Благодарю вас, други мои, — взволнованно произнес Александр. — Бог воздаст вам за вашу самоотверженную любовь. Ваш славный город стал для меня поистине вторым домом. — При этих словах голос князя дрогнул. — Но принять от вас такую жертву я не могу. Посмею ли единственно ради своего спасения навлечь на всех плесковичей лихую беду? Словом, придется мне вас оставить. Ничего не поделаешь, видно, мне на роду написано быть бесприютным скитальцем.
— Куда же ты подашься? — спросил Солога.
— Путь мне топерь один — в Литву, — вздохнул князь. — Буду бить челом великому князю Гедимину и уповать на его милость. Об одном лишь вас прошу: позаботьтесь о жене. Не могу я подвергнуть ее с дитятею опасностям дальней дороги, да и неведомо, как примут меня в Литве.
— Что ж, княже, — задумчиво произнес посадник, — коли таково твое решенье, бог тебе в помочь, неволить не станем. А за княгинюшку свою не тревожься — у нас она будет как у Христа за пазухой.
Через день состоялось вече, на котором плесковичи скрепя сердце согласились с доводами князя о том, что долее оставаться в городе ему невозможно, а еще через несколько дней Александр Михайлович с небольшим числом приближенных и челяди выехал из ворот вежи Кутекромы и, переправившись по узкому деревянному мосту в облепленное приземистыми избами, окутанное молодой зеленью Завеличье, взял путь к западным рубежам Плесковской земли.
5
— Ты правильно сделал, князь, что приехал к нам. С болью и негодованием мы принимали известия о том, как татарские варвары со своим московским прихвостнем злобно преследуют нашего брата-государя. Но, хвала Перкунасу, ныне мы имеем удовольствие видеть тебя при нашем дворе живым и невредимым.
Великий князь Литовский Гедиминас не кривил душою, приветствуя этими ласковыми словами прибывшего в Вильну Александра Михайловича. Он был искренне обрадован случаем, дававшим ему возможность оказать поддержку злейшему врагу московского князя. Слишком уж рьяно и успешно подчинял Иван Данилович своей воле некогда самостоятельные русские земли. Как бы в один прекрасный день объединившаяся и усилившаяся Русь, сбросив татарское ярмо, не предъявила нарок на свои исконные земли, отошедшие ныне к Литве! При одной мысли о возможности соединения русских княжеств под властью единого монарха у Ге-диминаса выступал на лбу холодный пот; куда удобнее иметь на своих восточных рубежах конгломерат непрерывно враждующих друг с другом слабых, зависимых от Орды или Литвы княжений.
— Иного от столь могущественного и милосердного властителя я и не ожидал, — отвечал Александр с вежливым, но не лишенным достоинства поклоном.
На тонких бледных устах литовского князя блеснула довольная улыбка. Роль благодетеля монарха, еще недавно равного ему своим великокняжеским статусом, льстила его самолюбию сильного и независимого правителя, блюсти которое Гедиминас не забывал никогда; недаром, живя в окружении христианских народов, он крепко держался языческой веры своих предков, боясь с принятием Христова учения впасть в зависимость от Рима или Константинополя.
— Тебе отведут лучшие покои в Верхнем замке, а на твое издержание из казны ежемесячно будут выделяться две сотни золотых. Кроме того, ты желанный гость на всех моих пирах.
Обласканный таким образом, Александр Михайлович снова обрел давно потерянный им душевный покой. Праздные, как опустевший колчан, дни он проводил в молитвах или охотился в окружавших Вильну угрюмых лесах, часто в сопровождении сына великого князя Нариманта. Все пережитые злоключения подернулись в его сознании дымкой, стали казаться чем-то далеким, словно произошедшим с кем-то другим. Лишь разлука с семьей подчас щемила Александру сердце, но он утешался мыслью, что его близкие, по крайней мере, находятся в безопасности: в своих верных плесковичах князь-беглец не усомнился ни на миг.
6
Илейка из последних сил медленно брел по дороге, куда и зачем — он и сам не ведал. Пошел уже четвертый год с того страшного дня, когда неведомая неумолимая сила резко и безжалостно разорвала его жизнь, как писец разрывает испорченную грамоту, и с той поры вся жизнь Илейки была одно нескончаемое странствие — странствие без цели, без отдыха, без покоя, без надежды. Минуя село за селом, деревню за деревней, он равнодушно принимал любое подаяние, не выказывая ни благодарности, ни недовольства его скудостью и никогда не прося сам. В последнем, впрочем, не было необходимости: почти в каждом селении он слышал ласковое приглашение: «Войди, божий человек, откушай, чем бог послал» — так сильна была вера в то, что юродивые странники — люди, избранные богом, и приносят благословение в привечавший их дом. Но в Тверской земле, которая только что претерпела страшное разорение от татар, прокормиться все же было трудно — многие уцелевшие жители, лишившиеся припасов, истребленных огнем войны, сами жестоко голодали, — и Илейка, по чьему-то доброму совету, повернул на юг, в сторону Москвы.
Немудрено, что Илейку принимали за юродивого: на нем была та же одежда, что и в день, когда на месте родного дома он застал черное пепелище; она давно превратилась в безобразные лохмотья, сквозь которые во многих местах проглядывала нагота заскорузлого от грязи, бог знает сколько времени не мытого тела; длинная всклокоченная борода закрывала исхудавшую грудь. И все же разум — к счастью ли, к несчастью ль — не покинул его. Первые несколько месяцев после возвращения из Гошева Илейка действительно находился на грани помешательства. Не помня себя от горя, не чувствуя ни холода, ни голода, ни жажды, он бродил по разоренному карательной ордой краю, привлекая к себе сочувственные взгляды людей, еще не изживших собственное горе. Но, прижатый к пустынному каменистому берегу бытия, Илейка смог удержаться на той тончайшей кромке, которая отделяла его от глухого черного океана безумия, чей страшный утробный голос уже властно врывался в его сумеречное сознание; в жесточайшей, казалось бы, обреченной борьбе его мозг выстоял, поборол, переработал в себе упавшую на него сдвоенную беду, и, как ни кровоточила по-прежнему его душевная рана, заражением и гибелью всему духовному организму она уже не грозила.
Силы у Илейки почти иссякли: в течение трех последних дней пищей ему служили лишь корни растений да ягоды, и несчастного путника непрерывно мутило от голода. Вероятно, Илейка вскоре нашел бы свой конец в этой безлюдной лесной глуши, если бы на исходе дня он не набрел на село, рассыпанное на поляне посреди чащобы, как горсть зерен в широких могучих ладонях. Село, как видно, было богатое: избы походили скорее на боярские хоромы: в два, а то и в три яруса, с маковками и тесовыми кровлями, и все, как на подбор, новые, недавно выстроенные — бревна сияют девственной молочной белизной, еще не успевшей потускнеть от дождей и стужи, следов ветхости нигде нет и в помине. Посреди села золотой закатный свет весело сочится по перекрещивающимся жилкам церковного креста, а невдалеке от него скалится на небо острый зуб острожной вежи.
Но все это Илейка заметил лишь мельком: его внимание сразу же приковал молодой яблоневый сад, разбитый на самой окраине села и почти вплотную подходивший к уступистой стене елей. Едва взглянув на его дразняще покачивающиеся на ветру красные и желтые плоды, Илейка почувствовал, как его живот сводит нестерпимый голод. Повинуясь безотчетному стремлению, сглатывая нетерпеливую слюну, Илейка перебрался через хлипкую ограду и с жадностью зверя стал поглощать один за другим сочные хрусткие колобки.
— Эй, ты что яблоки воруешь? — услышал он за спиной сердитый голос.
Илейка затравленно обернулся, сжимая в застывшей на весу руке надкушенное яблоко. Перед ним стояли двое юношей, в облике которых было много общего — оба высокие, худощавые, с одинаковыми большими карими глазами. Один из них был заметно старше другого: на его прямом узловатом подбородке уже топорщились жесткие темные волоски, да и от всего его облика исходила какая-то жесткость, строгость, непримиримость; глаза младшего, напротив, струили доброту и мягкость.
— Тебе кто позволил сюда забраться? — продолжал кипятиться старший и, схватив Илейку за рукав, притянул к себе. — К старосте захотел? Это я тебе живо устрою!
— Оставь его, Степко, — поморщившись, как от горького, проговорил младший, трогая своего спутника за плечо. — Не видишь разве: оголодал человек, издалека, видать, идет. Вон как одежа-то на нем поистрепалась.
— Что ж теперь, нам каждого бродягу мимохожего кормить? — возмущенно отозвался Степан, не выпуская рукав Илейкиного тулупа, благо его жертва и не пыталась вырваться. — Эдак мы сами невдолге по миру пойдем.
— Да не обеднеешь небось от пары яблок — В голосе младшего послышалось легкое презрение.
— Вечно ты, Вахрушко, со своею добротою лезешь к месту и не к месту, — проворчал Степан, все же отпуская Илейку. — Прямо святой новоявленный. Запамятовал, что ли, как недавно еще мы сами в землянке жили да ягодами с кореньями питались? Кто нас тогда подкармливал? Что-то я очереди у землянки нашей не видел!
— Тем паче нам поиметь сочувствие надобно, — горячо возразил Варфоломей и, не обращая более внимания на Степана, ласково обратился к Илейке, беря его под руку: — Пойдем, человече, повечеряешь с нами. Степан хмыкнул.
В доме Кирилла Илейку ждал не только сытный ужин, во время которого он так боязливо косился на старшего хозяйского сына, что Степан в конце концов усмехнулся: «Да не гляди ты так-то, не съем я тебя!» Несмотря на то, что нежданный гость хотел сразу же после трапезы продолжить свой путь, его почти насильно (главным образом благодаря стараниям Марьи: «Куда это ты на ночь глядя пойдешь? Вот еще умыслил!») оставили ночевать.
Теплая мягкая постель пахла заросшей водорослями речной глубиной, и, обволакиваемый этим уютным запахом, Илейка тут же рухнул в немереный омут дремоты. Но выспаться в ту ночь ему было не суждено: какие-то звуки, доносившиеся со второго яруса дома, вскоре потревожили его сон. Илейка отчетливо услышал два голоса — мужской и женский, — говоривших сперва приглушенно, а затем все более распаляясь и повышаясь.
— В чем ты винишь меня, Степане? — обиженно вопрошала женщина. — Али я от своего бабьего дела отлыниваю, что ты мне пеняешь? Я не менее твоего хочу дитятко, но что ж делать, коли бог не дает нам пока такую радость?
— Должна же быть причина! — раздраженно воскликнул Степан. — Не первый год вместе живем, давно бы уж пора...
— Ох, не ведаю я, Степане, не ведаю, — вздохнула молодая боярыня. — Может, недужна я чем, а может... — Она на мгновение замялась, а потом решительно и с вызовом закончила: — А может, и не во мне вовсе причина, почем ты знаешь!
Последовало недолгое молчание.
— Ты хоть разумеешь, что другой сделал бы с тобою за эти слова? — тихо произнес Степан, и по его голосу нетрудно было понять, что он оскорблен до глубины души.
— Так чего ж ты ждешь?! — уже с нескрываемым презрением крикнула молодая женщина. — Давай, прибей, убей меня, ты ведь муж — с женою авось совладаешь! Токмо потомства это тебе не принесет. Дети, они от тумаков не зачинаются, для них иное надобно!
— Глупая баба! — в бешенстве бросил Степан. Послышались резкие, торопливые шаги, громко хлопнула дверь. А еще через мгновение тишину надорвал долгий протяжный всхлип, рассыпавшийся темным ожерельем частых, приглушенных и горьких-прегорьких рыданий...
Когда женщина умолкла, Илейка еще какое-то время лежал неподвижно, с открытыми глазами, немигающим взглядом всматриваясь в темноту. Потом, словно очнувшись, поднялся и, на ощупь одевшись, бесшумно покинул приютивший его дом. Очутившись на проходившей через Радонеж торной дороге, ведшей из Москвы в Переяславль, Илейка остановился и обернулся в ту сторону, где бледный, песочного цвета лоскуток света едва заметным письменом обозначил дом Кирилла на черном пергаменте ночи. Медленным, старательным движением перекрестив этот скупой огонек, Илейка закинул котомку на плечо и, ссутулясь, неровной, спотыкающейся поступью побрел в сторону Москвы, уже не оборачиваясь.
7
На Сретенье занедужила великая княгиня. Еще утром ничто не предвещало беды. Елена встала рано и, одевшись со свойственной ей изящной простотой, поехала за тридцать поприщ от Москвы, в обитель, игуменье которой она давно обещала почтить ее своим присутствием в один из великих праздников. Позднее по Москве долго гулял рассказ о незначительном, на первый взгляд, происшествии, которое впоследствии было истолковано как дурное предзнаменование.
По пути сосредоточенно-молитвенное состояние духа княгини и ее спутниц нарушили две серые, по зимней поре, рыжехвостые белки; спустившись по стволам елей, они несколькими стремительными прыжками перебежали лесную дорогу прямо перед возком княгини и, махнув на прощанье длинными пушистыми хвостами, снова нырнули в серо-зеленую, окропленную частыми белыми пятнами чащу.
— Ой, белочки! — весело свесив из окна хорошенькое личико, восторженно закричала юная Катерина, меньшая дочь ближнего боярина Андрея Кобылы, состоявшая при великой княгине и пользовавшаяся ее большим расположением. — Ах вы, маленькие, куда же вы так торопитесь?
— Чему радуешься, дуреха? — мрачно процедила сквозь зубы недолюбливавшая Катерину Сусана — старая дева с узким, вытянутым, как лошадиная морда, худым костистым лицом. — Старые люди сказывают, белку встретить не к добру.
— Какая ты злая, Сусанка, — обиженно надула Катерина полные алые губки. — Тебе лишь бы ворчать.
— Будет вам из-за пустого браниться, — примирительно сказала княгиня. — Поглядите лучше, не видать ли еще обители.
Возвратившись после службы домой, Елена почувствовала за вечерей сильную усталость; встав из-за стола, чтобы пойти к себе, она сделала два-три шага в сторону двери и вдруг, покачнувшись, рухнула на пол, беспомощно раскинув повернутые ладонями вверх руки и слегка изогнувшись всем телом.
Много часов провел Иван Данилович на коленях перед завещанной ему предками святыней — древним оплечным образом Спаса, моля об исцелении жены:
— Забери мою жизнь, возьми все, что ты даровал мне, и ты не услышишь от меня ни слова ропота. Лишь оставь мне ее — чистую, светлую...
Но лик спасителя взирал на него сумрачно и скорбно, и от его пронзительного взгляда у князя холодело сердце...
В княжеской опочивальне теперь царил едкий запах каких-то таинственных зелий, зловещими тенями скользили по дворцу бородатые старцы и косматые старицы со сморщенными восковыми лицами. И чем дольше длилась болезнь великой княгини, тем мрачнее становились эти и без того вечно пасмурные лица, тем старательнее ведуны отводили глаза под вопросительно-умоляющим взглядом великого князя.
Однажды вечером, завершив свои дневные дела, Иван Данилович, как обычно, зашел в опочивальню. В скудном свете единственной свечи слабо поблескивала золотая и серебряная утварь. Елена спала, повернувшись набок и вытянув обнаженную руку вдоль туловища. Стараясь не разбудить спящую, Иван Данилович осторожно присел на край постели и сквозь затхлый сумрак вгляделся в черты дорогого лица. Сердце его защемило от тоскливой жалости. Что сделала с Елениной красой проклятая немочь! Под глазами легли черные крути, нос по-птичьи заострился, а руки, и без того тонкие и нежные, до того исхудали, что стали похожи на две сиротливые зимние веточки.
Больная с легким вздохом пошевелилась и открыла глаза. При виде мужа по ее осунувшемуся лицу скользнула слабая тень улыбки.
— Это ты... Как там дети: здоровы ли, накормлены? Ты следи за этим неустанно, а то я холопей знаю: без хозяйского твердого догляду у них быстро все в небрежение приходит.
Получив утвердительный ответ, княгиня задумчиво посмотрела на вскинутое перед нею янтарное лезвие свечи.
— Скоро весна... Я так хотела по весне в Ростов наведаться, Машу навестить. А то как сыграли свадьбу, так и не видала ее... Три года уж скоро.
— За чем же дело стало? — старательно улыбнулся Иван Данилович. — Вот поправишься и поедешь.
Елена печально покачала головой.
— Нет, Иване, мне уже не подняться. Чую я в своем теле смертный жар; всю меня он охватил, по всем жилам растекся, изнутри сжигает.
Иван Данилович взял руку жены, бережно заключил ее кисть между ладонями.
— Неужто я и впрямь тебя потеряю? — сдавленным голосом произнес князь, припадая губами к тонким, покорно свешивающимся книзу пальцам. — Как же мне жить тогда, Оленушка?
Елена посмотрела на мужа с улыбкой, полной бесконечной нежности.
— Ах, Ванюша, Ванюша... — вздохнула она. — Сколько лет с тобою прожила, да так и не уразумела, чего в тебе более — добра али худа? У тебя словно два сердца — то одно взыграет, то другое. А человеку одно токмо сердце иметь полагается. Пусть и у тебя одно будет — то, что доброе...
Иван Данилович молчал. Умолкла и Елена, смежив веки и положив согнутую в локте руку на подушку, чуть выше головы.
— Возьми... — прошептала вдруг княгиня.
Иван Данилович протянул руку к столу, думая, что жена просит подать ей стоящую на нем чашу с питьем.
— Возьми себе... жену, — задыхаясь, с трудом выговорила княгиня. — Одному быть негоже... Да и детям... нельзя расти... без ласки...
Елены не стало в первый день весны. Хоронили ее в монашеском облачении — за два дня до смерти княгиня возжелала принять схиму. Иван Данилович с Семеном и двумя боярами сам нес гроб с телом жены по рыхлому, ноздреватому, как пемза, снегу к месту последнего успокоения. Позади, держась за руки нянек, шли младшие дети; на их лицах застыло несвойственное их возрасту сосредоточенное, серьезное выражение. Над Москвой вязко тек печальный благовест, которому вторило жалобное завывание резкого сырого ветра, и оба эти звука сливались в затуманенном сознании Ивана Даниловича в единый плач по усопшей, которому вторил безжалостный голос откуда-то из глубин души: «Не уберег! Это ты не уберег!» С пронзительной болью и жгучим раскаянием вспоминались князю все, даже мелкие, размолвки, произошедшие у него с Еленой, все, что хоть немного огорчило или обидело ее. Последняя из размолвок произошла недели за три до болезни Елены. Как-то, возвратившись с прогулки, великая княгиня между прочим спросила мужа, сбрасывая с плеч белую, блестящую алмазными каплями соболью шубку на руки служанке:
— А что это за отрока я давеча видала в саду? Одет по-княжьи, мамки вокруг него точно наседки, а в очах — такая тоска, у меня инда сердце заболело. Кто он?
— А.. Это Константинов братанич, Андрейко. Здесь пока поживет, — отозвался Иван Данилович и в ответ на удивленный взгляд пояснил: — Нет у меня доверия к Константину, нутром чую — замышляет зятек какую-то пакость. А покуда мальчонка в моих руках, он у меня что конь взнузданный будет, куда попало не рыпнется.
В широко раскрывшихся глазах Елены разлились изумление и ужас, лицо исказилось, как от боли.
— Да как же ты мог, Иване! — воскликнула она, непроизвольно делая шаг назад. — Отнять дитя у матери, заставить ее жить в тревоге за свою кровиночку! Ведь это же грех, грех великий! Али мы не люди? А ежели Константин пойдет-таки супротив тебя, тогда что? Велишь убить младенца, как Юрий убил рязанского князя? Так вот вы какие, Даниловичи! Боже мой, а я-то... — и княгиня, закусив губу, чтобы не расплакаться, отвернулась к окну, опершись о подоконник тонкими, почти прозрачными пальцами.
Иван Данилович был заметно смущен и раздосадован.
— Ты того... не лезь в это... Не твоя это бабья забота, — неуверенно пробормотал он, не глядя на жену.
Елена молчала.
— Да пойми ты: так надо! — с сердцем сказал князь. — Ведь это токмо так, для острастки. Что бы ни было, никто дитя не тронет, клянусь тебе. Ну чего ты так расстроилась, Оленушка? Все будет хорошо. — Подойдя к Елене, Иван Данилович сделал попытку обнять жену за плечи, но та резко высвободилась и быстрым шагом вышла из светлицы. Великий князь тяжело вздохнул.
— Нет, нельзя жену к княженью подпускать, никак нельзя. Прахом пойдет все дело, ежели его бабе доверить. Это уж точно, — задумчиво проговорил он, с рассеянным видом царапая твердым, как панцирь, ногтем голубую слюду окна.
Печальная торжественность церковного обряда, в которой Иван Данилович всегда черпал успокоение и облегчение душевной тяжести, словно находя в его неторопливом, изначально предопределенном течении некую опору, на этот раз подействовала на него крайне угнетающе. Вспомнилась недавно напугавшая москвичей гибель солнца. Так вот что она предвещала... Заметив, что Иван Данилович на грани душевного надлома, митрополит после завершения церемонии подошел к нему.
— Там, где она ныне, ей лучше, — мягко сказал Феогност, положив руку князю на плечо. — Она возвратилась домой.
Не ответив, Иван Данилович, комкая в руке шапку, вышел из храма.
8
Когда вечерняя тьма стала в дозор на городских стенах Вильны и тонкий молодой месяц золотой занозой впился в мускулистое темно-сизое тело кучистых туч, в дворцовом саду Верхнего замка появились два человека. Их силуэты были едва различимы в растекшейся по миру сумеречной мгле, голоса негромки. Они медленно прохаживались по прямым, пересекающимся под прямым углом дорожкам, о чем-то беседуя. То не была беседа равных: один из говоривших почтительно держался чуть поодаль и постоянно посматривал на своего собеседника, точно ловя каждое его слово, тогда как тот едва ли хоть раз обратил на своего спутника взор.
— Мои послы оказались недостаточно убедительными, пытаясь склонить митрополита Феогноста к признанию независимой от Новгорода архиепископской кафедры в Плескове, значит, необходимо найти другие, более веские доводы, — спокойно, с достоинством произнес приятный низкий голос, принадлежавший, как нетрудно было догадаться по сказанным им словам, не кому иному, как великому князю Гедиминасу.
— Явное насилие над духовным лицом вызовет на Руси всеобщее возмущение и может повлечь непредсказуемые последствия, — возразил его собеседник, которым был ближайший приближенный и советник Гедиминаса Кейстут. — Князь Иван весьма решителен и не склонен покорно сносить обиды.
— Это смотря какое лицо имеется в виду, — отозвался Гедиминас. — Конечно, мы не можем непосредственно воздействовать на Феогноста, но новгородский архиепископ — это совсем другое дело.
— Неразумно было бы осложнять отношения с Новгородом сейчас, когда мы ведем с ним напряженные переговоры о выделении княжичу Нариманту удела в новгородских владениях.
— Скорее наоборот. Переговоры уже давно не движутся с места, и небольшое давление сделает новгородские золотые пояса более сговорчивыми.
— Но союз с Литвой отвечает и их устремлениям, — не сдавался Кейстут. — Русь хрипит и истекает кровью под татарским сапогом, дни ее сочтены. Чтобы не разделить ее судьбу, а, напротив, сохранить и приумножить свое процветание, Новгород нуждается в установлении прочных связей со своими западными соседями. Они лишь пытаются выговорить себе наиболее выгодные условия: не стоит забывать, что новгородцы прежде всего расчетливые купцы, которые привыкли торговаться до последнего.
Последовало молчание: казалось, слова вельможи заставили князя задуматься. Затем Гедиминас произнес:
— Я обещал князю Александру поддержку и намерен сдержать свое слово.
— Александр Тверской конченый человек, — в пылу спора Кейстут явно забылся, ибо в его голосе послышались резкие, раздраженные нотки. — Он никогда не сможет ни сбросить власть татар, ни вернуть себе их доверие. Делать на него ставку — значит обрекать себя на неудачу.
— И все же я попытаюсь, — не допускающим возражений тоном ответил князь. — Пусть архиепископа Василия и его свиту перехватят по дороге прежде, чем он успеет покинуть подвластные нам земли. И попросите о помощи татарского баскака в Киеве, — прибавил он. — В отношении Руси у нас с Ордой общие интересы, и действовать мы должны заодно.
В сильном смятении возвратился Кейстут в свои покои, находившиеся тут же, в Верхнем замке, по соседству с княжеским дворцом. Ему не в чем было себя упрекнуть: как всегда, он прямо и откровенно высказал великому князю свое мнение — решение Гедиминаса захватить архиепископа Василия, возвращавшегося из Володимери на Волыни, где он принимал участие в церковном съезде, опрометчиво и вредно. Но все же в тех возражениях, которые Кейстут сегодня смело бросил в лицо князю, заключалась еще не вся. правда. Не знал Гедиминас, что не только попечение о благе Литвы движет его славным царедворцем. Уже не первый год Кейстут всеми доступными ему средствами исподволь пытался не допустить прямого столкновения с Новгородом, угроза которого непрерывно витала в воздухе, и неустанно убеждал великого князя больше считаться с устремлениями и нуждами восточного соседа. Делал он это небескорыстно: кровно заинтересованные в том, чтобы иметь сильную руку при литовском дворе, новгородские золотые пояса не скупились, и добытое торговлей золото широким потоком лилось в карманы Кейстута, которые, несмотря на неизменную милость к нему великого князя, были далеко не так полны, как хотелось бы достойному вельможе. Однако Кейстут не был изменником в полном смысле этого слова. Он никогда не сделал бы ничего во зло своей стране. Но Кейстут твердо верил, что между Литвой и Русью нет никаких противоречий, которые при желании не могут быть разрешены к вящему удовлетворению обеих сторон, и если между двумя соседками водворится прочный мир, Литве это пойдет только на пользу. Так почему бы, принося благо своей стране, не поправить заодно и свои собственные дела? Начало переговоров о приглашении княжича Нариманта на удельное княжение в Новгородскую землю как нельзя лучше подтверждало правоту Кейстута: Новгород нуждается в Литве как в противовесе усиливающемуся давлению великого князя, за спиной которого маячит кряжистая фигура золотоордынского хана, и в обмен на поддержку Вильны готов поделиться своими богатствами и землями — до известной меры, конечно.
Но сейчас Кейстута беспокоило не это. Гедиминас, сам того не подозревая, поставил своего слугу перед тяжелым выбором: любая попытка отвратить от Василия грозящую ему опасность создаст опасность уже для самого Кейстута — Гедиминас в таких случаях не знает пощады, — но если замысел князя осуществится, новгородцы разочаруются в его, Кейстута, влиянии на государственные дела, и живительный золотой дождь, в течение нескольких лет орошавший литовского вельможу, может иссякнуть, а эта беда в его глазах была лишь ненамного лучше смерти, ибо Кейстут не был очень знатен и не унаследовал от предков больших богатств, а своим возвышением был обязан исключительно своему самоотверженному участию в борьбе Гедиминаса, в сущности, такого же выскочки, как и он сам, против законного властителя, великого князя Буй-вида, завершившейся жестоким убийством последнего! Ничто не сплачивает так, как совместно пролитая кровь, и Кейстут стал правой рукой нового князя, облеченной его безграничным доверием. Нелегко же решиться обмануть это доверие! Нелегко и страшно...
После долгих размышлений Кейстут взял со стола серебряный колокольчик и позвонил. Явившийся на зов старый, седовласый слуга, нянчивший Кейстута еще ребенком, с беспокойством и участием взглянул на озабоченное лицо своего хозяина.
— Скажи, Любинис, ты знаешь того русского, что раньше принадлежал боярину Бутриму? — спросил его Кейстут.
— Да, мой господин, — с готовностью отвечал слуга. — Он был определен помощником конюха и, насколько мне известно, хорошо справляется со своими обязанностями.
— А что ты можешь сказать о его характере? Он надежный слуга, на него можно положиться?
Любинис неопределенно развел руками.
— Затрудняюсь с ответом, господин. Я никогда не имел дела с этим юношей. Во всяком случае, ничего дурного о нем я не слышал. Припоминаю, как однажды кто-то рассказывал, что он очень набожен: все свое свободное время он молится своему христианскому богу, вероятно, просит, чтобы тот вернул его на родину.
— Вот как? — молвил Кейстут, явно заинтересованный последним обстоятельством. — Это хорошо! Любинис, мне нужно видеть этого молодого человека.
— Прямо сейчас? — почтительно осведомился слуга.
— Прямо сейчас. Постой, Любинис, — остановил Кейстут направившегося к двери старика. — Я понимаю, что в твои годы трудно много ходить, но все же вызови его лично, не перепоручая это другому слуге, и сам проведи сюда по черной лестнице, так, чтобы остальные слуги ничего не узнали об этой встрече. И позаботься о том, чтобы, пока я буду разговаривать с русским, меня никто не беспокоил. Ты меня понимаешь?
— Твое слово закон для меня, мой господин, — с трудом склоняя дряхлую спину, покорно ответствовал старик
Глядя на представшего перед ним юного, безусого еще паренька, русоволосого и светлоглазого, как и положено истинному потомку кривичей, Кейстут засомневался. Можно ли доверить этому мальчику такое важное дело? Слишком уж молод. Кейстут решил сначала побеседовать с юношей, чтобы понять, насколько он может на него положиться.
— Ты ведь новгородец? — полувопросительно-полуутвердительно произнес вельможа, не сводя со слуги немало смущавшего того пристального изучающего взгляда.
— Истинно так, господине, — поклонился парень, и Кейстут не без удовольствия отметил, что по-литовски тот говорит весьма чисто. Значит, не лишен понятливости. Неплохо, совсем неплохо.
— Как же ты оказался в Литве? — Кейстут примерно знал ответ на этот вопрос, но ему хотелось понять, не ослабла ли в юноше за годы неволи привязанность к родине.
— Известно как, — изменившись в лице, неохотно сказал тот. — Налетели однова из-за Ловоти на наше село ваши молодцы, кого порубили, кого, как меня, в полон свели. Воевода, что над теми ратниками начальствовал, сперва при себе меня держал, а опосля к родителю своему в вотчину отослал: то ли не полюбился я ему, то ли еще по какой причине. Ох и лют же был старый боярин! Чуть что не по нем — сразу в крик, а то и плетью вытянет. Перед ним не то что холопы — собственная семья на цыпочках ходила. Да нашлась и на него сила: не угодил, видать, чем-то князю Гедими-ну, вот голову ему с плеч-то и сняли, а всю худобу в княжью казну отписали да по розным местам и роздали. Так вот к тебе и попал.
«Если Гедиминас за одно непочтительное слово казнил глупого спесивца Бугрима, что же он сделает со мной, если все откроется!» — невольно подумал Кейстут. Вслух же сказал другое.
— Наверное, ты очень ненавидишь нас, литовцев? — задушевным голосом спросил Кейстут, проницательно глядя на юношу.
Насупившись, тот молчал, а потом его словно прорвало.
— А за что мне вас любить? — крикнул он юношеским фальцетом, дерзко поднимая на господина наполнившиеся слезами глаза. — Жили мы себе, землю робили, никому зла не творили. Почто напали на нас, яко тати, село разорили, людей живота лишили?! Знать, ваши поганьские боги не забороняют душегубства!
— Ну, ну, полно, — мягко произнес Кейстут, на которого этот вопль души произвел тягостное впечатление и даже заставил его испытать нечто вроде неловкости. — По-человечески мне понятны твои чувства, и я тебя за них не осуждаю. Что же до богов, то и христиане друг другу зла делают немало... Но все это не имеет значения, ибо послужить тебе предстоит не Литве, а Руси.
Паренек отнял от глаз рукав, которым он вытирал слезы, и с удивлением посмотрел на своего хозяина.
— Ты, конечно, христианин? — спросил Кейстут, переходя наконец к главному.
— А то как же! — удивился юноша нелепости вопроса. — Нечто сыщешь такого русского, который не держался бы веры Христовой?!
— А что бы ты сказал, если бы кто-нибудь замыслил причинить зло вашему — я имею в виду новгородскому — верховному жрецу, архиепископу, как вы его называете?
— Да нечто такое возможно? — простодушно изумился парень и убежденно произнес: — Бог такого злодейства не попустит!
— Ну, а все-таки? — не отставал Кейстут.
— Мне бы токмо его встренуть — на куски бы разорвал такого гада! — с жаром воскликнул слуга, потрясая в подтверждение своих слов острыми жилистыми кулаками.
— Ну, это не понадобится, — улыбнулся Кейстут. — Но ты действительно можешь спасти своего архиепископа от большой беды.
— Я?! — растерянно переспросил парень, во все глаза глядя на невозмутимого хозяина, как бы пытаясь понять, не изволит ли он подшучивать над своим слугой. — Да что ж я могу!
— Ты поедешь на Волынь, разыщешь архиепископа Василия, который сейчас возвращается из Володимери домой, и скажешь ему, что его хотят пленить и доставить в Вильну в качестве заложника.
— Бона что измыслили, бесово отродье! — прошептал пораженный юноша и, встрепенувшись, взволнованно воскликнул: — Так ежели такое дело, я хоть сей же час в путь! Кукиш они получат заместо владыки! А тебя, боярин, бог благословит за то, что злодейству препятствуешь.
— Архиепископ Василий, скорее всего, следует по большой торной дороге. Если поскачешь по ней, наверняка его догонишь. Только не забывай, что времени у тебя в обрез! Отряд, которому поручено захватить архиепископа, выдвинется уже на рассвете. Если тебя спросят, скажешь, что едешь с поручением в мое волынское поместье, — продолжал наставлять его Кейстут. — И еще. Конечно, тебе ничто не будет препятствовать прямиком ехать на Руси. Но если, выполнив поручение, ты возвратишься сюда, то, помимо свободы, тебя будет ждать щедрая награда. Приедешь домой обеспеченным человеком. Впрочем, можешь и не возвращаться, — добавил Кейстут, заметив недоверчивый взгляд парня.
Никогда еще Ларион — так звали юношу, которого Кейстут выбрал для столь ответственного и щекотливого поручения, — не переживал такой бешеной скачки. Опустив багряный парус зари, ночь бросила серебряный якорь месяца в черную глубину неба, и снова кипящий солнечный поток взломал черный лед ночи, а он все мчался и мчался вперед, останавливаясь лишь затем, чтобы пересесть со взмыленной и хрипящей лошади на запасную да расспросить жителей попадавшихся по пути селений. Лишь к середине следующего дня Ларион увидел медленно двигавшийся вдоль опушки леса поезд архиепископа — несколько возков в сопровождении сотен всадников. Выслушав рассказ юноши, произнесенный прерывистым, задыхающимся от непомерной усталости голосом, спутники архиепископа обменялись тревожными взглядами. Однако сам Василий, не склонный доверять незнакомым людям и не любивший поспешных шагов, сохранил полнейшую невозмутимость.
— Доподлинно ли сие ведаешь? — строго обратился он к склонившемуся над окошком возка Лариону, с подозрением косясь на его литовское платье.
— Что боярин велел сказать, слово в слово передал, отче, вот те крест, — не без обиды ответил тот.
— Что ж, братия, — повернулся Василий к своим спутникам. — Господу было угодно чрез сего раба своего предостеречь нас о грозящей нам опасности. Однако что же нам надлежит предпринять, дабы ее избегнуть?
— Видимо, следует возвратиться в Володимерь, под защиту тамошнего князя, — запинаясь, произнес протодьякон отец Евстафий, которого чаще почему-то называли языческим именем Радслав. Его худое бледное лицо стало совсем белым от сотрясшего тихую душу почтенного клирика испуга.
— Не поспеем, — возразил воевода Кузьма Василькович, возглавлявший отряд, который сопровождал архиепископа в этой поездке. — Ежели поворотим назад, как есть попадем к литвинам в лапы. Надобно свернуть с главной дороги и проселками пробираться в сторону Чернигова.
Василий в раздумье теребил пухлые, унизанные перстнями пальцы.
— Я тоже полагаю, что возвращаться неразумно, — произнес он наконец. — Доверимся божьему промыслу и чутью этого опытного воина.
И архиепископ подал знак вознице.
— Отче, — робко окликнул Василия Ларион, — дозволь мне ехать с вами. Я ведь сам новгородский, куда же мне еще податься? Не обратно же в Литву?
Мгновение Василий недоуменно смотрел на него, будто не понимая.
— Да-да, поезжай, конечно, — нетерпеливо махнул он рукой. — Если все сойдет благополучно, твое усердие не будет забыто.
9
Последовав совету Кузьмы Васильковича, владыка попал из огня да в полымя: избежав встречи с литовцами, новгородцы, едва миновав Чернигов, были настигнуты киевским баскаком, который, получив письмо от Гедиминаса, в надежде на богатую поживу вместе с князем Федором поспешил вдогонку за архиепископом. Несмотря на то, что небольшой перевес в людях был на стороне Василия, владыка не решился принять бой и предпочел выжидать, укрывшись на высоком правом берегу Десны. По его склонам на скорую руку была сооружена ограда из поваленных набок и расставленных полукругом возов и выставлена постоянная сторожа; сзади, внизу отвесного обрыва, безмятежно несла свои воды река. Избранная Кузьмой позиция, безусловно, прекрасно подходила для отражения прямого приступа, но киевляне, казалось, не помышляли ни о чем подобном: обхватив архиепископский стан крутой дугой, концы которой упирались в реку, они всем своим видом показывали, что никуда не торопятся и, понимая, что добыча от них все равно никуда не уйдет, готовы ждать так долго, как потребуется. Смерть от жажды новгородцам не грозила: в крошечном заливчике, защищенном от неприятельских стрел выступом берега и высоким густым тростником, особые, назначенные для этой цели вои непрерывно наполняли водой все имевшиеся в распоряжении осажденных сосуды, которые затем на веревках поднимались в стан. Но запасов пищи, даже при строжайшем их сбережении, надолго хватить не могло, как не хватило бы надолго и корма лошадям на ограниченном пространстве, удерживавшемся воинами архиепископа. Правда, последние, наученные опытом походной жизни, и здесь не терялись: в реке ими были сооружены заколы для ловли рыбы; пытались они и стрелять птиц, которые имели неосторожность пролететь над станом, но плоды всех этих мер были слишком незначительны, чтобы видеть в них спасение от надвигающейся угрозы голода. Таким образом, убежище слишком походило на западню, но по-настоящему опасным положение Василия и его спутников стало тогда, когда новгородские дозорные заметили большое облако пыли, приближавшееся вдоль берега реки к месту бескровного пока противостояния. Когда Василию доложили об этом, он сразу понял, что к противнику подошло подкрепление, и если он, Василий, срочно что-то не предпримет, печальный конец неминуем. Но неизменно холодный и изобретательный разум на этот раз отказывался служить владыке, и Василию не оставалось ничего другого, как, стоя на вершине прибрежной кручи, с тревогой и унизительным сознанием собственного бессилия следить за тем, как неумолимо растут ряды пришедших по его душу врагов.
За спиной Василия послышалась грузная поступь воеводы.
— Эх, владыко! — сокрушенно вздохнул Кузьма Ва-силькович, приблизившись к архиепископу. — Почто не дозволил нам сразу заратовать этих поганцев? Сил у нас было тОж на тож, даже чуток поболе; может, и прорвались бы с божьей помощью! А теперь без подмоги из Новагорода о том и помыслить нелепо. Отныне мы тут яко кулики в тенетах.
— А что, Кузьмо, — задумчиво проговорил Василий, не отрывая взгляда от происходившего внизу движения, — нельзя ли как-нибудь дать знать в Новгород о нашей беде?
— Да как, владыко?! — безнадежно воскликнул воевода. — Сам видишь: обложили нас не хуже волков. И кабы птицами могли оборотиться, и то незамеченными бы не проскользнули!
— А если по реке?
— По реке? — задумался Кузьма Василькович. — Что ж, на Руси издавна ведома такая воинская хитрость — тростинку в уста, чтобы дышать можно было, да и плыви себе под водою, для ворога незаметно. Токмо сей способ навыка требует, а из моих ребят ему никто не обучен. Опять же сейчас не лето, долго в воде человеку не выдержать. Да и эти-то, — Кузьма кивнул в сторону противника, — о том допрежь нас помыслили: и днем и ночью на плотах взад-вперед разъезжают да на том берегу заставы выставили. На верную смерть своих людей отродясь не посылал и не пошлю! — сердито насупившись, решительно заключил воевода.
— А ведь, пожалуй, нет иного вывода, а, Кузьмо? — тихо сказал Василий, впервые за все время разговора взглянув на своего собеседника. — По крайней мере, хоть какая-то надежда.
— Дозволь мне, владыко! — раздался позади них юношеский голос. Обернувшись, Василий и Кузьма увидели смущенно переминавшегося с ноги на ногу Лариона. Парню было явно не по себе оттого, что он стал свидетелем беседы столь высокопоставленных особ, да еще осмелился вмешаться в нее; несмотря на это, взгляд его костенел решимостью. — Дозволь опробовать. У меня когда-то не худо получалось под водою плавать, даже и об эту пору, а Ловоть-то, поди, студенее.
— Разумеешь ли, о чем просишь? — спросил воевода, с грустью глядя на парня.
— А мне все одно! — махнул рукой Ларион. — Однова бог уже помог, может, и ныне обойдется. Ну, а нет — обо мне авось плакать некому!
Когда стемнело, почти весь новгородский отряд собрался на берегу, чтобы собственными глазами увидеть, чем закончится столь отчаянное предприятие. Огня не зажигали. Ползшие с двух сторон поперек реки тусклые огоньки слабо отражались в темной смолянистой воде: это были дозоры киевлян, призванные не позволить новгородцам воспользоваться рекой как средством сообщения.
При полном молчании присутствующих Ларион обвязал себя вокруг пояса веревкой, противоположный конец которой держали несколько сильных воев, перекрестился и, нащупав пяткой край обрыва, не оборачиваясь ступил в пропасть. Снизу донесся легкий шелест осыпающейся земли, затем раздался едва слышный всплеск, и снова установилась тревожная, выжидающая тишина. Теперь взгляды всех были устремлены на гранатные зернышки вражеских факелов.
Несколько минут ничего не происходило, а потом на одном из плотов послышались крики, огни заметались из стороны в сторону, склонившись вплотную к поверхности реки, чем-то яростно зашлепали по воде, будто там прали белье, и снова все стихло. Воины сняли шеломы и осенили себя крестами.
— Да почиет с миром, — вздохнул Кузьма Василькович. — На таких вот, себя за други своя не жалеючих, земля наша и держится и, знать, долгонько еще держаться будет.
— Что ж, — невозмутимо молвил архиепископ, — когда имеешь дело с разбойниками, от коих невозс можно ни отбиться, ни убежать, остается одно — попытаться откупиться.
Повернувшись к слугам, Василий приказал:
— Подайте сюда мое обеденное блюдо.
Когда принесли большое золотое блюдо, Василий сорвал с пальцев перстни, затем совлек с дородной шеи толстую золотую цепь и бросил все это на блюдо. По знаку, данному архиепископом, остальные неохотно последовали его примеру.
— Поди сюда, Радславе, — подозвал Василий скромно затерявшегося в толпе бояр и клириков протодьякона. — Возьми сие блюдо и отнеси его в стан наших супротивников. Скажешь князю, что се выкуп за нашу свободу. Аще позволит нам беспрепятственно следовать своим путем, получит еще.
Радслав побледнел и упал перед архиепископом на колени.
— Помилуй, владыко! — взмолился он, складывая на груди заголившиеся худые руки. — Пошли кого-нибудь иного! Не гожусь я в послы, бог свидетель, не гожусь!
— Стыдись, Радславе, — брезгливо поморщился Василий. — Пристало ли духовному лицу столь жалкое малодушие? Возложи надежду на господа и ступай с легким сердцем.
Через полчаса после этого разговора Радслав, едва переставлявший полусогнутые от плавившего душу страха ноги, был введен в шатер князя Федора. Киевский властитель оказался молодым человеком чуть старше двадцати лет, с красивым благообразным лицом, которое, впрочем, сильно портил дерзкий глумливый взгляд острых карих глаз. К немому ужасу протодьякона, этот взгляд едва скользнул по поставленному перед князем блюду с драгоценностями, после чего злобно впился в съежившегося посланца.
— А оружие ваших ратников? А кони? — резко спросил Федор, вызывающе вскинув вверх подбородок. —
Не думает же архиепископ, что я удовольствуюсь этими побрякушками?! Что я, по-вашему, нищий на паперти?!
«Ты не нищий, а злодей и разбойник!» — едва не сорвалось с губ Радслава, но он вовремя сдержался.
— Помилуй, княже! — всплеснул руками протодьякон в полупритворном испуге. — Что ж нам, пешком идти до Новагорода?! А без вооруженной защиты нас любая шайка перебить сможет!
— Сие не моя забота, — отрезал Федор. — Вот вам мое слово: вы отдадите мне половину своих коней — причем лучшую половину! — князь поднял вверх указательный палец, — и половину всего оружья и доспехов, а потом можете убираться восвояси. Мне новгородские попы ни к чему: не ведаю, куда и своих-то девать!
Засмеявшись мелким сухим смешком, Федор выжидательно покосился на присутствовавшего при разговоре баскака, который внимательно следил за беседой, слегка приклонив ухо к быстро шептавшему перевод толмачу. Ханский посланец милостиво улыбнулся и с одобрением кивнул.
«Чтоб тебе гореть в геенне, нечестивец!» — мысленно пожелал Радслав Федору, принуждая себя изогнуться в поклоне.
— Я передам твой нарок владыке, — и протодьякон быстрее, чем того требовало вежество, повернулся к выходу.
— Э нет, отче! — насмешливо протянул Федор, давая знак стоявшим у полога ратникам, которые немедленно скрестили копья, преграждая путь злополучному посланцу. — О том и без тебя будет кому постараться. Тебе же придется у нас задержаться...
10
Спустя две недели после этих событий поздним вечером к воротам монастыря, в котором на время своего пребывания в Володимери остановился митрополит Феогност, прискакал всадник, облаченный в черную священническую рясу. Сразу было видно, что ездить в седле он не привык, а путь ему довелось проделать неблизкий: полы его рясы были густо замызганы грязью, а сам приезжий почти прильнул всем телом к гриве коня и выглядел сильно утомленным. Слабым голосом он попросил провести его к митрополиту. Прикладываясь к руке преосвященнейшего владыки, от слабости не удержался на ногах и рухнул перед Феогностом на колени.
— Ну-ну, чадо, — ласково произнес митрополит, пока его слуги помогали обессилевшему гостю подняться. — Сейчас тебя проводят в опочивальню, дабы ты смог восстановить свои силы. А утром, за трапезой, ты поведаешь, кто ты таков и что тебя привело ко мне.
За завтраком митрополит не донимал гостя расспросами, с ласковой грустью наблюдая, как тот жадно поглощает одно за другим содержимое расставленных перед ним блюд. Наконец, отставив в сторону чашу с монастырским квасом, приезжий отер тряпицей пену с губ и бороды и, тяжело дыша после обильной еды, сам обратился к митрополиту:
— Я протодьякон новгородского владыки, отец Евстафий...
— Ну конечно! — воскликнул Феогност, ударяя ладонью по столу. — То-то я вижу, что обличье твое мне как будто знакомо! Теперь я припоминаю, что ты тот самый пастырь, который все время находился подле владыки Василия. Но что тебя привело сюда? Судя по твоему виду, дело у тебя вельми спешное и из ряда вон выходящее, ибо не приходилось мне еще видеть столь изнуренного посланца. Надеюсь, архиепископ здрав и благополучен? Признаться, расстался я с ним не без тревоги: литовские послы, коим незадолго до того я твердо отказал в их настойчивых домогательствах об учреждении самостоятельной епархии в Плескове, весьма недвусмысленно дали мне понять, что ежели я не пожелаю поставить архиепископа Плескову, то вскоре буду принужден приискивать оного для Новагорода.
— О владыке Василии я ничего не ведаю с того самого дня, как гнусным насилием был увезен в Киев князем Феодором, иже гнашася за нами с ратию от самого Чернигова и, грозя нам смертию, принудил дать за себя великий откуп, — хмрачно изрек Радслав.
— Возможно ли сие?! — Феогност в изумлении положил руку себе на грудь и широко раскрытыми глазами воззрился на своего собеседника. — Христианский властитель, аки нечестивый язычник, дерзает возложить руце свое на служителей божьих?! Разум мой отказывается в сие поверить!
— К несчастью, это истина, — печально ответил Радслав и поведал митрополиту обо всем произошедшем с новгородским владыкой после его отъезда из Володимери.
— Но не принесли ему счастья кони, отнятые беззаконным грабительством. Возжелав чужого, сей недостойный Феодорец лишился и своего, ибо в первую же ночь пали у него все кони и принужден он был наравне с последним из своих воев идти пешком. Так господь в праведном гневе своем покарал сего нечестивца. Много страданий претерпел в те дни и аз, многогрешный, сквозь леса и болота шествуя, но в самых тех страданиях обрел я радость, ибо душа моя ликовала, посрамление мучителя своего видя. Такоже обрел я и избавление, поелику убоялся наконец князь божьего гнева и, забыв об откупе, отослал меня к тебе, преосвященный владыко.
— Срам есть князю неправду чинити, и обидети, и насильствовати, и разбивати! — с негодованием воскликнул Феогност. — Я пристыжу князя Феодора письмом, хотя, боюсь, пользы от того будет мало. В темные времена и души людские порой заволакивает мраком, и тогда бредет человек земною юдолью, аки слепец, не различая ни добра ни зла. Сие есть самое страшное. — И, погрузившись в невеселые размышления, митрополит надолго позабыл о своем госте.
ГЛАВА 4
1
Не успели отзвенеть заздравные чаши в честь великого князя, увенчавшего своим приездом в Великий Новгород долгожданное замирение между Москвой и норовистыми северянами, как золотым поясам пришлось снова собраться в Золотой палате, еще недавно уставленной пиршественными столами, но на этот раз не для праздничного пира, а для того, чтобы обсудить дело, с недавнего времени занимавшее умы новгородцев самого разного звания — от посадника до обычного горожанина: каждому было ясно, что путешествие архиепископа на Волынь что-то слишком уж затянулось, а отсутствие вестей от владыки возбуждало самые мрачные слухи о судьбе Василия и его спутников.
— На торгу токмо и слышно: владыку заяли, а тех, что с ним были, живота лишили, — громко раздавался под высокими сводами голос боярина Семена Внука, по обыкновению обращавшегося ко всем сразу и ни к кому в отдельности.
— Про то нам неведомо! — с жаром возразил тысяцкий Остафий: его сын Варфоломей также находился в пропавшем посольстве, и любые толки такого рода воспринимались Остафием тем болезненнее, чем больше они соответствовали его собственным затаенным страхам, в чем, однако, тысяцкий не решился бы признаться ни одной живой душе. — Доколе нет достоверных известий, надежда не потеряна.
— Только вот с каждым днем она все меньше, — не унимаясь, проворчал Семен.
— Не пора ли о новом владыке помыслить? — раздался чей-то несмелый голос.
— Эк ты торопишься! — с неудовольствием покосился на говорившего тысяцкий, но в его голосе уже не было прежней уверенности. Уразумев, что собрание не разделяет его мнение, Остафий украдкой взглянул на сидевшего в челе стола князя, как бы ища у него поддержки.
Все время, пока шла эта перепалка, Иван Данилович хранил непроницаемый и одновременно — как приличествовало случаю — умеренно озабоченный вид. Отношения великого князя с избранным в прошлом году новгородским владыкой были сложными: Василий считал своим долгом всеми силами противостоять попыткам великого князя влиять на новгородские дела; поэтому Иван Данилович в глубине души даже радовался случаю, благодаря которому у него появилась надежда вскоре увидеть на новгородской архиепископской кафедре более покладистого владыку. Но не преждевременна ли эта радость?
Между тем за стенами палаты послышалась какая-то возня, звуки взволнованных голосов, топот ног, с жалобным взвизгом ударилась о стену тяжелая кованая дверь, и в помещение ворвался запыхавшийся слуга.
— Владыка воротился! Владыка воротился! — возбужденно выпалил он, даже забыв поклониться. — И остатние с ним. Все живы и здоровы.
«Поделом же тебе, самонадеянный болван, — мысленно выбранил себя Иван Данилович, с затаенной неприязнью наблюдая за радостным оживлением, охватившим присутствующих: было видно, что многим не терпится сейчас же отправиться на архиепископский двор, чтобы в числе первых приветствовать возвратившегося владыку, и лишь присутствие князя удерживает их на месте, не позволяя покинуть палату раньше него. — Впредь уж не дерзнешь мнить, будто тебе дано предугадать божью волю». Ловя на себе устремленные со всех сторон выжидающие и порой недоуменные взгляды, Иван Данилович поднялся и постучал посохом, призывая новгородцев к вниманию.
— Любезные друзи! Днесь господь ясно показал нам, сколь неисповедимы его пути и сколь великое торжество уготовано тому, кто и в самые тревожные дни не оставляет своего упования, — не без внутреннего усилия громко провозгласил он, пряча разочарование за старательной улыбкой. — У нас еще достанет времени, чтобы возблагодарить отца небесного за сию великую милость и благоволение, явленные им Новугороду. Теперь же поспешим, друзи, дабы не дать владыке Василию повода усомниться в великой сыновней любви, кою мы все к нему питаем.
Пышная процессия, возглавляемая великим князем, чинно, с соблюдением ряда, потекла в позолоченные двери палаты.
2
Прямо из Новагорода Иван Данилович поехал в Орду. Это путешествие было уже четвертым в его жизни, но в то же время и совсем непохожим на прежние, а потому особенно волнующим. Впервые Иван Данилович предстанет перед ханским двором в качестве великого князя Володимерского, и это обстоятельство наполняло его душу смешанным чувством гордости и тревоги. Иван Данилович понимал, сколь многое в его судьбе будет зависеть от того, насколько Узбека удовлетворят плоды его деятельности в новом сане. Между тем далеко не все здесь было просто и однозначно. Хана занимали преимущественно две вещи: дань и беспрекословное повиновение его воле со стороны всех русских князей. И если по первому вопросу Ивану Даниловичу было чем ублажить сарайского повелителя — все русские люди, от великокняжеских слуг, скакавших, загоняя лошадей, во все концы Руси, чтобы вовремя доставить в казну своего господина полагавшийся выход, до последнего сироты, приносившего тиуну несколько завернутых в тряпицу медных гривен, хорошо прочувствовали на себе, сколь велико стремление великого князя отличиться перед далеким и страшным владыкой! — то со вторым дело обстояло несколько хуже. Узбек ясно выразил свою волю: Александр Тверской должен предстать перед ханским судом! Но, к неизъяснимой досаде Ивана Даниловича, бывший великий князь благополучно избежал всех попыток принудить его исполнить строгий ханский приказ, сначала укрывшись за могучими стенами плесковского Крома, а теперь и вовсе ускользнувший из пределов досягаемости великокняжеской власти: Гедимин — это тебе не Солога. Поэтому долгие дни пути проходили у Ивана Даниловича в обдумывании ответа на неизбежный ханский вопрос о том, почему не исполнена его воля.
В Твери к великокняжескому поезду присоединился князь Константин Михайлович. Приняв после бегства Александра в Плесков княжеский венец, на котором еще играли отблески отпылавшего в Тверской земле пожара, Константин, казалось, тяготился полученной им властью. Пережитое в отрочестве потрясение, когда он едва не стал свидетелем убийства собственного отца и сам чуть было не разделил его участь, не прошло для молодого князя бесследно: Константин вырос робким, нерешительным и податливым на чужое влияние. Но именно эти черты его характера полностью устраивали Ивана Даниловича, ибо делали Константина послушным орудием в его цепких руках. У великого князя даже возникло к Константину Михайловичу нечто вроде симпатии. Заметив, что Константин держится в его присутствии настороженно и отчужденно, Иван Данилович попытался сломать разделявшую их стену, скрепляющим раствором в которой служила кровь Константинова отца и тысяч других тверичей, пролитая по вине или, по крайней мере, при деятельном участии московских князей.
— Ты, Константине Михайлыч, верно, зло на меня затаил, мыслишь, что это я Азбяка подбил разорить вашу землю, дабы вас, ослабленных, мне сподручнее одолеть было, — как можно добродушнее сказал Иван Данилович мрачно молчавшему тверскому князю, когда буланый конь Константина поравнялся со скакуном великого князя, которого Иван Данилович нарочно придержал, чтобы иметь возможность поговорить с молодым человеком, — но ты рассуди: нечто мог я ослушаться цесарева веленья? Тогда и с моею землею тако же бы сотворили. Каждому о своей вотчине в первую голову печься приходится.
Константин сперва промолчал, хотя на языке у него вертелся язвительный ответ: подбивал ты Азбяка или нет, а воспользоваться тверской замятней сумел весьма ловко! Но, проехав несколько шагов, негромко произнес, не глядя на собеседника:
— Знаешь, Иване Данилыч, когда отец ожидал в Орде суда, он все боялся помереть без покаяния, беспрестанно причащался святым дарам. Ему казалось, что это самое страшное — отойти ко господу, не исповедавшись в своих грехах. Но он ошибался: куда страшнее явиться на божий суд с грузом таких прегрешений, кои не искупить никакими таинствами, ибо они безмерны. Участь сих несчастных — геенна огненная.
На пятнадцатый день после выезда из Твери князья остановились на ночлег в Рясском городе. Появление столь высоких гостей не на шутку взбаламутило тихую, скучную жизнь в скромной вотчине князя Бориса Мстиславича. Хозяин, уже старый, с густо разветвившимся по лицу скорбным древом морщин, не жалел припасов из своих погребов и вконец извел Ивана Даниловича и Константина своим навязчивым, угодливым гостеприимством.
— В Орду, стало быть, направляешься, Иване Данилыч? — медоточивым голоском почтительно осведомился он, умильно глядя в глаза великому князю. — Что ж, дело святое: ныне ты за всю Русскую землю печальник, аки Иосиф у фараонова престола. На тебя мы все глядим с надеждою... А позволь полюбопытствовать: сколько же с тебя поганые за все про все требуют? Поди, нелегко было эдакую прорву пенязей собрать?
— А что это ты, Борисе Мстиславиче, пенязи в моей мошне считать принялся? Али в казначеи ко мне метишь? Княжить, что ль, наскучило? — отшучивался Иван Данилович.
— Наскучить-то не наскучило, — вздохнул в ответ рясский князь. — Токмо больно уж мала моя вотчина: ежели каждого сына на удел посадить, так и городков не хватит. Ты бы, Иван Данилыч, похлопотал в Сарае, может, мне еще ярлычок какой дадут, хоть на самое завалящее княженьице, а? Век бы за тебя бога молил! — вкрадчиво молвил он, с робкой, просительной улыбкой глядя на великого князя.
Иван Данилович на мгновение отвернулся, чтобы скрыть просившуюся на уста презрительную усмешку.
— Что ж, Борисе Мстиславиче, — медленно произнес он, беря с блюда пухлую кулебяку, — коли тебе тесно на своей земле, так уж и быть, избавлю тебя от сего бремени, отпишу твою вотчину в великокняжью казну. Тебя с сынами на службу к себе возьму, там на месте не засидитесь.
Рясский князь с испугом взглянул на гостя, пытаясь понять, шутит ли он или говорит серьезно.
— Что ты, княже, что ты, — торопливо забормотал он, в душе кляня себя за то, что затеял этот разговор. — Это я так токмо сказал... Мало ли что... А княженьем своим я доволен. Мне-то что? Для сынов хотел постараться...
С трудом дождавшись конца унылого пиршества, Иван Данилович вышел во двор. Наплывающие сумерки уже зажгли снег таинственным голубоватым светом; они вязли в корявом черном неводе темневшего позади хором княжьего сада, сочились сквозь безмолвно истекавшие призрачно-белыми струйками голые ветки, наполняя душу радостным целительным покоем, с которым странно не сочетался резкий, суетливый шум, непрерывно доносившийся со стороны стряпни, и торопливое снование слуг, уносивших из гридницы остатки княжьей трапезы.
Прогуливаясь по саду, Иван Данилович услышал чьи-то оживленные голоса. Три юные девушки — одна в длиннополой собольей шубе, другие — очевидно, служанки — в простеньких войлочных опашнях — забавлялись, бросая друг в дружку снежки. Беззаботно смеясь, они перебегали от одного дерева к другому и, прячась за ними, норовили подобраться как можно ближе к сопернице, чтобы уж наверняка поразить ее метким и по возможности безответным броском. Заметив приближающегося к ним незнакомого человека, девушка в шубе испуганно застыла на месте, смех замер у нее на устах; смущенно потупившись, она торопливо оправила сбившийся к макушке платок, из-под которого вытекла прядь золотистых волос, и отряхнулась. С удовольствием и внезапно подступившим сладким томлением князь поглядел на ее хорошенькое круглое раскрасневшееся личико и приветливо улыбнулся.
— Не бойся, красавица, — ласково сказал он, делая успокаивающий взмах рукой. — Я не хотел вам мешать. Ты что же, Бориса Мстиславича дочка будешь?
— Да, — тихо ответила девушка, стыдливо опустив длинные частые ресницы.
— А как звать-то тебя?
— Ульяною.
— Ульяна, значит... — задумчиво повторил Иван Данилович, не сводя с девушки повеселевших глаз. — Славная ты, Ульяно, как я погляжу. Уж я-то в этом толк понимаю. Меня ведь тоже бог дочерьми не обидел: целых три их у меня, и все красавицы, вроде тебя. Старшие уже замужем, далече от родительского гнезда улетели. А тебя, Ульяно, никому еще не сосватали?
Бледные розы, цветшие на полных щеках девушки, налились ярким розовым цветом.
— Пока что никто не сватал, — еле слышно произнесла она, смущенно улыбаясь.
— А ведь замуж поди, хочется? — Иван Данилович хитро прищурился. — Надоело небось отца с матерью слушать, хозяйкою стать охота.
— Да как сказать, — немного осмелев, молвила девушка, впервые с начала разговора поднимая на князя большие зеленые глаза, мерцавшие лукавым огоньком. — Оно и хочется, и не хочется.
— Это как? — удивился Иван Данилович.
— А смотря как судьба поворотит, — бойко ответила девушка, все более оживляясь. — Больно уж княжья должность ненадежная. Неровен час убьют мужа в Орде али в бою, что ж мне тогда, в монастырь идти? А мне еще на воле пожить охота!
Продолжив на следующий день свой далекий путь, Иван Данилович вскоре поймал себя на мысли, что встреча в княжеском саду все нейдет у него из головы; снова и снова вспоминал он свежее личико юной княжны, ее смех, румянец на ее щеках и чувствовал, как в нем закипает блаженное и мучительное желание. Поневоле Иван Данилович сравнивал Ульяну с покойной женой. Как непохожа эта девочка на его дорогую Елену! Отчего же тогда она будит в его сердце такую же страсть, какую до сих пор дано было распалить в нем лишь его незабвенной княгине? В конце концов князь решил: если бог даст ему благополучно возвратиться из Орды, он пошлет в Рясский город сватов.
3
Свадьба Ивана Даниловича и Ульяны стала настоящим общерусским княжеским съездом: все правители, за три года успевшие испытать на себе тяжелую руку нового великого князя, торопились засвидетельствовать ему свое почтение. Приехали Александр Васильевич Суздальский с младшим братом Константином, юрьевский князь Иван Ярославич, Иван Друцкий, Федор Фоминский и, конечно, дочери жениха Марья и Федосья с мужьями. Не было гостей лишь из Твери, что, впрочем, никого и не удивило.
Новоиспеченная великая княгиня, не привыкшая к столь многочисленному и блистательному обществу, заметно смущалась, но держала себя так мило и приветливо, что не производила впечатление неловкости или неестественности. Иван Данилович щурился от удовольствия, ловя восхищенные взгляды, которые гости то и дело бросали на Ульяну.
Все было чинно, пристойно и довольно скучно: князья, по очереди вставая с полными чарами в руках, произносили традиционные здравицы в честь молодых. Приунывших было гостей развеселил Иван Друцкий, который, многозначительно поглядывая на княгиню, рассказал о том, как недавно в Литовской земле одна женщина родила разом двенадцать детей. Над столом встал густой, преувеличенно оживленный гогот:
— Ого! Вот это да!
— Видать, справный ей муж попался! Дело свое ведает, хо-хо!
— И что же, та жена жива-здорова пребывает? — смущенно улыбаясь, поинтересовалась Ульяна.
— Здорова! Дети, правда, перемерли, один токмо остался, а так все благополучно сошло!
Шутку князя оценили по достоинству: сообщенные им подробности вызвали новый взрыв хохота.
— Скажи, Федоре Данилыч, — поблескивая влажными, отливающими черным бархатом глазами, обратился слегка захмелевший Иван Данилович к новому новгородскому посаднику, с которым впервые познакомился лишь здесь, на свадьбе, — а не наскучила еще вам, новогородцам, ваша хваленая вольность? А то, как погляжу, совсем у вас через нее народ разбаловался: посадников ставит по своему разуменью, дворы да села вятших людей грабит безвирно. Разве сие порядок? Моим на Москве такое и в голову не взбредет. Что бы вам не жить, как всем, под полновластным князем? Может, оно покойнее бы было?
Подняв на князя синие, подернувшиеся теплым туманом глаза, посадник Федор позволил себе снисходительно улыбнуться.
— А вот ты спроси любого новогородца — хоть того, кого ограбили, хоть того, кто грабил, — желал бы он поступиться нашей вольностью ради твоего покою? Днем с огнем будешь искать, а такого не сыщешь! Поелику вольность такая вещь, что кто единожды ее вкусил, тому она уже пуще живота и смерти будет. А черный люд мятется и в иных местах, эта беда еще никого не миновала.
На нижней стороне стола, занятой боярами, настроение царило далеко не радостное: даже на свадьбе своего князя вотчинники не могли удержаться от разговоров о самом насущном — недавнем неурожае и последовавшем за ним, как тень, голоде.
— Не ведаешь, Игнатче, почто в народе летошнюю рожь рослой окрестили? Она же, почитай, и вовсе не уродилась!
— Это она, братец ты мой, на полях не уродилась, а на торгу она знаешь как вымахала — смерду со своею мошною и не дотянуться!
— То-то тебе, сосед, прибыток! У тебя ведь, знаю, амбары еще с прошлого года полнехоньки. Чай, по серебряной гривне с меры берешь? Али уж по золотой?
— Кто это там о делах в такой день толкует?! — с неудовольствием громыхнул сильно захмелевший Федор Бяконт, до ушей которого долетел обрывок этого разговора. — За сии непотребные беседы — виру: три лишних чары пить без роздыху!
— Не слишком ли будет? — с тонкой улыбкой усомнился сидевший рядом Чет: достойный мурза теперь жил на Москве; он крестился, строил на свои средства монастырь и звался уже не Чет, а боярин Захария Махмутович.
— Ничего! — махнул рукой Бяконт, набив рот куском жареного лебедя. — Пущай учатся веселиться! А то окромя гривен да мер ничего и ведать не желают!
Лишь Семен не разделял общего веселья. Он сидел с сумрачным видом, непрерывно хмурился и едва пригублял из своей татарской чаши, а когда стали пить за здоровье молодых, вдруг резко поднялся и вышел. Иван Данилович сделал вид, что ничего не заметил; когда же новобрачным настало время удалиться в опочивальню, князь тихонько шепнул жене: «Ступай, я скоро», а сам поднялся в светлицу старшего сына. Не зажигая огня, княжич стоял у открытого окна и, сложив руки на груди, смотрел на ярко освещенный двор, где княжьи дворовые и ратники шумно праздновали свадьбу своего господина.
— Что, сынок, несладко тебе на отцовом пиру? — скорее с участием, чем с попреком, спросил Иван Данилович, плотно затворив за собой дверь.
— Скоро же ты позабыл мать! — не оборачиваясь, зло и желчно проговорил Семен, и отцовское сердце содрогнулось от того, сколько обиды и страдания слышалось в его голосе. — Добро еще, что совести достало хоть год выждать для приличия. Что, крепко на молоденькую потягло?
— Замолчи, щенок! Как ты смеешь судить меня! — в гневе крикнул великий князь, топнув ногой, но, вспомнив, что пришел сюда вовсе не для того, чтобы браниться, постарался взять себя в руки.
— Стало быть, Семене, ты желал бы, дабы я до конца моих дней жил яко чернец, оплакивая почившую свою супругу, — спокойно начал он. — Что ж, добро. Но подумай: того ли она хотела для нас? Радостно ли было бы ей глядеть с небес на то, как мы денно и нощно скорбим вместо того, чтобы с пользой и утехой проводить время, отпущенное нам до встречи с нею в лучшем мире? Нет, не скорби и слез, но радости и счастья желала нам твоя матушка; оттого и просила меня на смертном одре не оставаться бобылем.
Семен молчал. Иван Данилович подошел к сыну и, обняв его за плечи, мягко развернул лицом к себе.
— Глупенький ты мой! — с ласковой грустью проговорил князь, глядя в поблескивающие из темноты глаза Семена. — Нечто кому дано заставить меня позабыть свою Елену? Она в моем сердце навеки. А с Ульяною тебе надобно сдружиться: она вас любит и жалеет.
Несколько мгновений длилось молчание; потом раздался неуклюжий, по-детски беспомощный всхлип.
— Прости меня, отче, — прошептал княжич, уткнув мокрые от слез глаза в круглое отцово плечо.
Радостно улыбаясь, Иван Данилович с нежностью погладил упругие, непослушные пряди сыновьей головы. Собравшийся во дворе люд дружно взревел, со стуком и плеском сдвигая наполненные в который уже раз чаши.
4
Недолго довелось великому князю тешиться безмятежной семейной жизнью. Свадьбу справляли на Троицу, а уже осенью гонец привез из Ростова письмо, которое вмиг распалило в душе Ивана Даниловича душный неукротимый жар. Василий Кочева сообщал об огромных обозах новгородских гостей, проходящих через Ростов далее на восток, за Каму, в земчи неизведанные, населенные дикими племенами и весьма обильные серебром, коим люди эти щедро платят новгородцам за их товары. «Серебро же то везут в великом множестве», — подчеркивал Кочева. Иван Данилович в гневе бросил письмо на стол. «Премудр господин Великий Новгород! — мрачно процедил он, сложив руки на груди и глядя исподлобья прямо перед собой. — Как татар ублажить надобно, так пускай на Москве раскошеливаются, а мы лишь наособицу богатеть, желаем. Ну уж нет! — князь негодующе ударил кулаком по столу. Стоявший на столе золотой подсвечник и серебряная чаша с фруктами отозвались тихим, печальным звоном. — Со столь знатного торга и великокняжая казна свое поиметь должна!»
И велел великий князь отправляться войску в поход. Кликнул низовских князей, рязанских. Те явились тотчас, ослушаться не посмели, и — в путь. Узнав о вторжении московской рати в свои пределы, новгородская господа выслала к Ивану Даниловичу послов, которые застали князя уже в Торжке. Чувствуя за своей спиной мощь огромной торговой державы, послы держали себя с великим князем смело и даже заносчиво:
— Одною рукою ты желаешь брать с нас дань, яко правомочный государь, а другой посягаешь на наше достояние, яко беззаконный тать. Сие несовместно. Возврати захваченные тобою села и деревни, и Великий Новгород в знак своей доброй воли даст тебе пятьсот рублей серебром.
— Ты токмо послушай, Андрейко, до чего щедры наши новгородские друзи, — с насмешливой улыбкой обратился Иван Данилович к сидевшему по правую руку от него Андрею Кобыле. Воевода ответил ему темной кривой ухмылкой. — А может, нам и вправду покаяться, аки холопям, дабы господин Великий Новгород не прогневался на нас, грешных?
Князь снова повернулся к послам, и лицо его приняло другое выражение: губы плотно сжались, в глазах вспыхнули недобрые огоньки.
— Пошли прочь, невежи! — гневно возвысил он голос. — Плетьми бы вас за вашу дерзость! Не бойтесь, — усмехнулся Иван Данилович, видя, как побледнели вдруг лица послов, — не с посла спрос, а с посыльщика. А уж те, кто вас послал, еще трижды раскаются в своем супротивстве, будьте надежны!
Дело, в общем, кончилось ничем. Поняв, что получить от золотых поясов ничего не удастся, Иван Данилович прекратил поход и решил искать управу на новгородцев у Узбека. Но короткая война крепко напугала внешне непоколебимую господу. Некоторое время спустя примчавшийся в Сарай Федор Бяконт встревоженно докладывал великому князю:
— Новгородцы вабят литовского княжича Нариманта на удельное княженье. А удел-то, между прочим, дают богатый: с десяток городков, и все не из последних! Одни кремники в них чего стоят — каменные, мочные; в таких от любого ворога можно отбиться.
Внешне князь отнесся к известию спокойно; лишь настороженно сузившиеся глаза его остро блеснули из-под покатого навеса ресниц.
— Стало быть, свои, русские князья им надоели? Под Гедиминову руку захотелось? Ну-ну!
— Ну, о том речи нет, — поспешил успокоить его Федор. — Все городки Новугороду остаются, а Наримант сей вроде уже крестился, так что он, получается, уже и не литвин как бы, а свой.
Иван Данилович недоверчиво махнул рукой.
— Это пока. Гедиминовы повадки нам ведомы издавна: ему токмо перст в уста сунь — всю руку отхватит и не поморщится. Нет, эту блажь из головы надобно выбить, покуда еще не поздно. И не желал бы идти на новую рать, да, как видно, придется. Готовьте войско.
— Крепко напужал ты их своим походом, — пояснил Бяконт. — Бают, слишком большую власть стал над ними забирать. Вот и хотят, значит, клин клином вышибить, супротив силы иную силу поставить.
— Думают, под литвином им легче будет? — усмехнулся Иван Данилович. — Ох, не просчитались бы! Гедимину они чист путь не укажут, как испокон веку навыкли нашим князьям указывать.
Известие о военных приготовлениях московского князя быстро дошло до Гедимина; верный своей неизменной политике уклонения от прямого противостояния с Русью, литовский правитель прислал в Москву послов.
5
Свеча давно догорела, а новгородский посадник Матвей Козка сидел, набросив на плечи опашень, перед раскрытой на столе ветхой книгой, погруженный в глубокую задумчивость. Посадник имел обыкновение: всякий раз, когда ему предстояло принять важное решение, а уверенности в том, как следует поступить, не было, он доставал из золотого дедовского ларца старинную летопись и, щуря подслеповатые глаза, подолгу вчитывался в черные, похожие на плотно сомкнутый строй воев письмена, пытаясь отыскать среди событий давно прошедших дней случай, подобный тому, с которым столкнулся он сам, чтобы, изучив решение, найденное предками, и наступившие вследствие его принятия последствия, вынести для себя благотворное поучение. Матвей был уверен, что жизнь человека во все времена не слишком уж различна и не существует такой коллизии, с которой кому-то когда-то не приходилось уже иметь дело. В конце концов, в чем же ином заключается смысл сбережения памяти о минувшем, как не в том, чтобы люди могли извлекать из него уроки?
Сейчас у посадника была более чем серьезная причина обратиться к содержимому своего ларца. Примирение с великим князем и его недавнее посещение Новагорода возбудили разноречивые толки во всех слоях общества. Многие были искренне рады водворению мира и прекращению кровопролития, но нашлись и такие, кто открыто говорил, что из страха перед растущей мощью Москвы Новгород поступается своей вековой вольностью и пышный въезд Ивана Даниловича в город более всего походил на вступление завоевателя в долго оборонявшийся, но в конце концов склонившийся перед ним город, жители которого теперь изо всех сил стараются умилостивить грозного победителя. Обе эти точки зрения были понятны посаднику, и его ум разрывался между ними, не зная, к какой склониться. «Как ни верти, а Новгород есть корень державства нашего, Именно отсюда княжья власть распространилась по иным русским землям. А что такое Москва? Давно ли в ней свое княженье-то устроилось? Разве пристало Великому Новугороду быть ей братом молодшим? Но, ежели поглядеть с другого боку, не говорит ли самое имя града нашего о том, что и он некогда уступал иным городам старейшеством и славою?! Так уж от века повелось, что старое с его идущими на убыль силами однажды неизбежно побеждается молодым и сильным. А коли так, возможно ли и, главное, нужно ли тому противиться? В самом возвышении Москвы, столь дивно скором, токмо слепой может не узреть явный божий промысел».
В этих размышлениях у посадника прошла вся ночь. Что уже наступило утро, он заметил только тогда, когда резко распахнулась дверь и в светлицу вбежал насмерть перепуганный отрок
— Беда, господине! — дрожащим голосом пролепетал он. — В городе замятия великая. На Торговой стороне жгут дворы бояр, что за мир с Москвой стоят.
Лишь теперь Матвей обратил внимание на доносившийся снаружи тревожный шум и скользившие по стенам слабые отсветы огней. Наскоро одевшись, посадник поспешил в гридницу, где уже собралась вся господа во главе с тысяцким Милогостом. Едва взглянув на их озабоченные лица, Матвей сразу понял, что дело нешуточное. Выслушав краткий доклад о происходящем, посадник осведомился, какие приняты меры к прекращению беспорядков.
— Ополчение собрано и ждет приказа, — доложил тысяцкий.
— Так борзо? — удивился Козка.
— Новгородцам не привыкать стать подниматься по тревоге.
Посадник вздохнул и перекрестился:
— Не попусти, господи, братоубийства!
Строго-настрого велев не прибегать к силе без его приказа, Матвей сел на коня и спешно направился к Волхову. Вдоль обоих берегов реки, друг против друга, сгрудились две огромные толпы. Настроение в них царило разное: если застывшая на Софийской стороне цепь ратников в полном вооружении хранила угрюмое молчание, то противоположный стан бурлил, как Илмерь в ненастную погоду. Собравшийся там торговый люд, вооруженный чем придется, кричал, свистел, изрыгал проклятия, угрожающе вздымая над головами оружие и стиснутые кулаки. Время от времени над толпой в направлении Софийской стороны взмывали стрелы; некоторые из них с тугим стуком ударяли в предусмотрительно поднятый кем-то из воев щит, но большинство исчезало в темно-синей глубине Волхова, оставляя после себя мимолетный след в виде расходящихся по поверхности воды кругов. Узнав посадника, ратники разомкнули строй, давая ему проехать.
— Не ездил бы ты, боярин: вишь как разошлись, далеко ли до греха, — попытался отговорить его оказавшийся рядом сотник. Оставив это предостережение без внимания, Матвей под глухое цоканье копыт своего коня въехал на соединявший берега широкий мост. При его появлении злобные крики на Торговой стороне усилились, на мост с грохотом упало несколько камней. Матвей, казалось, этого не заметил. Доехав со спокойным видом до середины моста, он остановился и властным движением поднял вверх руку. Крики немного поутихли.
— Братия! — тяжелой, густо оперенной стрелой облетел толпу голос посадника. — Опомнитесь! Нам ли затевать прю меж собою? Все мы дети одной матери — нашей святой Софии, и да проклянет господь того, кто дерзнет сеять промеж нас смуту! Како устоим противу внешних ворогов, аче не будет в доме нашем согласия?
— А почто Москву господовать допускаете? — перебил его задорный молодой голос. — Нам не с руки в ярмо лезть — наши выи к нему вельми непривычные!
В ответ на этот выкрик по толпе пронесся одобрительный ропот, перемежаемый смехом:
— Молодец, Сахно! Вот так выдал посаднику! В самую точку угодил!
— Да отсохнет язык у того, кто возвел сей гнусный поклеп! — гневно загремел посадник. — Что богом от века установлено, то людям не изменить: не бывать тому, чтобы Новгород свободою своею поступился! А с остатнею Русью нам мир иметь надобно — сие и для торга потребно, и по христианскому закону полагается.
Уверенная и убедительная речь посадника возымела действие — озлобление спало, и обе толпы потихоньку стали расходиться. Мост заполнился народом: люди, которые только что были готовы сойтись друг с другом в братоубийственной схватке, обменивались шутками, натянутость которых выдавала недавнее напряжение, многие обнимались — все были рады тому, что обошлось без крови.
6
Отряд в полтысячи всадников, предводительствуемый боярином Иваном Зерно, стремительно продвигался вдоль горбатившегося излучинами русла реки, уводившего его все дальше на запад, в глубь некогда русской, а теперь чужой и даже враждебной литовской земли. Временами Иван бросал нарочито небрежный взгляд через плечо, и тогда на его лице появлялась довольная и вместе с тем жесткая, злорадная улыбка. За спиной у воеводы, словно возбужденно дрожащий петушиный гребень, топорщилось высокое многоязыкое пламя; толстые, сплетающиеся друг с другом кнуты черного дыма без устали хлестали одетое в серое рубище тугое тело неба. Дорогой ценой платила Литва за опрометчивое безрассудство шайки своих неразумных сынов, недавно разоривших несколько пограничных русских волостей поблизости от Нового Торга: в отмщение за сие злодеяние великий князь повелел предать огню почти два десятка городков на литовском рубеже. Разбитое на несколько отрядов русское войско нигде не встречало отпора: литовские гарнизоны без боя оставляли обреченные на гибель городки прежде, чем московская рать успевала подойти к ним на расстояние половины дневного перехода. Оскорбительная легкость побед вызывала у русских воев досаду и презрение к уклонявшемуся от схватки врагу, на каждом привале можно было слышать примерно такие разговоры-.
— Черт их разберет, литвинов этих, — к чужой земле тянутся, а свою боронить не желают.
— Да какую свою! Наша это земля, испокон веку наша была! Ты на названья погляди — Рясна, Осечен — все до одного по-русски звучат. Как Батый Русь обескровил, тут они себе земли эти и загребли, а то все наше было.
— Так какого ж мы рожна русскую землю зорим?! Шли бы прямиком на Вильну, на Троки.
— Да, попробуй дойди до этой Вильны... Не та еще у Руси силушка, больно любим друг с дружкою ею меряться.
— Хоть бы одного ратного человека нам встренуть: ужо ответил бы за ихний разбой!
Но в этом походе пришлось обойтись без сражений: война с Русью Гедиминасу была не нужна. Вместо этого в Москву из Вильны прибыло посольство, которое договорилось скрепить мир между странами родственными узами: было решено женить княжича Семена на дочери Гедиминаса Айгусте.
7
Сошел покрытый черноватой коркой, будто обожженный, апрельский снег, и на деревьях кое-где уже замохнатились мудреные узелки распустившихся почек В лесах и садах прошлогодние листья, как стая серых мышей, беспокойно шевелились под ветром в низкой еще поросли молодой травы. В один из этих благословенных дней вдоль извилин московских улиц мчался запряженный четырьмя парами отборных гнедых лошадей деревянный возок, за которым неотступно следовал большой — в несколько сотен — отряд вооруженных всадников в непривычных глазу москвича островерхих лисьих шапках. Их чужое, нерусское облачение привлекало к ним внимание: люди останавливались на улицах, высовывались из окон и с любопытством глазели на чужеземцев. Но, несмотря на все усилия, никому из них так и не удалось разглядеть тех, кто находился внутри возка — они были надежно скрыты от посторонних очей легкомысленно колышущейся на маленьком окошке голубой шелковой занавеской. Правда, иногда занавеска немного отодвигалась, и в образовавшемся просвете что-то белело, но различить черты лица все равно было невозможно.
По бугоркам посадских избушек, словно корабль по волнам, неумолимо плыла навстречу зубчатая громада Кремля, и вскоре процессия оказалась на шумном, многолюдном берегу Неглинной. Там шла обычная жизнь: напряженно выгнув спины, выставив черные шершавые ступни, стирали на мостках белье коленопреклоненные женщины, мужчины поили коней, беспрестанно причаливали и отплывали лодки. Прогрохотав по мосту, поезд влетел в раскрытые ворота, пронесся по улице, более чистой и застроенной более добротными домами, чем те, которые проезжающие до сих пор видели на своем пути, и, развернувшись на площади, остановился точно напротив крыльца княжьих хором, где гостей уже ждали князь Иван Данилович, его старший сын Семен и бояре. По обеим сторонам от крыльца в несколько рядов стояли неподвижные, как колья в палисаде, пешие и конные воины — самые высокие и пригожие молодцы, особо отбиравшиеся по всему войску. Всадник в богатом, отделанном мехом плаще, все время державшийся рядом с возком, спешился и открыл дверцу, изогнувшись в глубоком поклоне. Опираясь на протянутую им руку, из возка вышла совсем еще юная девушка с нежным, молочно-белого цвета лицом, золотистыми волосами и большими голубыми глазами. Несмело ступая по расстеленному прямо на сырой земле огромному ковру, княжна Айгуста, за которой на почтительном расстоянии следовали человек, открывший дверцу возка, толмач и несколько немолодых женщин, вышедших следом за ней, медленно поднялась по ступеням и, остановившись перед великим князем, смущенно потупила взор.
Иван Данилович с сомнением оглядел будущую невестку: худа да бледна, точно тень; от такой не жди доброго потомства. Тем не менее, он с ласковой улыбкой обнял девушку и отечески поцеловал ее в лоб:
— Ну, здравствуй, дитятко, с приездом. И без того меня дочерьми бог не обидел, а топерь еще одна будет. Как поживает родитель твой державный, в добром ли он здравии?
— Мой отец, великий князь Гедиминас, здоров и шлет тебе, великий князь Иван, самый сердечный привет и выражает надежду, что теперь, когда наши семьи породнятся, Литва и Русь всегда будут жить в мире и согласии, — слегка запинаясь, заученным голосом произнесла в ответ Айгуста.
Вечером, когда княжна уже успела отдохнуть с дороги, по случаю ее приезда был устроен большой пир. Огни сотен свечей благостно играли на вычищенной до блеска золотой и серебряной посуде, заставляли переливаться разноцветным светом неисчислимые драгоценности, украшавшие одежду и пальцы гостей. Слуги в красных вышитых кафтанах бесшумно, как тени, скользили за спинами пирующих, внося и убирая огромные блюда с яствами. Из угла, в котором добросовестно отрабатывали свой хлеб княжеские гусляры, по всей палате расплескивались задумчивые, тягучие и немного заунывные звуки, заглушаемые становившимся все более оживленным гулом голосов и звоном ударяемых друг о друга кубков. Не желая осрамиться перед литвинами, московские бояре, против обыкновения, лишь пригубляли содержимое своих чар; тех же, кто не мог побороть искушение и начинал терять человеческий облик, незаметно для остальных под руки выводили из палаты.
Айгусту и Семена посадили друг против друга, чем доставили юной литовской княжне немало мучений: Семен не сводил со своей нареченной пронзительного горящего взгляда, повергая ее в величайшее смущение. Заметив, что княжна чувствует себя неловко, Иван Данилович решил отвлечь ее разговором.
— Ты еще не крещена, дитя мое? — спросил князь, отставив в сторону опустевший кубок Стоявший позади княжеский кравчий тут же поспешил наполнить его из тонкогорлого серебряного кувшина.
— О, нет, — молвила девушка, бросая на князя благодарный взгляд. — Но в Вильне я несколько раз бывала в церкви; там жрецы рассказывали мне о боге, которого казнили за грехи людей. Но я, признаться, так и не поняла: почему же он не сбежал из тюрьмы до того, как его убили, если даже мертвый он сумел покинуть гробницу?
При последних словах княжны смешливый Андрей громко прыснул с набитым ртом, едва не подавившись, но под строгим взглядом отца прикусил губу.
— Н-да... Надобно будет попросить владыку Феогноста побеседовать с тобой. Он привьет тебе должное понятие о святых истинах, — доброжелательно обратился Иван Данилович к вконец смутившейся княжне.
ГЛАВА 5
1
Неторопливою несчисленною ратью шли в свой таинственный поход дни, неотличимые друг от друга, как зубцы на стенах плесковского Крома, но их неторопливое движение не приносило отрады бывшему тверскому князю. Александр Михайлович снова княжил в Плескове. Полтора года провел он в Литве, после чего, тяготясь унизительным положением приживала и страдая от разлуки с семьей, возвратился в Плесков. Плесковичи с радостью приняли полюбившегося им князя, тем более что Ивану Даниловичу, занятому в то время войной с Новгородом, казалось, было теперь не до тверского изгнанника. Сразу по приезде в Плесков Александр Михайлович занялся укреплением города: возвел каменные стены, ископал глубокие рвы; это дало ему ощущение относительной безопасности. Но если оснований тревожиться о себе у него как будто не было, то будущее его детей сильно волновало бывшего великого князя. Они выросли на чужбине и о своей отчине знают лишь по рассказам старших. Князь сознавал, что такое положение неестественно и не может длиться вечно. А что будет, если он так и умрет вдали от родной Твери? Тогда и потомков его ждет жалкая участь изгоев. Проведя много часов в мучительных раздумьях, Александр Михайлович принял трудное, но, как ему представлялось, единственно возможное решение. Первым, кого он посвятил в свой замысел, был старший сын Федор. Нелегко далось князю это объяснение, несколько дней от откладывал его, собираясь с духом, и однажды, когда ничего не подозревавший Федор зашел утром к отцу пожелать ему доброго дня, Александр предложил ему присесть и, придвинув кресло к сыну, с ласковой грустью заглянул в его огороженные редкими белесыми ресницами серые материнские глаза.
— Послушай, чадо мое, — осторожно начал князь. — Ты вырос в Плескове и не можешь питать привязанности к нашей родовой отчине, Тверской земле. Ведь ты был еще так мал, когда нам пришлось бежать оттуда. Наверное, ты этого даже не помнишь.
— Я все помню, отче, — изменившись в лице, тихо сказал княжич.
— Но ты не должен забывать о том, кто мы, о наших попранных правах, — не слыша его, продолжал погруженный в свои мысли Алескандр. — Участь изгнанника горька и превратна. Нельзя до конца дней есть чужой хлеб. А что будет, когда господь избавит меня от мук земной жизни? Тогда и ты, мой наследник, останешься без княжения, и твои братья и сестры будут неустроенными.
— Но что же ты можешь сделать? — со страданием в голосе спросил Федор.
— Я много думал... Я должен попытаться возвратить себе отчий стол. Единственный путь сделать это — пасть в ноги цесарю Азбяку. Когда-то давно меня уже призывали так поступить, но я поступил как себялюбец, пекущийся о своем животе более, чем о будущности своих детей. Вероятно, этим я обреку себя на смерть, однако иного выхода нет. Может быть, казнив меня, Азбяк хотя бы тебе возвратит законные права: посадил же он на рязанский стол Ивана, прозываемого Коротополом, убив пред тем отца его, несчастного князя Ивана Ярославича! Да и меня, грешного, — воздадим ему должное — не лишил отчего наследия, хоть и умертвил и родителя моего, и брата.
— Зачем тебе подвергать опасности свою жизнь? — спросил Федор. — Давай лучше я сперва поеду в Орду и разузнаю, можно ли склонить цесаря к милости.
— Чтобы я бросил свое дитя в пасть к хищному зверю! — в ужасе вскричал Александр Михайлович. — На что мне княжение, ежели некому будет его передать?!
— Вряд ли цесарь повелит убить меня: я ничем его не прогневал, — рассудительно возразил княжич и с невеселой усмешкой добавил: — Если же ты погибнешь напрасно, за мою жизнь все равно много никто не даст.
— Боже, почто ты призываешь детей к ответу за грехи отцов?! — с искаженным мукой лицом прошептал князь.
2
«Надоело зайцу бегать от охотников», — усмехнулся Узбек, узнав о намерении бывшего тверского князя сдаться на его милость. За долгие годы, прошедшие после восстания в Твери, его гнев на мятежного князя поутих, как затухает огонь, не находящий более себе пищи, а потому он охотно обнадежил прибывшего в Орду Федора относительно своего согласия предать прошлое забвению.
— Но пусть он лично изъявит нам свою покорность. Мужчине следует самому отвечать за свои дела, а не прятаться за неокрепшую спину юноши, — насмешливо заметил он, вызвав угодливый смешок среди толпившихся позади ханского трона придворных.
— Мой отец и сам желает встречи с тобою, великий цесарь, — подавив обиду, поспешил уверить его Федор.
Подозвав движением пальца одного из слуг, Узбек что-то сказал ему. Слуга удалился. Через некоторое время в приемный зал ханского дворца вошел немолодой человек с выпуклыми сизыми мешками под глазами и острой, на китайский манер, маленькой бородкой.
— Мурза Авдул поедет с тобой к твоему отцу и передаст ему наш ответ, — обратился Узбек к Федору и, предостерегающе подняв палец, добавил: — Только лучше ему не тянуть с приездом!
Как на крыльях мчался Федор назад в Плесков. Ханский посланец едва поспевал за ним, хотя и был несравненно лучшим наездником. Уже через две седмицы княжич со слезами радости обнял отца, не находившего в его отсутствие себе места от тревоги, и рассказал ему о своей беседе с ханом. Не сказав ни слова в ответ, Александр Михайлович отправился в молельню и долго творил земные поклоны, а затем почти до рассвета сидел, согнувшись над свитком, и, скрипя пером, при трепетном свете свечи писал к митрополиту Феогносту: «...в сей судьбоносный час своей жизни я, святейший владыко, как никогда нуждаюсь в твоем благословении. Угождение своей гордыне привело меня к неисчислимым бедствиям. Ныне же огнь страстей, отпылав, оставил в моей душе лишь черные угли смирения и самой робкой, едва тлеющей надежды... Помолись за меня, отче, да помилует господь мою грешную душу».
3
Заверения Узбека в готовности даровать ему прощение не вселили в Александра Михайловича уверенность в том, что затеянное им предприятие обречено на успех: сын Михаила и брат Дмитрия слишком хорошо знал, сколь изменчива и непредсказуема воля грозного ордынского владыки. Поэтому Александр переступил порог ханского дворца с тем чувством обреченной решимости, с каким воин идет в неизбежный, но заведомо тяжелый бой, из которого не особенно рассчитывает вернуться живым. Правда, не унаследовав от отца присущую тому бесшабашную воинственность, Александр Михайлович за всю свою жизнь не участвовал ни в одном большом сражении, однако сейчас он ощущал себя ратоборцем, жертвующим собой ради будущего своих детей. Когда преисполненный неприступной важности бегеул подвел князя, уже прошедшего между богомерзких очистительных огней и отдавшего служителям свой меч, к украшенным растительным узором и изречениями из корана золотым дверям, за которыми находился человек, вольный одним своим словом решить его судьбу, сердце Александра отчаянно заметалось в груди, точно рвущаяся на свободу птица. «Зато дети мои, быть может, не помрут изгоями», — мысленно сказал себе князь и, сделав резкий выдох, словно собираясь одним глотком выпить целый скобкарь хмельного напитка, с почтительно склоненной головой, но твердым шагом вступил вслед за бегеулом в сияющее множеством огней, убранное коврами и поблескивающее золотой отделкой огромное помещение. Перед тем как приблизиться к Ханскому престолу, полагалось пройти под натянутой на двух золотых столбиках веревкой — символом покорности: чем более благоволил хан к посетителю, тем выше была натянута веревка, тем меньше приходилось гостю сгибать свою шею. Александр с удивлением увидел,что веревка висит довольно высоко; это было добрым знаком. Слегка приободрившись, князь, всем своим видом изъявляя повиновение, приблизился к подножию трона и, все еще не смея поднять глаз, уткнулся лицом в мягкую ласкающую прохладу шелкового ковра. Тут он услышал над собой приятный низкий голос, звучавший, как показалось Александру, весьма доброжелательно. Толмач стал переводить.
— А, князь Искендер! — молвил Узбек. — Ты долго пренебрегал нашей волей и тем доставлял нам весьма большое огорчение — ведь отца всегда огорчает неповиновение со стороны детей. Но теперь, похоже, ты наконец одумался. Что ж, послушаем, что ты сможешь сказать в свое оправдание.
Ожидавший сурового приема Александр был глубоко тронут этими милостивыми словами. Он поднял на хана часто помаргивающие глаза.
— Великий цесарь! — прерывающимся от волнения голосом начал он. — Мне нечем перед тобою оправдаться: я кругом виноват. Я поднял тверской люд супротив твоего посла и сродника, ибо боялся, что он отберет у меня власть; я хоронился столько лет в Плескове и Литве, не желая исполнить твою волю, и был готов противодействовать ей силой оружья. Я сознаю, что заслуживаю кары, и смиренно ожидаю твоего приговора.
Узбек с улыбкой повернулся к приближенным и что-то сказал им. В ответ раздались одобрительные восклицания, на князя обратились любопытные улыбающиеся лица. Александру, переживавшему самые длинные мгновения в своей жизни, этот короткий разговор переведен не был.
— Да, князь Искендер, — обратился хан к посетителю, — ты действительно заслужил смерть, и не один раз. Даже если бы у тебя было несколько жизней, ты все равно не смог бы оплатить ими все свои преступления. — Узбек сделал паузу и не без лукавства взглянул на понуро опустившего голову князя. — Но твое раскаяние искупает все твои вины. Ты прощен и можешь возвращаться в Тверь. Великим князем ты уже не будешь, но твоего родового улуса мы тебя лишать не намерены. Надеемся, что все произошедшее с тобой станет для тебя хорошим уроком на будущее.
Александру показалось, что он видит сон. Раскрыв рот, он с таким нелепым видом уставился на хана, что тот рассмеялся. Осознав, что все происходит наяву, князь не мог сдержать своих чувств: в исступлении он припал к сделанным из тончайшей телячьей кожи, выкрашенным в голубой цвет сапогам Узбека и щедро омочил их слезами радости и благодарности.
4
Кирилл проснулся на рассвете. С опаской покосившись на лежавшую рядом жену — Марья ровно и бесшумно дышала во сне, натянув одеяло выше подбородка, — он осторожно, стараясь не шуметь, сел на постели и, нащупав пальцами ног кожаные домашние черевьи, крадучись, на цыпочках вышел из опочивальни, на ходу запахивая новый зеленый опашень. Не желая тревожить спавших еще домочадцев, Кирилл решил скоротать время до завтрака, в одиночестве прогуливаясь по своим новым, недавно достроенным хоромам. Здесь ему все пока было в диковинку, точно в гостях. Боярин медленно шел по переходу, придирчиво заглядывая в каждый угол, попробовал на прочность перила лестницы, с гордостью провел рукой по гладким и теплым, как кошачий бок, округлостям свежей еловой стены; по его губам блуждала довольная улыбка. Не ждал Кирилл, не надеялся, что на старости лет снова обретет уважение к себе и будет без страха смотреть в будущее. Даже внешне боярин в последнее время изменился: еще недавно ссутулившийся, с потухшим взглядом, он коряво ковылял, по-стариковски опираясь о палку; а сейчас погляди — орел! Расправивший плечи, с горделиво поднятой головой, с неведомо откуда взявшейся молодой упругостью в походке, Кирилл даже казался выше ростом. Жаль только, недолго уж им с Марьей тешиться в этих огромных хоромах уютом и покоем... Но ничего, зато детям теперь есть что оставить. Впрочем, что значит оставить? Этот дом и есть их, их сильными молодыми руками возведен он в этой чаще, прежде населенной одними зверями и птицами. Немного бы он настроил один, в такие-то годы. Великое дело — добрые сыны, истинное благословенье божье! Вдруг улыбка сошла с лица Кирилла, из груди вылетел тихий вздох. Так-то оно так, да вот только не все в жизни отроков идет так, как хотелось бы отцу. Недавно вот Степан жену потерял; угасла невестушка, так и не успев потешить стариков внуком. Оно, конечно, дело невеселое — в его ли годы во вдовцах ходить! — только все равно что-то уж больно близко к сердцу принял Степан свою утрату: почитай, три месяца из своей горницы не выходил, на глазах чахнул, а потом взял да и ушел в монастырь. Жалко, конечно, было отцу расставаться с сыном, да не в том суть — дай боже, чтобы хоть там нашел он спасение от грызущей его скорби, да ведь от нее, проклятой, за монастырскими стенами не спрячешься, она-то внутри!
И с Варфоломеем не все ладно. В возраст вошел самый цветущий, а жизнь свою устраивать не торопится, о женитьбе и думать не хочет. А что у него заместо девиц на уме — понять нелегко и отцу. Хоть от хлопот по хозяйству и не отлынивает, а делает все как бы нехотя; чувствуется, что не лежит к ним его душа. Иной раз скажешь ему что-нибудь, а он и не шелохнется: сидит, задумавшись о чем-то, и такая грусть на его лице, что родителям не по себе становится. Будто потерял или забыл что-то очень важное и теперь все время мучительно ищет или пытается вспомнить.
Вот младшенький, Петр, — тот крепко стоит на ногах: уже оженился, вперед старшего брата, весь день проводит в трудах да заботах; сделки заключать лучше него никто не умеет — всегда с выгодой останется. За него отцово сердце не болит: этот нигде не пропадет. Об отце с матерью, правда, не сильно ныне печется, ну да это дело понятное: у него теперь своя семья.
За спиной гулко прозвучали шаги по крепко пригнанным, без малейшего скрипа половицам; обернувшись, Кирилл увидел среднего сына. Варфоломей был одет как в дорогу: высокие кожаные сапоги, ноговицы из сурового холста, длинная темно-синяя свита. Через плечо — сума из сыромятной кожи. А в лице столько серьезности и торжественности, что Кирилл даже испугался — не случилось ли чего.
— Куда это ты, сынок, ни свет ни заря? — упавшим почему-то голосом спросил Кирилл.
Подойдя к отцу, юноша рухнул на колени, смиренно склонил русую, с коротко остриженным затылком голову:
— Благослови, отче, на иноческий подвиг. Кирилл оторопело уставился на сына.
— Побойся бога, сынок! — воскликнул он, когда дар речи снова возвратился к нему. — Недавно только Степан постригся! Ежели и ты ангельский чин примешь, кто ж тогда наш род продолжит?!
— Но ведь у тебя есть еще один сын, — губы Варфоломея тронула натянутая, немного жалкая улыбка.
— Петр? А ежели он тоже пойдет по вашим стопам или, избави бог, помрет безвременно? Да и сынов у него может не быть.
— Значит, такова божья воля, — почтительно, но твердо ответил юноша.
Кирилл долго молчал, собираясь с мыслями. Рано, выходит, он радовался: не успел одного сына в чернецы проводить, а уж и другой навострился! Ну, Степана еще можно понять: его горе до рясы довело. А этот что? Чем ему не житье в родительском доме? Он, выходит, все уже для себя решил, а с отцом посоветоваться и не подумал. Да-а, дело это тонкое, здесь сплеча рубить нельзя. Кирилл поднял сына с колен и, взяв его за плечи, заговорил, глядя прямо в глаза, мягко, доверительно:
— Что ж, сынок, коли таково твое желанье, не возьму я на душу грех отговаривать тебя. Радостно мне слышать, что ты возлюбил бога всем сердцем своим: сие есть его наипервейшая заповедь. Потому и благословение мое, коего просишь, пребудет с тобою на этой стезе. Но разве ты запамятовал другую заповедь — «почитай отца своего и мать свою»? Кроме тебя, нет у нас с матушкой боле опоры — Степан в монастыре. А Петр... У него одно на уме — как бы женушку свою потешить. Что же будет с нами, ежели и ты нас покинешь?
Варфоломей смущенно потупился, не зная, что ответить. Довольный впечатлением, которое произвели его слова, Кирилл продолжал еще ласковее:
— Не торопись, Вахрушо. Много ли нам, старикам, еще осталось? Побудь с нами, покуда господь не призовет нас, а там поступай, как сердце велит. Ну, что скажешь? — улыбнулся Кирилл, видя, что сын продолжает стоять опустив голову, колеблясь с ответом.
— Я не покину вас, отче, — тихо произнес Варфоломей и, повернувшись, медленно побрел прочь.
— И все же поразмысли еще, сынок! — почти умоляюще крикнул ему вслед Кирилл. — Сие поприще не для каждого!
Предчувствия не обманули Кирилла: вскоре он стал вдовцом. Марья ушла так же тихо и неприметно, как и прожила всю свою жизнь, — просто не проснулась однажды утром. Кирилл ненадолго пережил жену. Менее месяца прошло с того дня, как Марья упокоилась в ограде Покровского монастыря, и в доме под радонежским холмом снова потекли тягучие, как струйка лампадного масла, печально-торжественные обряды, снова потянулась скорбная процессия к белым монастырским стенам, снова допоздна сидели за поминальной чашей немногочисленные сильно охмелевшие гости.
На следующее утро, когда осиротевшие сыновья Кирилла сошлись за завтраком, Петр, обтерев после трапезы усы, незаметно подал жене знак оставить их с братом одних и, когда молодая боярыня, слегка покачивая пышными круглыми бедрами, скрылась в дверном проеме, тихим, вкрадчивым голосом обратился в Варфоломею:
— Ты уже думал, как будем делить наследство? Я вот что предлагаю: поелику ты жил с родителями и своим хозяйством покамест не обзавелся, дом по справедливости должен отойти к тебе без раздела. Ты же взамен уступи мне часть земли, что досталась бы тебе при равном дележе. Проведем межу, к примеру, по...
Варфоломей с улыбкой перебил брата.
— Делить ничего не придется, Петруша. Я ухожу. Все, что отцом нажито, по праву твое. Ты сумеешь распорядиться нашим добром как должно, — добавил Варфоломей, ласково потрепав брата по плечу.
Противоречивые чувства отразились на лице Петра при этом известии: сознание жертвы, приносимой братом, и горечь от предстоящей разлуки с ним мешали ему в полной мере ощутить радость от неожиданно свалившегося на него богатства.
— Я сберегу твою долю на случай, ежели ты передумаешь, — стараясь скрыть охватившие его чувства за суховато-деловым тоном, пробормотал Петр.
— Поступай как знаешь, — равнодушно отозвался Варфоломей. — Только поверь, мне это ни к чему.
На рассвете, когда все еще спали, Варфоломей вышел из ворот родительского дома. В перекинутой через его плечо кожаной сумке лежала свежая краюха хлеба, корчага с молоком, большая луковица да завернутая в тряпицу щепотка соли. Дойдя до опушки леса, благодаря усилиям Кирилла и его сыновей значительно отодвинувшейся в темную глубь чащи, юноша в последний раз оглянулся на пестревшие разноцветными маковками хоромы. Он знал, что больше никогда их не увидит. Сколько труда вложено в этот добротный, крытый крепкой лубяной кровлей дом, в это поле, расстилавшееся на месте еще недавно шумевшего здесь векового леса! Но это был труд, движимый не свободной человеческой волей, а лишь тяжелой необходимостью, упрямым желанием выжить несмотря ни на что, страхом перед холодной и голодной смертью. Впрочем, разве не так живут почти все люди, не желающие или неспособные отринуть гнет повседневного существования и увидеть за его бледной мглой нечто иное? Между тем как ненадежно и преходяще все, чем дорожит человек в жизни! Судьба словно намеренно в течение долгих лет подталкивала Варфоломея к этой мысли: на его глазах их некогда богатое и процветавшее семейство превратилось почти в нищих, мало чем отличавшихся от простых смердов, которые когда-то во множестве проливали пот на их обширных угодьях; он видел, как мучительно умирала совсем еще молодая жена брата Степана, обожаемая им со всей силой, на которую была способна его страстная, порывистая натура. Все земные утехи — богатство, любовь, власть — подобны вольным птицам: они могут свить гнездо под твоей кровлей, но кто поручится, что однажды они не пожелают покинуть его, и, если это случится, разве ты сумеешь удержать их?
Но к нему, Варфоломею, отныне это не имеет отношения. Сегодня он сбрасывает с себя путы этого мира. Вдали от его бесконечной мелкой суеты, в тишине и уединении, его душа очистится, наполнится божественным светом, и тогда ему откроются вечные сокровенные истины, единственно ради постижения которых и стоит жить на земле. Радостное, никогда прежде не испытанное юношей чувство обновления наполняло сладким трепетом все его существо. Тяготы, неизбежно ожидавшие его на этом пути, не страшили Варфоломея: жизнь в Радонеже помогла ему в совершенстве освоить искусство выживания в любых условиях, и он был уверен, что справится.
Путь Варфоломею предстоял недалекий — до Покровской обители было не более пяти поприщ. Теперь туда перебралась почти вся его семья: отец с матерью на монастырский погост, брат Степан — в одну из иноческих келий. Но Варфоломей больше не хочет идти по его стопам, его замысел иной. Сейчас совестно даже вспомнить, как однажды он по отроческой глупости едва не замуровал себя заживо в четырех стенах. Только мудрое отцовское слово уберегло его тогда от роковой ошибки.
Монастырь... Если вдуматься, чем отличается жизнь в нем от того, что происходит за его белеными стенами? То же разделение на повелевающихся и повинующихся, та же борьба честолюбий; даже собственные темницы в святых обителях имеются...
Варфоломей шел по лесу, и его душу обнимал сладостный благоговейный восторг, подобный тому, который всегда охватывал его в храме. В самом деле, разве нет в этом высоком светлом березняке чего-то от белокаменного собора: не похоже ли это висящее меж стволов берез солнце на золотой колокол, сияющий со звонницы, и не напоминают ли эти желтеющие березовые листья своими очертаниями купол храма? А разве можно, глядя на белые обнаженные тела берез, сплошь покрытые черными рубцами, не вспомнить о страданиях святых мучениц?
Вскоре в просветах между деревьями забелели каменные стены Покровского Хотькова монастыря. Обитель была молодая, но разрастись успела изрядно, под стать иному городу. Молодой послушник с невинными бирюзовыми глазами провел Варфоломея на пасеку, где юноша сразу увидел брата. Степан был занят тем, что сердито выговаривал юному, безбородому еще, иноку, который с несчастным видом сидел на траве и непрерывно прикладывал к распухшему лицу смоченное в воде полотенце: — Говорил я тебе: прежде чем лезть в улей, окури его посильнее дымом! Что за болван, прости господи!
Варфоломей улыбнулся: Степан и здесь верен себе — медом его не корми, дай только кем-нибудь поруководить, почувствовать себя главным. Всегда и во всем ведет он себя так, словно лично отвечает за все происходящее.
— Степане! — негромко окликнул Варфоломей брата. Степан повернул голову, и досада на его лице тут же сменилась самой искренней радостью. Широким, немного неровным шагом он поспешил навстречу Варфоломею.
— Почто ты здесь? Что-то стряслось дома? — не без тревоги спросил Степан, выпустив наконец худощавое тело брата из своих крепких объятий.
— Нет, нет, все в порядке, — поспешил заверить его Варфоломей.
— Тогда в чем дело? Ведь не проведать же ты меня пришел — недавно только виделись, когда отца хоронили.
— Можем мы поговорить наедине?
Поручив пасеку заботам незадачливого монашка, Степан привел брата в свою тесную келью, всю обстановку которой составляла низкая тщательно заправленная кровать. Узкое зарешеченное оконце было затянуто ломкой паутиной солнечных лучей.
— Ты, верно, голоден, а мне нечем тебя накормить, — виновато развел руками Степан. — Трапеза токмо через два часа.
— Не беспокойся, у меня с собой все, что нужно... — внезапно меняя тон, Варфоломей тихо и со значением сказал: — Степане, а ведь я за тобой пришел. Мню я удалиться в место пустынное, дабы в неустанных трудах и молитвах взыскивать спасения души. Не желаешь ли со мною? Сказано же в писании: «Я там, где вас двое...» Варфоломей умолк и выжидающе поглядел на брата. Степан нисколько не удивился.
— Я всегда знал, что ты не от мира сего, — с доброй улыбкой промолвил он. — Правда, не предполагал, что до такой степени. Что ж, твое предложенье мне по душе. Я, признаться, и сам не раз подумывал об отшельничестве. Но видишь ли, в чем дело: я уже принял постриг, навряд ли меня и отпустят.
— А ты поговори с игуменом, попроси у него благословения. Он должен тебя понять. Ну посуди сам, какой из тебя монах? В необъезженном жеребце больше смирения, чем в тебе. Разве такое житье по тебе? Ты здесь зачахнешь. Богу же можно служить не токмо в этих стенах.
— Так-то оно так, да только, боюсь, отцу Алимпию сие втолковать будет нелегко, — кисло улыбнувшись, вздохнул Степан. — У него, видишь ли, на меня большие виды. Впрочем, — прибавил он уже серьезно, — ежели намерение твое угодно богу, все уладится.
Степана не было долго, около двух часов. Варфоломей, с беспокойством ожидая исхода беседы брата с игуменом, провел это время в непрерывной молитве. Конечно, если Степана не отпустят, это не убавит его решимости. Но насколько же лучше идти по этому пути, чувствуя рядом братское плечо!
Наконец появился Степан; лицо его светилось радостью.
— Уф-ф, ну и упрям же оказался старик! — торжествующе разваливаясь на кровати, воскликнул он голосом, в котором слышались и не рассеявшаяся еще досада после трудного разговора с игуменом, и вздох облегчения. — Насилу уломал. Он подумал, на меня просто блажь нашла. Сдался лишь опосля того, как я пригрозил, что обращусь прямо к митрополиту.
Некоторое время спустя из ворот монастыря показались два молодых мужа. Строгое и даже, пожалуй, слегка суровое лицо одного из них, постарше, обрамляла черная борода, под большими карими глазами пролегли лукомки преждевременных морщинок Видно было, что, несмотря на свои годы, он успел уже вкусить из чаши страдания. Второй, лет двадцати с небольшим, напротив, смотрел на раскинувшийся кругом божий мир ясно и открыто, хотя в его умном сосредоточенном взгляде не было и намека на юношескую наивность и восторженность. При всей их непохожести в облике обоих молодых людей проскальзывало какое-то неуловимое подобие, выдававшее их близкое родство. Миновав небольшую толпу нищих — эту неизбежную опухоль на теле любого монастыря, — Варфоломей в раздумье остановился.
— Ты что же, и сам пути не ведаешь? — изумился Степан. — А я думал, ты уже приглядел место.
— Не тужи, Степане, — спокойно ответил Варфоломей. — Мы своего пути не минуем.
Он огляделся по сторонам, потом, прикрывшись от солнца ладонью, задрал голову и посмотрел на небо. Там, размеренно маша крыльями, плыла стая серых птиц.
— Вот и нам с тобой туда же, — с улыбкой промолвил Варфоломей, указывая на них рукой.
5
Замятию в Новегороде удалось унять в зародыше, но вскоре недоброжелатели Москвы получили весомое доказательство своей правоты, а Ивану Даниловичу суждено было испытать самый большой срам в своей жизни.
Не в добрый час возгорелось в душе великого князя давешнее желание приложить свою хваткую руку к вожделенному закамскому серебру. А ведь отговаривали Ивана Даниловича воеводы, предостерегали, убеждали отложить военные действия до весны, растолковывая князю, сколь тяжко придется рати зимой в Заволочье. Все было напрасно: звон северного серебра, уже слышавшийся великому князю, заглушил для него их здравые голоса.
Московская рать продвигалась медленно, увязая в снегу и будучи вынуждена часто делать остановки, чтобы дать людям возможность отогреться. Несмотря на это, весь ее путь от Вологды был отмечен большими деревянными крестами, под которыми в общих могилах обрели выстраданный покой те, кто не выдержал единоборства с самым страшным и неумолимым врагом — лютой северной стужей. Жестоко страдали вои и от голода — занесенные снегом дороги слишком часто оказывались непреодолимыми для обозов с продовольствием.
Достигнув рубежей Новгородской земли, войско разделилось на несколько отрядов, образовав своего рода сеть, в которую, по умыслу воевод, должно было попасть как можно больше редких малых погостов, для взятия которых не требовалось великой рати.
Подойдя с отрядом к небольшому, о четыре стрельницы погосту Вожеге, к стене которого, как тетива к кибити лука, приникла замерзшая сейчас речушка, Андрей Кобыла велел своим людям остановиться, а сам, всплескивая в воздухе сверкающей снежинками кочью, поскакал прямо к белому гребнистому валу. Приблизившись, он увидел, как стоявший на стене ратник натянул лук и прицелился в его сторону.
— Ужо проучу тебя, погань московская! — мрачно процедил он сквозь зубы.
— Обожди, Вавило, — остановил его находившийся поблизости сотник, прямой римский нос которого хранил уродливый след давнего перелома. — Послушаем, что он скажет.
Подъехав вплотную к валу, Кобыла остановился. Придерживая рукой серую горлатную шапку, он задрал голову вверх и прокричал хриплым, настуженным голосом:
— Мужи новгородчи! Я, княжий воевода, боярин Андрей Кобыла, именем государя нашего, великого князя Ивана Даниловича, повелеваю вам сложить оружие и открыть ворота. Вам во всем должно мне повиноваться, понеже великим князем мне даны в вашей земле права наместника.
Не успел боярин договорить, как в ответ со стены раздались крики возмущения, сопровождаемые угрожающими или неприличными движениями:
— Вот еще! Разевай рот шире!
— На-ко, выкуси!
— Как бы не так! Мы тебе не холопы!
— Тихо! Тихо! — начальствовавшему над погостом сотнику стоило больших трудов успокоить поднявшийся гвалт. Водворив порядок, он сурово обратился к Кобыле: — Мы здесь служим господину Великому Новугороду, и исполнять веления иных каких властей нам не пристало. Иван Данилович нам хоть и князь, да ныне себя нашим злейшим ворогом обнаруживает. Посему его воля отныне для нас не указ. Ступайте отколе пришли, так для всех лучше будет.
— Ну, как знаете, православные, — угрожающим тоном проговорил Андрей. — Говорить будем иным языком, коли добром не разумеете.
Остаток дня и всю ночь вои великого князя, разбив стан на безопасном расстоянии от стен погоста, отдыхали после трудного перехода, а едва рассвело, двинулись на приступ.
Окружавший Вожегу вал был неглубок, поэтому рассыпавшиеся цепью москвичи могли бы преодолеть его без труда, но этому воспрепятствовали защитники городка, среди которых рядом с железными луковками шеломов виднелись косматые шапки пермяков. Пряча головы за острыми верхушками частокола, они через проемы между ними осыпали противника стрелами. Вскоре засквозивший пустотами строй москвичей вынужден был отступить, оставив на снегу то широко раскинувшие руки или ноги, то, наоборот, неестественно скрючившиеся тела убитых. Невесть откуда из белого простора на поле недолгой битвы слетелось воронье. Отяжелевшие от обильной поживы птицы, словно кружимые ветром черные листья, лениво летали в пространстве между валом и рвом, садились на расставленные повсюду рогатки, деловито вышагивали или сидели нахохлившись на склоне заваленного мертвыми телами рва.
На следующий день, вместо ожидавшегося защитниками городка нового приступа, московский отряд снялся со стоянки и отправился восвояси.
Хоть и неудачен был двинской поход, а золотые пояса переполошились. Владыка Василий спешно засобирался в Плесков — якобы для того, чтобы получить судную пошлину, кою забывчивые плесковичи уже десять лет не посылали своему владыке; на деле же — в надежде обзавестись союзником супротив непомерно раззявившей рот Москвы.
Архиепископ Василий ехал в Плесков с некоторой опаской. Его позиция была заведомо слабой: Новгород нуждался сейчас в поддержке своего молодшего брата гораздо больше, чем тот в его. Но после оказанного ему достойного приема владыка приободрился: зря он волновался — не посмеют эти плесковичи бросить вызов Великому Новугороду, духу у них недостанет. Поэтому уже на следующий день Василий завел с посадником разговор о невыплаченной пошлине. Но тут сдержанно-приветливое лицо Сологи стало суровым и непреклонным.
— Не пристало тебе, владыко, с нас мзду взыскивать. Где ты был, когда великий князь угрожал Плескову и шел на нас войною? Токмо в стане наших недругов мы тебя и видели! Нам такой пастырь не надобен. Плесков уже давно не признает тебя своим архибискупом, а посему платить тебе судную пошлину не повинен.
Спокойная, благостная величавость, естественная для его сана, мгновенно слетела с Василия.
— Что?! Да я вас прокляну, нечестивцы! — возмущенно возвысил голос архипастырь.
— Не стращай, владыко, — спокойно отвечал Солога. — Сам митрополит однова уже налагал на нас проклятие, и, как видишь, ничего, живы покамест. А уж тебя-то мы точно не испужаемся: ты для нас лицо стороннее.
От возмущения Василий не нашелся, что ответить, и лишь, беззвучно шевеля пухлыми короткими губами, сипло втянул нагретый, чуть спертый воздух палаты, точно задыхаясь.
6
— Стало быть, баете, рады были тверичи, что князек их блудный к ним возвернулся? — в бороде Ивана Даниловича увязла недобрая кривая усмешка. У тех, кто хорошо знал великого князя, такая усмешка неизменно вызывала внутренний холодок, но тверские бояре, с которыми, сидя в своей гриднице, беседовал сейчас Иван Данилович, не обратили на нее должного внимания, целиком поглощенные воспоминаниями о недавних событиях, посеявших в их душах столько обиды и смятения: каждому из более чем полусотни человек, с трудом рассевшихся за огромным столом, только что пришлось покинуть насиженные, добротно обустроенные и в большинстве случаев родные тверские гнезда, чтобы воспользоваться предоставляемым им древним обычаем правом перейти на службу к другому князю, в данном случае великому князю Володимерскому и Московскому. Покинуть, разумеется, не по своей воле: очень уж туго стало родовитому, привыкшему жить с мыслью о собственной власти и значении тверскому боярству после того, как прощенный и обласканный Узбеком Александр Михайлович снова занял стол своих предков — за долгие годы изгнанничества князь утратил связь с тверской знатью и обзавелся на чужбине новыми друзьями и слугами; им-то после возвращения Александра и достались места потеплее да куски пожирнее. Оставшееся не у дел старое боярство почувствовало себя оскорбленным и поспешило переметнуться к злейшему врагу своего бывшего князя, в чем, однако, не было ничего предосудительного или недозволенного: боярин все же не дворовый холоп; испокон веку он может служить кому пожелает, а потому препон перебежчикам никто чинить и не думал. Разумеется, селами и угодьями, пожалованными на тверской службе, пришлось пожертвовать, а что ждет тверичей на новом месте, про то единый токмо бог да великий князь и ведают. Это обстоятельство наполняло боярские души отнюдь не радостным трепетом и заставляло не жалеть красок, расписывая Ивану Даниловичу собственную сирость и безмерность перенесенных обид.
— И-и, не то слово! — отвечая на вопрос великого князя, сокрушенно махнул рукой боярин Есиф Косарик — высокий, гологоловый, с прямыми косматыми бровями. — Вся Тверь, почитай, на улицы высыпала, точно не князь, а сам Христос к нам пожаловал. Путь Александру житом да цветами усыпали, яко новобрачному, от кликов радостных себя не слыхать было... А главное — за что, спрашивается, такая честь?! Что они от него видали, окоромя лютой беды?!
— Да, темна душа народа, — вздохнул вечно хмурый Иван Акинфович. Не думал сын приснопамятного Акинфа, что однажды судьба заставит его искать приюта у того, супротив кого он когда-то бился под стенами родного Переяславля. В глубине души Иван надеялся, что его участие в этих давних событиях изгладилось из памяти великого князя. Но Иван Данилович никогда ничего не забывал.
— Зато твоя душа, Вашуто, мне вельми понятна, — с усмешкой взглянул он на боярина. — Сидишь вот здесь, на службу просишься, а сам небось токмо и мечтаешь, как бы снести мне голову, яко воевода мой твоему родителю снес. Не запамятовал, поди?
Под острым проницательным взглядом великого князя Иван Акинфович смешался.
— Да что уж топерь, через столько-то годов, вспоминать, — пробормотал он, смущенно отводя глаза в сторону. — Дело, как говорится, прошлое... Коли всю жизнь обиду таить, так лучше и не жить вовсе. Вон родитель твой покойный, царство ему небесное, сперва не на живот, а на смерть воевал с Михаилом Ярославичем, а потом помирились и до самой Даниловой кончины всегда заодно стояли.
— Вот как? Ну-ну, — недоверчиво протянул Иван Данилович и снова обратился к Есифу — Так чем же все-таки вам не угодил Александр Михайлович? Он вас что, по службе обошел наградою али на стяжанье ваше покусился? Вот у тебя, лично у тебя, какой к нему нарок?
— Да не то чтобы он нас сильно притеснял, — неохотно ответил Есиф, старательно изучая агатовый перстень на своем безымянном пальце. — Скорее просто замечать перестал: в совет не зовет, поручений важных, награду сулящих, не дает — одним словом, пренебрегает. А боярство наше к тому, вестимо, не привыкло, вот и взыграла в людях обида.
— Кто же у него ныне в советчиках?
— О, таковых хватает! — оживился Есиф, зеленые глаза которого злобно заблестели, точно смоченные дождем ягоды крыжовника. — Целый выводок с собою притащил из Плескова. Спору нет, суть меж ними и дельные люди, да нечто Тверская земля оскудела головами, чтоб в ней чужаки заправляли? А за первейшего человека держит Александр Михалыч некоего немца, по прозванию Доль. Чем он такую великую милость снискал, никто доподлинно не ведает, а токмо, сказывали, как приехал он в Плесков из своей Немецкой земли, так сразу же такую силу над князем взял, что все диву дались. Ни шагу Александр Михалыч не ступит без того, чтобы с тем проклятым немцем наперед не посоветоваться; какую мыслишку ни подкинет, тот все вмиг исполняет. Вот и получается, что заместо татар обрели тверичи латынянина на свою голову, — тяжело вздохнув, подытожил он.
— А по мне, латыняне еще хуже татар, — снова вмешался в разговор Иван Акинфович. — Татары, те, по крайности, на православие не покушаются; немцы ж нашу святую веру на дух не переносят, спят и видят, как бы ее вовсе искоренить с лица земли.
Да, возвращение Александра в Тверь явилось для великого князя полной неожиданностью — неожиданностью тем большей, что такая рискованная игра была не в характере самого Ивана Даниловича: он предпочитал долго, исподволь готовить почву, терпеливо выжидать и в подходящий момент действовать наверняка. Видно, долгие годы лишений кое-чему научили безрассудного тверского беглеца. Что ж, пусть радуются! Пока... Лишь тот, кто не знал нрав великого князя, мог допустить, что Иван Данилович будет сидеть сложа руки...
Как-то в разговоре Иван Зерно обмолвился в присутствии князя:
— От гостей, что ведут торг в Литве, я слыхал, что еще когда Александр жил там, некий Мосейко из Вильны пытался судом взыскать с него великий долг.
— Так-так! И что же? — с живостью повернулся к нему Иван Данилович.
— Да ничего! Александра снова спасло покровительство Гедимина: видать, жидовина так припугнули, что он с той поры боится и заикнуться о долге.
Иван Данилович вертел в руке золотой чеканный кубок, напряженно размышляя.
— Вот что, Ванятко, — медленно произнес он наконец, — поезжай-ка ты в Вильну...
7
Иван Зерно со своим старым слугой Селилой распутывал хитроумный клубок узких улочек Вильны, беспрестанно озираясь по сторонам. Все ему было здесь в диковинку: каменные дома и городские стены, выложенные булыжником улицы — до этого мощеные мостовые Ивану доводилось видеть лишь в Новегороде, однако там они были сделаны из досок, — странная одежда жителей. Даже русская речь, слышавшаяся здесь довольно часто, имела какой-то чужой оттенок, резала московское ухо непривычным звучанием и малопонятными словами.
— Ты только погляди, Селило, — воскликнул Зерно, вертя торчавшей из-под отложного воротника влажной от пота мускулистой шеей, — ни былинки ни травинки кругом: точно в пещере живут, чертовы дети!
— Так-то оно так, господине, — отозвался слуга, — да токмо при пожаре-то избы эти куда сподручнее противу рубленых. Сколько раз Москва, почитай, дочиста выгорала.
— Выгорала, да отстраивалась потом краше прежнего, — горячо возразил боярин. — А в эдакой безжизненности, когда земли под ногами не видать, и душе омертветь недолго.
Постоялый двор Зерно выбрал скромный и неприметный: ему не следовало привлекать к себе внимание. Войдя в отведенную ему чистую, но опрятную горницу, боярин был неприятно удивлен отсутствием в углах икон, отчего помещение показалось ему пустым и неуютным. «Вот нехристи», — проворчал он, устало опускаясь на мягкую постель.
Едва рассвет разлился по красной чешуе черепичных крыш, Иван, несмотря на дни, проведенные им в дороге, был уже на ногах. Наскоро перекусив, он велел Селиле седлать лошадей. Ссудная лавка Мосейки находилась на оживленной улице, прилегавшей к рыночной площади. Иван не без труда отыскал неброскую вывеску на желтом двухъярусном доме. Спешившись и передав поводья Селиле, он деревянным молотком, подвешенным на медной цепочке к косяку, постучал в дверь, которая была украшена искусно вырезанными узорами в восточном духе: на переплетенных стеблях царственно покоились чашечки цветов, в углах тяжело нависли крупные виноградные гроздья, края были обрамлены пышными гирляндами листьев. Открывшая дверь древняя старуха в лиловой накидке, с трясущейся головой и лицом, похожим на высохшую, потрескавшуюся под палящим солнцем землю ее предков, не сказав ни слова, провела боярина в маленькую горницу, где царил прохладный сумрак: несмотря на то, что уже близился полдень, занавесь на окне была опущена. Убранство горницы недвусмысленно выдавало ее сугубо деловое назначение. Середину занимал стол орехового дерева, на котором в безупречном порядке располагались стопки бумаг и монет, серебряный семисвечник, бронзовая чернильница и несколько тонко очинённых гусиных перьев. По разные стороны от стола стояли два стула — хозяйский, обитый красным аксамитом, и простой деревянный, предназначенный, очевидно, для посетителей. Позади стола, склонившись перед отделанной перламутром дубовой скрынью высотой в человеческий рост, состоявшей из нескольких ящиков разной величины, каждый из которых запирался особым замком, стоял одетый в широкое долгополое платье полный невысокий человек с маленькой круглой, украшенной разноцветными концентрическими кругами шапочкой на голове и сосредоточенно рылся в одном из ящиков. Услышав шаги, он быстро захлопнул ящик и, повернув ключ в замке, обратил лицо к вошедшему.
Это был старик лет шестидесяти с густой посеребрившейся бородой до пояса, состояние которой свидетельствовало о том, что она являлась предметом самого тщательного ухода, крупным, с горбинкой, носом и высоким лбом, придававшими ему вид спокойной величавости, который дополняли золотые перстни с крупными бриллиантами и рубинами, унизывавшие его короткие пальцы, и жемчужные пуговицы на одежде. Лишь беспокойный, бегающий, недоверчиво-пытливый взгляд больших черных глаз, которые прямо-таки впились в боярина, находился в странном противоречии с остальным обликом хозяина.
— Чем могу служить пану? — произнес он по-русски, но с заметным акцентом.
Не будучи полностью уверен в том, что его сведения точны, Зерно уклончиво сказал, что прибыл по делам тверского князя. На лице лихваря изобразилось глубокое удивление.
— Неужели его высочество соблаговолил вспомнить о бедном еврее и возвратить долг?! — с надеждой в голосе воскликнул Мосейко.
Убедившись, что он попал туда, куда нужно, Иван не счел необходимым далее скрывать истинную цель своего посещения.
— Не совсем, — усмехнулся он, предварительно оглянувшись на плотно закрытую дверь. — Но, возможно, я мог бы выкупить у тебя его заемные письма. Как ты на это смотришь?
— Это зависит от того, что пан желает получить взамен, — осторожно отвечал Мосейко, заметно напрягшись.
— Да сущую безделицу. Не сомневаюсь, у тебя среди здешних бояр немало добрых знакомцев, с коими тебя связуют святые узы долга. — При этих словах по Ивановым устам снова проползла кривая усмешка. — Что, ежели кто-нибудь из них, породовитее да помогущественнее, состряпает небольшое письмецо на имя Александра Михалыча, в котором бы говорилось, что его-де, Александра, желание привести Тверь под руку Литвы доведено до князя Гедимина и воспринято им с радостью, так что, буде он решится открыто порвать с татарами, без помочи и защиты не останется.
— Понимаю, — задумчиво обронил лихварь после продолжительного молчания. — Видите ли, вельможный пане, я всего лишь скромный коммерсант и остерегаюсь опасных игр с сильными мира сего. Этим людям, держащим в своих руках судьбы народов, ничего не стоит раздавить несчастного еврея словно какую-нибудь букашку под копытами их великолепных коней.
— Где же была твоя осмотрительность, когда ты одалживал пенязи изгою? — сощурил глаза Зерно. — да, кстати, не сочти за нескромность: сколько именно ты на нем потерял?
— Если бы вы только знали, пане! — тяжело вздохнул Мосейко. — О накладах я и не говорю!..
На третий день после этой беседы Иван Зерно, весело посвистывая, выехал в сопровождении верного Селилы из городских ворот Вильны. В шелковую подкладку его кочи был зашит свиток, скрепленный печатью одного из могущественнейших людей Великого княжества Литовского.
ГЛАВА 6
1
— А ну поберегись!
Услышав предостерегающий возглас Степана, Варфоломей торопливо отпрыгнул в сторону, и старое, с морщинистым стволом дерево, с сердитым треском ломая сучья соседей, гулко рухнуло на прогалину. Теперь наступил черед Варфоломея. Быстро и ловко — сказался радонежский опыт — орудуя топором, он за считаные минуты освободил длинный ствол от корявых сучьев и, отбросив топор в сторону, оскалив в напряжении зубы, обеими руками схватился за край бревна, пытаясь приподнять его над землей. Но второй конец остался неподвижен.
— Обожди, схожу напьюсь, — бросил ему проходивший мимо Степан.
Опьяненный терпким, смолистым запахом свежей древесины, Варфоломей присел на бревно и глубоко вздохнул, переводя дух. Почти два месяца минуло с того дня, как сыновья Кирилла, изголодавшиеся и обессиленные долгим блужданием по лесу, набрели на ровную безлесную возвышенность, чем-то напомнившую им ставший давно родным Радонеж, и решили здесь остаться. Как они вскоре убедились, сходство это было не только внешним: жизнь, которая началась здесь у Степана и Варфоломея, словно вернула их в первый нелегкий год, проведенный семьей Кирилла на новом месте. Снова ночи в темной сырой землянке, тяжкий труд, скудная подножная пища... Но сейчас было и кое-что другое — неуловимое, неизреченное, то, что ни понять, ни объяснить нельзя, но что ощущается каждым нервом, как листья ощущают тихое веяние ветра, то дрожа, то снова замирая от радости. Однако, глядя на брата, Варфоломей с огорчением сознавал, что тот совсем не разделяет это владевшее им и казавшееся ему таким естественным чувство. Степан, воспрянувший было духом в первые недели после ухода из обители, вскоре опять погрузился в тягостную задумчивость и даже стал избегать общества брата, все чаще предпочитая уединяться на берегу протекавшей неподалеку речки Кончуры, узкой, мелкой, больше похожей на ручей. Там он мог просиживать часами под облюбованной им старой ивой, глядя, как под его ногами натужно хлюпает, перескакивая через плоский серый камень, прозрачная зеленая струя, и позабыв о самых насущных заботах. Вот и сейчас что-то долго его нет. Всю кадку, что ли, решил выпить? Варфоломей нехотя встал с бревна и побрел на вершину холма, названного ими Маковец, где братья уже успели поставить небольшую избушку. Степана там не оказалось. Удивление, смешанное с беспокойством, зашевелилось было в душе Варфоломея и тут же исчезло, погашенное мелькнувшей в уме догадкой. По едва намеченной притоптанной густой травой тропинке Варфоломей спустился к реке и еще издали увидел ссутулившуюся спину Степана, сидевшего на своем любимом месте, обхватив руками колени и печально опустив голову.
— Почто ты здесь, Степане? — удивленно спросил, подойдя, Варфоломей. — Одному мне с бревном не управиться.
— Бревно! Бревно! — раздраженно отозвался Степан, не оборачиваясь. — Кому оно нужно, твое бревно? Ты токмо погляди, как мы живем: день за днем одно и то же — труд до упаду на голодный желудок, и все ради чего?! Кому мы здесь несем свет божественной истины — зверям да птицам, что ли?! Ведь окромя них, здесь и нет никого! За эти два месяца я человечьего слова не слыхал и не видал ни одного лица, кроме твоего! Наверное, я скоро сам встану на четвереньки и начну бегать по лесу, аки зверь, ежели пробуду здесь еще хоть немного! Так и пропадем в этой глуши, и никто о том не сведает!
— Бог сведает, — тихо, но отчетливо выговаривая слова, возразил Варфоломей.
— Нет, хватит с меня! — не слыша его, продолжал горячиться Степан. — Я людям хочу служить, слышишь ты, людям, а не погибать здесь в расцвете лет без всякой пользы! Воспомни: Христос наказывал ученикам нести слово его людям, а не прятаться от них по лесам да пустыням. В общем, я ухожу, — помолчав, сказал Степан уже спокойнее. — Пойду на Москву, попрошусь в Данилову обитель. Пойдем вместе, Вахрушко! — с жаром воскликнул он, оборачиваясь и порывисто хватая брата за руку. — Подумай, сколько блага мы сможем сотворить вместе, скольким душам дать успокоение! И люди — рано ли, поздно ли — воздадут нам должное за наше раденье. А что ждет тебя здесь? Надолго ли еще тебя достанет?
— Ты пойдешь один, Степане, — с грустью ответил Варфоломей, мягко высвобождая руку. — Как печально, что наши пути расходятся именно теперь, когда братская помощь так нужна каждому из нас, но, видать, так угодно господу. Может, твое место и вправду там, на Москве.
2
И снова неумолимый расклад событий привел великого князя в Сарай. Иван Данилович впервые привез в Орду старших сыновей: пора Семену с Иваном учиться, как надобно обращаться с погаными, завязывать полезные знакомства, да и просто поглядеть мир.
Глядя на Семена и Ивана, Иван Данилович не переставал удивляться. До чего же непохожи друг на друга оба княжича, хотя их и выносило одно чрево! В старших сыновьях его естество словно раздвоилось. К Семену у отца особое отношение. Он — его первенец и преемник, а потому с ним связаны и главные надежды. О таких, как Семен, говорят: себе на уме. Молчаливый, немного диковатый, с пронзительно глядящими исподлобья черными глазами, он в полной мере унаследовал крепкую отцовскую хватку и настойчивую волю, умение добиваться желаемого, при этом не всегда разбираясь в средствах. Но есть в его норове и черты, которые не на шутку беспокоят отца: желая всегда и во всем поставить на своем, Семен не терпит никаких возражений, любое противодействие приводит его в исступление. А своей заносчивостью может подчас обидеть даже самых близких. Когда-нибудь все это может сослужить ему худую службу будущий правитель должен уметь владеть собой, обуздывать и, если нужно, скрывать свои чувства, подчинять их трезвому и холодному расчету. Впрочем, к отцу Семен с самого раннего детства питал искреннее и глубокое почтение и никогда не переступал в обращении с ним границы дозволенного.
В противоположность Семену, Ивану досталась созерцательная часть отцовой души. Наделенный приятными, мягкими чертами лица, делавшими его похожим на красную девицу, он и в характере своем имел нечто девичье, с ранних лет предпочитая шумным детским забавам тишину и покой светлицы, где он упоенно перелистывал страницы древних харатей или твердил слова молитв.
Гостей из Москвы, по устоявшемуся уже обычаю, поселили неподалеку от дворца Узбека. Вместе с традиционными (хотя и более роскошными, чем всегда) дарами Иван Данилович загодя передал в ханскую канцелярию бумагу, привезенную Зерном из Литвы, чтобы ее успели перевести и ознакомить с ней великого владыку. В ожидании аудиенции московский князь наставлял сыновей в том, как следует себя держать перед Узбеком и другими важными сановниками, показывал им ордынскую столицу, знакомил с богатейшими из торговавших здесь русских купцов. Наконец настал день, когда их позвали к хану. Войдя в сопровождении затаивших дыхание княжичей в хорошо знакомую ему приемную палату, Иван Данилович по обычаю опустился на одно колено, почтительно склонив голову, и лишь затем поднял глаза на ордынского владыку. Узбек, одетый в голубой халат из китайского шелка и шапку из пятнистого енисейского соболя, восседал на позолоченном троне, верх которого был увенчан густой россыпью драгоценных камней. За спиной Узбека возвышался девятихвостый стяг — боевое знамя Чингисхана. По обе стороны от трона замерли воины с круглыми щитами и копьями, к древкам которых были привязаны конские хвосты. Вокруг трона безмолвно толпились придворные. Хан развлекался, дразня сидевшего на его левой руке любимого сокола. Гордая птица негодующе хлопала крыльями, яростно распахивала клюв. Время от времени Узбек брал из рук слуги пиалу с кумысом, отхлебывал раз-другой и, вытерев губы рукавом халата, с довольной улыбкой снова принимался за сокола. Поглощенный этим занятием, он, казалось, не обратил на вошедших никакого внимания. Ивана Даниловича, хорошо знакомого со здешними порядками, это не смутило. После обычных приветствий и пожеланий здоровья и благополучия он, указав широким жестом на княжичей, представил их хану,
— Более верных слуг тебе не сыскать, — в голосе великого князя звучала неподдельная отцовская гордость.
Узбек отвел взгляд от сокола и испытующе оглядел почтительно склонившихся юношей; видимо, оставшись доволен, он милостиво кивнул. Но полное благообразное лицо хана тут же омрачилось: Узбек вспомнил о неприятном, но чрезвычайно важном деле, в котором ему предстояло разобраться. Задав несколько вопросов вежливости, хан, как и предполагал Иван Данилович, завел речь о злополучном письме.
— Нам и прежде было ведомо, что, даже получив твое милосердное прощение, князь Александр Михайлович не токмо не оставил своих мятежных замыслов, но еще более укрепился в оных, — начал издалека великий князь. — А подбивают его на то иноземцы, коими он окружил себя еще в изгнании. Зловредные те латыняне неустанно сулят ему подмогу из Литвы, ежели он осмелится выступить супротив твоей милости...
— Что же ты раньше молчал, если знал? — довольно резко перебил его Узбек
— Чем бы я смог подтвердить свои слова? Это походило бы на клевету... Токмо сейчас, когда мы перехватили литовского гонца...
— Но зачем князю Гедимину поддерживать твоих врагов? Ведь он, кажется, твой свояк, — проницательный взгляд Узбека, казалось, пытался проникнуть в самые потаенные уголки души московского князя. Иван Данилович, не отведя глаз, спокойно выдержал этот взгляд; на его хранившем самое благостное выражение лице не дрогнул ни один мускул.
— Так-то оно так, — вздохнул он с видом оскорбленной добродетели, — да токмо желанье прихватить еще хоть кус русской земли у него куда сильнее, чем родственные узы. Но Гедимин осторожен; он выжидает удобного случая и Александру присоветовал изображать до времени сугубую покорность. Тверские бояре, перешедшие ко мне на службу, сказывали, что Александр Михалыч во хмелю не раз хвалился — не прогневайся, о великий цесарь, — как он ловко обхитрил тебя, разыграв перед тобою ложное смирение.
Хан так сдавил ладонями изогнутые ручки своего трона, что их покрытые золотом деревянные основания слегка хрустнули...
Перед тем как отпустить московского князя, Узбек хлопнул в ладони, и к трону на коленях подполз слуга, держа перед собой серебряный поднос, на котором лежала тюбетейка цвета червонного золота. Любивший красивые, дорогие вещи и знавший в них толк Иван Данилович невольно подумал, что такую дивную ткань, как та, из которой она сшита, ему еще видеть не доводилось.
— Дарю тебе это изделие сарайских мастеров, — торжественно произнес Узбек, — в знак того, что мое милостивое расположение к тебе столь же прочно и непоколебимо, как и узы, соединяющие части этой тюбетейки.
Только теперь, приглядевшись, Иван Данилович понял, что тюбетейка была сплетена из тончайших золотых проволочек, соединенных между собой так умело, что она казалась сделанной из единого куска.
— Позвать ко мне мурзу Исторчи! — приказал Узбек, когда московские гости бережно, точно неся перед собой сосуды, содержимое которых они боялись расплескать, скрылись за позолоченными дверями.
Хану был неприятен этот холеный старик, с чьего лица не сходила льстивая улыбка, а вкрадчивый, медоточивый голос которого мог любую ложь искусно облечь в одежды истины, но именно такой человек и был ему сейчас нужен...
— Великий хакан — да сохранит его аллах и умножит его благо! — хотел видеть своего недостойного слугу? — тихо произнес нараспев Исторчи, входя в зал и, не ограничившись вставанием на колено, коснулся лбом нижней ступеньки трона.
— Нам угодно дать тебе поручение чрезвычайной, важности, Исторчи. Ты поедешь в Тверь и передашь князю Искендеру наше повеление прибыть в Сарай, но сделаешь это так, чтобы он пребывал в полной уверенности, что нам не только ничего не известно о его преступных намерениях, но, напротив, наша милость к нему возросла еще сильнее. Будь с ним ласков и приветлив, не скупись на обещания всевозможных благ и милостей, можешь даже намекнуть, что мы намерены возвратить ему ярлык на великое княжение, — словом, сделай все, чтобы Искендер приехал сюда как можно скорее.
— Воля великого хакана будет исполнена! — с радостной готовностью Исторчи снова склонился к ногам своего владыки.
3
Небо, почти без просветов, с воздушно-белоснежной каймою на склонах и свинцово-сизое в середине, неутомимо изрыгало яростный ливень. Под его безжалостными ледяными струями и злобными, резкими порывами ветра беспомощно металось, точно запутавшаяся в сетях птица, сторожившее перепутье одинокое дерево. Но вот ливень усилился, и различия в оттенках неба исчезли: теперь оно от края и до края оделось ровной бесцветной мглой. Сорвался каменный гром, видением из другого мира на миг проступила в унылой серости тонкая изломанная стигма молнии. Но природа бесчинствовала недолго: вскоре, словно истощив в бешеном разгуле свои силы, ливень превратился в обычный мелкий дождик, часто и косо секший слипшиеся ржаво-коричневые листья, ветер почти улегся, и Илейка смог различить на сером полотне сумерек бедную беспорядочную вышивку восковых огоньков, обозначивших близость человеческого жилья.
Дойдя до первой попавшейся ему на пути избы, Илейка в изнеможении опустился на холодную влажную землю и, прислонясь спиной к завалинке, задремал. Проснулся он оттого, что кто-то легонько тряс его за плечо. Открыв глаза, Илейка увидел склонившееся над ним морщинистое лицо пожилого крестьянина, озаренное слабым светом лучины, которую тот держал перед собой.
— Пойдем, пойдем, человече, неровен час, застудишься, — спокойным, не выражавшим никаких чувств голосом обратился он к Илейке. Тот с трудом, опершись ладонью о поплывшую липкую землю, поднялся; холодными юркими змеями заскользили по его продрогшему телу стекавшие наземь струи воды.
В сенях дома, куда Илейка покорно последовал за мужиком, в лицо ему плеснулся густой и резкий запах, в котором слепились жар натопленной печи, кислый дух овчины, приятно щекочущий ноздри аромат лежалой соломы, сырость земляного пола и еще что-то, такое некогда ему родное и привычное, а теперь казавшееся бесконечно чужим и далеким...
— Ежели правду сказать, не ко времени ты к нам пожаловал, — сказал хозяин, осветив лучиной тесное пространство устланной соломой тесной клети, которой предстояло стать на эту ночь приютом для Илейки. — Прибудут к нам заутра за данью боярские люди, погибели на них, неясытей, нету! И прежде-то едва-едва наскребали на уроки, а летось рожь и вполовину противу обычного не уродилась, так что нам и вовсе тяжко придется... Ну да нечто мы нехристи какие, чтоб для странного человека кус хлеба не сыскать! Отдыхай, человече, дочка принесет тебе повечерять.
4
Наутро все жители села, куда накануне пришел Илейка, собрались на небольшом лугу перед церковью, служившем своего рода сельской площадью. Здесь, на высоком обрывистом берегу реки, с которого можно было окинуть взглядом чуть ли не половину волости, происходили самые важные события в жизни селян: собирались сходы, игрались свадьбы, отсюда провожали односельчан на ратную службу и в последний путь. Сейчас посреди луга, в поставленном прямо на мокрую траву деревянном кресле, сидел боярский тиун в красной, отороченной мехом шапке, сафьяновых сапогах и желтом бархатном кафтане с серебряными пуговицами; положив ногу на ногу, он важно кивал в ответ стоявшему рядом и что-то говорившему ему с подобострастным видом местному волостелю. Тиуна окружали десятка полтора хорошо вооруженных слуг с непроницаемыми лицами. Выстроившиеся длинной вереницей селяне по очереди подходили к тиуну и, сгибаясь в низких поклонах, складывали на стоявшее перед ним большое блюдо кучки кунных, медных и — изредка — серебряных гривен, а чуть поодаль оставляли нехитрые плоды своего труда: мешки с зерном, вяленую и копченую рыбу, мед, сало, сушеные ягоды, домотканый холст.
— Почто так мало? — нахмурился тиун, увидев, что одна женщина положила меньше остальных.
— Смилуйся, кормилец, — дрожащим голосом залепетала женщина, умоляюще глядя на тиуна; ее бледное лицо было изможденным и осунувшимся, под глазами залегли фиолетовые тени. — Муж-то мой помер, царствие ему небесное, а я хвораю сильно, с хозяйством не управляюсь. А тут еще неурожай. Сделай божескую милость, дозволь повременить с остатним!
Тиун слушал стенания женщины, небрежно теребя пуговицу на своем кафтане.
— Ну вот что, голубушка, — лениво изрек он, — пора бы тебе ведать, что боярин наш недоимок не терпит. С теми, кто не платит в срок, у нас разговор короткий. Так что пеняй на себя.
По данному им знаку двое слуг подхватили запричитавшую громче прежнего женщину под руки и, оттащив в сторону, стали стегать плетьми. Не обращая внимания на вопли истязаемой, крестьяне продолжали по очереди подходить к тиуну; после каждого нового подношения тот что-то отмечал пером в лежавшем у него на коленях свитке. Когда порка прекратилась, несколько человек из числа тех, кто уже рассчитался со сборщиками, молча подняли лежавшую ничком женщину и увели ее, мотавшую из стороны в сторону бессильно опущенной головой, прочь с луга.
Сбор дани близился к концу, когда его размеренное течение было прервано странными людьми, внезапно появившимися со стороны обрывавшегося к реке склона. Их одежда представляла собой беспорядочное смешение крестьянского, купеческого, ратного и даже боярского платья, бывшего многим своим владельцам не по росту; топоры, ножи и рогатины в их руках не оставляли сомнений в том, каким способом эти люди добывают свой хлеб.
— Промышляй, ребята! — раздался низкий голос вотамана, и непрерывно появлявшиеся из-за кромки склона лихие люди, число которых уже достигло трех десятков, устремились на обезумевших от ужаса крестьян, которые с криками стали разбегаться в разные стороны. Без труда перебив застигнутую врасплох стражу и немногих попытавшихся оказать сопротивление мужчин, нападавшие сорвали с тиуна и волостеля дорогие одежды и украшения, после чего прикончили ножами. Затем разбойники углубились в село. Некоторые волокли из церкви золотую и серебряную утварь, другие тащили в укромный уголок истошно вопящих девок и молодых баб.
— Ты нас, бабонько, не бойся, — с масляной ухмылкой говорил приземистый, с бритым, приплюснутым, похожим на дыню черепом парень, вытаскивая из-за поленницы пытавшуюся спрятаться там статную женщину лет двадцати пяти; впрочем, та глядела на него скорее с отвращением, чем со страхом. — Мы ведь не звери какие, без крайности не душегубствуем. Покажь нам, где у тебя добро припрятано, мы тебя и не тронем... А ежели и тронем, сама довольна останешься, — прибавил он, игриво положив руку на бедро своей, жертвы. Лицо женщины покраснело от гнева, и она отвесила наглецу тяжелую, звонкую пощечину. Его товарищи, видевшие эту сцену, громко захохотали, но сам виновник произошедшего не нашел в ней ничего смешного.
— Ну, гляди у меня, стерва норовистая, — прошипел он, хватаясь рукой за щеку. — И не таких уламывал.
И, в бешенстве повалив женщину на землю, он стал с треском разрывать на ней одежду...
— Хватит, уходим! — крикнул наконец вотаман, помахивая над головой саблей.
Повинуясь этому знаку, нагруженные добычей разбойники двинулись к реке.
— А где же Огашка? — немного гнусавя, спросил самый молодой из членов шайки, долговязый болезненного вида юноша с вечно полуоткрытым ртом и туманным взглядом светлых водянистых глаз.
Оглядевшись, атаман убедился, что одного из его людей и в самом деле нигде не видно.
— Куда же он запропастился, леший его возьми?! — проворчал вотаман. — Подите-ка, поищите его.
Возвратившись в село, разбойники рассыпались цепью, заглядывая в каждый закуток и непрерывно окликая пропавшего товарища.
— Братцы, сюда! — послышался из-за сарая странный, изменившийся голос долговязого.
Разбойники поспешили на зов и замерли, оцепенев от ужаса. Огашка, коренастый пучеглазый крепыш, стоял на коленях в луже крови перед лежавшей навзничь бабой со вспоротым животом и, держа в руках жалкое, скрюченное, окровавленное тельце не успевшего родиться младенца, жадно смотрел на него горящими глазами. На его туповатом румяном лице застыло выражение какого-то безумного торжества.
— Почто ты это сделал?! — выдохнул пораженный вотаман.
— Да так... — вяло отозвался Огашка, громко шмыгая носом. — Поглядеть хотел, как дитя в утробе сидит. Скрючился-то, сердешный, ровно котя во сне.
Притихшие, подавленные ужасным зрелищем, возвращались разбойники к берегу реки: их радость от удачного налета была изрядно подпорчена.
5
Когда Илейка проснулся, в клети уже было светло от проникавшего в маленькое окошко неяркого осеннего света. Уходя рано утром из дома, приютившие его люди постеснялись выпроваживать незваного гостя и не стали его будить. Сон измученного странника был долог и крепок Истощенные силы Илейки нуждались в подкреплении, — но спокойным его назвать было нельзя: Илейка часто переворачивался с боку на бок, что-то бормотал, со стоном поднимал руку и слабо помахивал ею перед собой, точно отбиваясь от надоедливой мухи.
Надев на худое грязное тело обсохшие за ночь лохмотья, Илейка вышел во двор. Все вокруг хранило свежие следы не прекращавшегося почти до рассвета дождя: черная вязкая земля синела лужами; черны были и пропитанные влагой бревенчатые стены; по-летнему яркая трава и нарядная трехцветная листва деревьев блестели как облизанные; на ветках нависли алмазные почки. Словом, был обычный осенний день, и все же Илейка сразу почувствовал что-то странное, заставившее его насторожиться. Откуда-то с другого конца села доносились голоса, нетерпеливо и однообразно звавшие кого-то, но здесь, на околице, было тихо и безлюдно — ни детских криков, ни стука топора, ни звона колодезной бадьи. Только мычала и блеяла в своих стойлах заждавшаяся корма скотина. Казалось, все жители разом решили покинуть свои дома или спрятались от какой-то неведомой опасности. Недоуменно озираясь по сторонам, Илейка пошел наугад по улице и вскоре оказался на лугу перед церковью. Илейка замер как вкопанный и долго стоял не шевелясь; потом медленно, точно ступая на ощупь, приблизился к рассеянным по лугу телам убитых. Он бродил среди мертвецов, с ласковой грустью вглядываясь в их застывшие бледные лица с заострившимися чертами, наклонялся и ладонью закрывал убитым невидящие неподвижные глаза; если лицо было залито кровью, Илейка бережно отирал ее пучком травы. За этим занятием и застала его покидавшая село шайка. При виде вооруженных людей странник не обнаружил никакого волнения; лишь его ласковый и печальный взгляд с каким-то странным выражением остановился на вотамане. Припадая на левую ногу, Илейка подошел к главарю шайки и пристально заглянул ему в глаза, будто желая удостовериться в правильности возникшей у него догадки.
— Чего тебе, божий человече? — слегка удивленно спросил вотаман. — Ступай себе, с тобою у нас счетов нету.
Не двинувшись с места, Илейка протянул вперед руку и не спеша, как приценивающийся на торгу покупатель, провел грязными пальцами по бархату нарядного зеленого опашня, в обтяжку сидевшего на широком теле вотамана, дернул за одну из его жемчужных пуговиц. По лицу Илейки кашей-размазней растеклась тусклая блуждающая улыбка.
— Портишком-то знатным обзавелся, — то ли с одобрением, то ли с насмешкой произнес он нараспев и, улыбнувшись еще шире, заговорщицки подмигнул вотаману. — Не по душе, стало быть, тулупишко драный пришелся?
— Ты меня знаешь? — вотаман удивленно вытаращил глаза и, в свою очередь, внимательно вгляделся в лицо Илейки.
— Тулупишко-то, поди, выкинул, — не удостаивая его ответом, продолжал напевать Илейка. — А зря: не к лицу тебе, Парфешо, боярский-то опашень; как ты ни приоденься, на тулупишко тот облезлый токмо и тянешь! — И Илейка хрипло засмеялся неестественным, всхлипывающим смехом, обнажив щербатый рот.
— А вот эти слова тебе, пожалуй, боком выйдут, полоумный! — яростно раздувая ноздри, вотаман схватился за рукоять сабли.
— Опоздал ты, Парфешо, ой, опоздал! — безмятежно воскликнул Илейка, ласково улыбаясь. — Раньше тебе надобно было меня резать — когда ты у огня моего грелся да на Беске моем бедном ехал. А того, кто и так давно уж мертв, убить мудрено.
Последнюю фразу Илейка произнес как-то глухо, но вотаман вряд ли это заметил; его рука мгновенно соскользнула с рукояти, лицо осветилось широкой улыбкой.
— А-а, милостивец мой щедрый! Ну, здравствуй, здравствуй! — пророкотал вотаман, беря Илейку за плечи и приближая к себе. — Вот и довелось нам вдругорядь свидеться. А я ведь часто о тебе вспоминал. Кабы не ты, глодать бы волкам мои грешные кости. Что ж, добро я помнить еще не разучился: ты меня когда-то выручил, теперь мой черед: нужа тебе, как вижу, вышла великая... Но не горюй! — ободряюще похлопал он Илейку по плечу. — Знаю я местечко, где ни одна беда до тебя не доберется, хотя бы она и о десяти крылах была. Там ты и отпочиешь, и хлеба-соли вкусишь. Вот токмо добираться туда далековато, так что поспешать надобно. А дорогою ты мне поведаешь, что за напасть с тобой приключилась
С этими словами вотаман обнял Илейку за плечи и повел его вниз по склону, к поросшему ольхой берегу реки, где разбойников ожидало несколько узких плоскодонных челнов. Пока рядовые члены шайки грузили добычу, Илейка не отрывал от них глаз, рассматривая их с тем же выражением сострадания, с которым недавно заглядывал в глаза их жертвам. Парфен неверно истолковал этот взгляд, сочтя, что он вызван страхом. - Не робей, человече, — поспешил он успокоить Илейку. — Тебя они не тронут. Вот будь на тебе кафтан аксамитовый, яко на том псе-тиуне, тогда тебе и впрямь лучше было бы им не попадаться, — добавил он с лукавой улыбкой.
Наконец погрузка завершилась. Набег был настолько удачен, что разбойники, рассевшись по челнам, не знали, куда девать ноги, — все пространство их маленьких суденышек был заполнено бесчисленными мешками, узлами и бочонками; только кожаную суму с пенязями вотаман держал у себя на коленях. Под жалобный скрип уключин и тихий плеск весел разбойничьи лодки выплыли на середину реки и медленно двинулись вниз по течению. Темная поверхность реки зыбко дрожала, будто пронизанная осенней прохладой. Желтые, красные и зеленые в желтых прожилках листья маленькими остроносыми лодочками плыли вдоль берега, иногда застревая в прибрежной осоке или торчавших из воды корягах. Временами с мягким шелестом начинала сыпаться серебристая соломка дождя.
Илейка тихонько сидел на корме рядом с вотаманом, не произнося ни слова и почти не двигаясь; лишь один раз он с озабоченным видом запустил руку за карман и, нащупав там холодный металлический комочек — найденную им на пепелище гривну, единственный осколок прежней жизни, хранимый как святыня, — облегченно вздохнул.
— Вельми изменился ты, Илюшо, опосля нашей встречи: поглядишь — не признаешь, — произнес внимательно разглядывавший его Парфен. — Видать, солоно тебе пришлось, солоней, чем любому из нас, а уж здесь многим нашлось бы что порассказать...
Он вопросительно поглядел на Илейку, но тот, потупившись, продолжал хранить молчание.
— Ну, не хочешь говорить — не надо, — вздохнул Парфен. — Тут тебе не церковь: к исповеди у нас никого не тянут.
Какое-то время плыли в молчании.
— Любуешься на мое ожерелье? — усмехнулся вотаман, видя, что Илейка все косится на глубокий рубец, спускавшийся наискось от его левого уха к кадыку. — Это меня давно изукрасили, еще до того, как мы встренулись. А все из-за глупости нашего тогдашнего вотамана. Взбрело ему однова в дурацкую его башку наведаться в богатую боярскую усадьбу — посулил ему вишь, один знакомый ведун немалую там поживу. Ну и поплатился за то, олух, вместе со своим ведуном, да еще почти всех ребят с собой на тот свет утянули: все в той усадьбе и остались. По сей день как воспомню ту ночь, аж холодный пот прошибает; не ведаю, как и ноги-то тогда унес... Ну, а от боярского поминочка топерь до смерти не избавлюсь. Да что с тобой, Илюшо: али нехорошо сделалось? — встревоженно спросил он, видя как побледнело вдруг лицо его собеседника. Илейка пробормотал в ответ нечто невнятное.
Конечной целью длившегося более трех часов плавания оказалась маленькая укромная заводь, скрытая от посторонних глаз густым камышом и огромными старыми ивами, где разбойниками была обустроена настоящая пристань со сваями для привязывания челнов и грубо сколоченными мостками; там находились две требовавшие починки полузатонувшие лодки. Вход в заводь перегораживало сухое ветвистое дерево, будто бы само упавшее в воду от старости. Пристав к берегу, разбойники выгрузили часть добычи — многое пришлось оставить на лодках до следующего раза — и, взвалив ношу на плечи, углубились в лесную чащу. Кустарник был уже рыж и желт, но крутловерхие крыши деревьев пока неприступно берегли в бледном поднебесье свое обреченное зеленое достояние. С тихим таинственным хрустом падали листья — будто кто-то одиноко бродил по лесу, невидимый за деревьями. Внезапно тишину громко царапнул короткий сухой треск. Один из разбойников, худенький козлообразный мужичонка в подпоясанном веревкой коричневом зипуне, из-под ворота которого торчала тонкая жилистая шея, вздрогнул и беспокойно огляделся.
— Тьфу ты, черт, что это было?
Другой, молодой парень с открытым и беспечным взглядом лучистых зеленых глаз, весело засмеялся:
— Что-то, Прилипче, больно пуглив стал! То, знать, старый сук от дерева отломился али зверь какой его обломил. А ты небось подумал, леший бродит?!
— Ты не смейся, — вмешался в разговор благообразный, похожий на попа старик с густыми бровями и завивающейся внизу длинной бородой; на его правой руке не хватало двух пальцев. — Это оченно возможно. У нас в лесу близ деревни однова такой объявился — все поухивал да потрескивал, инда в лес ходить боязно стало. А иной раз и на двор зайдет, покуролесит малость. Вот мужики и стали вокруг дворов иглы насыпать; это противу них первое дело: как наступит лешак на иглу, тут ему и конец, а боле его ничем не возьмешь.
— Ну и как, помогло? — насмешливо поинтересовался парень.
— Помочь-то помогло, да токмо дело тем не кончилось. Пошли раз ребятишки в лес по грибы...
Он не договорил. Тишину леса просверлил резкий свист, и несколько татей как подкошенные рухнули на землю; из их тел торчали пернатые хвосты стрел. Прежде чем остальные успели понять, в чем дело, из-за деревьев появилось множество ратников с обнаженными мечами и копьями наперевес. Лишь немногие разбойники успели поднять оружие: через несколько мгновений все они лежали на земле, беспомощные и окровавленные.
Уже не первую неделю отряд под началом сотника Доманца Слепеткова выслеживал Парфенову шайку в лесах вокруг Москвы. Слух о ее дерзких злодеяниях дошел до самого великого князя, и разгневанный Иван Данилович распорядился во что бы то ни стало покончить с разбоем под боком у стольного города. Вероятно, ратные люди еще долго рыскали бы по чаще без всякого успеха, если бы не наблюдательность дозорного, умудрившегося заметить потаенную разбойничью пристань, осматривая окрестности с верхушки самого высокого дерева, — о том, чтобы разглядеть ее с земли, нечего было и думать. Теперь охотники знали, где поджидать добычу; им оставалось лишь затаиться и запастись терпением. И вот дичь поймана в сети. Воины деловито добивали тяжело раненных; тех же, кто, по их мнению, должен был выжить, крепко прикручивали к седлам: таково было повеление великого князя — доставить елико возможно много злодеев на Москву, дабы там учинить над ними прилюдную казнь в острастку и назидание прочим. Попытки некоторых ратников поживиться кое-чем из разбойничьей добычи были решительно пресечены сотником.
— Кто у татя крадет, тот вдвойне тать! — строго наставлял он провинившегося молодого воя. — Разбоем добытое впрок не пойдет.
— Так ведь все одно пропадет! — пытался оправдаться ратник, которому очень уж приглянулось богатое портище тиуна. — Хозяину-то, чай, уж не спонадобится!
— Пропадет не пропадет, а честь воинскую блюсти наперед всего должно!
На Илейку, который неподвижно лежал на земле, пронзенный застрявшей между ребрами стрелой, поначалу не обратили внимания, приняв его за мертвого. Но тут, на его беду, сознание на время возвратилось к Илейке; он тихо застонал и попытался пошевелиться. Это не ускользнуло от внимания одного из ратников. Стрела была быстро и без особых церемоний извлечена из Илейкиных ребер. От дикого крика, который он издал в тот миг, когда сильный воин, упершись коленом, дернул на себя длинный орлиный хвост, даже многим повидавшим ратоборцам стало не по себе, и вскоре, наспех перевязанный какой-то тряпицей, он уже лежал поперек конского крупа с беспомощно свесившимися вниз руками, болтавшимися в такт шагу, как у неживого. От положения вниз головой и непрерывной тряски Илейке стало очень плохо; несколько раз рвотная кашица выливалась из его полуоткрытого рта, пока наконец сознание снова милосердно не покинуло его.
6
Вопреки расчету Узбека, Исторчи не удалось обмануть Александра. Тверской князь сразу почувствовал неискренность в преувеличенной обходительности ханского вестника, столь непохожей на спесивые повадки других ордынских посланцев, и понял, что в Сарае ему готовится ловушка. И все же Александр Михайлович решился ехать. Будь что будет, а бегать от судьбы он больше не станет. И вот наступил день, когда огромная толпа тверичей собралась на исаде близ устья Тверцы, чтобы проводить своего князя, отправлявшегося в дальнее и как никогда опасное путешествие. Было ненастно, осеннее небо было сплошь затянуто тучами, как река серым мартовским льдом; посреди этой реки одиноко серебрилась крохотная солнечная полынья. Алый парус княжьего насада с вышитым на нем черным ликом Христа шумно хлопал по ветру. Александр Михайлович появился в сопровождении жены и брата Василия (Константин уже несколько дней метался в жару). Прощание было недолгим и почти безмолвным: все слова были сказаны накануне, без посторонних. Княгиня, борясь с душившими ее рыданиями, упала на грудь мужа, обвив руками его жесткое худощавое тело, облаченное в желтую парчовую ферязь. Александр ласково приподнял ее и со щемящей тоской всмотрелся в тонкие морщины, до времени избороздившие дорогое лицо. «Бедная ты моя, бедная, — подумалось ему, — нелегко тебе приходится. Что-то еще тебе бог уготовил?»
— Не тревожься: все в руце божьей, — глухим голосом произнес Александр вслух.
Обнимаясь с братом, князь заметил:
— Жаль мне оставлять Константина в тяжкой немочи. Обними его за меня.
Наклонившись к уху Василия, Александр шепотом, чтобы не слышала жена, добавил:
— Как сведаете обо мне, Константину отдайте стол. Он снова соберет нашу отчину.
Спустившись к отмели, князь занял место в насаде. Гребцы столкнули ладью на воду и, шлепая по мелководью кожаными черевьями, рывком запрыгнули через открытую дверцу на корму. Княжий насад медленно двинулся от берега; за ним на почтительном расстоянии вереницей потянулись другие суда, на которых плыли приближенные князя и дружина. Одновременно по берегу, стараясь идти вровень с ладьями, выступил отряд в пять сотен всадников: Василий Михайлович в знак уважения к старшему брату решил проводить его до села Судомири, где Волга делает крутой изгиб к югу.
Едва гребцы успели сделать несколько взмахов веслами, сильный порыв ветра отбросил ладью князя назад, к кромке берега, сильно накренив ее набок. По толпе прошел глухой ропот, сменившийся мертвой тишиной, княгиня закрыла лицо руками — все были поражены и подавлены этим зловещим предзнаменованием.
Наконец насад выплыл на середину Волги и под тихие всхлипы взрезаемой веслами воды пополз вниз по течению. Лишь когда медленно таявший парус, походивший на капельку крови, стекавшую по серому изогнутому лезвию реки, исчез за поворотом в гуще прибрежного леса, толпа стала расходиться.
7
Когда Александр Михайлович вошел в шатер, где старший сын дожидался его приезда, Федор стоял на коленях перед небольшим дорожным киотом и жарко молился. Увидев отца, он поднялся и обнял его, но лицо юноши не выражало радости.
— Цесарь Азбяк вельми разгневан, — сокрушенно сообщил он. — Знать, кто-то оговорил тебя.
— На все воля божья, — с подчеркнутым смирением вздохнул князь, но в глазах его неукротимым пламенем метнулся гнев. — Ведаю, кто жаждет моего погубления — ворог старый, непримиримый. Давно кружит надо мною московский филин, яко над зайцем, и на сей раз, похоже, мне не вырваться из его когтей. Крепись, дитя мое, — с силой стиснул Александр сыновнее плечо. — Наши вороги вольны в животах наших, но наша честь княжеская им неподвластна. Не можно нам посрамить ее в сей страшный час! — Помолчав, он добавил гораздо тише: — Об одном лишь молю пречистую деву — чтобы тебя пощадил лютый цесарь. Ты же ни в чем, ни в чем не повинен!
— Не надобна мне его пощада! — жестко сказал Федор. — Коли умирать — умрем вместе!
— Что ты говоришь, сынок?! — взволнованно воскликнул князь, у которого на глазах выступили слезы. — Тебе ли думать о смерти? Жизнь твоя яко месяц молодой, недавно народившийся! Кто утешит мать, кто защитит молодших, ежели ты погибнешь? Бедное мое дитя, какое наследство я оставляю тебе! Не токмо отчиной и дединой, но и самим животом своим не властны располагать тверские князья — все в руках поганых!
Стремясь получить более определенные сведения о своем положении, Александр Михайлович обратился к сарайскому епископу Афанасию, который как никто другой из русских людей был осведомлен о хитросплетениях ордынской политики и пользовался при дворе Узбека определенным влиянием.
— Не тревожься, чадо, — ласково сказал Афанасий, выслушав павшего духом князя. — Мыслю, что дело твое далеко не так безнадежно, как ты себе представляешь. Я ведаю, кто мог бы тебе помочь. Цесарица Тайдула вельми расположена к православному духовенству и не упускает случая оказать ему милость, а ее голос кое-что значит для Азбяка, уж ты мне поверь. К ней-то я и обращусь с твоим делом. Ты же, со своей стороны, не поскупись на дары: все жены до них великие охотницы, а об избалованных знатных татарках и толковать нечего.
Епископ сдержал данное князю слово. В тот же день он обратился к великой хатуни с просьбой об аудиенции, и, как обычно, ему не пришлось долго ждать. Но когда Афанасий изложил цель своего посещения, Тайдула нахмурилась.
— О трудном деле ты просишь, божий слуга, — произнесла она, кусая нижнюю губу. — Ты говоришь, князь Искендер не виновен в том, в чем его обвиняют, и я тебе верю. Но великий хакан — да живет он вечно! — убежден в обратном и твердо намерен обрушить на князя свой высочайший гнев. Наш повелитель справедлив и правосуден, но его могли ввести в заблуждение, — Тайдула помолчала. — Я буду с тобой откровенна. Мне никогда не нравился московский князь Иван. В его глазах я читаю неискренность и нечистые помыслы. Но великий хакан, сам обладая благородной и возвышенной душой, подчас недооценивает бездну людской низости. Князь Иван с давних пор пользуется его полным и исключительным доверием, поколебать которое будет весьма и весьма нелегко. Я попытаюсь открыть солнцеликому глаза, но обещать ничего не могу.
Просьба епископа соответствовала и желанию самой Тайдулы, в сердце которой приятная внешность и изящные, благородные манеры тверского князя заронили зерно доброжелательного расположения; свою роль сыграли и преподнесенные Александром Михайловичем ханской супруге богатые дары. Улучив минуту, когда Узбек пребывал в особенно благодушном расположении духа, Тайдула исподволь завела с ним разговор на эту тему.
— За что ты гневаешься на князя Искендера? — как бы между прочим спросила она у мужа, нежно поглаживая его мускулистую, густо поросшую волосами широкую грудь.
Узбек, полулежавший на голубых шелковых подушках с наполненной кумысом пиалой в руке, заметно помрачнел.
— Он мой давнишний враг, — угрюмо ответил хан, — отъявленный мятежник, до сих пор не оставивший свои замыслы.
— Но ты же сам простил Искендера, когда он явился к тебе с повинной, а теперь меняешь свою волю из-за наветов этого хитрого и коварного человека, московского князя, злоба которого к Искендеру хорошо всем известна. Такая непоследовательность не пристала великому хакану, слово которого должно быть твердо, как камень, а не изменчиво, как текучая вода.
Узбек рассердился.
— Замолчи, женщина! — воскликнул он, резко отстраняя от себя жену — Не берись рассуждать о делах, вникать в которые тебе не подобает.
Раздражение хана было вызвано тем, что слова Тайдулы перекликались с глодавшими его собственную душу сомнениями, которые не давали Узбеку принять окончательное решение. Строго говоря, у него не было весомых оснований для казни Александра: единственное доказательство его измены действительно исходило от его же злейшего врага, кровно заинтересованного в падении тверского князя, и уже в силу этого должно было вызывать недоверие. И все же ничто не могло смыть застарелый осадок предубеждения, которое Узбек начал питать к Александру Михайловичу после злополучного тверского восстания; таким образом, привезенное Иваном Даниловичем письмо легло на подготовленную почву...
8
Беседа с епископом привела Александра Михайловича в приподнятое состояние духа. Не чувствуя за собой никакой вины, он теперь спокойно ожидал, когда его позовут на прием к великому хану. В памяти тверского князя еще были свежи воспоминания о милостивом приеме, оказанном ему Узбеком всего два года назад, и Александр не сомневался, что при личной встрече он легко сможет разрушить любые козни и убедить Узбека в своей неизменной верности. Но неделя тянулась за неделей, а двери ханского дворца по-прежнему оставались для него закрыты, и в душе тверского князя стало нарастать смутное беспокойство. Он встретился с несколькими расположенными к нему сановниками, но все они давали уклончивые ответы. Чтобы отвлечь себя и скоротать время, Александр проводил дни за чтением священного писания.
Однажды в шатер тверского князя вошел сопровождаемый несколькими нукерами бек Беркан, знакомый Александра еще по его предыдущему приезду. При одном взгляде на мрачно-торжественное выражение коричневого от загара лица монгола у князя упало сердце.
Не поздоровавшись, Беркан перевел недружелюбный взгляд с Александра на Федора и обратно на князя и громко произнес без всяких предисловий:
— Великий хакан — да продлит аллах его дни! — осуждает вас обоих на смерть за измену.
Александр побледнел, но все же нашел в себе силы спросить:
— Когда?
— Сейчас же. Воля великого хакана должна быть исполнена без промедления.
Федор выхватил из ножен меч.
— А ну спробуйте, поганые! — воскликнул он, направляя острие на ордынца. — Покажем им, льзя ли заклать тверских князей, яко баранов! Коль все одно помирать, хоть продадим свои животы подороже!
— Оставь, Федоре, — глухо произнес Александр. -Не дай им вместе с животом земным лишить тебя и вечной жизни.
Он снова обратился к Беркану, с полнейшей невозмутимостью наблюдавшему за разыгрывавшейся у него на глазах сценой:
— Позволь нам хотя бы пригласить священника, дабы приготовиться к смерти, как велит наша вера.
Татары обычно не отказывали в такого рода просьбах, с уважением относясь к любым проявлениям религиозного чувства. Поэтому Беркан, чуть поколебавшись, не стал возражать. Он приказал одному из нукеров оповестить епископа Афанасия. Когда владыка, совершив печальный обряд, вышел из шатра тверского князя, в глазах у него стояли слезы. Вслед за ним на пороге появились и Александр Михайлович с Федором. После приобщения к святым тайнам на их лицах отражались умиротворение и полная покорность судьбе. Через несколько мгновений все было кончено.
— Разрубите их на части, — приказал Беркан нукерам, стоявшим с окровавленными саблями вокруг обезглавленных тел, — как и подобает поступать с телами казненных изменников.
Когда татары ушли, княжеские слуги перенесли поруганные останки своих господ в русскую церковь, где по ним была отслужена заупокойная служба. Затем тела положили в гробы, обернули их черной парчой и на татарской арбе отправили в Тверь для погребения.
9
По кремлевской улице, мимо боярских хором и длинных княжеских клетей, медленно двигались телеги, в которых сидели попарно, спина к спине, связанные люди; в руках у них были зажженные свечи. Люди в телегах — уцелевшие разбойники из шайки Парфена, и сегодня настал их последний день. Перед лицом скорой неминуемой смерти лишь немногие из них выказывали страх; у большинства же на лицах застыло выражение угрюмого, тупого безразличия.
По обеим сторонам от телег шли пешие ратники, которые не столько стерегли осужденных — те и так не были в состоянии пошевелить ни единым членом, — сколько отгоняли чересчур любопытных зевак, которые норовили протиснуться поближе и жадными, широко раскрытыми от ужаса и возбуждения глазами разглядывали пойманных душегубов. Зловещее шествие возглавлял сотник Доманец верхом на чалом жеребце. Когда телеги достигли площади, собравшиеся на ней люди притихли и расступились.
На каждом ухабе Парфен болезненно морщился: иссеченная в лохмотья спина немилосердно саднила. А виной тому были его же сотоварищи. Жидки на расправу оказались те, кто храбро нападал на беззащитных: с первой же пытки кто-то из них указал своего вотамана. Крепко принялись тогда за Парфена, хотели, чтобы сознался, где припрятал награбленное. Но ни плети, ни дыба, ни каленое железо не помогали.
— Хоть всю скору сымите, ироды, все одно ничего вам не скажу, — тяжело дыша, хрипел вотаман, облизывая огневые потрескавшиеся губы, шершавые от запекшейся на них крови. — Я добыл то добро, мое оно... И никому иному им не пользоваться... Шиш вам...
Уразумев, что силой из упрямца ничего не вытянуть, послали к Парфену священника. Тот принялся ласково увещевать:
— Облегчил бы ты, чадо, душу перед смертью. Покайся да возврати неправедно нажитое. Глядишь, и на земле твои муки сократятся, и на том свете толика грехов тебе скостится. К чему тебе богатство? Все равно ведь попользоваться уже не доведется.
Но Парфен даже не удостоил священника ответом.
Неожиданное происшествие нарушило размеренное движение печальной процессии. Какая-то женщина, еще не старая, но с измученным, по-старушечьи сморщенным лицом, протиснулась между зазевавшимися стражами и бросилась к одной из телег, намертво вцепившись в ее край.
- Что же ты наделал, сынок? — пронзительно запричитала женщина, с отчаянием глядя на худенького белобрысого юношу с покрытым кровоподтеками лицом. — Что же ты сотворил со всеми нами, Гришуня? Как мне жить-то теперь?!
— Уйди отсюда, мать, дай хоть помереть спокойно, — сквозь зубы процедил юноша, отвернувшись с искаженным мукой лицом, и вдруг, не выдержав, завопил подоспевшим ратникам: — Да уберите же вы ее, что ж это такое?!
Плачущую женщину схватили за руки и, несмотря на ее сопротивление, увели за оцепление.
Проехав через площадь, процессия остановилась слева от помоста, со стороны лестницы. Разрезав ножами веревки на локтях осужденных, ратники по отдельности связали им руки спереди — все это время разбойники ни на миг не выпускали из рук зажженные свечи — и стали по очереди поднимать одного за другим на помост, крепко держа под руки. Тяжело ступая по скрипевшему под ним деревянному настилу, на помост взобрался грузный бирич с круглым, беспокойно колыхающимся при каждом шаге животом; развернув свиток, он стал громко выкрикивать в толпу имена осужденных и назначенную им кару. Затем ожидавших конца разбойников обошел священник в черной рясе с большим серебряным крестом на груди, чтобы причастить обреченных перед смертью. Большинство осужденных отнеслись к этому единственному проявлению милосердия, в котором общество не отказывает даже самым заблудшим своим членам, с величайшей серьезностью, но нашлись и такие, кто сердито отворачивался от пастыря или даже осыпал его бранью и насмешками. В ответ священник лишь кротко вздыхал и возводил к небу свои подслеповатые глаза, как бы призывая его в свидетели, что он исполнил свой долг до конца.
Великий князь глядел на казнь с крыльца; лицо его не выражало никаких чувств. Вдруг Иван Данилович вздрогнул от неожиданности: оборванный старец, которого волокли сейчас на помост, показался ему знакомым. Собственно, не так уж он был и стар, примерно одних лет с князем, но изможденное, покрытое морщинами лицо и ниспадавшая на жалкие лохмотья длинная всклокоченная борода придавали ему вид древнего старика. Этот несчастный был больше похож на нищего, чем на разбойника. Удивленный князь попытался припомнить, где он мог видеть этого человека, но память ничего не подсказывала ему, и Иван Данилович отвлекся на другие лица. Вдруг перед его глазами встал давний, напрочь, казалось, забытый сон; снова Иван Данилович видел сверкающие безумные очи таинственного старца, снова мелькнул перед ним его грозно поднятый посох. «Сей же старец — вестник смерти...» — набатом ударил в мозгу раскатистый голос покойного митрополита Петра... Сердце великого князя учащенно забилось, во рту его стало сухо.
— Видите вон того оборванца? — с несвойственным ему волнением в голосе проговорил Иван Данилович, указывая пальцем в толпу ожидавших своей участи разбойников. — Приведите его сюда.
Слуга удивленно взглянул на князя, однако исполнил приказ со всей возможной поспешностью.
«Что за диво?! Это он! Да, тот самый старец из сна, я хорошо его запомнил. Ужели дни мои и вправду сочтены? Какое странное чувство!» — в смятении думал Иван Данилович, не сводя внимательных глаз с представшего перед ним Илейки. Разбойник держал себя без робости и даже не поклонился князю, так что приведшему его ратнику пришлось схватить Илейку за шею и согнуть в подобающем земном поклоне.
— Ты кто таков? — поборов смятение, обратился к нему князь.
— Аль не видишь? — вызывающе-насмешливо ответил Илейка, скаля немногие уцелевшие у него зубы. — Человек я, раб божий, как и все.
— Отвечай как подобает, рожа разбойничья! — Стоявший за спиной Илейки воин дал ему такого тычка, что тот покачнулся всем телом, едва удержавшись на ногах.
— Оставь его, — коротко бросил ратнику великий князь и снова заговорил с Илейкой: — Что же ты, раб божий, с душегубцами знакомство свел? Легкого житья возжелал, али иная какая причина есть? Может, не угодил тебе кто, счеты свесть вознамерился?
— Тому, кто мне боле всех не угодил, мне все одно не отмстить, — хмуро ответил Илейка, впервые с начала разговора отведя взгляд в сторону. — Что о том толковать-то?
— Вот что, раб божий, — медленно, словно в сомнении, молвил Иван Данилович. — Не знаю почему, но мне тебя стало жалко. Сдается мне, не по доброй воле прибился ты к сей шайке. Ступай себе на все четыре стороны. — Замявшись, он добавил: — Да как будешь грехи замаливать, помяни рабу божью Елену, помолись за упокой ее души.
С этими словами князь запустил руку в калиту и, достав оттуда горсть медных монет, протянул их Илейке. К величайшему удивлению Ивана Даниловича, вместо ожидавшегося им потока благодарностей лицо прощенного разбойника хищно исказилось, глаза сверкнули непримиримой злобой.
— Ишь ты! Помяни! — хрипло проклекотал он, вызывающе вздергивая вверх подбородок — А тыщи тех, что погублены по твоему наущенью, заживо в домах своих спалены, клинками татар, что ты привел, посечены, — их кто помянет?! Разве токмо земля, что их кровушкой безвинной напиталась, да ветер, что их прах горемычный развеял! Потому как не осталось у них родной души на свете — всех извел ты, ирод! Помяни! Проклятьем да будь помянут ты и весь твой песий род!
При последних словах Илейка резко подался вперед и яростно плюнул на бороду опешившего от этой неожиданной выходки князя. Разбойника тотчас повалили навзничь и, скрутив руки за спиной, несколько раз хватили головой оземь.
— Отведите-ка его туда, отколе привели, — хладнокровно проговорил пришедший в себя Иван Данилович, вытирая бороду белым шелковым платом. — Ему, как видно, там самое место.
И, повернувшись, великий князь изволил удалиться с площади, где через короткие неравномерные промежутки все еще раздавались глухие одиночные удары топора.
10
Вот и настала для Ивана Даниловича пора, когда можно остановиться и, окинув взглядом пройденный путь, вздохнуть полной грудью, неторопливо переводя истомленный дерзанием дух. Тверь сломлена, сломлена окончательно — в этом не могло быть уже никаких сомнений. В знак своей победы Иван Данилович велел снять со Святого Спаса вечевой колокол и отвезти в Москву — событие первостепенной важности, закономерная точка в длинной и кровавой повести великой распри.
И с новгородской господой отношения как будто стали налаживаться. Вскоре после того как весть о казни Александра Михайловича разнеслась по всем уголкам Руси, в Москву с берегов Волхова прибыло посольство: бояре Сильвестр Волошевич и Федор Оврамов привезли великому князю долгожданный выход — все до последней гривны, тщательно сосчитанное и бережно уложенное в тяжелые, окованные железом сундуки: смекнули наконец олухи, какую силу взял нынче московский князь, заторопились мириться, мелькнула у Ивана Даниловича торжествующая мысль. Вслух же ничего не сказал, только загадочно улыбался в пышную седеющую бороду. Смысл этой улыбки новгородцы постигли очень скоро, когда, едва не опережая
Возвращавшихся в Новгород бояр, туда явились послы от великого князя. Узнав об их приезде, золотые пояса обменялись красноречивыми взглядами: мол, что мы вам говорили! Действительно, перед отправкой дани многие выражали беспокойство, что такое явное изъявление покорности лишь подстегнет Ивана Даниловича к новым нарокам, но даже они не предполагали, что их предсказание начнет сбываться так быстро.
— Чем обязаны, господа? — любезно спросил москвичей посадник Федор, улыбаясь тем шире, чем плотнее сдвигались у переносицы его черные с серебряным отливом брови.
— Новугороду надлежит уплатить в казну великого князя 2000 гривен, каковые нам и велено у вас принять, — не отзываясь на любезность, сухо и надменно произнес возглавлявший посольство Бяконт.
Хотя Федор и ожидал услышать что-то подобное, такая неприкрытая наглость его обескуражила.
— Позвольте, господа, — в голосе посадника зазвучало нескрываемое возмущение, — разве мы не отослали только что Ивану Даниловичу весь выход, без малейшего изъятия? Мы более ничего не должны великокняжьей казне!
— То был выход самого великого князя, — с ноткой снисходительности объяснил посол. — Теперь же вам надлежит дать запрос цесарев, что цесарь у Ивана Даниловича запрошал. Не все же Москве одной сей воз на себе тянуть!
— Несмысленное речете, господа послы, — строго изрек посадник — Иван Данилович целовал крест держать Новгород в старой пошлине и новыми повинностями, кои в Ярославлей грамоте не прописаны, не отягощать. От начала мира не видали мы такого самоуправства!
Получив твердый отказ, Иван Данилович, как уже бывало, вывел своих наместников из Новагорода, но что делать дальше, не знал. Больно уж не хотелось снова браться за оружие.
Осенью снова горела Москва. На памяти Ивана Даниловича это был уже четвертый великий пожар, но на сей раз крепко досталось и Кремлю. Что ж, отстроим заново, нам не привыкать.
А вот внуков ему, похоже, не увидеть. Семен и Айгу-ста ожидали наследника долгих четыре года, но рождение первенца, названного Василием, не принесло радости в великокняжескую семью. Мальчик появился на свет слабым и болезненным; с первого взгляда было видно, что он недолго задержится в этом мире. Не дожив и до двух лет, Василий умер. Несмотря на утешения мужа и свекра, изо всех сил старавшегося скрыть свое разочарование, княжна чувствовала себя виноватой в том, что не может оправдать надежды своей новой семьи, и это лишь усиливало ее природную робость.
Силы у Ивана Даниловича были уже не те. В последнее время князя стала донимать жгучая боль в груди — как будто там, внутри, поселился какой-то неведомый зверек и безжалостно раздирал ее когтями. Проведя изрядную часть жизни в дороге, Иван Данилович теперь редко покидал свои хоромы, посылая к хану вместо себя кого-нибудь из сыновей. Он ловил себя на мысли, что его все меньше заботит, что думают о нем в сарайском дворце. Все чаще Ивану Даниловичу снилась покойная жена: Елена молча смотрела на него, и ее серые глаза из-под черного монашеского одеяния светились такой кроткой печалью, что Иван просыпался в слезах и потом весь день, терзаясь смутной тоской, проводил на коленях в божнице. Челядь шепталась, что, знать, кровавые призраки Александра и Федора Тверских не отпускают совесть их господина. Но эти тени никогда не тревожили покой великого князя...
Впрочем, сегодня Иван чувствовал себя до того хорошо, что впервые за долгое время велел оседлать своего любимого коня — вороного арабского скакуна, приобретенного им в последней поездке в Орду. Выехав из отстроенных после пожара ворот, через которые доносился тяжелый беспокойный гул, великий князь остановился, пораженный открывшейся его взору величественной картиной. Огромное шевелящееся живое кольцо опоясывало город — тысячи смердов, собранные по слову великого князя из Москвы и соседних деревень, трудились над возведением новых, взамен сгоревших, крепостных стен, коим отныне надлежит беречь и защищать и весь стольный город, и высящиеся за Ивановой спиной лукоглавые палаты — его колыбель, его гнездо, корень и исток силы московского княжьего рода — и святые божьи храмы, под белокаменной сенью которых покоится прах самых дорогих его сердцу людей, к которым скоро, похоже, суждено присоединиться и ему... Под отрывистую перебранку топоров внутренности готовых срубов засыпали землей и камнями, которые с этой целью тут же, на месте, дробили тяжелыми молотами дюжие каменотесы, и заливали известью, чтобы никакая вражья сила не могла сокрушить их мощь. По склонам холма, покрытым вялой поникшей травой, с жалобным скрипом ползли возы, доверху груженные крепкими дубовыми бревнами. Время от времени кто-нибудь из строителей вонзал топор в бревно и, с наслаждением распрямив затекшую спину, вытирал рукавом тулупа пот, заливавший лицо несмотря на холод, молча глядел на кипящий вокруг людской вар и, протяжно вздохнув, снова брался за топорище, продолжая свою долгую, тяжелую, подневольную, но такую нужную работу.