Рассказы
– Ты считаешь, что мы безвинно страдающие?! Хорошо, я тебе скажу! Твой отец бросил тору и пошёл делать революцию. Мою невестку Эстер волновала жизнь пролетариев всех стран, но не волновала жизнь её мальчика. Мой сын Шимон, это особый разговор. Но он тоже решил, что лучше служить новой власти, чем тачать сапоги или шить картузы. У нас что, мало было своего горя, своих еврейских забот? Зачем они влезли в смуту? Почему захотели танцевать на чужой свадьбе?
Рассказы
ПРЕДИСЛОВИЕ
Я познакомилась с творчеством еврейской писательницы Мариам Юзефовской в 1994 году, когда в Москве появилась её книга «Дети победителей», и сразу была захвачена философской тенденцией, а также художественной силой образов и элегической интонацией.
Неизвестная, но зрелая писательница рассказывала о ситуации чужаков в тоталитарном обществе. Интересна была позиция автора – в империи зла каждый чувствовал себя чужим: евреи и французы на Украине, русские в Литве, немцы в Сибири. Почвой психологических конфликтов в произведениях Юзефовской стало вопиющее противоречие между официозным идеалом равенства всех народов и действительностью, где на каждом шагу демонстрировалась дискриминация.
«У нас все равны!» – кричит в антисемитской атмосфере 50-х годов оболваненная пропагандой девочка, героиня повести «Ришельевская, 12».
«Чем я хуже других?» – вопрошает герой повести «Пути неисповедимые». «Ты никогда не будешь среди этих людей своим. В тебе другая кровь», – пророчит ему мать. Минет большая часть жизни, и он поймет, что все попытки стать равноправным членом общества привели к разрушению его личности.
В 1993 году в журнале «Дружба народов» был опубликован рассказ «Камни» – мастерская работа по плотности сюжета и структуре. Это повествование о последнем еврее в маленьком польском городе. Всех развеял огненный вихрь войны и смерч эмиграции. Рассказ был переведен на немецкий язык и напечатан в Германии в журнале «Sinn und Form». Он особенно примечателен тем, что в нем сталкиваются два понимания долга перед своим народом: российской еврейки, не осознающей себя частью своей нации, и польского еврея, добровольно взвалившего на себя ответственность за память о своем народе, погибшем в этом городе в годы войны. Сюжет жестко ставит вопрос – волен ли человек выбирать свою принадлежность к той или иной нации? И не приведет ли обезличенность, проповедуемая космополитами, к бесприютности личности в этом мире.
В 1998 г. Юзефовская эмигрировала в США. Первые годы она не публиковалась. А в начале 2000-х вернулась к повествованию о своем народе. «Пути неисповедимые» – эпопея нескольких поколений еврейской семьи, охватывающая время от начала бурного 20 века до сегодняшних дней. Она разворачивается на фоне южного города с его бытом, двориками и запахом моря. И снова чувства бездомности, обездоленности и глухого протеста. Но уже пахнуло свободой и забрезжила надежда на другую жизнь.
В 2003 году в немецком альманахе «Bremishe Seiten» был опубликован рассказ «Господи, подари нам завтра», повествующий о жизни в гетто. Женщина, потерявшая свое дитя в облаве, спасает чужого ребенка. Рядом умирают от голода и болезней. Что ни день – расстрелянные и замученные. Но спасение хотя бы единственного существа – свидетельство жизнестойкости. «Мы живучи и неистребимы. Когда падаем – грязнее грязи, но когда возносимся, то хотим ухватить звезду с неба», – говорит один из героев повести «Пути неисповедимые».
Мариам Юзефовская не идеализирует свой народ. Она принимает его таким, каков он есть: с его запальчивостью и хвастливостью, самоотверженностью и стойкостью, с его въедливостью и прекраснодушием. Это её народ.
Рядом с Григорием Кановичем и Диной Рубиной Мариам Юзефовская занимает свое достойное место. Она одна из самых сильных современных авторов русско-еврейской литературы. В её творчестве живет еврейский мир.
Christina Parnell, экстраординари проф. Доктор Славистики Эрфуртского Университета, Германия Mariam Yuzefovskaya one of the powerful contemporary Russian-Jewish Writer. Her Works are of same value as the Works of such well-known writers as G. Kanovich and D. Rubina. In her Literary Production lives Jewish World.
ОТ ИЗДАТЕЛЯ
Книга Мариам Юзефовской произвела на меня сильное впечатление. Ее мысли и чувства совпали с тем, над чем я думаю каждый день.
Это, как принято выражаться в еврейской прессе, – размышления о национальной идентификации. А говоря более образно – поиск своей «экологической ниши» на планете Земля.
В предуведомлении к этой книге профессор славистики Кристина Парнелль замечает: «Почвой психологических конфликтов в произведениях Юзефовской стало вопиющее противоречие между официозным идеалом равенства всех народов и действительностью, где на каждом шагу демонстрировалась дискриминация»… Всё верно. Но хочется продолжить мысль и прямо задать важный вопрос: а что делать, если дискриминации нет? Должен ли человек считать национальность предрассудком? В частности, означает ли отсутствие в том или ином обществе антисемитизма возможность для еврея забыть, что он еврей, поставить это обстоятельство на третье, десятое, двадцатое место в иерархии своих жизненных ценностей?
Увы, не только в погибшей советской стране, но и в современном цивилизованном мире, когда в Москве, Риме или Афинах нас встречают совершенно одинаковые «Макдональдсы» и супермаркеты-близнецы, а ценность индивидуализма и абстрактных прав абстрактного человека возведена в степень истины, сомневаться в которой считается неприличным, этот вопрос стоит так остро, что нельзя не задать его. Человек имеет право на всё – даже изменить свой пол, а не то что имя, фамилию или национальность… Но не ведет ли это в тупик?
У нас все равны! – так считает не только «оболваненная пропагандой» девочка из повести «Ришельевская, 12», но и многие взрослые, современные и образованные люди, живущие в США, Европе, нынешней России… И часто никто не замечает, как происходит подмена понятий: слово «равны» с точки зрения каких-то земных, бытовых гражданских прав мы понимаем как «одинаковы», обезличены, лишены своей религии и памяти, оторваны от своего эгрегора, рода, а стало быть – ничем не защищены и абсолютно одиноки… «Волен ли человек выбирать свою принадлежность к той или иной нации?» – спрашивает Кристина Парнелль в своем предисловии. Мариам Юзефовская отвечает на этот вопрос недвусмысленно: нет. И не просто утверждает, но заствляет читателя самому придти к этому непростому выводу.
Конечно, книга Мариам Юзефовской, талантливого и глубокого писателя, не ограничивается одной указанной темой. Это рассказ о людях своего поколения, о себе… Это неоценимое свидетельство человека, жившего в непростое время в непростом государстве…
Мне кажется, что эта книга, выходящая в нашем международном издательстве, будет интересна и очень нужна не только евреям, но и всем, кто задумывается о своем месте в мире.
Эвелина Ракитская, член Союзов писателей Израиля и Москвы
ПУТИ НЕИСПОВЕДИМЫЕ
1.
Сапожника Бера Ямпольского знала вся округа. Дом, в котором он чуть ли не полвека занимал комнату с выходом на тротуар, был расположен на шумной улице. Жизнь здесь начиналась с рассветом и затихала ближе к полуночи. Улица пронзала окрестность, словно стрела. Её острие упиралось в сердце южного города – базар, а другой конец – в спуск, ведущий к морскому порту. Здесь, на маслянистых прибрежных волнах, покачивались лодки, а линию горизонта разрезали контуры кораблей. Цвет их сливался с пеной волн, бьющихся о волнорезы. И в ветреную погоду из порта в город, карабкаясь в гору, неслись запахи моря и водорослей.
– Ай, яй, яй! Какое я упускаю место! Отдаю комнату просто за бесценок. Это ваш фарт, – приговаривал дряхлый шапочник, дрожащей рукой пересчитывая золотые монеты царской чеканки, которые получил в уплату за комнату от еще молодого тогда Бера, – сколько сейчас набежало сюда людей с узлами!
Бер сам понимал, что ему неслыханно повезло. В ту пору местечки двинулись в путь, спасаясь от погромов и круговерти революции, бросая на произвол судьбы дома и хозяйства. В его родной Каменке на пепелищах остались лишь немощные и больные.
– Может, набавите? – шапочник глянул на тощие котомки, на две рыжие детские головенки, с любопытством выглядывающие изза юбки молодой широколицей женщины с ребенком на руках, большая клетчатая шаль, в которую была закутана, уже не могла скрыть ее выпирающего живота, и вздохнул, – пусть будет по-вашему. Я вижу, ждете ещё прибавления. Семейка у вас, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. Но здесь, с вашим ремеслом, вы всегда заработаете на кусок хлеба. Сапоги – это не шапка, которую можно носить всю жизнь, а потом еще передать по наследству. Правда, новая власть – как кот в мешке. Неизвестно, что такое и с чем его едят. Но бедный человек живет надеждой. В добрый час, – и шапочник растроганно прослезился.
Нельзя сказать, чтобы час был добрый. Времена стояли лихие.
Советская власть, крепчая, не обходила стороной и Бера. Его не раз пытались склонить к работе на фабрике. Но он угрюмо и стойко отбивался, прикрываясь порядком обветшавшей от времени бумагой, где выцветшими чернилами с витиеватыми писарскими завитушками и округлыми ятями было написано, что Берка Ямпольский, рядовой такого-то полка, раненый в битве под Львовом и представленный за свое геройство к Георгиевскому кресту, освобождается от армейской службы подчистую по причине утраты здоровья. Иногда в качестве доказательства Бер задирал рубаху. И тогда обнажалась сильная мускулистая грудь, густо поросшая черным курчавым волосом. Под левой ключицей поросль внезапно обрывалась, открывая глубокую впадину шрама. Но скорее всего советскую власть впечатляли не справка и не следы боевого крещения, а нечто более существенное: пара хромовых голенищ, кожаные подмётки или просто бесплатно поставленная латка на прохудившемся сапоге.
– Я еще не видел на своем веку такого начальника, чтобы он любил разгуливать босым по улице, – ядовито ронял Бер и гнул свою линию, стуча молотком с утра до вечера, не выходя при этом за порог своей квартиры.
Прямо у входа, в тамбуре, зажатые между двумя дверьми, стояли сапожный верстак и старый битый шашелем шкаф, где на полках ровными рядами выстроились колодки, банки с ваксой и краской. Скоро окрест уже не было человека, башмаки которого не побывали бы в руках Бера. Суровый неразговорчивый он коротко кивал посетителю, брал с верстака огрызок мела и, размашисто нанося на подошву понятную лишь ему одному закорючку, отрывисто называл цену. Тонкий нос с горбинкой, круглые карие глаза, полуприкрытые лёгкими веками, посадка головы – всё придавало ему выражение зоркого орла. В своей видавшей виды простецкой кепке, в брезентовом переднике, надетом поверх старой кацавейки, сидя на низком сапожном стульчике, Бер умудрялся выглядеть величественно и неприступно. Он терпеть не мог пустых разговоров, ограничиваясь чаще всего характерными похмыкиваниями. Но его жена, Рут, умела различать в этих звуках десятки оттенков. И это была лишь часть безбрежной науки замужества, которую она безуспешно пыталась передать трем дочерям:
– Мужчина есть мужчина, – внушала им Рут, – женщина должна знать, как с ним обращаться. Умей сказать «да» и умей сказать «нет» – всему своё время. Знай, когда можно выпустить слово на волю, а когда придержать в клетке. Умей не просто выслушать, но и поддакнуть. А главное, вовремя скажи «Бом!». От этого корона с головы не свалится, – при этих словах Рут насмешливо поджимала полные губы, вкладывая в короткое словечко «Бом» весь суровый опыт жизни с замкнутым и крутым Бером: уловки умолчания, показной покорности и скрытых наступлений.
– Скажи «Бом», – учила она, – а когда пожар кончится, делай как считаешь нужным, – и Рут победно раздувала ноздри и без того широкого носа.
Дочери в ответ насмешливо улыбались. А младшая – Симка даже раздражалась:
– Мама! Оставь свои местечковые штучки. Сейчас другое время!
Рут, качая головой, недоверчиво цокала языком:
– Это время, то время. Мужчина был и остаётся мужчиной.
Дочерям казалось, что всё на этой земле началось с их рождения.
Они хотели делать свои ошибки, петь свои песни и лить свои слёзы.
Что могла сделать Рут, видя как дети тянутся к огню жизни, лезут в самоё пекло без оглядки? На её долю выпадали лишь утешения и боль. «Свои руки не подложишь», – говорила она себе. А в тяжелые дни, исподлобья глядя на своих детей, угрюмо роняла:
– Я вам зла не желаю, но пусть ваши дети будут такими как вы, – при этих словах её водянисто-серые глаза наливаясь голубизной и обретали цвет летних долгих сумерек.
Что бы не происходило в семье, всё вначале обрушивалось на Рут.
Плохие вести дети несли прежде всего ей, матери. И лишь потом, улучив нужный момент и тщательно просеяв слова, она сообщала об этом Беру, смягчая всё, что можно улыбками и шуточками. Обычно, Бер раздраженно обрывал её:
– Хватит! – бледнел и, едва дослушав до конца, уходил.
Казалось, дом, вместе с посетившей его бедой, становился для него невыносимым.
Рут пожимала плечами, шепча вслед: «Нужно уметь жить не как хочется, а как есть».
Когда Бер возвращался, она принимала пальто из его рук и, глядя снизу вверх в его бархатные карие глаза, ласково, словно у малого дитя, спрашивала: «Чаиньки?» И тотчас подносила в его любимом тонком стакане с серебряным подстаканником крепкий душистый чай. В постели, целуя Бера перед сном в висок, примирительно шептала: «Что ты хочешь?
Разбойничье время, и люди – разбойники». Но, по ночам, закрыв глаза и притворяясь спящей, думала – «всему виной необоримая, дикая кровь, текущая в жилах Ямпольских, которую все дети унаследовали от отца. И те, что были рождены рыжей Леей – первой женой Бера, и двое других – рожденных ею, Рут, схожи между собой своей строптивостью, упрямством и безрассудной жадностью к жизни. «Все семь удовольствий они хотят сразу», – жаловалась она Богу.
О том, каков был Бер в молодости, Рут могла только догадываться. От местечка Озерко, где жила ее семья, до Каменки было не меньше трех дней пути. И хоть состояла с Ямпольскими в каком-то дальнем запутанном родстве по материнской линии, но увидела Бера в первый раз шестнадцатилетней. Ему уже подкатывало к тридцати, что по понятиям местечка означало первую ступеньку к старости, к тому же был вдовец с двумя детьми. Но Рут через свата передала своё «да». Что решило дело? То ли карие бархатные глаза под прямыми стрелами черных бровей, то ли густые усы и Георгиевский крест, то ли нищета и скудость многодетного дома её отчима – Рут никому не сказала. Даже матери, хотя та слезами и угрозами пыталась свернуть ее с этого пути. При этом в ход шли предания, сплетни, слухи – все, что передавалось из поколения в поколение, из уст в уста. Будто один из Ямпольских – коробейник, во время турецкой войны прибился со своим товаром к казакам, да так и остался с ними навсегда, до конца своих дней. Мало того, надел их жупан, взял в руки саблю и сел на коня. А другой – после Кишинёвского погрома, ушел к этим разбойникам, что против царя. Да и сам Бер не из тех, кого можно назвать ягнёнком. Наверняка, если бы не покойная жена – рыжая Лея, которая повисла со всеми своими болячками у него гирей на шее, давно подался бы в Палестину, где живет его брат Нисон, или в Америку к другому брату – Гиршу. А их отец! Это позор семьи! Бросил своё дело на Бера и ходит по местечкам со скрипкой и каким-то фонарём. Показывает Стену Плача и гору Сион.
Уговаривая Рут, мать металась по комнате. Куталась в клетчатую шаль. В последние годы на неё валились беды одна за другой: вдовство, неудачное новое замужество и, вдобавок, эта поздняя беременность. Из-за неё она сгорала от стыда перед всем местечком, но особенно перед дочерью-невестой. А теперь ещё эти Ямпольские на её голову.
– Ты лезешь в петлю. Ты не понимаешь, какая это семья. Неприкаянные. Бродяги. В их жилах течет кровь сумасбродов. Сколько раз люди говорили его отцу: «Алтер, почему вы ходите по чужим людям? Что, сын отказывается вас кормить? У него же, нивроку, своя мастерская, хорошее дело!» Но старик смеётся: «Я хочу иметь свою копейку. И потом мне скучно сидеть дома. Я уже своё отсидел». Ты молодая, – причитала мать, – ты не знаешь, что такое непутевый род. От этого нет спасенья.
Но Рут настояла на своём и поздней осенью переехала в дом Бера Ямпольского. Через два месяца ей по живой почте передали от матери клетчатую шаль, пятьдесят копеек на дорогу от Каменки до Озерка и горячую просьбу приехать хоть на недельку, посмотреть на новорожденную сестричку Гелю. Рут в ответ покачала головой. У нее на руках была немалая семья – только за стол садилось семеро, не считая её самой.
В придачу к Беру, Рут получила чудаковатого свёкра Алтера, двух девочек-погодок, одна из которых оказалась огонь, а другая – плакса, и трёх подмастерьев. Всех нужно было накормить, обстирать и обиходить. Одна доченька Тойба чего стоила! В первый же день Рут была ни жива, ни мертва от её криков.
– Что ты хочешь, мой цветочек? – лепетала она, склоняясь к ребенку и гладя её спутанные рыжие кудри.
– Козочку, – низким басом отвечала Тойба, молниеносно запихивая за щеку кусок сахара, с помощью которого новоиспеченная мать хотела купить мир в семье.
Рут еще не знала, что у Ямпольских сахар – сахаром, а козочка – козочкой. Как показала жизнь, Тойбу не так легко было переломить – не удалось это ни одному из трёх мужей, первый из которых был маляр, второй – чекист, а третий – старый большевик, прошедший через царскую и сталинские ссылки. Всех этих трёх мужчин, которых Рут знала и, наверное, трижды по три, о которых лишь подозревала, таких разных по характеру и возрасту, роднило одно – беззащитность перед несгибаемой волей Тойбы. Рут это испытала на себе в первую же ночь, проведенную под соломенной крышей дома Бера Ямпольского. Под утро, сломленная криком Тойбы, она вывела из хлева маленькую беленькую козочку. Заслышав призывное меканье, Тойба свесила голову с печки и радостно засмеялась. В её бархатнокарих, как у Бера, глазах не было ни слезинки. Рут заснула лишь на рассвете под дробный перестук маленьких копытец о земляной пол.
«Эта девочка будет моим нарывом», – мелькнула вещая мысль, и она провалилась в сон. Но едва рассвело, как явился Бер, который в первую же ночь ушел спать в мастерскую.
– Кушать, – коротко бросил он.
В сенях послышались шаги подмастерьев. Рут испуганно заметалась между столом и печью. Так она начала тянуть лямку своей замужней жизни. День заполняли заботы по дому и дети. Дети! Такие разные во всём и такие несгибаемые в своих капризах и желаниях. Там, где старшая, Тойба, брала казацким нахрапом, там младшая, Мирка, добивалась заливистым плачем. Каждый день приносил что-то новенькое: обе были переменчивы как ветер в поле. Вчера желанной добычей могла быть кость с обеденного стола, отданная дворовой собаке, а завтра – звёздочка с неба. И были ещё неусыпные взоры Леиной родни, от которых Рут не знала куда спрятаться.
Бер не вникал ни в детские капризы, ни в мелочи бытия. Его жизнь как полноводная река растекалась по трём руслам: мастерская, голубятня и ярмарка. В своей маленькой – на четыре верстака сапожной мастерской, вместе с мальчиками-подмастерьями, не разгибаясь с утра до вечера, шил сапоги. Лишь изредка бросал взгляд через подслеповатое окошко во двор. Там, рядом с домом, высилась несуразная голубятня, слепленная им из горбыля и обрезков тёса.
Раз в день, перед закатом, выпускал на волю двух вяхирей, и шеи их отливали на солнце металлическим блеском. Была еще пугливая золотая голубка с бледно-желтым восковым клювом и округлыми коралловыми глазами. Страсть к голубям настигла Бера уже в зрелом возрасте, после того как овдовел, и это повергло местечко в страшное недоумение. Хоть мать его первой жены из самых добрых побуждений, дабы спасти от позора близкий ей род, прозрачно намекала, что золотистая голубка не кто иная как душа покойницы Леи.
В конце недели бытиё Бера обретало ту завершенность, ради которой он работал, не покладая рук. По воскресеньям он спозаранку выезжал на ярмарку, чтобы продать сапоги, закупить новую кожу и дратву – для мастерской, зерно – для голубей, муку, фасоль и лук – для семьи. Не обделял Бер и себя, заглядывая на часок к русской женщине Дусе. Его жизнь, после смерти Леи, текла по раз и навсегда заведенному порядку. И то, что Рут появилась в ней, было просто необходимостью: детям нужна была мать, а дому – хозяйка. О чём думал Бер, глядя на её приземистую крепкую стать, на полные коротковатые ноги? Она совсем не была похожа на его Лееле, золотую птичку, тонкую, с пышными рыжими волосами. Быструю как на ласку, так и на гнев, приправленный острым словцом и насмешкой.
При виде Леи, в теле Бера загорался жгучий огонь. Они были вместе всего три года. За три года она подарила ему двух дочек и сто ночей счастья. А потом была черная бездна. После смерти Леи он чувствовал себя выгоревшим дотла, старым и бесконечно уставшим от этой жизни, в которой всё главное уже свершилось: он познал войну, счастье и смерть. Осталось только доживать. И кто будет рядом Рут или другая, – всё равно. А что Рут некрасива – даже к лучшему. Значит, душа его Лееле будет спокойна. Ведь она всё видит с того света и никогда не простит ему измены. Русская женщина Дуся в счёт не шла. Это была всего лишь отдушина, которая нужна каждому мужчине. «Должна же быть у Бога хоть капля справедливости, – думал Бер, – и если я не буду сгорать по этой Рут, то она проживет долго.
Потому, что там, где нет большого счастья, там не должно быть и страшного горя». Он исподтишка пристально смотрел на её скуластое лицо с широким носом и блекло-серыми глазами. Случалось, их взгляды скрещивались, и тогда её взор вспыхивал таким сияющим небесно-голубым светом, что его охватывало неясное, давно забытое, глухое волнение. Это раздражало Бера, выводило из себя. Он хмурился и уходил прочь. Ведь рядом были немые свидетели, упорно державшие сторону покойной Леи: стол, печь, ухват, а главное – супружеская кровать, покрытая лоскутным одеялом. Кровать, где всё начиналось и всё кончилось. И две золотые девочки. Их рыжие кудрявые головки ещё пахли руками Леи.
И Рут гасла. Её глаза снова подёргивались серой осенней дымкой, на лице застывала вымученная улыбка. Непосильный груз соломенного вдовства гнул к земле. Она горбилась, словно для того, чтобы скрыть от Бера свою полную грудь, становилась еще более неуклюжей и будто меньше ростом. «Так хочет мужчина», – говорила она себе, впадая в тихое отчаяние. Казалось сквозь эту каменистую почву не пробиться ни одной травинке. Что ей оставалось? Надеяться и ждать своего часа.
Весной, едва подсохли дороги, старик Алтер, не обращая внимания на косые взгляды Бера, начал собираться в путь. Рут напекла ему в дорогу коржики. И он уже с котомкой за плечами, беря узелок с едой из её рук, покачал головой:
– Моя доченька! Бросай зерно в землю. Придёт час – и зерно станет хлебом.
В канун Песаха Леина сестра увезла девочек к себе, в соседнее местечко, а подмастерья разошлись по домам. И они с Бером впервые остались вдвоём.
Всю неделю Рут перетряхивала дом от подпола до чердака, шпарила крутым кипятком горшки, чистила до блеска посуду, мыла, стирала, белила. Бер хмуро слонялся по двору, гонял голубей. А когда пришел сейдер, они сели за стол, Рут зажгла праздничные свечи, и Бер начал читать Агаду. Они вкушали горький марор, пили сладкое вино. Рут, не сводя сияющих глаз с мужа, тихо подпевала ему: «Мы много чудес сделали этой ночью». И свершилось то, чего боялась и ждала долгие месяцы – она стала, наконец, его женой. Теперь Рут не ходила – летала по дому. А в канун Шавуот, когда жарила блинчики с творогом, её внезапно охватил непреодолимый приступ тошноты. Она выбежала на крыльцо и тихо опустилась на ступеньку.
– Что случилось? – всполошился Бер, выскочив из мастерской.
После смерти Леи больше всего в жизни начал бояться всяких болезней. Рут виновато улыбнулась в ответ. Но Бер обо всём догадался сам. И чем грузней становилась её походка, чем больше округлялся живот, тем холодней и яростней делался его взгляд.
Из-за этой женщины, не устояв, он осквернил свою преданность золотой птичке Леиле. Бер возненавидел голос Рут, её полные сильные руки, её широкоскулое лицо. Ему казалось, что она обвилась вокруг него с ласковостью шелковой петли.
А когда подошло время ей рожать, Бер начал собираться в путь.
– Куда? – спросил отец, сам незадолго до того вернувшийся из странствий.
– Пойду по деревням как ты, – дерзко бросил Бер, подхватив мешок с сапожным скарбом и парой чистого белья.
– Береле! Не приведи Бог, ты стал бродячим сапожником? Или я тебе не оставил дом? Дело? Может быть, ты уже поставил на ноги своих детей? А на кого бросаешь новую заботу? – и старик кивнул на живот невестки.
Бер хмуро посмотрел на него и шагнул за порог. Рут молча стояла, прислонясь к печке.
– Ха, – сказал старик Алтер и криво, через силу усмехнулся, – мой сын не понимает, что вчера – это вчера, а сегодня – это сегодня.
Ты должна быть умней.
Бер бежал из собственного дома, не оглядываясь. Подальше, подальше от этой женщины с виду такой покорной и мягкой как воск свечи, но такой опасной в своём желании приковать его к себе навек. И всёму виной его похоть, против которой он оказался бессилен. Рассудочный голос нашептывал ему: «Это твоя жена! Зачем ты ввёл её свой дом? Нанял бы за несколько грошей старую Ципойру, чтоб она вела хозяйство – и дело с концом!» И от сознания своей вины перед этой женщиной ему становилось еще горше.
Пройдёт не один год, пока Рут смирится с этими внезапными побегами и отлучками Бера. Она, умеющая тянуть лямку изо дня в день, не уклоняясь ни от мелких повседневных забот, ни от больших бед, научится провожать его с улыбкой. Но всякий раз, едва за ним закрывалась дверь, как Рут насмешливо поджимала губы и шептала про себя:
– Нужно уметь жить не как хочется, а как есть.
Бер вернулся внезапно, без предупреждения. Первое, что увидел, открыв дверь своего дома, это была Рут, сидящая на супружеской кровати. Рядом с ней лежал спеленатый ребёнок. Налитая грудь была открыта – готовилась к кормлению. А её коротковатые полные ноги упирались в деревянную резную скамеечку – ту самую, которую он купил Лее, когда она родила их первенца, Тойбу. Увидев его, Рут смутилась, прикрыла грудь руками. Он кивнул, точно отсутствовал всего час-другой, мельком посмотрел на крохотное красное личико ребёнка.
– Девочка? – сухо спросил Бер. Предчувствовал, что не заслужил сына у Бога. Но сердце отчего-то дрогнуло.
– Доченька, – прошептала Рут.
– Корми! – отрывисто сказал Бер и вышел во двор, чтобы не видеть ни эту резную скамеечку, ни испуганного лица Рут.
Его взгляд скользнул по двору, задержался на голубятне и утонул в июньском безоблачном голубом небе. «Что ты делаешь со мной, Лея! Или отпусти меня, или забери к себе. Я на всё согласен», – кричала его душа. И Лея ответила звенящим от слёз голосом:«Ты мошенник, Бер! Ты хочешь сидеть на двух стульях сразу – любить меня и спать с этой Рут, молодой, здоровой – кровь с молоком. Когда ты завёл шиксу Дусю, я промолчала. Но теперь, Бер, я молчать не буду».
В чём счастье бедного человека? В том, что он не может отдаваться печали. Ибо зерно уже в земле, дитя зачато, хлеб в печи, и колесо жизни пущено в ход. А чтобы оно вращалось – нужно трудиться, не покладая рук.
Девочку назвали Симой. Чернявая, смуглая, с явно проступающей горбинкой на крохотном носу – она была точной копией Бера.
– Смотри! – старик Алтер подозвал сына и разжал крохотный кулачок. Миру явился короткий, толстый и чуть отогнутый вбок большой палец руки. Этот мясистый, с укороченной верхней фалангой палец, был отличительным знаком семьи Ямпольских, – вылитая папочка на долгие ей годы. Возьми её ! Подержи свое дитя!
Бер равнодушно взял ребёнка на руки. Но Тойба и Мирка, скатившись с печи, вцепились в отца. Две пары детских глаз, горящих непримиримой женской ревностью, впились в него. И он поспешно положил ребёнка на кровать.
Всё снова покатилось по проторенной колее. Рут занималась домом, детьми, хозяйством. Бер работал, не разгибая спины. Только теперь по воскресеньям всё реже заглядывал к русской женщине Дусе и, совсем потеряв интерес к голубям, отдал их одному из подмастерьев. Жизнь стала для него однообразной и скучной как сукно солдатской шинели, которую он относил три года. Дикая тоска навалилась на него и давила день и ночь, словно надгробная плита. Тоска рода Ямпольских. Она приходила как хозяйка, селилась в их душах, опустошая жизнь, точно саранча опустошает поле. И мир в эти дни казался им бескрайней пустыней.
– Сколько ты себе ещё будешь мотать кишки? – спросил однажды отец, – Б-г тебе этого не простит.
И точно. Наступил Пурим, а вместе с ним на семью Ямпольских обрушилось несчастье.
Времена стояли смутные, не было ни прежнего размаха, ни веселья этого праздника. Но всё же накрывались столы, и пили ровно столько, чтоб можно было еще отличить «Да здравствует Мордехай!», от «Да сгинет Аман!». Дети разносили милостыню бедным и больным. А из Галиции забрели бродячие артисты, друзья старого Алтера. Но едва успели умолкнуть трещотки, как Сима заметалась в жару.
Бер, все еще во власти праздничного хмеля, не придал этому значения. Но когда следом свалились Тойба и Мирка, стал чернее тучи.
Врач бессильно развёл руками: «Дифтерит».
Тёмная ночь опустилась над Бером Ямпольским. Как всегда в часы испытаний ему становились невыносимы стены его дома, а работа валилась из рук. Теперь в мастерскую он заходил лишь для того, чтобы выпить стопку, другую водки, которую держал для серьёзных заказчиков. Однажды Алтер презрительно вздернул седые брови:
– Мой сын стал пьяницей?
Бер в ответ лишь обжёг отца взглядом, и старик виновато опустил голову. В местечке все говорили, что это его друзья-артисты занесли из Галиции заразу.
Беда упала на Бера как камень с небес, и он согнулся под её тяжестью. Слоняясь целыми днями по улицам, изредка наведывался на своё подворье, заглядывал в душную комнату с занавешенными окнами, где похудевшая Рут встречала его бледной улыбкой и всегда хорошей новостью: «Нивроку, съели по ложке бульона». «Кажется, немного упал жар». И он отступал к двери.
А на улице была весна. Отдохнувшая за зиму земля, одуряюще пахла новой зарождающейся жизнью. И то, что в такую пору ангел смерти снова стучится в его дом, казалось Беру высшей несправедливостью. «Оставь хоть одну!» – молил он Б-га. «Но кого? – слышалось ему в ответ, – Тойбу, Мирку или Симеле?» «Ты хочешь отдать моих золотых девочек?!» – яростно вскидывалась Лея. Её пронзительный голос так ясно звучал в ушах Бера – казалось протяни руку и дотронешься до неё. «Нет, нет, нет», – шептал Бер, сломленный своим бессилием.
И свершилось чудо. Когда вдоль забора раскрылись десятки сияющих солнц мать-и-мачехи, Рут вынесла девочек во двор. Всех трёх. Бледных, остриженных наголо, шатающихся от слабости. Но всех трёх.
С этого дня старик Алтер начал снова собираться в путь. Но не по ближайшим местечкам и фольваркам. А в далёкую Палестину.
– Я дал зарок, – отвечал он всем, кто его пытался отговорить. – Б-г уже сделал своё дело – спас моих внучек, теперь я должен сделать своё – добраться до Иерусалима. Мне всё равно скоро умирать.
Какая разница – здесь или там? Кто знает, может мне суждено увидеть могилу царя Давида и Стену Плача. И потом у меня там сын Нисон.
Мы не виделись десять лет.
Бер провожал отца на бричке до самого города. Они долго ехали молча, стараясь не глядеть друг на друга. Но едва впереди замаячила высокая каланча станционной водокачки, старик, покосившись на спину балагулы, сказал:
– Бер, с этой советский властью дела не будет. Попомнишь моё слово. Люди ещё не понимают, что они для неё – как кирпичи, доски или гвозди, из которых эта власть хочет построить дом без окон и дверей. И народу ей понадобится много, потому что она ещё не раз будет всё ломать и перестраивать. Беги, пока ворота открыты.
– Здесь я у себя дома, – пожал плечами Бер, – а сапоги нужны при любой власти.
– Думаешь, если тебе повесили на грудь эту цацку – Георгиевский крест, ты стал своим? – покачал головой Алтер, – глубоко ошибаешься. В Гайсине евреи тоже себя считали своими. И в Проскурове, и в Житомире, и в Тульчине. Это всё до первого погрома. Ну, давай прощаться. Что передать твоему брату Нисону?
– Будет невмоготу, пусть бежит обратно. Дома и стены помогают, – Бер упрямо вскинул подбородок.
– Каждый из рода Ямпольских думает, что он провидец, – отрывисто засмеялся Алтер, – я рад, что теперь у тебя на одну заботу меньше, – и ткнул в себя пальцем.
После выздоровления детей Бер вдруг обнаружил, что Лея, отступая шаг за шагом, начала уходить из его жизни. То ли смирилась, наконец, с Рут – разве не эта женщина отбила её детей от разящего крыла ангела смерти? То ли просто разлюбила Бера Ямпольского, беспомощного и жалкого перед лицом беды. Кто знает? Но однажды Бер положил руку на плечо Рут:
– Ты высохла и стала за это время как ветка, – тихо сказал он.
Дверь, ведущая в его душу, запертая прежде на семь кованных запоров и замков, со скрипом приотворилась с тем, чтобы впустить Рут с её серыми пасмурными глазами цвета хмурого осеннего неба.
«Так уж водится, – невесело про себя усмехался Бер, – на смену праздникам приходят будни, а на столе вместо белой халы – кусок черного хлеба. Мои праздники кончились». В душе его не было ни ярости, ни бунта. А только смирение и благодарность судьбе, которая послала ему эту женщину.
К Рут неслышно подкралась привязанность мужчины из рода Ямпольских. Эта ноша была под силу не каждой женщине. Беспричинные взрывы гнева, за которыми скрывались страх и омерзение перед этой безумной жизнью, суровое молчание, разящие насмешки. Но ведь были и ночи, когда, казалось, что на неё с неба падают звёзды. И тогда она босая, с пересохшим ртом, вырвавшись из рук Бера, бежала в сени, чтоб глотнуть из ведра ледяной колодезной воды и пригасить жар, от которого умирала и воскресала её плоть. Иногда на людях, почувствовав на себе жадный, призывный взгляд Бера, она заливалась краской и, закусив пухлую губу, опускала глаза. Страх сжимал её сердце. Кого боялась она прогневать своим счастьем?
Людей? Б-га? Или недобрых сестёр покойной Леи?
Но разве не блаженны смертные – мужчина и женщина, творящие для себя рай в аду этой жизни?
2.
Придёт час. Подрастут её дочери с тем чтобы навсегда отпасть одна за другой от родительского дома. Вот тогда Рут с горечью убедится, что никто из них, даже Симка, в которой течёт её кровь, никто не перенял её главного дара – быть женой мужу своему.
На Тойбу, правда, никогда не было особой надежды. Едва её первый жених, маляр, переступил порог, как Рут подумала: «Тут дела не будет». И Бер, хорошо знавший свою породу, сразу отрезал:
– Тойба, это не для тебя. Этот человек – ни рыба, ни мясо. Тебе, с твоим характером, нужны хороший кнут и крепкие вожжи.
Но дочь заартачилась, стала на дыбы.
– Я хочу, – сказала Тойба.
И Рут поняла, что так тому и быть. Даже прикрикнула на Бера:
– Молчи! Будет так, как суждено. Или девочка просто убежит из дома с первым попавшимся бродягой.
– Пусть бежит, – процедил Бер, – двери открыты. Я никого силой не держу.
А Рут принялась за дело. Она забросила дом и села за машинку, строча целыми днями заготовки для сандалий. Из-за этих сандалий они натерпелись потом страха, сбывая их через перекупщика. Но все обошлось. И у Тойбы было такое приданное, что ни одна из трех Леиных сестёр, приехавших по такому случаю, и перетряхнувших первым делом сундук с приданным, оценивая каждую вещь своими рыжими рысьими глазами и ощупывая каждый шов руками, испещренными золотом веснушек, – ни одна не нашла к чему бы придраться. А когда молодые поженились, Рут сняла им комнату, солнечный бельэтаж. Первое время не могла нарадоваться на Тойбу. Дочь стала тихой, ласковой и не сводила глаз со своего мужа. Каждый день после работы они приходили в отцовский дом обедать и, глядя на их сияющие лица, Рут тихо молилась: «Боже, пошли им счастья!». Бер молчал, хмыкал. Но однажды вспылил:
– Перестань кружить вокруг них как карусель. Сядь и успокойся. Это им поможет как мёртвому припарка.
И, действительно, между молодыми вдруг что-то поломалось.
Тойба начала фыркать по любому поводу, вставлять чуть ли не в каждое слово, обращенное к мужу, ядовитую шпильку. Маляр крепился, молчал, опустив голову. Только уши у него становились того же цвета, что флаг советской власти, который Рут заставляла Бера вывешивать в окне в дни всех революционных праздников. Рут понимала – долго это тянуться не может. И как-то, подгадав под обеденный перерыв, направилась к Тойбе на швейную фабрику. Они сидели в сквере. Тойба уже с жадностью вонзила мелкие белые зубы в сочную грушу-бере, которую ей принесла Рут.
– Доченька, это может плохо кончиться. Ни один мужчина не будет терпеть такое. Ты играешь с огнём! – мягко начала Рут.
Но Тойба побледнела, вскочила со скамейки и закричала в голос:
– Какой огонь! Мама, о чём ты говоришь?! Это холодная кузница. Там не бывает огня! – каждая её веснушка пылала жаром.
Сердце Рут глухо ахнуло и покатилось куда-то вниз. Она поняла, что это конец, Бер был прав.
А потом наступил черед Мирки. И вначале тоже всё было хорошо. Хотя, глядя на Боруха, Миркиного жениха, Рут усомнилась, что он – худой, узкоплечий, сутуловатый может быть балагулой и заниматься извозом. Бер сразу пригвоздил новоиспеченного жениха:
«Лапша». Но ей хотелось верить в хорошее. И она, не говоря мужу ни слова, нашла путь к нужным людям, навела справки. Ей сказали, что да, этот человек имеет коня и площадку. От радости душа Рут взмыла к небесам: в ту пору это означало верный достаток.
И снова в ход пошли сандалии. Опять Рут, выбиваясь из сил, строчила на машинке, а Бер стучал молотком с утра до вечера. И снова были страхи и волнения с товаром, потому что при этой власти даже дышать стало опасно – не то что заработать лишний грош. Снова был сундук с приданным. Снова нагрянула рыжая родня Леи. Но прошло полгода после замужества Мирки, и Рут с ужасом поняла – судьбу не обманешь. Как обнажается берег после отлива, так стала ясна история Боруха Кобыливкера. На него, тихого конторского служащего, и площадка, и конь свалились по наследству – от родного дяди из Шепетовки. Будь Борухова воля, он бы сбыл всё это добро на следующий же день после похорон дяди. Потому что его руки, не знавшие в своей жизни ничего тяжелее ручки с пером и молитвенника, начинали дрожать при виде всех этих постромков, вожжей и шлеи. А как чудесно было бы просто прожить эти деньги! Уйдя со службы, он мог бы целыми днями, сидя на кушетке, листать сидур и комментарии к Талмуду. Но рядом была мама Рейзл, которую всю жизнь жгла мысль: «Если бы я родилась мужчиной!» Владевшая когда-то маленькой лавчонкой, в которой управлялась одна пока новая власть не освободила ее от этих хлопот, она яростно доказывала: нельзя менять на деньги то, что может принести еще большие деньги. Вдобавок вокруг все твердили: «Человек должен ценить свой фарт». Откуда было знать его святой душе, как оскорбляет людей чужая удача! Правда, двоюродный брат, учившийся в комвузе, услышав про площадку, расхохотался:
– Скоро твоя лошадь сгодится только на то, чтобы разбрасывать для воробьёв яблоки из-под хвоста. Через пару лет у нас в стране столько будет машин, что нельзя будет спокойно перейти через улицу.
Но мама Рейзл презрительно сощурилась и процедила в пространство:
– Скорее рак свистнет! – с советской властью у неё были свои счеты. В старинном, почерневшем от времени комоде вместе с метрикой сына и справкой о смерти мужа она всё еще бережно хранила купчую на скобяную лавку.
– Мужчина должен иметь свое дело, – твердо сказала она.
И Борух, подчинившись, снял синие нарукавники и бросил контору. Теперь с утра до вечера он ездил между портом и складами, перевозя мешки, брёвна, тюки. Его окружали грубые люди, которые пили водку и сквернословили. Скоро он стал неизменной мишенью их шуток. Тому было несколько причин: его субтильность, набожность и положение холостяка. Изменить первую было не в его силах – узкоплечесть и тонкокостность он получил в наследство от матери. Набожность в нем воспитал отец. Но со свободой неженатого человека Борух решил покончить стремительно и бесповоротно.
Когда робких людей охватывает приступ смелости, они совершают такие безумные поступки, которым потом сами удивляются до конца своей жизни. Так случилось и с Борухом, когда он женился на Мирке. Но через полгода вся его решимость зажить новой жизнью куда-то улетучилась. Он скис, начал кашлять и потеть по ночам. Ему, привыкшему к тихой возне с бумагами и счётами – днем – и к узкой железной кровати с белым девичьим подзором – ночью, стало невмоготу тянуть двойной непосильный груз: балагульство и супружество. Вот тогда мама Рэйзл, испугавшись не на шутку, стала внушать, что как то, так и другое, ему вредно.
А тут запретили частный извоз. Начали забирать коней и площадки. Их передавали то в подчинение городского исполкома, то приписывали к железной дороге. Но они везде были обузой. Никто не хотел возиться ни с овсом, ни с дегтем для смазки колес. Биндюжники от ярости скрипели зубами. Самый строптивый из них – Зюня с Малого переулка начал подбивать на бунт. Были назначены время и место – Круглая площадь. Борух понимал, что не создан ни для революций, ни для заговоров. Но Зюня сказал:
– Если какая падла решила не прийти, то пусть мажет пятки и тикает с этого города.
Была ранняя осень. Прихваченные словно ржавчиной листья платанов неслись по сизому булыжнику мостовой, подгоняемые ветром. Борух надел теплое пальто и обмотал шею шерстяным шарфом.
Он раздумывал – не поддеть ли ещё отцовскую вязанную жилетку, в конце концов пар костей не ломит. Именно в этот миг в квартиру ворвалась Рэйзл:
– Куда собрался?! – и, не дожидаясь ответа, выкрикнула, – на Круглую?! Не пущу!
– Мама, кто тебе сказал? – пробормотал пораженный Борух, осторожно пытаясь протиснуться к выходу.
Но мама Рэйзл его опередила. Рухнув на пол, на коленях подползла к порогу и, раскинув руки крестом, легла на половик:
– Ты выйдешь через эту дверь, только переступив через труп своей матери: из Бердянска уже прислали войска.
– Беги! Малый переулок 7. Зюня Фанштейн, – Борух подтолкнул Мирку к выходу.
Она, как была в домашнем легком платьишке, с резвостью горной козочки перепрыгнув через щуплую маму Рэйзл, помчалась словно ветер. И Зюня исчез из города. Остальные даже не вышли за ворота своих подворий. Круглая площадь весь вечер была пустынна. Сумрачно, тускло горели редкие фонари. В подворотнях, тихо переговариваясь и сторожко выглядывая на улицу, стояли вооруженные люди. Через месяц всем биндюжникам, включая Зюню Файнштейна, выдали квитанции о добровольно сданном имуществе в пользу рабоче-крестьянской власти. Так бесславно пали биндюжники – оплот былой вольницы. Город насторожился и притих.
Лишь только Борух остался в выигрыше от всей этой истории.
Пройдут годы. И мама Рэйзл признает, что это было самое удачное дело сына. Оно принесет неслыханный дивиденд – Зюня с Малого переулка подарит Боруху и маме Рэйзл вторую жизнь. Он выведет их из гетто и возьмет к себе в партизанский отряд. Но до этого далеко: полтора десятка лет, три пятилетки. А пока Зюня отсиживался у дядьки на лимане, и Остатки опавшей листвы ещё шуршали под ногами прохожих, а бытие Боруха уже вошла в старое русло – он снова поступил в контору, надел синие сатиновые нарукавники. А заодно забыл дорогу к пылающему жаром Миркиному цветку жизни.
Мирка растерянно заметалась. Но Тойба, к тому времени уже надкусившая сладкое яблоко свободной любви, быстро её успокоила. И как в детстве, крепко взяв за руку, повела в новую, вольную жизнь. Рут попыталась вмешаться, умоляя Мирку выждать и не рвать всё с корнем.
– Ты еще молодая, не знаешь, что у мужчин бывает по-разному, сегодня – так, а завтра – эдак, – потупясь и розовея от смущения, втолковывала она дочери, – и нужно всегда быть рядом, нужно ложиться в одну постель, под одно одеяло.
Эти слова подействовали на Мирку, точно удар хлыстом:
– Лучше положи меня сразу в могилу, мама! И дело с концом.
Рут поняла, что уговоры бесполезны. На Мирку напал приступ безрассудного упрямства, из-за которого в детстве её прозвали: «Ни тпру, ни ну».
– Перестань причитать, мама! – единственное, что слышала теперь от неё Рут.
И она отступилась, вырвав небольшую передышку:
– Поклянись, что ты пока не уйдёшь от Кобыливкеров. Не надо зря расстраивать папу. Бог даст, у вас ещё все наладится.
– Клянусь, – вытолкнула из себя Мирка, – а сейчас иди домой, мама, и дай мне жить.
Теперь Рут оставалось делать вид, что её глаза и уши закрыты.
Пусть всё идёт – как идёт. Главное, чтоб в семье был покой, а для этого Бер ни о чём не должен догадываться. Но разве такое утаишь?
Он стал еще угрюмей и молчаливей, чем обычно. Иногда ярость, клокотавшая в нём, прорывалась наружу:
– Это всё твои фигли-мигли, – бросал он, обжигая взглядом, – ты распустила их.
Рут, пригнув голову, беззвучно говорила: «Бом!» и старалась быть тише воды, ниже травы. Но это не помогло. Опять начались его отлучки в деревню, якобы за варом и щетиной для дратвы. Хотя по воскрессеньям на базаре этого добра было завались. Но она согласно кивала головой и, закрывая за ним дверь, бормотала в полголоса:
– Наш папочка хочет прогуляться, – вкладывая в эти слова смирение перед обстоятельствами жизни. Рут выпускала Бера на волю, как он когда-то выпускал в небеса своих прирученных голубей, твёрдо зная, что они обязательно вернутся.
От дочерей Рут уже ничего хорошего не ждала, хотя Сима была ещё не замужем. Но что толку, когда вокруг неё крутились только безбожники и иноверцы, когда она с утра до вечера пропадала то в школе, то в доме молодежи.
– Я в твои годы, – пыталась образумить её Рут, – семью на себе тащила.
– Разве папа это ценит? – вздергивала плечами дочь, – нет, я хочу жить по-другому.
Вскоре она задумала уехать в Москву.
– Почему сразу не в Америку? – насмешливо спросил Бер, узнав о намерении дочери, – что такое? Разве твой папа – не Ротшильд?
– Мой отец – лишенец, – дерзко отрезала Симка, – я хочу учиться дальше, стать строителем. Но меня даже на рабфак не берут. Из-за тебя мне все дороги закрыты!
– Скажи за это спасибо своей советской власти, – Бер недобро усмехнулся.
Сняв с сапожной лапы туфель, в гневе на свою несдержанность швырнул его на пол. Сколько раз давал себе слово не говорить с детьми об этой власти! Зачем портить им жизнь? Ведь выбора у них нет и не будет. Разве не лучше жить в неведенье? Но сорвавшись, уже не знал удержу, – по-твоему, я должен горбатить на фабрике, а мне за это, как собаке, будут кидать черствый кусок хлеба?
Рут заметалась между ними. Оттолкнула Симку:
– Опомнись! Как у тебя язык повернулся сказать такое отцу?
Но было уже поздно. Бер вскочил со стула, выпрямился во весь свой немалый рост и, сжав кулаки, двинулся к дочери:
– Передай своей власти – не дождётся! Скорее сдохну, чем буду ей служить!
И Сима, собрав вещи в фибровый чемоданчик, уехала в Москву.
На вокзале Рут попыталась дать ей завернутые в платочек деньги:
– Прошу тебя, возьми! И если будет плохо, приезжай! Отец тебя уже простил.
Сима в ответ упрямо вздёрнула подбородок с ямочкой и убрала руки за спину:
– Мама, ты не понимаешь какие это деньги! Я ни копейки не возьму из них!
Рут с вокзала еле доплелась до дома. Увидев её, Бер хмуро сказал:
– Ну что? Проводила ? Не беспокойся, скоро вернётся. Придёт коза до воза.
Рут в ответ лишь покачала головой. Кто-кто, а уж она-то знала Ямпольских: «Норовистость и упрямство – испытание, которое пало на этот род. Им всегда тесно в своём доме. Они просто рвут куски от этой жизни. И сделаны на одну колодку».
Теперь всё чаще её взгляд задерживался на самом младшем из детей – сыне Науме. Он принадлежал к той половине человечества, к которой Рут относилась с уважительным снисхождением, хотя поступки мужчин зачастую казались ей безумными и жестокими.
Но в ту пору Рут считала, что не дело женщины их судить.
Зачинали они Нюмчика в пылу и страсти. И когда родился сын, Бер ошалел от счастья. А Рут с первого дня душой почувствовала, что это дитя принесёт в их дом немало хлопот. Увидев короткий большой палец на его руке, она подумала: «Будет вылитый Ямпольский».
И верно, мальчик, чем старше, тем больше становился похож на отца: такие же круглые карие глаза, та же горделивая посадка головы и тот же нрав – неукротимый и своевольный. А тут еще Бер, который не знал для него слова «нет». Рут старалась относиться к сыну так же, как и к дочерям. Тем более, что с рождением Нюмчика, Тойба лишилась покоя. Она ревновала Бера и Рут. Ябедничала по пустякам. И называла брата не иначе как «ваш любимчик». Все это беспокоило Рут.
– Зачем ты его балуешь? Почему не приставишь к своему делу? – начала наседать она на мужа, едва мальчик подрос, – эти вожатые, пионеры до добра не доведут.
Бер кивал головой, давно решив про себя: «Мой сын должен вырасти в согласии с этим миром и властью. Ему здесь жить. Хватит того, что я мечусь как неприкаянный». И потому в ответ на все нападки Рут только посмеивался:
– Хочешь дружить со свиньями – хрюкай!
Но когда Нюмчику исполнилось тринадцать лет, Рут добилась своего – Бер соорудил ему верстак и усадил рядом с собой. Только теперь она поняла, что такое Ямпольские. Нюмчик, точно норовистый конь, рвался на волю из упряжи, а Бер налегал на вожжи. Вначале шутя, играючи, а после изо всей мочи, но к кнуту не прибегал.
Они словно мерялись силами: кто – кого. И Рут со страхом смотрела на эту опасную игру, которая длилась целый год. Когда перевалило на второй, Нюмчик исчез. Вся семья была поставлена на ноги.
Обошли больницы и морги. Оставалось одно – заявить в милицию.
Но Бер сказал: «Нет!». Он не доверял этой власти и боялся её, в какую бы форму она не рядилась.
Прошла неделя. В доме стояла погребальная тишина. В глухом постукивании сапожного молотка слышалось что-то кладбищенское. Рут и дочери не смели проронить ни слова. Бер каменно молчал. В один из таких вечеров раздался стук в дверь. На пороге стоял Нюмчик, а за ним – мужчина в галифе, гимнастерке с петлицами и военной фуражке. Он подтолкнул Нюмчика, и они вошли в комнату.
Рут было рванулась к сыну, но Бер остановил её.
– Где был? – медленно, словно через силу, спросил он.
Мальчишка стоял, опустив голову.
– Что молчишь? – мужчина тронул его за плечо и, не дожидаясь ответа, весело сказал, – с поезда его сняли. Говорит: «Хочу научиться играть на гармонике и стать клоуном». Чуть ли не до Кавказа добрался. К цирку задумал прибиться.
– К цирку? – выдохнул Бер, и брови его изумленно поползли вверх.
– Дедушка Алтер ему кланялся, – злорадно вставила Тойба.
Раздался оглушительный удар, на щеке Нюмчика расцвёл багровый цветок отцовской ярости:
– Лёгкой жизни захотел? – Бер снова размахнулся, но Рут повисла у него на руке.
В глазах Нюмчика не было ни слезинки, только – ненависть.
– Запомни, папа, – глухо произнёс он, когда дверь за военным захлопнулась, – еще раз тронешь пальцем, и я доведу тебя с твоими сандалиями до тюрьмы.
– До тюрьмы? – точно эхо повторил Бер, и лицо его стало серым, – клянусь, я сдохну, но больше не сяду с ним за один стол, – пробормотал он сквозь зубы и выскочил на улицу, оттолкнув от себя Рут.
Так было положено начало войне между мужчинами рода Ямпольских. Ей суждено было продлиться четверть века и кончиться тем, чем кончаются все войны – смертью, слезами и пепелищем.
С этого дня жизнь Рут превратилась в ад. «И нашим, и вашим», – так называла она эту новую жизнь. Теперь страх не оставлял её ни на минуту. А бояться было чего. Три причины гнали от неё по ночам сон. Проклятые сандалии, выручка от них так и не принесла счастья дочерям. Георгиевский крест, который Бер упрямо держал на виду у детей. И лишенство – чью позорную печать несла семья Ямпольских. Любой из этих причин было достаточно, чтобы Бера посадили.
В эту пору хватали по поводу и без повода – всех подряд, и тюрьмы были переполнены. От переживаний Рут не находила себе места и ни на миг не оставляла Нюмчика и Бера вдвоем. Враждой пахло в доме Ямпольских. И было достаточно взгляда или неосторожного слова, чтобы вспыхнул раздор. Через месяц Нюмчик определился в фабрично-заводское училище.
– Буду слесарем, – твёрдо сказал он и переселился в общежитие.
Раз в неделю Рут наведывалась к нему, забирала грязное бельё, носила домашнюю стряпню. Бер хранил ледяное молчание, точно не замечал ни исчезновения сына, ни воскресных отлучек жены.
Через год Нюмчик объявил, что получил паспорт и теперь он – Николай Борисович Вольский. От этого известия у Рут всё поплыло перед глазами.
– Ты больше ко мне не ходи, – услышала она словно издалека голос сына, – я написал заявление, что порвал с семьёй.
– Как ты мог это сделать? Что я скажу папе? – прошептала Рут.
– Для тебя главное отец! А обо мне подумала? – губы Нюмчика по-детски задрожали. – Хочешь, чтобы я сидел за верстаком с утра до ночи, провонялся кожей и ваксой, стал отщепенцем, как он? Теперь передо мной все дороги открыты. Я смогу, наконец, поступить в комсомол, пойти учиться. Чем я хуже других?
Но Рут уже не слушала его. Она шла домой, не разбирая дороги.
И когда, открыв дверь, встретилась взглядом с мужем, не сдержавшись, заплакала.
– По ком ты льёшь слёзы? У нас что, покойник? – со злобой закричал Бер. – Я всё знаю. Забудь его! Забудь! И он, и Симка – одного поля ягоды. Мы вырастили врагов в собственном доме! – в голосе Бера послышалось клекотание.
Рут заметила его припухшие покрасневшие веки. Он отвернулся, пряча от неё лицо:
– Пришло письмо от твоих, из Озерка. Скоро приедет твоя сестра Геля. Мама просит, чтоб мы её пристроили к какому-нибудь делу, – сказал глухим, надтреснутым голосом и взялся за работу.
«Ты виноват в том, что твои дети пошли по этой дороге! Что они видят вокруг себя? Почему не увез их отсюда? Думал – ты здесь свой?
Испугался, что нужно будет начать сначала, пожалел нажитого добра? Но разве не пришлось всё бросить и бежать из Каменки после погрома?» – беспощадно казнил себя Бер.
3.
Геля, как и Рут, была некрасива. То же широкоскулое лицо, те же бесцветные глаза. Но всё оживало, играло ямочками и искрилось лишь только губы Гели изгибались в улыбке. Наверняка она знала это. Когда девушке двадцать, она знает о себе многое. Иначе откуда это веселье с утра до вечера? Этот смех, будоражащий мужские души?
С её приездом в сумрачной тиши комнаты Ямпольских, где к этому времени остались только Рут и Бер, запел неумолчный ручей.
– Ша! Бер любит, чтоб было тихо! – пугалась и шикала на сестру.
Но скоро заметила как смягчается его суровое лицо, как дрожат губы, едва сдерживающие улыбку. И взмолилась: «Боже! Может, это Твой подарок? И через неё в дом войдёт мир и покой? Мне уже невмоготу жить в этом склепе!» Есть натуры, в которых всегда кипит жизнь. Быть может, это дрожжи Господа Б-га, чтоб не закисли и не заклёкли люди на этой земле?
Геля освоилась в городской жизни быстро и основательно: укоротила и заузила платье, сшитое местечковой портнихой, обрезала косу и поступила ученицей в мужскую парикмахерскую. Неторопливую Рут эта стремительность ошеломила:
– Что ты мечешься как в лихорадке? Куда мчишься, закусив удила? Твоё от тебя не уйдёт. И зачем тебе целыми днями крутиться среди мужчин? Это не дело для девушки, – пыталась она остановить сестру.
Но та в ответ лишь заливалась смехом, потряхивая кудряшками перманента. «Всё оттого, что у неё ни о ком не болит голова, – думала Рут, – мои дочери и она – уже тесто другого замеса. Они умеют жить для себя». Рут жила лишь своим домом, по-прежнему выгадывая каждую копейку, как делала все годы, когда за стол садилось полдюжины ртов.
– Кому это нужно? Думаешь, тебе кто-то скажет спасибо? – горькая усмешка кривила рот Бера, – для кого стараешься? Лучше подумай о себе. Приоденься. Купи пару приличных платьев. Посмотри на себя – ходишь как старуха.
Но Рут лишь отмахивалась:
– Зачем? Что я – девушка на выданье?
Однажды Бер достал из своего тайника кусок мягкой, как шелк, и черной, как южная ночь, кожи:
– Настоящее шевро! Хочешь я сошью тебе лодочки на выход?
– Мой выход на базар и обратно, – пожала плечами Рут, но тут же всполошилась, – опять приходил Купник?
Этого ехидного старика с длинным лошадиным лицом и плаксивыми глазами, этого торговца краденным, умудрившегося пережить все власти, ни на день не изменяя своей профессии, она боялась как огня.
– Зачем ты с ним имеешь дело?! В нашем доме не хватает цурес?!
Мало тебе тех несчастий, что уже есть?!
Рут умела молчать. Но стоило ей почувствовать опасность, как она с преданностью дворового пса бросалась на защиту покоя в своем доме. Обычно Бер посмеивался и отступал. Но в этот раз взъярился:
– Что ты вечно дрожишь? Здесь можно честно заработать только на тарелку супа! Почему я должен считать всю жизнь эти гроши! А когда жить? Скажи мне, когда? Или я родился только для того, чтоб стучать молотком?
Он вскочил с низкого сапожничьего стула и, как был в брезентовом переднике, выбежап на улицу. Вышагивал квартал за кварталом, а в мыслях было только одно: «Отец ведь тебя предупреждал, что тут жизни не будет. Почему ты его не послушал? Понадеялся на себя. На свои руки. Нужно было бежать, куда глаза глядят. Теперь не вырваться». С кем мог поделиться своей болью? Рут твердила своё: «Смирись». А дети выросли, и оказалось, что все четверо – чужие люди.
Угрюмый и подавленный Бер вернулся домой лишь к полуночи.
Ворочался, долго не мог уснуть. А под утро приснился сон. Будто он притаился на чердаке своего дома в Каменке. Из слухового окна видна дорога и скачущие всадники в высоких смушковых папахах с красными лычками. Гогоча во все горло: «Пляшить, жиды, пляшить!», они гонят шомполами и саблями от синагоги к реке горстку старых евреев в талесах. Он вскидывает ружьё и целится в казака с пышными черными усами. Невесть откуда взявшаяся Лея, вдруг крепко обхватывает его за шею: «Они убьют тебя! Что будет тогда с моими девочками?!» Он хочет крикнуть: «Отпусти!» Но голос его не слушается.
Бер проснулся и долго лежал с закрытыми глазами, пытаясь распутать клубок, в котором тесно переплетались явь и видение. После погрома в Каменке этот сон преследовал его. И вдруг почувствовал дуновение воздуха. Сквозь неплотно смеженные ресницы увидел склоненное над ним лицо Рут, её полные губы, сложенные трубочкой. Подув на него, прошептала: «Опять этот сон? Перестань себя есть поедом. Уже под пятьдесят, но ты хуже грудного ребенка. Я не имею с тобой ни минуты покоя» Когда переваливает за половину жизни, мужчина становится перед выбором: снова, пусть ненадолго, вернуться в молодость, или, покорно старясь, ждать смерти.
Беру захотелось вновь стать юношей. Тонкошеим, худым и неуклюжим, осторожно трогающим Леины белые колени в крупных брызгах золотых веснушек. Потому что если жизнь невыносима, если дети не удались, годы прошли даром, значит нужно, пока не поздно, вернуться назад и всё начать сначала.
А Рут жила своими мелкими хлопотами хозяйки и большим горем матери. По воскресеньям, нагрузив едой две плетёные кошелки и завязав в платочек сэкономленные за неделю деньги, она выходила из дома. Вначале направлялась к старшей. К Тойбе, с которой никогда нельзя было угадать, замужем ли она. И если да, то как долго это протянется.
– Мамуся пришла! – кричала Тойба, бросаясь ей навстречу, по пути сметая со стульев и спинки кровати мужскую рубашку, майку – всё, что могло свидетельствовать о её неправедной жизни. Рут делала вид, что ничего не замечает. Она пила спитой чай, у Тойбы никогда не хватало денег на еду: весь её заработок на швейной фабрике в первый же день уходил на помаду, крем от веснушек и пудру рашель. Слушая болтовню дочери, кивала головой, как китайский болванчик, украдкой оглядываясь и отмечая про себя задвинутый под кровать мужской ботинок или скомканный носок. А сердце её ныло от боли. Мешая ложечкой чуть подкрашенный кипяток, Рут искоса смотрела на осиную талию Тойбы и неслышно молилась: «Готыню, прошу Тебя, пусть она станет, наконец, матерью. Пусть родит хоть байстрюка. Быть может, тогда в ней затихнет этот пожар!» Потом чашки сдвигались в сторону. Тойба расстилала белый лист бумаги, и Рут, с трудом читавшая по слогам, с благоговением смотрела на дочь. А та, по-детски склонив голову набок, старательно выводила: «Дорогая сестра Симочка! У нас все живы, здоровы!» «Ай-яй-яй, – плакала душа Рут, – так погубить себя. Дать закопать живьём. Кому нужна была эта учёба? Послали, как последнюю каторжанку, в Сибирь, на какую-то стройку. Ни кола, ни двора. Даже подушку с собой взять не захотела. Ходит, одетая, точно биндюжник, – в ватнике и сапогах. Вокруг одни иноверцы. За кого она там может выйти замуж? А годы идут. Боже, образумь этих Ямпольских».
– Мама, что дальше? – нетерпеливый голос Тойбы возвращал Рут к действительности, она сглатывала тяжелый комок:
– Пиши, что скучаем и ждем. Папа тоже.
От Тойбы Рут уходила налегке, с пустыми кошелками. Лишь на дне одной из них лежал конверт с письмом. Она держала путь на Раскидайловскую, к Мирке. Но, не доверяя свою драгоценную ношу ни одному почтовому ящику в городе, делала по дороге крюк и заезжала на главную почту, где вручала конверт смуглой весёлой девушке в окошке, чем-то неуловимо похожей на Симу.
Приближаясь к двору, где жили Кобыливкеры, Рут внутренне подбиралась. Мирка, застряв под кровом этой семьи, жила среди них как вражина, строго соблюдая закон – ни мира, ни войны. Рут, вступая на порог этого дома, чувствовала себя смущенно и неуверенно. Обычно, дверь ей открывала Рейзл, у которой при виде родственницы появлялась на губах кислая улыбка. Но Рут делала счастливое лицо:
– Шалом, сватья! Мир вам! – она здоровалась с фальшивой радостью, осознавая – мира здесь не было и не будет, возможны лишь краткие перемирия. И в этом была та высокая дипломатическая ложь, без которой не могут обойтись послы враждующих держав.
– Что тебе сказала эта ведьма? – настороженно встречала её Мирка.
– А что она может мне сказать? – Рут деланно безразлично пожимала плечами.
И тогда Миркино лицо прояснялось. Она коротким клевком целовала Рут и усаживала на кровать – единственное, что ей принадлежало в этом доме.
– Ну как дела? – спрашивала Рут, доставая из тайников своей одежды узелок с деньгами и протягивая его дочери.
– Нет, мама, нет! – горячим шепотом начинала отнекиваться Мирка, поминутно оглядываясь на дверь и отталкивая руку Рут.
– Не морочь голову, – она засовывала узелок под подушку, – солить мне их, что ли? Папа с Божьей помощью зарабатывает, на еду нам хватает, что еще нужно в нашем возрасте? – Рут хотелось долго и обстоятельно говорить о своей жизни, о боли и тревоге, которые гложут её.
– Но обида переполняла Миркину душу, и она перебивала мать:
– Вчера эта ведьма… – вступала Мирка, и её глаза загорались недобрым огнём.
Рут слушала, качая головой: «Боже! Что за жизнь у моей девочки.
Своим врагам не пожелаю. Эта Рейзл – настоящий казак в юбке.
Хлебом не корми – дай только помахать шашкой. Она ни на миг не спускает глаз с этого недотёпы Боруха и командует им как хочет, – даже в его супружеской постели. Конечно, Мирка тот еще фрукт. Я свой товар знаю. Но надо же как-то жить. Надо смириться с тем, что есть». И она делала робкую попытку смягчить Миркино сердце:
– Мирелэ! Золотце! Я тебя прошу! Пусть всё горит ясным пламенем! Какое тебе до нее дело? У тебя есть свой муж, свой примус, своя кастрюля. Сегодня ты сварила бульон, завтра борщ. От кого ты зависишь? Кто-то тебе может сказать «да» или «нет»?
– Не говори глупости! Какой борщ? Кому я буду готовить? – взмывала, словно коршун, Мирка. – Эта ведьма внушила Боруху, что с его слабым желудком ничего нельзя есть из моих рук. А для себя мне ничего не нужно? Ты же знаешь мою работу.
– Да, да, – торопливо кивала Рут, – благодарение Богу ты всегда сыта.
Миркина работа была предметом тайной гордости Рут. Иногда она нарочно возвращалась с базара кружным путём, чтобы на минутку заглянуть в городскую столовую, где Мирка в белом туго накрахмаленном халате и кружевной наколке сидела за кассой. Рут любовалась, глядя на ловкие пальцы дочери, мгновенно отсчитывающие сдачу. Но её пугали приветливые улыбки, которыми Мирка одаряла знакомых посетителей. «Слишком много мужчин вокруг. Так недолго и до греха при таком муже». Но тут ничего нельзя было поделать. Рут умела смиряться с тем, что преподносила ей жизнь. Тем более что на бочку дёгтя одна-другая ложка мёда все-таки перепадала. Нужно было только верить, надеяться и ждать.
Это многолюдие, точно прибой, накатывающий на стеклянную будочку, где восседала Мирка, принесло однажды и отступника Нюмчика. Со временем он стал заглядывать сюда всё чаще и чаще.
Постепенно Мирка вошла в курс его дел. И Рут, затаив дыхание, собирала драгоценные крохи: «Говоришь, пришел в новых ботинках? Берёт первое и два вторых. Уже начал зарабатывать!» И совсем была на вершине счастья, когда дочь ей однажды сказала:
– Мама, наш Нюмчик вечерами учится. Скоро будет учителем младших классов.
Но в одно из воскресений Мирка, опустив глаза, пробормотала:
– Мама, ты должна поговорить с Гелей!
– Что такое? – вскинулась Рут.
– По-моему, между ней и Нюмчиком ладится дело.
– Дело? – не поняла вначале Рут, хотя вещунья-душа, забилась в тревоге.
– Как бывает между мужчиной и женщиной, – стеснительно выдавила дочь.
– Не может быть! – вскрикнула Рут.
– Тихо! Эта ведьма подслушивает! – Мирка выразительно кивнула на дверь.
– Они же близкие родственники! И потом Нюмчик – еще дитя.
Она старше его! – Рут казалось, что небо медленно опускается ей на плечи.
– Ты мне это говоришь? – яростным шепотом ответила дочь, – скажи это своей сестричке!
Рут поплелась домой. Всю долгую дорогу её мучила мысль: «Не дай Б-г, если узнает Бер!» Поднявшись на крыльцо, она заглянула сквозь застекленное крохотное окошко в тамбур и увидела Гелю.
Босая, раскрасневшаяся, она сидела на табурете для клиентов. Её юбка была задрана выше колен. Рука Бера лежала на белой, полноватой, как и у Рут, но без единой синей прожилки, ноге. Вначале Рут не поверила своим глазам. Когда вошла, Бер смутился и хрипло сказал:
– Так быстро ?!
– А ты хотел, чтоб там, где я была, меня и похоронили? – отрезала Рут с дрожанием в голосе и, не глядя на сестру, прошла в комнату.
За её спиной раздался смущенный смех Гели, и тотчас всё затихло. «Где были твои глаза, Рут? – спросила она себя, – как ты могла пройти мимо шевровых лодочек и блестящих, словно паюсная икра, лаковых туфелек, которые Бер сделал для неё своими руками?! Мимо его нового костюма-тройки, сшитой у самого Фингера?! А эта борода, которую он раньше сам кромсал ножницами?! Теперь нет недели, чтобы не заглянул к ней в парикмахерскую. От него одеколоном за версту несёт. О чём ты думала, Рут?» Она прошлась по комнате.
Постояла у окна.
«Но разве я приставлена сторожем к честности моего мужа? – внезапно вырвалось у неё, и Рут приложила ледяные ладони к пылающим щекам. – Прочь! Прочь от этого позора!» Кинулась к сундуку, отбросила крышку и вытащила древнюю клетчатую шаль. Расстелив её на полу, стала собирать свои вещи. В этот миг Рут не думала, куда бежать и как жить дальше.
– Что случилось? – она услышала шаги Бера, но даже не обернулась, – ты ждешь старьёвщика? – с неловкостью в голосе пошутил он, перебрасывая мостик примирения. «Как ей объяснить, что я устал от этой жизни, от себя самого, – подумал Бер, – а Геля – это отдушина. Игра в молодость и счастье». Он молча смотрел на Рут.
Ей хотелось крикнуть ему: «Ты – изменник!». Но пересилила себя и тихо сказала:
– Я ухожу. Мне здесь нечего делать.
– Ты выкидываешь коники, словно молодая девушка, – фальшиво засмеялся Бер.
Рут почувствовала, что её, точно щепку, подхватило и понесло в тёмный омут ярости:
– Почему я всю жизнь должна давиться чужими объедками? Твоя милостыня для бедных стоит у меня все годы, как кость в горле, – прошлые обиды всколыхнулись в памяти, и гнев окрасил её глаза в цвет грозового неба.
– Что ты болтаешь? – Бер в изумлении отшатнулся, такой он её видел впервые.
– Ты ввёл меня в свой дом, как кладбищенскую нищенку. Ты мне дал то, что у тебя осталось от покойной Леи. И я молчала. Но теперь…
Бер подскочил, схватил её за плечи и тряхнул изо всей силы:
– Закрой свой чёрный рот. Клянусь землёй и небом, – опамятавшись, оттолкнул от себя, криво усмехнулся, – мне смешно слушать тебя.
– Наконец-то ты научился смеяться, Бер. Это моя сестра тебя заразила? – Рут презрительно кивнула на дверь, отделявшую комнату от тамбура.Там царила настороженная тишина. «Нюмчик», – вдруг вспыхнуло в её сознании. И она в запале со злорадством выкрикнула:
– Ты слишком рано родился, Бер! У неё есть помоложе. И там уже всё сладилось.
Он застыл, точно окаменел, лишь тугие желваки играли на смуглом лице. Потом окинул её ненавидящим взглядом и, круто повернувшись, выскочил из дома. Рут громко засмеялась вслед, а когда затихло эхо железных ступенек, вышла в тамбур. Геля стояла, прижавшись спиной к шкафу.
– Ну, – Рут, тяжело ступая, вплотную подошла к сестре, – ну, – повторила с угрозой, – что за собачью свадьбу ты здесь затеяла?
– Не сходи с ума, – прошептала Геля трясущимися губами, – подумай своей головой, зачем мне нужен твой Бер? Он же старик!
Рут пронзила обида за мужа.
– Значит, тебе больше нравятся молоденькие мальчики? Например, Нюмчик? – глухо сказала она.
Лицо Гели стало пунцовым:
– Да, мы муж и жена. – Лицо Гели стало пунцовым, но клянусь! – она прижала руки к высокой груди, – клянусь мамой! Мы скоро распишемся.
– Вон! – тихо сказала Рут.
Геля быстро, по-воровски, собрав свои немудреные пожитки, ушла к какой-то подруге. И Рут её не остановила. Поздним вечером Бер вернулся домой. Окинул взглядом комнату, недобро усмехнулся и, ни слова не говоря, лёг спать. Но не в супружескую постель, не на кровать, украшенную блестящими никелированными шарами, а на кушетку, с обтёрханной на углах обивкой, когда-то купленную для Нюмчика, а потом перешедшую к Геле.
В тот год Бер почти забросил работу. Он всё время норовил ускользнуть из дома. Рут молчала, крепилась, словно не замечая ни его частых многодневных отлучек, ни его новой жизни. Внешне всё шло, как прежде: по пятницам он оставлял на этажерке деньги на недельные расходы, она стирала, готовила, убирала и вершила сотню мелких, кропотливых и незаметных глазу дел, на которых держится дом. Между ними не было ни ссор, ни стычек. Они жили под одной крышей, словно чужие люди. Рут носила всё в себе, не говоря дочерям ни слова. Однако те догадывались, о многом узнавая за её спиной. А если не так, то почему опускали глаза и смущенно умолкали, едва речь заходила об отце? Но однажды обе прибежали запыхавшись.
– Мама, Нюмчик и Геля завтра женятся! – с порога крикнула Мирка, – он ей всё простил. Они на днях уезжают в Фастов. Нюмчику дали направление. Будет работать учителем.
Рут в ответ лишь кивнула, а сердце сжалось и подпрыгнуло к самому горлу.
– Теперь у вас с папой всё наладится. Мама, умоляем тебя, поставь крест на этом деле. Скажи: «Бом», – Тойба просительно заглянула ей в лицо, – ты же сама нас учила.
– Идите домой, – строго сказала Рут и села у окна в ожидании Бера.
Он пришел за полночь, когда её сморил сон. Заслышав скрип двери, она вскинулась.
– Ждёшь? – спросил он, Рут почувствовала запах вина. – Думаете, конец Беру Ямпольскому? Нет, это не конец, ибо посеявший ждёт всходов, – и громко рассмеялся.
«Сколько же можно терпеть этот позор, эту пытку?» – подумала Рут. В эту ночь она твёрдо решила уехать к Симке.
– Надолго? – спросил равнодушно Бер, услышав эту весть.
«Навсегда», – хотела отрезать Рут, но лишь уклончиво ответила:
– Посмотрим.
И хотя на дворе стояло знойное лето, она упаковала пальто и шаль. Бер, казалось, не замечал её сборов. После женитьбы и отъезда молодых, он почти не выходил из дома. Иногда брался за работу, но у него всё валилось из рук. И тогда ложился на кушетку, часами пристально вглядывалась в потолок.
В первых числах июня, когда у Рут уже были билеты на поезд, пришло письмо от Симы. «Мама и папа, – писала она мелким четким почерком, – поздравьте! Я вышла замуж. Мой муж , Менахем Штернис, родом из Вильно. По специальности – музыкант, но сейчас, временно, работает на стройке подсобником. Не волнуйтесь, если от нас долго не будет писем. Нам, возможно, придётся переехать, поэтому в гости вас пока не зовём. Хочется повидаться, но Менахима сильно укачивает в дороге».
– Что это? – испуганно спросила Рут, когда Бер кончил читать письмо.
– Нашла с кем связаться ! С литовским евреем, – со злобой выкрикнул он, – наверняка, сосланный! Раньше у неё был отец-лишенец, а теперь еще и муж. Наша дочь из тех лошадок, котрые готовы нестись сломя голову хоть к черту на рога, только бы не стоять на месте.
«Как все Ямпольские», – с горечью подумала Рут.
4.
Война с немцами, которая началась так внезапно, стремительно прорывалась на юг. В первых числах июля Бер хмуро сказал:
– Нужно бежать! – и начал укладывать в мешок свой сапожный скарб.
– Зачем? Через месяц все кончится, – заупрямилась Мирка, боясь потерять свое место за кассой.
И тут мама Рэйзл, впервые за все годы женитьбы сына, стала на сторону невестки:
– Мирка права. Бежать? Куда? Зачем? Бросить всё на разграбление? А как быть с врачом? Вдруг Боруху станет плохо? Нудельман наблюдает мальчика с рождения. И главное – чего бояться? Допустим, придут немцы. Ну так что с того? В 18 году они тоже пришли, навели в городе порядок. У моего папы в те годы была табачная лавка, – Рэйзл приосанилась, – вы же знаете, у нас в семье всегда было свое дело…
– Вы решили остаться? Опять открыть свою скобяную лавку?
Продавать смерти гвозди и лопаты? – оборвала её Тойба, – дело ваше, почему бы и нет? А мы хотим жить! – и метнула на сестру грозный взгляд, – не будь дурой. Собирайся!
Кому как не Тойбе было знать, что нельзя медлить ни минуты.
Накануне сосед по коммуналке Тимошка, живший с женой Нюрой и двумя маленькими дочками в самом конце длинного, как кишка, коридора, прокрался, как обычно, к ней ночью в одних носках. Эти игрища длились у них уже около года, и Тойба начала подумывать о замужестве, но Тимошка молчал. Тойбу это молчание жгло огнем, хотя знала: Тимошка не из многословных. Но не век же ей любоваться на эту деревенскую растетёху Нюрку, как она без стыда и совести два раза в месяц разворачивает на виду у всей коммунальной кухни Тимошкины пайки?! Помешивая пшенную кашу, Тойба бросала косые взгляды на баночки паюсной икры, балыки, истекающую соком муаровую скумбрию, нежную желтизну сливочного масла, розово-телесную ветчину. И под ложечкой у неё зарождалось тихое упорное жжение. Наконец, она решила спросить напрямик – да или нет. И если нет, то пусть больше не приходит. Ведь у неё тоже есть свой план жизни. Она хочет иметь семью и достаток. Тойба готовилась к разговору не первый день. И когда Тимошка открыл дверь, решительно приподнявшись, оперлась о подушку. «Сегодня или никогда», – сказала она себе. Но Тимошка не прыгнул, как было заведено у них, с размаху в постель. Да так, чтоб тугая панцирная сетка, противясь его весу, вначале гневно подбросила обоих вверх, а потом долго колыхалась, надсадно стонала и скрипела, покоряясь силе и ритму движения их тел. Этой ночью он, рывком стянув с неё одеяло, отрывисто сказал:
– Танюха! Беги, предупреди папку с мамкой! Чтоб завтра вашего духа здесь не было. И Тойба поняла: нужно бежать. Потому что Тимошка, Тимофей Кулик, который на службу ходил в штатском в большое серое здание на площади, по праздникам – надевал гимнастерку со шпалами в петлицах и стоял на парадах рядом с трибуной.
Под напором Тойбы и Бера Мирка нехотя собрала узел с вещами. Ночью началась бомбежка. Вихрь страха подхватил и понёс семью Ямпольских вместе с толпой беженцев по дорогам и просёлкам, точно колючее перекати – поле по голой степи.
В начале зимы, после многих месяцев странствования, после подвод, теплушек и деревенских розвальней, наконец, осели на Урале, в бревенчатой избе на окраине небольшого городка. Бер тотчас принялся за работу. Казалось, внезапно разразившееся несчастье вернуло его к жизни. Опять, как в прежние времена, он сидел за своим верстаком, не разгибая спины с утра до вечера. И Рут боялась вымолвить лишнее слово, чтобы не нарушить непрочный мир. Теперь за её стол, как в первые годы их совместной жизни, садились не только они с Бером, но и две дочери – Тойба и Мирка. Осенью к ним прибились Геля с сыном. Когда Рут увидела на пороге сестру, в первый миг не узнала. Грязная, оборванная беженка с котомкой за плечами и ребёнком на руках – много таких стучалось в ту пору. Но, разглядев, ахнула, потащила в дом. И лишь в сенях подумала о Бере: «Боже мой! Что я делаю?» Он, увидев Гелю, вспыхнул, но тотчас нахмурился:
– А, ты! – и ушел в работу.
Оставшись один на один с Рут, хмуро спросил :
– Как она нас нашла?
– Не знаю, – солгала Рут.
Хотя сама, едва лишь осели, начала слать письма Симке, пытаясь разыскать Гелю и Нюмчика. И не только Симке, но и всем соседям, близким и дальним родственникам. Тойба и Мирка безропотно при свете коптилки писали под её диктовку и носили письма на почту, утопая по колено в сугробах.
– Не приваживай. Пусть снимет угол. И без неё тесно, – не слушая оправданий жены, отрывисто бросил Бер.
Геля поначалу была сумрачна, плакала по Нюмчику, которого с первых дней войны взяли на фронт. Но после оправилась, пришла в себя, поступила на завод кладовщицей и повеселела.
– Долго твоя сестра будет у нас крутиться? – хмуро спрашивал Бер.
– Потерпи немного, – покорно кивала Рут, – ты же знаешь, как тяжело здесь найти квартиру. А с ребёнком – и подавно. Никто не хочет беспокойства.
А ночами молилась:
– Боже, смягчи его душу. Не ради себя прошу – ради кровинки моей, мальчика.
Видно, молитва её была услышана. Со временем Бер смирился и даже начал иногда тетёшкать мальчика, которого стал называть на свой лад, Эля, хотя в метрике черным по белому было написано Элем, что означало: Энгельс, Ленин, Маркс. И опять взгляд Бера всё чаще останавливался на Геле. Та, рассеянно улыбаясь, отвечала лёгкими и вроде бы случайными прикосновениями.
– Ластится, как кошка, – шипела Тойба, а Мирка бросала испепеляющие взоры.
Рут все это видела и понимала – рано или поздно грянет гром.
Чего боишься – сбывается. И мысль становится словом, а слово – делом.
В дни, когда позволяла погода, Рут ходила на почту. Подслеповатый трахомный почтальон – татарин не вызывал у неё доверия, хоть письма Тойбе от Тимошки приходили регулярно, чуть ли не каждую неделю. Но Рут чудилось, что почтальон перепутал адрес или просто ленится тащиться на другой конец городка. Возвращалась домой с тяжелым сердцем. Нюмчик после нескольких писем вдруг затих. А в 43 и Симка перестала писать. Душа Рут была полна тревожных предчувствий.
Однажды, приближаясь к дому, услышала шум. Из открытых окон доносились голоса Тойбы и Мирки. Обе сразу умолкли при ее появлении. Рут подумала, что свершилось самое ужасное. Страх сковал её тело, она замерла на пороге, прислонясь к косяку двери. И тут, словно вырвавшись из плена, мимо сестры поспешно проскользнула Геля. Рут горько засмеялась. Потом выглянула в окно. Геля топталась у крыльца – видно, дожидалась Бера, который с утра уехал в райцентр за дратвой.
– Мама, – закричала Тойба, – я больше этого не потерплю.
– Тимошка сделал из тебя просто праведницу , – насмешливо проронила Рут.
Она собрала Гелины вещи. Взяв узел подмышку, она подошла к мальчику, минуту – другую подумала, потом погладила его по голове и решительно шагнула в сени. Открыв дверь, подала сестре через порог её вещи: «Уходи!» Геля хотела что-то сказать, но Рут перебила её:
– Только никогда больше не клянись мамой! Я получила письмо от Колкеров, они пишут, что мама погибла, она вынула из кармана мятый конверт, положила его на узел и вошла в дом, захлопнув за собой дверь.
Беру ничего не сказала. И он, вернувшись, даже не обмолвился о Геле. Точно её никогда и не было в этом доме. А Эля остался в семье.
С каждым днём в нем проступало всё большее сходство с Бером.
Иногда, глядя на мальчика, Рут делала свои нехитрые женские подсчеты. Каждый раз получалось то так, то эдак – и нетерпимым огнем жгли слова Бера: «Ибо посеявший ждёт всходов». Но она не позволяла ревности сжечь свою душу до тла: «Разве дитя повинно в грехах своих родителей?» Ребенок часами сидел подле верстака, играя сбитыми истончившимися подковками, деревянными шпильками и обрывками дратвы. То и дело окликал Бера: «Папа». И Бер – гневливый, суровый и молчаливый Бер – был нежен и терпелив с ним, словно женщина.
Он купил на базаре простенькую дудочку. Мальчик тотчас пристрастился к ней. Вскоре Бер привез из райцентра губную гармошку.
– Сколько ж ты заплатил за неё? – ахнула Рут.
– Пусть учится, – скупо проронил Бер.
Теперь в доме с утра до вечера пиликала гармоника. Иногда Бер подпевал густым низким басом. И столько было лада, согласия в этом пении, что сердце Рут смягчалось, словно оттаивало. Она не встревала в их дружбу. Единственное, что позволяла себе, это изредка поправлять мальчика:
– Это не папа, это твой дедушка.
Бер, казалось, не слышал. Однажды, не вытерпев, она сказала ему:
– Мальчик должен знать, кто его отец.
– Рут посмотрела на сомкнутые губы мужа, и дикая мысль обожгла её:
– Может, ты надеешься, что Нюмчик не вернётся?! Кличешь на него беду? Нахохлившись и пригнув голову, она двинулась на мужа.
Но на полпути остановилась и, блестя потемневшими от гнева глазами, грозно сказала, – смотри, Бер, если мой сын не вернётся, я прокляну тебя!
И не было ночи, чтобы не молила Бога простить её детей – Симку и Нюмчика, от которых не было никаких вестей: «Готыню! – беззвучно шептала она, когда семья, наконец, засыпала, – прости их.
Я понимаю, мои сын и дочь согрешили, отойдя от Тебя. Но от этого они не перестали быть евреями. Они просто плохие евреи, – убеждала Рут Б-га, – Ты ведь и сам видишь, Господи, как много среди нас заблудших. Но я знаю моих детей. Рано или поздно они вернутся к Тебе. Ты увидишь. Может, к тому времени меня уже не будет на свете. Но они придут к тебе. Пусть их грехи падут на мою голову.
Зачти всё плохое мне!» У неё были свои сложные счёты с Б-гом.
А утро приносило с собой заботу о хлебе насущном, тем более что Бер снова замкнулся и ушёл в себя. Теперь он часто сидел, сложа руки, глядя невидящим взором через окно на улицу, застроенную бревенчатыми избами. Вскоре Рут почувствовала – в дом тихо скребётся голод. И тогда, не спрашивая мужа, взяла с его верстака пузырёк клея, рашпиль, куски резины и пошла к почте. Теперь она целыми днями сидела на ступеньках крыльца, расстелив перед собой газету, на которой раскладывала свой нехитрый инструмент. Её никто не гнал. И скоро народ потянулся к ней со своими рваными, стоптанными калошами. За работу расплачивались кто чем мог – ломтем хлеба, кружкой молока, парой – тройкой картофелин. Бер, казалось, ничего не замечал. Однажды, прошел мимо, точно чужой, упрямо глядя себе под ноги.
5.
После войны они вернулись в родной город. Рут первым делом оббежала всех соседей и знакомых, в надежде, что они что-то знают о Нюмчике и Симе. Но люди лишь сочувственно отводили глаза. И Рут почувствовала, что родник надежды почти иссяк в её душе. Под вечер садилась на скамеечку около дома, жадно вглядываясь в лица, проходящих мимо людей.
Однажды возле неё остановился мужчина в домотканой свитке и бараньей папахе. Молча протянул руку за подаянием.
– Откуда ты? – почти машинально спросила Рут.
Она теперь всем задавала этот вопрос, а сердце начало глухо частить в приступе слепой материнской надежды.
– Из Молдавии. Крестьянин, – чуть помедлив, ответил нищий.
И хоть Рут не поверила ему, рука мужчины была гладкая, без мозолей – рука, не знавшая ни мотыги, ни лопаты, но все же вынесла кусок мамалыги и кружку воды. Он пил не спеша, искоса поглядывая на неё. Потом плеснул остаток воды на ладонь, обмыл лицо и глухо спросил:
– Как зовут тебя, хозяйка? За кого мне молиться?
– Молись за моих детей, – ответила Рут, – Симу и Нюмчика.
Мужчина бросил на неё испытующий взгляд :
– Ты слышала когда-нибудь имя Менахим Штернис?
– Да, – прошептала Рут, – это мой зять. Муж моей дочери Симки.
– Держи, – быстрым ловким движением мужчина вытащил откуда-то из-под свитки сложенный вчетверо лист бумаги.
Рут не успела опомниться, как он уже исчез.
– Письмо! – она вбежала в комнату и кинулась к Беру, – письмо!
– Что?! – Бер выхватил у неё из рук листок и принялся жадно читать.
– Час от часу не легче, – пробормотал он и тяжело опускаясь на стул. – Это от Симки. Она с мужем выехала в Польшу, а оттуда нелегально – в Палестину.
– Живы! – Рут казалось, что сердце её вот-вот выскочит из груди от радости, – может быть, найдут твоего брата Нисона. Он их приютит на первых порах.
– Замолчи! Ты думаешь только о своих детях Симке и Нюмчике – лицо Бера исказил гнев. Бессилие и страх перед этой властью давно сломили его, не оставив и тени удали того Берки Ямпольского, что когда-то в бою под Львовом поднял в атаку целый взвод. – А что будет с Тимошкой? Его же выгонят с треском! Он у них давно на заметке!
Умом Рут понимала: муж прав – после развода с Нюрой и женитьбе на Тойбе на Тимошку косилось не только начальство, но и многие сослуживцы из его ведомства. В другое время она бы даже одобрила его осмотрительность, но теперь это вызвало у нее лишь ярость и презрение. И оттого стало еще нестерпимей находится с ним под одной крышей, дышать одним воздухом! Случалось, глядя в склонённую над верстаком спину Бера, желала ему смерти. Иногда он оглядывался и, перехватив её ненавидящий взгляд, опускал голову. Но больше всего пугало Рут внезапно вспыхнувшая в ней неприязнь к мальчику.
И однажды она не сдержалась:
– Почему ты ни с кем из детей так не нянчился?! Что они слышали от тебя? Насмешки! Угрозы! Упрёки! Я завидую Лее – она не дожила до такого позора, а будь жива, ты и её бы не пощадил! Кто тебе этот ребёнок, что ты с ним так носишься?! Внук? Сын? Или то и другое вместе? – Рут злорадно засмеялась.
– Ты !.. – выдохнул Бер и в гневе отбросил молоток в сторону. – Ты решила устроить мне Судный день, женщина?! – он затряс кулаками перед её лицом. Но, заметив испуганный взгляд мальчика, тотчас опамятовался и презрительно бросил, – я не хочу слышать твое мяуканье. Или оставишь Элю в покое, или убирайся из дома.
Вот тогда Рут сняла угол у Поли ? рябой одинокой старухи, торговки рыбой. Вооружившись клеем, рашпилем и резиной, она пошла работать на базар. Поначалу было боязно – в это послевоенное строгое время на базар чуть ли не каждый день обрушивались милицейские облавы. Раздавалось несколько пронзительных свистков – и мешки, тюки, корзины – всё это куда-то уволакивалось, пряталось, исчезало. Ряды пустели. Рут в испуге застывала, не зная, то ли бежать, то ли, оставаясь на месте, ждать неминуемого штрафа, ведь она работала без патента. Однако Поля не только дала ей кров, но и научила сложной науке – жизни базара.
– Не бойся милиции и начальства! Почти с каждым можно поладить. У всех дети, семьи. Весь вопрос в цене. Главное, чтоб у человека совесть была, – наставляла она Рут, – беда, когда на уме одни прынцыпы. С такими тяжелехонько – им мало что нужно для жизни и люди для них – тьфу! Для них их честность – это всё. И носятся они с ней, как с писаной торбой. Днём и ночью она жрёт их поедом.
Возьми Турина – при нем боятся дышать. Но такая у него работа – рано или поздно найдется человек, который его купит. Хоть я с этим человеком в долю не иду. Турин из тех, кто свою честность дорого продаст. Мало того, ещё и руку, с которой будет кормиться, при случае укусит. Потому что ненавидит всех. И считает – нет ему ровни.
Забери у него честность, и что останется? Один пшик.
Директора рынка Турина боялись. Его внезапные, стремительные ревизии, его неприступность и неподкупность держали в страхе весь базар. От мясников до сторожей – всех, кто кормился вокруг этого хлебного места. В галифе, выгоревшей гимнастерке, с офицерской планшеткой через плечо, плечистый, приземистый, Турин с утра до позднего вечера маячил между рядов или сидел в своем крохотном кабинетике, листая акты и накладные. Ходили слухи, будто во время войны был танкистом, вроде бы горел, но чудом спасся – оттого все лицо в страшных рубцах и шрамах. Жил Турин один, без семьи, был нездешним. Родом был откуда-то из-под Киева. Через год его забрали в исполком, где он быстро пошел в гору и вскоре под его началом оказались директора всех фабрик и заводов города.
Но в ту пору Рут это было не интересно. С его уходом базар, вздохнув с облегчением, вновь ожил и забурлил. Казалось, почва – жирный чернозем и воздух, настоянный на запахах моря и степного ковыля, были неиссякаемыми источниками деловитости и жизнестойкости горожан.
Скоро у Рут появилось на базаре своё место и добрая слава. Многим, особенно инвалидам и старикам, она чинила в долг или вовсе бесплатно. И к ней потянулись со всего города. Обычно работала допоздна, до густых сумерек, а утром чуть свет снова была на базаре.
Назад Бер её не звал и вообще старался обминуть десятой дорогой.
Дочки жалели, приглашали к себе, но она твердо стояла на своем:
– Мне и так хорошо. Не хочу путаться в вашей жизни.
– Мама, не позорь меня, – взрывалась Тойба, теряя терпение, – как мне объяснить Тимошке, почему ты ушла из дома.
– Не знаю, – равнодушно пожимала плечами Рут, – придумай что-нибудь.
– Может, вернёшься? – уговаривала Мирка, – Геля взяла мальчика к себе.
– Ваш отец умер для меня. – Рут сумрачно смотрела на них. – Идите. Я должна работать.
«Откуда это во мне? Неужели я стала такой же жестоковыйной как все Ямпольские?» – ужасалась себе Рут. Работа стала для неё единственной ниточкой, связывающей с миром. Её домом теперь был базар – с его рядами зелени, пахнущими огородом и утренней свежестью укропа, с молочным корпусом, источающим дух сытости и довольства. Её семьёй стали снующие люди, торгующие разной мелочью старухи – такие же одинокие и бесприютные, как она сама.
Они приходили сюда в любую погоду, цепляясь за это бытие морщинистыми высохшими руками, в которых держали ветхие, отжившие свой век вещи.
В один из осенних слякотных дней Рут сидела, нахохлившись, закутанная в клетчатую шаль. Сеял мелкий дождик и отсыревшая фуфайка камнем давила на плечи. Уже смеркалось, когда к ней подошел человек в потрёпанной румынской шинели. Рут по привычке скользнула взглядом по ногам – точнее, по единственной ноге: калоша, подвязанная верёвкой к онуче, деревяшка и костыль.
– Может, завтра? Сегодня уже темно, – Рут вскинула глаза, – перед ней стоял седой мужчина. Ей почудилось – старик, – или тебе срочно?
– Мамочка! – услышала Рут.
И, прежде чем успела осознать, из горла её вырвалось хриплое:
– Сынок! Мальчик мой!
В тот вечер она вернулась в свой дом, ведя Нюмчика за руку, точно ребёнка. Бер, увидев их, побледнел, отпрянул от двери.
– Вот и я, папа, – глухо сказал Нюмчик и грузно сел на свою кушетку.
Бер подошел к нему, Нюмчик попытался встать.
– Сиди, – Бер прижал к груди голову сына. – Ему почудилось, время повернуло вспять. И его сын Нюмчик – не солдат, вернувшийся с войны, а мальчишка-подросток, прибежавший с улицы.
А Рут замерла, сцепив руки – ей казалось, что всё это сон. «Что стоишь? Ему помыться нужно. Грей воду!», – услышала она, словно издалека голос Бера и бросилась разжигать плиту, таскать со двора воду, готовить ужин. А на уме было одно: «Геля!» Наконец, Рут решилась и, улучив минуту, подозвала Бера:
– Беги к ней, – сказала шепотом, – живая или мертвая, чтоб была здесь вместе с мальчиком и всеми своими бебехами.
С этого дня в её душе поселилась птица радости. Она будила её среди ночи своим щебетом. И Рут, затаив дыхание, прислушивалась к тихому посапыванию за ширмой, где обосновалась семья Нюмчика. «Готыню, – возносила она молитву благодарности, – неужели для того Ты водишь нас по бескрайней пустыне горя, чтобы мы знали цену счастью?» – и смотрела бессонными глазами в тёмную ночь.
Ей казалось, что её жизнь теперь лишь только начинается. Она не чувствовала ни груза прожитых лет, ни горечи прошлых обид. « Всё теперь будет хорошо, – шептала Рут как заклинание, – больше я не буду тебе надоедать, Готыню, своими просьбами. Главное, Ты мне вернул его живым».
Через неделю Нюмчик, надев сапог Бера и, начистив его до зеркального блеска, пошел устраиваться на работу. Он не вернулся домой ни вечером, ни утром следующего дня. Рут нашла его через трое суток около пивной. Нюмчик валялся в грязи. Увидев её, заплакал пьяными слезами:
– Они сказали мне: «Вы поменяли фамилию, но вы – еврей, а евреев в лагерях расстреливали в первую очередь. Как вам удалось уцелеть? И где потеряли ногу? Говорите, в партизанском отряде на территории Словакии? Но у вас нет свидетелей».
Рут привела его домой. Помыла и уложила спать. Через неделю он снова пошел устраиваться на работу и снова пропал. Это продолжалось год. Наум ходил из кабинета в кабинет, стучал протезом, доказывая своё право быть учителем.
– Ты кончишь тюрьмой, – однажды сумрачно процедил Бер, – эта власть считает себя самой справедливой на свете. Она не прощает, когда ей под нос тычут её дерьмо.
И снова Рут тревожила Б-га своими мольбами: «Готыню! Неужели моему сыну суждено умереть как последнему пьянице под забором». Она даже решилась без ведома Тойбы поговорить с Тимошкой. Но тот смутился и начал отнекиваться:
– Мама, не просите. Я не помощник вам в этом тёмном деле.
– Оставь его! – кричал Бер, каждый раз, когда она приволакивала сына домой.
– Сколько ты будешь с ним носиться? Хватит! – пламенела от гнева Тойба, с детства не прощавшая брату родительской любви.
А Нюмчик продолжал искать справедливости, снова и снова обивая пороги, снова и снова выслушивая: «Мы не можем допустить вас к детям!» Потеряв всякую надежду, запил и переселился в развалюху на окраине, прибившись к своему бывшему однополчанину, ослепшему после контузии. Опять, как в прежние времена, Рут спешила к нему, неся через весь город полную кошелку домашней стряпни. Робко постучавшись, открывала скрипучую щелястую дверь хибары, её обдавало смрадным спертым воздухом. При виде матери Нюмчик свирепел, гнал её домой. А Геля так ни разу к нему не наведалась, а вскоре снова ушла на квартиру. И до Рут дошли слухи, что с кем-то сошлась.
Через год Нюмчик внезапно опамятовался.
«С этой властью у меня всё кончено!» – сказал он и сел за сапожный верстак. Рут угрозами и посулами опять вернула Гелю в свой дом. Бер молчал, точно каменный. Рут металась между ними, пытаясь сгладить все углы. Забросив ремесло, взялась за хозяйство. Готовила ли еду, мыла ли, стирала – каждую минуту вслушивалась в голоса мужа и сына. Но в душе понимала, что под одной крышей этим двум мужчинам из рода Ямпольских не ужиться. И дело не только в Геле. Хотя и в Геле тоже. А если нет, то почему Бер ночью, едва заслышав шорох за ширмой, вставал и, громко шаркая ногами, начинал ходить по комнате?!
– Что ты сторожишь их? – однажды не выдержала Рут, – они муж и жена перед Б-гом и людьми. Или решил всю оставшуюся жизнь стоять со свечкой у их постели? – и язвительно засмеялась.
Бер ничего не ответил. Лишь обжёг ненавидящим взглядом.
Вот тогда Рут решила разрубить этот узел. На помощь пришла рябая Поля.Через неделю жилье для Нюмчика и Гели было найдено. Комната с выходом на улицу, и место удачное – возле вокзала.
Хозяин, старый горбун с мятым морщинистым личиком, бывший часовщик, запросил столько, что у Рут голова закружилась. Она начала было торговаться, но горбун твердо стоял на своем:
– Если б не Полина – я бы с вами не связывался. Мне от таких квартирантов – одно беспокойство и риск. Опять же дворника, участкового, управдома – всех надо подмазать. Так что ни рубля не уступлю. И плата – за год вперед.
Теперь нужно было раздобыть деньги. И Рут пошла к Купнику, к этому вору и пройдохе, который даже во время войны умудрялся обделывать свои гешефты. К тому самому Купнику, к которому, будь её воля, не подпускала бы Бера и на пушечный выстрел.
– Мадам Ямпольская? – Купник, галантно пододвинув ей стул, стал расспрашивать о Бере и детях. Но Рут сразу приступила к делу и назвала цифру, – что вы! Откуда? Я – бедный человек, – начал отнекиваться Купник, – если даже и имею что-то на черный день, то не могу рисковать последней копейкой. Кроме процентов мне нужны гарантии.
– Гарантии ? – Рут на миг растерялась. – Но вы же знаете нас столько лет.
– А вдруг завтра ни с того ни с сего вы надумаете уехать в Биробиджан?
Купник рассыпался мелким смехом. Глаза Рут обрели цвет стального клинка:
– Послушайте, Купник, вы за свой грош найдёте меня не только на краю земли, но и на том свете. Мало того, еще выставите счёт за дорогу в обе стороны. А что до гарантий, то сами знаете, чего они стоят. Я о партии сапог, которые вы продали румынам в 43 году. Говорят, вы клялись, что они в них дойдут до Москвы. Но оказалось, что это сапоги для покойников. Они разваливались прямо на ходу, через сотню шагов.
– Мадам Ямпольская! Что вы несете? – лошадиное лицо Купника побледнело и стало ещё длиннее.
– Разве вы после этого не скрывались от румын в отряде биндюжника Зюни Файнштейна? – деланно удивилась Рут, – ходят слухи, вы заплатили за это царскими червонцами, Зюня купил на них еду и оружие для отряда. И отряд продержался до прихода наших.
– Враньё! – закричал Купник, – кто вам это наплел? Ваша семья в войну отсиживалась в эвакуации.
– Слухами земля полнится. Вы ещё не забыли Боруха? Он делал взрывчатку. А его мать Рэйзл? Она куховарила в отряде. Вы пытались её подкупить, чтобы зачерпывала погуще и побольше. Это моя родня – зять и сватья, – Рут расхохоталась в лицо растерявшемуся Купнику.
– Приехали и честных людей черните! – взвился он, – а мы здесь боролись, жизнью рисковали.
– Вы действительно рисковали, торгуя в отряде лекарствами изпод полы, – усмехнулась Рут, – насколько я знаю, это таки да плохо кончилось, – Зюня вас с треском выгнал. Но перед этим приказал раздеть догола, и вы бежали по улицам, навстречу нашим войскам, прикрыв срам рукой.
Школа базара многому научила Рут. И Купник, не выдержав осады, скрепя зубами сдался, хотя процент заломил грабительский. Но Рут летела домой как на крыльях.
Через день Нюмчик с семьёй переселился на Вокзальную улицу, а Рут снова схватилась за своё ремесло и начала отрабатывать долг, дрожа над каждой копейкой и понукая Бера, который не то потерял интерес к работе, не то просто начал сдавать. В ту пору ему уже перевалило за шестьдесят.
– Помнишь, как кричал по утрам на свою клячу Борух: «Или ты тронешься с места, или сдохнешь!»? – однажды невесело усмехнулся Бер. – Мне кажется, что эта кляча – я, а ты всё тычешь мне в бок кнутом и приговариваешь: «Работай, работай, Бер!»
– Человек работой искупает свои грехи, – Рут отодвинула в сторону сапожный крой и начала простёгивать стельку. Последнее время, едва отдышавшись от базара, хваталась за пошив домашних тапочек, – работа – это искупление греха перед Всевышним, перед близкими и родными. Как еще можно искупить грехи?
– Я знаю? – глухо пробормотал Бер. – Но если так, то стучать мне молотком до второго потопа. Ты этого хочешь, Рут?
Она засмеялась, лицо её порозовело и в рамке выбившихся изпод круглого гребня волос вдруг показалось Беру молодым и красивым. Он подумал, что Рут из тех женщин, которые обретают красоту к старости, словно яблоко, набравшее сок. «А ведь на неё, наверняка, заглядываются», – шевельнулась ревнивая мысль.
Рут, которую Бер когда-то взял за руку, чтобы вести по дороге жизни, теперь шагала так уверенно, так широко и размашисто, что сам он едва поспевал за ней. Она каким-то безошибочным чутьем, сохраняя себя, выбрала тактику приспособления к этому миру, полному опасности и страха. Он же чувствовал себя опустошенным и безразличным ко всему. Казалось, силы, отпущенные ему природой, уже на исходе. Метания, глухое сопротивление этой безумной власти, погоня за молодостью исчерпали его чуть ли не до дна. Он познал свои победы и свои поражения. И теперь ему хотелось тихо дожить отпущенные годы и достойно встретить смерть.
ТЫ, взымающий долги наши, получаешь их с человека с ведома и без ведома его.
Дела Наума быстро пошли в гору. Он не только сам расплатился с Купником, но еще купил себе коверкотовый костюм и кепку-шестиклинку, Геле – габардиновый плащ, а мальчику – матроску. По тем временам это было признаком большого достатка, и Рут оставалось лишь радоваться счастью сына. Тем более, что по его настоянию Геля уволилась из парикмахерской. Рут возликовала: «Теперь она будет всё время у него на виду – вести хозяйство, смотреть за ребёнком». Но вместо этого сын послал жену разносить по домам починенную обувь и собирать заказы. Это нововведение, до которого не додумался ни один сапожник в городе, сразу принесло ему хорошую славу и уйму заказчиков.
А потом исчез старик, хозяин квартиры. Геля сказала, что горбун приболел, затосковал и уехал насовсем к дочери, оставив им ещё одну комнату. Это была неслыханная удача, потому что в городе, после войны, каждый квадратный метр жилой площади был едва ли не на вес золота. Люди ютились в подвалах и на чердаках. Самовольные пристройки лепились к домам, как ласточкины гнезда. Чуть ли не каждая комната, разделенная тонкими фанерными перегородками, давала приют нескольким семьям.
– Дорого старик заломил? – спросила Рут.
В ответ Геля утвердительно кивнула. Вскоре Наум, как инвалид войны, выхлопотав ордер, стал законным хозяином обеих комнат. А в конце августа мальчику купили скрипку и послали в лучшую музыкальную школу города, где учились одни вундеркинды и дети высокого начальства. Это насторожило Рут:
– Зачем тебе лишние разговоры? – пыталась она урезонить Нюмчика, – хочешь музыку – пусть будет музыка. Найми человека. Разве нельзя учить мальчика дома? Ты не знаешь, какие люди вокруг?
Они готовы из зависти утопить любого в ложке воды.
Нюмчик вздёрнул плечами:
– Почему Тимошкины дочери могут ходить в эту школу, а мой сын – нет? – в голосе его прозвучала застарелая неприязнь.
– Что ты цепляешься к Тимошке? Каждый живет как может, – занервничала Рут, пытаясь не в первый раз гасить тлеющие угли враждебности между зятем и сыном.
– Угу, – со злой усмешкой сказал Наум, – я на фронте воевал с немцами, он – в тылу с бабами; сейчас я сапоги тачаю людям, а он им дела шьёт, – и вдруг победно усмехнулся, – мне теперь плевать на него. Видишь эти лаковые туфельки? Они сделаны по мерке. Отгадай, кому я их завтра отнесу? Жене самого Турина!
– Турина?! – ахнула Рут, – разве он женат?
– Да. Уже около месяца. Привез себе панночку с родины.
– Откуда ты его знаешь? – начала допытываться Рут у сына, – он ведь к себе и близко никого не подпускает.
Наум стал было отнекиваться, мол, пошутил. Но Рут была неотступна. И он с неохотой процедил:
– До войны соседями были. Он в Фастове был механиком машинно-тракторной станции. А я с его невестой в одной школе работал. Потом встретились в окружении, под Смоленском. Попали в плен. Нас погрузили и повезли в лагерь. Ему по дороге удалось бежать, мне – нет, – Наум посмотрел исподлобья и махнул рукой, – а – а, хватит, не хочу опять ворошить.
– Остановись! Что ты затеял! – вскинулась Рут, – сегодня он возьмёт эти туфли, а завтра испугается и продаст тебя с потрохами.
– Поздно ему пугаться. Он ведь это дело с пленом скрыл. Когда увидел меня, чуть дуба не дал, – недобро усмехнулся Наум. И вдруг вспылил. – Я – не мальчик! Хватит меня учить! А ты держи язык за зубами. Смотри, не проболтайся отцу!
Но Рут и не пыталась делиться своими опасениями с Бером. Когда речь заходила о Нюмчике, он или угрюмо отмалчивался, или с яростью резал:
– Пусть живет своим умом!
А тут ещё рябая Полина, встретив однажды Рут, кивнула на свою кошелку и, будто, невзначай сказала:
– Вот передачку Егору-горбуну собрала: сальца, чесночка, пряничков. Письмо прислал. Пишет: «Оголодал. Еле ноги таскаю». И помочь некому. Один как перст на этом свете.
– А дочь? Он ведь к дочери перебрался! – удивилась Рут.
– Тюрьмой зовется его доча, – отрезала Полина.
– За что ж его? – выдохнула Рут.
– А кто знает? – пожала плечами Поля. – Разное болтают. То ли часы немцам чинил, то ли золотишком подторговывал. То ли не поладил с кем. Да ты у своих спроси, – со значением посмотрев Рут в глаза, пропела льстивой скороговоркой:
– Люди говорят, сынок твой силу набрал. Егор кланяется ему, – и пошла, не оглядываясь.
Рут застыла, словно оглушенная, глядя, как высокая жилистая фигура Поли мелькает среди базарной толпы. А потом, не чуя под собой ног, кинулась к сыну.
– Что вы со стариком сделали?! – выкрикнула Рут, увидев сестру.
– Какое тебе дело?! – втянув её в комнату, прошипела Геля, – твой сын ногу потерял на войне, а Егор во время оккупации как сыр в масле катался. Разве это его квартира? Он её при немцах захватил.
Здесь Коганы до войны жили. Я знала их дочь. Она у нас в парикмахерской себе перманент делала, – но тут послышались неровные шаги Нюмчика, и она сказала будничным голосом, – чай будешь пить?
В ответ Рут лишь горестно покачала головой.
6.
Было начало шестидесятых. В стране повеяло духом вольности.
И город насторожился. Старики, чудом пережившие революцию и погромы, войну и голод, прямые потомки купцов, моряков, ремесленников и прочего свободного люда, населявшего в былые времена этот портовый город, опасливо гадали, долго ли это протянется.
Они давно похоронили и надежды, и юность. А вместе с ними – прошлое города, построенного по плану эмигранта из Франции, истосковавшегося в этой дикой бескрайней степи по изысканности Пале Рояля и Тюильри. Но минувшее не умерло. Оно притаилось в старых названиях пляжей, улиц и предместий. Оно ждало своего часа в обветшавшей лепнине родовых гербов, в завитках чугунных решёток, отлитых и доставленных кораблями во времена процветания из Италии, в чашах давно иссякших фонтанов. Но главное – оно не иссякло в крови горожан, чьи предки пристали к этому берегу в поисках лучшей жизни. И когда настал час, пробудилась память о былом достатке и воле. О временах изобилия порто-франко и забубенных годах нэпа. Город очнулся. Забурлил. Как корни акаций и платанов, напитавшись соками тучного чернозёма, по весне пробивают броню асфальта, так один за другим начали появляться артели и кооперативы. Лотки и будочки запестрели расписными деревянными ложками, обливными глечиками, разноцветными женскими заколками, дешевыми брошками, бусами и той бесценной мелочевкой, без которой в хозяйстве как без рук. Кто были эти первопроходцы, поверившие в новый порядок? Наследники жизнелюбов, авантюристов и любителей легкой наживы. Трудяги, в ком играла сила, в ком власть так и не смогла вытравить дух свободы и стойкую ненависть к подневольному хлебу.
Наум с его неуёмностью кинулся в самую стремнину нового времени. Весть об этом в родительский дом принесла Тойба:
– Вы только посмотрите, что придумал ваш любимчик, – она протянула Беру листок из школьной тетрадки в косую клетку.
«Обувь – любая. Починим за час. Качество – экстра. Заходьте до нас», – вслух прочитал Бер, и его брови недоуменно поползли вверх.
Тойба выхватила листик:
– А как вам нравится эта подпись? – «Артель «Вольный ветер», – она язвительно засмеялась. – Все столбы обклеены этими бумажками. Очередной фортель Нюмчика. Он собрал со всего города сапожников-инвалидов войны, договорился с кожевенной фабрикой на брак и обрезки – все, что раньше вывозили на свалку. Его артельщики сидят на самых бойких местах. И уже начали чинить обувь за такую смехотворную цену, что другим сапожникам просто нечего делать – материал-то у артельщиков даровой! Люди теряют из-за него кусок хлеба. Но Нюмчику – море по колено. Он никого не боится. Спрашивается, почему? – Тойба подбоченилась.
– Это твой брат, – попыталась образумить ее Рут.
В ответ Тойба только зло прищурилась:
– Мама, он один такой умный? Тимошка правильно говорит, ктото его прикрывает.
– Что ты болтаешь?!
Но Тойбу было не остановить:
– Мама, он деляга. Такие, как Нюмчик, сейчас живут припеваючи, а честные люди не могут свести концы с концами. Увидите, скоро он доберется и до вашего района. От бедности Тойба теперь считала от бедности каждую крупинку в супе. Её зарплаты приемщицы в швейном ателье едва хватало на неделю. А Тимошка в эти бурные времена, внезапно потеряв прежнюю службу, а вместе с ней погоны, оклад и паек, с трудом определился на литейный завод подсобным рабочим. Сам он относился к перемене судьбы безропотно, с пониманием. И считал делом временным:
– Сейчас начальство как бы в дурачка играет. Всю мелкую карту, вроде меня, сбросили, а козыря придерживают и выжидают. А потом как шарахнут! Вот тогда посмотрим, чья возьмет, – пытался объяснить он Тойбе.
Но для неё любое выжидание и промедление было хуже смерти.
Её пылкий характер требовал действия. Тойба рвала и метала, грозя веснушчатым кулаком :
– Власть называется! Распустила, дала свободу. Раньше этот сброд пикнуть не смел.
Бер, как всегда, молчал, лишь изредка одергивал Тойбу:
– Не лезь в эти дела. Ворон ворону глаз не выклюет. Все они одним миром мазаны.
И помни, если у кого-то убудет, тебе не прибавится. Довольствуйся тем, что имеешь.
А Рут проклинала тот день и час, когда одолжила у Купника деньги: «Знала, что нельзя брать у вора. Вот они и принесли в дом несчатье». Хотя положа руку на сердце, понимала – дело не в Купнике, а в необоримой беспокойной крови, текущей в жилах Ямпольских. И чуяла: главная беда впереди.
А тут ещё Геля, быстро войдя во вкус больших денег, купила себе каракулевую шубу с муфтой, золотые часы и завела привычки богатой женщины: на базар ходила в полдень, покупала самое отборное, не торгуясь, и ездила на такси. Вдобавок ко всему в доме появилась приходящая женщина, на которую переложила всё хозяйство. А что это лишние глаза и уши – об этом не думала. Ведь не она, а Нюмчик подставлял свою голову.
– Нюмчик ещё пожалеет, что влез в это дело. А Геля не пропадет.
Она не из таких, – злобствовала Тойба, у которой и в добрые времена не было такого достатка. Ведь на Тимошке висела ещё одна семья, и все свои доходы он скрупулёзно делил поровну.
– Геля как курица, ей бы только под себя грести! – вторила сестре Мирка, – разве у неё когда-нибудь болела душа за Нюмчика? А он доиграется! – причитала она.
Рут из последних сил пыталась примирить своих детей.
– Оставь их в покое, – урезонивала она Мирку. – Живи своей жизнью. Чего тебе теперь не хватает?
Именно в эти неспокойные времена Мирка, наконец, обрела мир и счастье под кровом мамы Рэйзл, хотя квартира Кобыливкеров теперь больше смахивала на склад. Во всех её углах, даже в супружеской спальне Мирки и Боруха, топорщились тугие мешки, набитые семечками подсолнечника. А в воздухе витал необоримый дух маслодельного завода. Мама Рэйзл, притихшая было после мытарств военных лет, внезапно вновь воспряла духом. Бросив всё хозяйство на Мирку, она на трёх неистовствующих примусах и чадящем керогазе жарила крупные граненые полосатые семечки. Ранним утром, когда рассвет крался неслышно по крышам ещё спящего города, у дверей квартиры Кобыливкеров выстраивалась очередь старух с полотнянными мешочками, сшитыми из старых простыней и наволочек. Семечки южного сорта «Первомайка», которые мама Рэйзл продавала мелким оптом, были лучшие в округе. Среди них никогда не было пустых или прошлогодних, высохших или прогорклых. Она взвешивала наполненные мешочки на позеленевших от времени весах, орудуя медными гирями, чудом уцелевшими во всей этой мировой круговерти, принимая взамен мятые рубли. И старухи расползались по городу. Прихватив из дома маленькие стаканчики с утолщенным дном, складные стульчики и старые учебники внуков для бумажных фунтиков, они садились у своих ворот и торговали семечками мамы Рэйзл. Сама она в это время металась по городским и фабричным столовым, где за бесценок скупала у посудомоек и поваров объедки и остатки. Городской дурачок Минька, нанятый ею на условиях сдельной оплаты, погрузив бидоны с этим добром на тачку, развозил его по домам Слободки, района, где жили крепкие хозяева. Здесь в пристройках и сарайчиках, пользуясь внезапной слабиной власти, они завели поросят, кур, гусей и другую живность. Все эта бурная деятельность, включая оптовую закупку «Первомайки», начисто отвлекла внимание мамы Рэйзл от сына. И Мирка, впервые за время супружества, почувствовала себя женой и хозяйкой. В ней даже затеплилась надежда стать матерью. Как ни странно, мама Рэйзл стала её верным союзником. Каждый месяц пронзительный взгляд свекрови вонзался в Мирку. Но та виновато опускала глаза. И тогда мама Рэйзл кидалась к двери супружеской спальни сына:
– Сколько я ещё могу ждать?! – грозно вопрошала она Боруха, – у меня есть штука бязи. Я приготовила её на пелёнки своему внуку.
Но, видно, мой сын хочет, чтобы мне пошили из неё саван, – и, стуча маленьким кулачком по косяку, начинала причитать, – где мой интерес в жизни? Зачем я бьюсь, как рыба об лёд?! Зачем разрываюсь между семечками, старухами и помоями?! Я родила тебя, ты – мой капитал. Но где процент на этот капитал?! Где мой внук?!
Обычно Борух отмалчивался, но иногда из спальни доносился его придушенный крик:
– Не садитесь мне на шею, мама! Имейте терпение! Не торопите меня!
И тогда Рэйзл отскакивала от двери с проворством юной девушки.
Она хорошо помнила, как в 43 году с криком: «Не садитесь мне на шею! Не торопите меня!» Борух выскочил из закутка, где начинял бутылки гвоздями и зажигательной смесью. В руке у него была граната.
– Ну, кому тут невтерпёж ? – тихо спросил Борух.
И командир отряда Зюня, биндюжник и матерщинник, попятился назад:
– Тю! Сказился, чи що? – крикнул он, осторожно плюнул себе под ноги и ушел.
С этого дня на Боруха уже никто не смел наседать, тем более что взрывчатка, изготовленная им никогда не подводила. «В конце концов , – успокаивала себя мама Рэйзл, ретируясь на кухню к семечкам и примусам, – мальчик знает, что он делает».
Одни, покоряясь времени, подлаживаются к нему. Другие, словно лихие наездники, пытаются его взнуздать, подстегнуть, направить по своему пути. И лишь самые мудрые не верят времени, даже когда оно улыбается им. Они не забывают о его разрушительной силе.
И настал час, когда Наум пришел к Беру и сказал:
– Папа, я хочу, чтобы ты начал работать в моей артели. На примете есть надёжный инвалид. Сделаю ему патент. Посажу на твое место, ты будешь за ним присматривать, а выручка – поровну. Милицию, исполком беру на себя. Они у меня теперь здесь, – и он похлопал себя по карману, не замечая как у Бера начало багроветь лицо.
– Зачем мне эти фигли-мигли? – Бер с показным равнодушием пожал плечами, едва сдерживая гнев, – или ты считаешь, что я уже не могу зарабатывать себе и маме на хлеб с маслом?
– Кто говорит о хлебе с маслом? – досадливо передёрнул плечами Наум, – вопрос о деле. Разве ты не видишь, что клиенты уходят от тебя? В твоей округе уже правит балом Ничипорук.
– Ну и что? – вмешалась Рут, – работы всем хватит. Или ты считаешь, что дети Ничипорука не должны кушать?
– Пусть о них болит голова у Советской власти, – отрезал Наум.
– Мне нужно укрепиться здесь, и тогда все главные точки города будут у нас, и мы сможем диктовать цены.
– Кто это «мы»? – язвительно спросил Бер. – Лично мне ни к чему эта канитель. А тебе всё ещё мало денег? Ты хочешь откусить больше того, что можешь проглотить. Смотри, не подавись!
– При чём тут деньги? – Наум откинулся на спинку стула и с раздражением бросил, – я что, могу есть за семерых или носить сразу семь костюмов? Разговор идет о деле. Оно требует размаха. Нельзя останавливаться на полпути. Иначе дело рано или поздно умирает.
А насчет денег ты здорово ошибаешься, папа. Деньги нужны для дела.
Деньги – это свобода. У тебя таких денег никогда не было. Ни денег, ни власти над людьми. Твои три сопливых деревенских подмастерья не в счет. Тюкал ты молотком с утра до вечера, перебивался с хлеба на воду. Показывал советской власти всю жизнь кукиш в кармане. Но плевать она хотела на тебя.
– Ну и ну! Посмотрите на этого фабриканта! На этого нового Бродского! – перебила Рут и с деланной беззаботностью рассмеялась, словно весь опасный разговор был как просто шуткой.
Но Наум упрямо наседал:
– Так что, ты решил папа? Сколько ты еще можешь работать?
Год, от силы два! И место окончательно уйдёт от меня. Или я должен буду за него втридорога переплачивать, чтобы сковырнуть Ничипорука.
– Хватит! – закричал Бер. – Ты пришел меня хоронить?
– Я пришел с тобой поговорить о деле, папа, – ответил побледневший Наум.
– Слышишь, – Бер повернулся к жене, – этот кацап Колька Вольский называет меня папой. Меня, жида Берку Ямпольского, – привстав со стула рывком сорвал с головы замусоленную кепку, – ай, яй, яй! Какая честь! – и вдруг завизжал пронзительным тонким голосом: – Мать покрывает тебя! Думаете, я не знаю о Турине?! Иди, донеси на меня! Законопать в тюрьму как этого горбуна Егора! Тогда это место станет твоим.
Наум недобро сузил глаза:
– Ты меня Туриным не попрекай. Такие, как он и Тимошка, всю жизнь толкали меня на дно. Вначале из-за того, что я сын евреялишенца, потом из-за того, что с войны вернулся. Что мне делать?
Водку пить?! Валяться под забором?! Пробовал – не мое это. Я работать хочу. Мне свобода нужна. Те, кто никогда не считал меня ровней – теперь кормятся из моих рук, я их с потрохами купил. Если уж жрать свинину, так чтоб по подбородку текло. Не я, так другой бы нашелся. Они продажные. И горбун той же породы. Жадность его сгубила. Хотел из меня сделать дойную корову. Но сейчас другое время.
– Время делают люди, – устало сказал Бер, – а люди не меняются. Как были зверьём , так и остались. А тебе в любом времени тесно будет. Главное для тебя – быть на виду, и для этого ты никого не пожалеешь: ни себя, ни свою семью, ни отца с матерью. С отребьем связался! И меня в этих делах запутать хочешь?!
Страх перед этой властью внезапно охватил Бера, и злоба, словно огонь, вспыхнула с неистовой силой.
– Вон отсюда! Чтоб ноги твоей здесь больше не было! – он начал выталкивать сына за порог.
– Бер! Опомнись! – вскрикнула Рут.
Но было уже поздно. Двое мужчин из рода Ямпольских стояли друг против друга, сжав кулаки. В их глазах полыхали ненависть и ярость.
– Папа, ты всю жизнь считал, что тебе не будет сносу, – прохрипел Наум, – но ты уже старик. Твоя песенка спета. Думаешь, все эти годы я был слепой? – он недобро рассмеялся. – Нет! Просто на многое закрывал глаза. Теперь я с тобой поквитаюсь за всё, Бер Ямпольский! – и вышел, гулко хлопнув дверью.
Наум сдержал слово. Через месяц на противоположной стороне улицы, как раз против окна Бера Ямпольского, появилась фанерная будка. На одной её стороне, обращённой к базару, красовалась кокетливая женская туфля, на другой – узконосый кавказский сапог. А над всем этим великолепием вилась размашистая надпись «Ремонт с ноги. Срочно и дёшево». Рут первая увидела эту будку.
Произошло это ранним майским утром, когда она, проснувшись, подошла к окну и подняла железную волнистую, как стиральная доска, штору, которую Бер опускал на ночь. В первый миг ей почудилось, что это продолжение сна. Словно пытаясь отгородиться, она с силой потянула штору вниз. Та опустилась с мягким рокотом. Рут, сжавшись, стояла в кромешной тьме.
– Что случилось? – донёсся до неё осипший со сна голос Бера.
Он встал с постели, зашлёпал босиком по полу и отстранил её от окна.
Штора с тихим визгом снова взмыла вверх. В дверях будки в рабочем комбинезоне стоял Наум.
– Ну, что молчишь? Радуйся! – недобро усмехнулся Бер, – теперь целыми днями ты сможешь любоваться на своего сыночка!
Несколько дней Бер ходил чернее тучи. Подолгу где-то пропадал. Но однажды пришел откуда-то со своим старым потрёпанным чемоданом и когда открыл его, Рут ахнула – чемодан был доверху наполнен сапожным кроем.
– Где ты это взял, Бер? – тихо спросила она, – опять у Купника?
– А хоть бы и так, – ответил Бер, раскладывая на столе крой.
– Ты решил стать на старости лет вором, Бер? Ты не знаешь, чем всё это может кончиться? – устало сказала Рут.
– Мне эта кожа досталось даром? – взвился Бер. – Это твой сын подкупил всех и берёт её со склада даром. А я заплатил втридорога.
У кого я украл? – он стукнул по столу кулаком. – У государства? А почему оно мне не продает эту кожу? Потому что знает, я один сделаю из неё туфли лучше, чем вся их фабрика. Посчитай, сколько раз это государство обокрало меня! Разве каждый месяц они не выворачивают мои карманы – налоги, заёмы, патент! Не считают каждый кусок хлеба, который кладу в рот? А что я получил взамен? Свободу? Достаток? Я не хозяин себе! Всю жизнь проработал! Покажи, что нажил! А теперь ты хочешь, чтобы подбирал крошки со стола этого выродка?! – Бер бросил яростный взгляд на сапожную будку за окном. – Твой сын думает, что купил эту власть. Нет! Сам с потрохами ей продался, – Бер обдал её горячим прерывистым дыханием.
Рут молча потупилась. Разве могла она ему рассказать правду о своём унижении и позоре? О том, что бегала к сыну и Геле на Вокзальную? Плакала, умоляя закрыть эту злостную будку. Но Нюмчик упрямо стоял на своём: «Мама! Не проси! Я слишком дорого заплатил за это дело, чтоб бросить всё на полпути». У самой двери начал поспешно совать ей в сумку мятые пятерки и трешки. «Хочешь откупиться? – тихо спросила Рут, отталкивая его руку, – ты привык откупаться, Нюмчик! Теперь вся твоя жизнь – это только деньги.
Ты знаешь, что все сапожники города боятся тебя и не хотят с тобой иметь дела?» Он отшатнулся: «Кто тебе это сказал? Отец?!»– «Какая разница?» – уклончиво ответила Рут и вышла, не прощаясь.
А Бер снова, в который раз, начал новую жизнь – жизнь подпольного сапожника. Он снял вывеску «Ремонт обуви», и вынес из тамбура свой сапожный скарб. Днём слонялся по дому, отсыпался.
Но едва на улице начинало темнеть, как наглухо закрывал ставни в тамбуре, опускал железную штору и принимался за работу. Иногда, проснувшись на рассвете, Рут слышала, что кто-то тихо скребётся в дверь. Сквозь полусмеженные веки видела, как Бер поспешно укладывает в чемодан несколько пар румынок, коротких щегольских ботиночек, отороченных меховой опушкой, от которых женщины в ту пору сходили с ума. Потом до неё доносились приглушенный шепот, чуть слышная возня, тихий звон дверной цепочки, щелканье замка. И Бер снова возвращался в комнату. Обычно, садился к столу и, помусолив палец, пересчитывал деньги. Затем, тщательно обернув их газетой и перевязав бечевкой, прятал в ящик кухонного стола. Никогда ни в чем не доверявший власти, Бер не признавал сберегательных касс. Рут, не поднимаясь с постели, притворялась спящей. Но Бер, чувствуя на себе её взгляд, наливался раздражительностью и злобой.
– Что опять не так? – хмуро спрашивал он, – другие женщины работают и поют, а ты кушаешь и плачешь! Скажи, чего тебе не хватает?
– Покоя, – тихо роняла Рут.
Всё это тянулось больше года. Однажды Рут чуть ли не лицом к лицу столкнулась с на улице с сестрой. Она хотела пройти мимо, но Геля схватила её за руку:
– Послушай, сколько Нюмчик будет подставлять свою голову изза Бера? Сколько будет его выгораживать? – глаза Гели от волнения переливались небесной голубизной, – ему уже сказали: «Мы вас ценим, но или ваш отец кончит это дело, или мы возьмёмся за него».
Рут вырвала свою руку из цепких пальцев Гели:
– Иди, сообщи ему это сама! – Ты с ним хорошо знакома.
– Забудь об этом! Мне просто всегда его было жалко. Что я могла сделать? Он ходил за мной по пятам. Он не давал мне прохода. Ты это видела! – голос Гели дрогнул, и она прижала сжатые кулаки к высокой груди.
– Ты перепутала, Геля! Я – не Нюмчик! Передо мной не надо плакать и каяться, – презрительно засмеялась Рут и пошла, не оглядываясь.
А поздним вечером того же дня пришел взволнованный Купник.
Они о чём-то долго шептались с Бером. Уходя, Купник кивнул Рут:
– Сапожники нашего города просили передать вашему сыну, что они рады бы молится за его здравие, да только не знают какому Богу.
Он ведь у вас, кажется, русский? – лицо Купника сморщилось в злобной ухмылке.
После его ухода Бер, не говоря ни слова, начал лихорадочно собирать в чемодан обрезки кожи и заготовки.
– Приготовь мне деньги и бельё, – отрывисто приказал он.
– Куда собрался? – бросилась она к мужу, но он, поведя плечом, резко отстранился от неё, – неужели поверил, что Нюмчик – доносчик? Это же наш сын!
– Женщина, – прохрипел Бер, – ты прожила жизнь зря. Ты не знаешь, на что способны люди, когда спасают свою шкуру. Эта власть поймала твоего сына на крючок и затребовала его душу, – в дверях он кивнул на мешок с сапожным скарбом, – вынеси на базар. Продай. Мне больше не понадобится. Я своё отработал. И чтоб дома не было лишней копейки. Спрячь деньги у Мирки.
Домой Бер вернулся через несколько дней – похудевший, осунувшийся. Казалось та пружина жизни, глубоко спрятанная в его натуре, внезапно сломалась, а вместе с ней надломился и сам Бер.
Он как-то быстро и заметно начал стареть. Лето прожил словно неприкаянный: вставая чуть ли не на рассвете, тотчас уходил из дома и возвращался лишь к вечеру, когда южная, темная, как загустевшие чернила, ночь, опускалась на город.
– Где ты ходишь целыми днями ? – однажды упрекнула его Рут.
Он исподлобья посмотрел на неё:
– Хочу научиться жить беззаботно как граф Потоцкий. Гуляю, смотрю, как другие люди живут…
Внезапно выкрикнул с раздражением:
– Спроси, тебе весело, Бер?
Рут послышались в его голосе слёзы. Она потянулась, было, к нему. Но он, резко оттолкнув её, лёг на кушетку и повернулся лицом к стене.
Однажды днём, когда Бера не было дома, прибежала Тойба. Пылая искрами веснушек, закричала:
– Мама! Я видела сегодня горбуна! Он ходит по базару и просит милостыню!
Это было время реабилитаций и амнистий. И потому Рут с показным безразличием пожала плечами:
– Ну и что? Сейчас многие возвращаются!
– Тимошкин друг говорит, что горбуна посадили по доносу Нюмчика! Это позор для всей семьи! А папа! Он стал как тень. Клянусь!
Эта будка больше не будет здесь стоять! Я своими руками порубаю её на куски, – она метнула испепеляющий взгляд на противоположную сторону улицы через открытое окно.
– Сядь и успокойся! Не подливай масла в огонь. И не болтай, чего не понимаешь. Мало ли что говорят друзья твоего Тимошки. У них самих рыльце в пуху, – строго прикрикнула на неё Рут, стараясь не показать всей сумятицы, что творилась в её душе.
– Тимошку не трогай! Я его в обиду не дам. Это человек кристальной честности. Ты всех чернишь. Тебе своего сыночка нужно выгородить, – с внезапной злобой воскликнула Тойба, – потому что он тебе родной!
И, перегнувшись через широкий подоконник, зычно крикнула на всю улицу:
– Нюмчик! Кацап! Не прячься! Выходи! Я хочу плюнуть в твою бесстыжую рожу!
На глазах Рут рушилось то, чему она посвятила всю свою жизнь – её семья.
Едва за Тойбой захлопнулась дверь, Рут кинулась к кухонному шкафчику. В верхнем ящике, под клеенкой, поверх которой были набросаны алюминиевые вилки с недостающими зубцами, обломки точильного камня и обрывки стертой наждачной бумаги, ещё оставалось несколько пачечек денег. Она выбрала наощупь самую тощую из них. Сорвала бечевку и бумагу. Не пересчитывая, положила в карман и, прихватив кошелку, кинулась на базар. Ещё издали увидела нескладную фигуру горбуна. Было жарко, но он был в рваном ватнике. На голове топорщилась ушанка. У ног, на расстеленной в пыли газете, лежала коробка. На дне её – горстка монет.
– Подайте, кто сколько может, – выпевал горбун гнусавым дребезжащим голосом.
Поравнявшись с ним, Рут тихо сказала:
– Здравствуйте, Егор! – и вынула из кармана деньги, – возьмите!
Это вам!
Горбун отшатнулся, закинув голову, посмотрел на неё, крохотное мятое личико покрылось испариной. Придерживая шапку рукой, кинулся бежать, задыхаясь и выбрасывая вперед негнущиеся ноги. Её рука с деньгами повисла в воздухе.
– Выживают человека из города. Не дают спокойно помереть, – послышался за спиной Рут чей-то голос.
Не оборачиваясь, она побрела к воротам базара.
К концу осени Бер совсем сдал. Он почти ничего не ел и целыми днями молча лежал на кушетке, вперившись в потолок. Лишь иногда в полдень, с трудом опираясь на палку, выходил в тамбур и долго стоял там, пристально вглядываясь в подслеповатое окошко. Однажды Рут, подкравшись, выглянула из-за его плеча на улицу. Она увидела как из будки появилась Геля с сыном. Всё ещё по-юношески долговязый и нескладный, посадкой головы и походкой мальчик разительно походил на Бера. Он был одет в темный костюм и белую рубашку с вольно, по-щегольски приспущенным галстуком. В одной руке нес скрипку в добротном, обтянутым кожей футляре, в другой – букет роз. Они шли, о чем-то оживленно переговариваясь. Геля помахивала пустыми обеденными судками. Рут почувствовала, как в душе её шевельнулась глухая ревность. «Эта мука кончится только со смертью Бера», – подумала она и тут же испугалась своей злобной мысли.
– Зачем ты следишь за мной, женщина? – не оборачиваясь, тихо сказал Бер, – неужели каждая минута моей жизни должна принадлежать только тебе?
– Наверное, сегодня у Эли был концерт. Хочешь, я позову их? – пересиливая себя, виновато спросила Рут.
– Зачем? – устало ответил Бер и медленно поплёлся к кушетке.
Натянув одеяло до подбородка, закрыл глаза и чуть слышно, словно во сне, пробормотал:
– У каждого своя жизнь и своя смерть.
7.
Бера хоронили в первых числах января. На улице дул резкий пронизывающий ветер, сыпал сухой мелкий снежок. Люди, стоящие у свежевырытой могилы, прятали лица в поднятые воротники, зябко ёжились, переступая с ноги на ногу, чуть слышно переговаривались.
Рут повернулась к синагогальному служке:
– Начинайте!
Он смущенно потупился на миг, а потом, пригнувшись к её уху, сказал:
– Этот мужчина хочет прочитать кадеш. Говорит, что сын покойного, – служка деликатно кивнул в сторону Наума, что стоял поодаль с непокрытой головой и, бросал на мать умоляюще-настороженные взгляды, комкал в руках каракулевую шапку.
– Рут, очнувшись от горестных мыслей, машинально окинула взором Нюмчика.
На миг этот человек в длинном добротном кожаном пальто показался ей чужим. Но через секунду их взгляды скрестились, и отвернувшись, Рут хрипло хрипло ответила:
– У покойного не было сына. Это кладбищенский нищий. Начинайте!
Сегодня чаша твоей жизни полна до краёв, но придёт час, она опустеет до дна. И тогда ты возопишь: «За что, Господи?» Теперь, когда Рут осталась одна, она старалась как можно реже выходить из дома. А если уж приходилось, то шла потупившись, стараясь ни на кого не глядеть. Ей всюду чудились насмешливые, косые взгляды и шепот за её спиной: «Посмотрите – это его мать». Рут сжигал стыд за Нюмчика.
Со смертью Бера между нею и дочерьми пролегло отчуждение.
Изредка и ненадолго забегала вконец измотанная Мирка, потерявшая голову от долгожданного материнства. Близнецы, мальчик и девочка, росли болезненными и капризными. А Тойба начала избегать Рут. Проходя мимо, стучала в окно, и когда Рут выглядывала, махала ей рукой: «У меня всё в порядке, мама».И тут же исчезала.
Но по её лихорадочно блестевшим глазам, по её нервной весёлости Рут понимала: с дочерью происходит что-то неладное.
Под Новый год Тойба принесла торт и вино. Вместе с ней пришел грузный седой мужчина, много старше её. Суетливо разлив вино по рюмкам, Тойба с гордостью посмотрела на него и торжественно сказала:
– Мама, выпей за наше счастье. Это мой муж Лев Вениаминович. Персональный пенсионер и преподаватель истории партии.
Человек кристальной честности.
Ошеломленная Рут молчала. Тойба, не давая никому проронить ни слова, сообщила скороговоркой об извилистом пути его жизни, пролегшим через царскую и сталинскую ссылки, о заслугах, о взрослых детях от первого брака. А через полчаса скомандовала:
– Лева, нам пора. Завтра у тебя лекция. Тебе нужно пораньше лечь спать.
Он послушно поднялся, она тщательно закутала его горло шарфом, надела на него меховую шапку с опущенными ушами, подала пальто. В дверях небрежно бросила:
– Через месяц переезжаем. Лёве дали отдельную двухкомнатную квартиру в самом центре.
Рут из окна долго смотрела им вслед. Всё происходящее она воспринимала теперь отстраненно, без прежней боли и горечи. На душе у неё было пусто и пасмурно. Часами бессознательно перебирала десятки мелких вещей, которых изо дня в день касались руки Бера: потёртый на сгибах кошелёк, щипчики для сахара, старый потемневший от времени подстаканник, серебряную луковицу карманных часов. «Ну, Бер, – про себя шептала она, покачивая головой – ты всё-таки добился своего. Ты ушёл от меня. Но скажи, в чём моя вина? Разве я не служила тебе все эти годы? Разве не обвилась вокруг тебя, как плющ? Но ты никогда не считал меня ровней себе ни в постели, ни в жизни. Ты всегда лишь терпел меня рядом с собой. Ты молчал, но я это видела по твоим глазам, я это чувствовала по твоему дыханию. Иногда мне кажется, что ты, Бер, навсегда остался мальчиком, которому не под силу оказалась моя любовь. Да, да, Бер, ты – мальчик. Помнишь, как любил гонять голубей, как заглядывался на ярмарке на красивых девушек, как убегал из дома? Взрослые мужчины так себя не ведут. Я думаю, будь жива Лея, тебе и с ней стало бы скучно. Потому что ты терпеть не мог будней, ты любил только праздники. И не вздумай отнекиваться, Бер! За те годы, что мы провели с тобой под одной крышей, я узнала тебя как свои пять пальцев. Странно. Но к Геле я теперь тебя совсем не ревную. Знаешь почему? – губы Рут сложились в хитрую усмешку, – наконец, поняла, что Геля – это я. Просто ты слишком долго примерялся, приглядывался ко мне. А когда опомнился – моя молодость уже ушла».
Случалось, она произносила вслух то или иное слово и вздрагивала от неожиданности, пугаясь своего голоса, отчетливо звучавшего в тишине комнаты. «Ты совсем рехнулась, Рут», – говорила она себе. Лихорадочно выдвигала ящик стола, сбрасывала туда вещи и запирала его на ключ. Теперь, когда она не должна была готовить, стирать, обихаживать больного, день казался бесконечно длинным и пустым. Иногда она подходила к окну. Но взгляд неизменно упирался в сапожную будку, и тогда в душе вспыхивала ярость. «Посмотри, Бер, – беззвучно кричала она, – посмотри на дело рук твоих: наш сын стал чужим человеком! Кто стравил нас? Кто ожесточил его сердце? Кто подтолкнул на путь позора и несчастья? Ты! И не говори, что во всем виновата эта власть! Молчишь? Я знаю, тебе нечего сказать, Бер! Тебе самому жизнь была не в радость. Не твоё это было время. А приноравливаться ты никогда не умел. Ни к людям, ни к временам». Рут окидывала безучастным взглядом комнату, садилась на кушетку и, сложив руки на коленях, ждала наступления вечера. Она рано ложилась спать, поздно и с трудом поднималась с постели. И, обращаясь к Богу, уже ни о чем не просила, а только жаловалась: «Ты сам видишь, Готыню, что значит прожить жизнь среди этих Ямпольских. Я знаю, в любви отдыха не бывает. Но я устала любить их, Готыню».
После смерти Бера, Наум посадил в будку вместо себя какого-то инвалида. И с той поры появлялся лишь изредка. Однажды, когда уже смеркалось, Рут увидела как сын направляется к сапожной будке. Ей почудилось, что он стал хромать еще больше, и жалость пронзила её. Она долго ждала, когда он, наконец-то, выйдет. Рут хотелось ещё раз проводить его взглядом. Но, так и не дождавшись, уснула, прикорнув на подоконнике. А когда проснулась среди ночи, в будке горел свет. Узкий луч пробивался через ставни на улицу, погруженную во тьму. Было так тихо, как бывает только заполночь, когда всё погружено в глубокий сон. Ей стало не по себе. Выйдя из дома и неслышно перейдя через дорогу, Рут прильнула к щели между ставнями. При тусклом свете лампочки она увидела Нюмчика и Турина, сидящих друг против друга. Их разделял низкий верстак.
Турин пересчитывал деньги. Потом, собрав в пачку, подровнял её и положил в карман.
– С завтрашнего дня мы не знакомы, – донесся до Рут его резкий голос.
– Что случилось? – вскинулся Наум, – ты хочешь больший процент? Думаешь, я все кладу себе в карман? Смотри, во что нам обходится материал и работа, – взяв обрывок бумаги и карандаш, начал поспешно писать на нём.
– Оставь свои расчеты. Они теперь не нужны! – резко оборвал Турин – Но я запустил пошив кошельков и сумок из обрезков кожи.
Первая партия уже пошла в продажу. Это будет золотое дно, – напористо произнес Наум.
– Знаю. Мне сообщили. С размахом работаешь, парень. Но ты ничем не рискуешь. По тебе все равно давно уже плачет тюрьма. А у меня – партийный билет, служба…
– Нет! Я так просто свое дело не отдам! – хрипло произнес Наум. – И будка оформлена на меня. Я здесь хозяин и никуда отсюда не уйду!
– Хозяин! – хмыкнул Турин. – Забыл, кто ты есть?! сегодня ты – хозяин, завтра – арестант. Всё! Сворачивайся! По старой дружбе даю месяц сроку! – Турин встал, резко отодвинув стул, и Рут отпрянула от будки.
Остаток ночи она проворочалась в постели. Сон сморил лишь под утро. И приснился Бер – молодой, красивый, веселый. На руке у него сидела сизая голубка. Её оперение в свете солнца отливало стальной синевой. А когда пристально вгляделась, то увидела, голубка – это она, Рут.
С этого дня начала собираться в последний путь. Перестирала и перегладила бельё, до блеска начистила кастрюли, перетряхнула шкаф и кладовку. Только антресоли, как и при жизни мужа, оставила нетронутыми. Бер строго-настрого запрещал домашним копаться в его вещах. И когда дом засиял чистотой, села у окна, опершись грудью на подоконник. Она вглядывалась в идущих людей. Ей не хотелось ни о чём думать. Казалось, душа замерла в ожидании своего часа. Внезапно её сознание обожгла мысль: «Рут, ты готова покинуть этот мир. А кто поможет твоему сыну? На чьи плечи хочешь ты переложить свою заботу? На плечи Господа Бога? Но разве нет у него другого дела кроме Ямпольских?» Ночью жители квартала проснулись от огненного зарева – горела сапожная будка. Пламя то затихало, то принималось бушевать с новой силой. Рут глядела из окна тамбура на полыхающий огонь.
Потом прошла в комнату, села на кушетку: « Теперь ты доволен, Бер?
– прошептала она и поднесла ладони к лицу. На неё пахнуло сладковатым запахом керосина, – видишь наконец и я стала настоящей Ямпольской, хотя мой большой палец остался таким же как прежде», – и Рут горько улыбнулась.
Когда будка догорела почти дотла, приехали пожарные, а следом прибежал и Наум. Грузно припадая на протез, он заметался вокруг пожарища, выгребая из золы остатки обгоревшего скарба. Рут долго смотрела на него через полуотворенное окно. Потом, накинув на плечи древнюю как мир, клетчатую шаль, вышла на улицу. Кожа ещё дымилась и удушливо воняла.
– Нюмчик, – негромко окликнула она сына, и поманила его в дом.
Он вошёл в дом, бессильно опустился на кушетку. Рут подала ему чай в подстаканнике Бера. Наум пил, и по его лицу, испачканному копотью и сажей, текли слёзы.
– Это от дыма, – сказал он, и вдруг с яростью крикнул, – они у меня поплатятся!
– Кто «они»? – потупясь прошептала Рут, – Посмотри, – она кивнула в угол, где валялась ветошь, куски пакли и стояла старая жестяная канистра. Когда-то, еще до войны, с этой канистрой она посылала Нюмчика на соседнюю улицу, в керосиновую лавку.
Наум ошеломлённо молчал. Потом лицо его скривилось словно от боли, подстаканник выпал из рук, и стакан покатился по полу, расплёскивая чай.
– Ты? – выдохнул Наум. – Ты?
Он подскочил к матери, сжав кулаки.
– Я знаю, тебе больно, – она покачала головой и провела рукой по его лицу, – может быть, ещё повезёт, и придет твоё время. Но сейчас отступись. Ты никогда не будешь среди этих людей своим. В тебе другая кровь. И это хорошо. Скоро я уйду. Папа зовет меня к себе. Это последнее, что я могла сделать, чтобы остановить тебя.
Минуту-другую он смотрел на неё, яростно играя желваками. И вдруг устало сказал:
– Наверно, ты права, мама.
Рут умерла во сне, с четверга на пятницу. В самый канун Песах.
Потому-то всё делалось в страшной спешке и сумятице. И только на кладбище, глядя на растерянное лицо сына, слыша громкие всхлипывания и причитания Тойбы, Наум осознал происшедшее.
Он стоял, угрюмо глядя себе под ноги. Потом бросил взгляд на осунувшуюся и внезапно постаревшую жену. И его пронзило: «Как похожа на маму. В юности я так тосковал по дому. Наверно поэтому, увидев её, потерял голову. Но мама всегда отдавала себя, ничего не требуя взамен. Если что-то принимала от нас, то только, чтобы не обидеть. А у Гели на первом месте она сама». Мирка застыла, повиснув на руке Боруха, между полузапахнутых пол пальто выпирал её острый живот. Мама Рэйзл, распростав руки как крылья, прижимала к себе двух внуков. Дряхлый раввин в старом плаще дрожал на пронизывающем весеннем ветру. Мутная капля то и дело повисала на кончике его носа. Он вытирал её скомканной тряпицей, переступая с ноги на ногу. « Мама!» – вдруг отчаянно вскрикнула Мирка и упала на колени на ещё не оттаявшую землю.
– Рождение и смерть. Всё крутиться вокруг этого, – пробормотал раввин, глядя на Мирку, – дитя входит в жизнь со сжатыми кулаками – оно верит, быть этому миру в его руках. Старики уходят с раскрытыми ладонями – с собой туда ничего не возмешь, – он закрыл глаза, собираясь с мыслями, дернул себя за кадык и выкрикнул срывающимся охрипшим фальцетом, – о чем вы плачете, дети Израиля?! Возрадуйтесь, глядя на судьбу этой женщины! Она прожила отпущенный ей срок. И, подводя итог её жизни, мы можем сказать: вот достойнейшая из жен, вот преданнейшая из матерей!
На следующий день Наум и Тойба пришли в опустевший родительский дом – с тем чтобы разобрать вещи и освободить квартиру.
Вместо Мирки явилась мама Рэйзл. Она была настроена воинственно. Переступив через порог, сразу же громко заявила:
– Вещи делим по числу наследников, – видя, что Тойба готова взвиться, срезала её, – я слышала, вы теперь замужем за старым большевиком. Мне всегда казалось, таким людям ничего не нужно – ни мебель, ни пасхальный сервиз. Их интересует только революция, – и решительно открыв буфет, она начала выгружать посуду, приговаривая, – бедная Рут! Нет большего горя для матери, чем неудачные дети. Мало ей было цурес с ними при жизни! Так сейчас, в раю на золотом кресле, она должна лить слёзы, глядя на них, – повернулась к Науму, – что вы сидите? У вас дом – полная чаша. Льется через край. Возьмите себе что-нибудь на память и идите домой.
Он покорно кивнул и полез на антресоли. Когда-то здесь было владение Бера. И Рут, и детям запрещалось не только копаться , но даже открывать дверцы. Нюмчик достал чемодан. Там в беспорядке лежали остатки старого сапожного инструмента, колодки, агатовые куски вара, обрывки серой дратвы, обрезки кожи и большая жестяная коробка из-под печенья, где Бер хранил квитанции об уплате налогов. Потом снял со стены оправленную в рамку старую фотографию, где Бер и Рут чинно сидели на стульях в окружении четырех детей. Тойба хотела было воспротивиться, но Наум хмуро посмотрел на неё и твердо сказал:« Больше мне ничего не нужно».
Подхватил чемодан, сунул за пазуху фотографию, сухо попрощался и ушел. Дома, буркнув Геле: «Не заходите ко мне», запер дверь спальни на крючок. При свете настольной лампы долго рассматривал фотографию. Внезапно коротко, отрывисто выдохнул. И вдруг заметил, что плачет: по небритым щекам, поросшим за эти несколько дней седой жесткой щетиной, текли слёзы. По-детски шмыгнув носом, не раздеваясь, лег в постель.
Ночью, словно от удара, проснулся. Захлебываясь, тихо взвыл.
«Я никогда не знал как распорядиться собой и глушил себя всю жизнь работой как водкой». К сердцу подкатила дикая удушающая тоска – проклятие рода Ямпольских. Он до смерти боялся этих приступов. Стараясь отвлечься от тяжелых мыслей, встал, начал копаться в чемодане, перебирая сапожный скарб. В кармашке нашел красные стеклянные шарики, мешочек с песком и дробью, свинцовую биту.
«Боже мой! Все эти годы папа хранил мои игрушки! – и раскаянье обрушилось на него, – он так любил! Что развело нас? Откуда ненависть и злоба? Разве причина в Геле? Эта женщина не стоит того. Может быть, всё дело в моей необузданности? В моем диком характере? Я хотел верховодить в этой жизни. И ради этого перешагнул через всё. Отрекся от самого себя». Он глухо всхлипнул.
Вновь машинально нырнул в кармашек. Вытащил маленький сверток, замотанный в тряпицу. А когда развернул, то увидел Георгиевский крест на почерневшей от времени ленте. И тут же всплыло в памяти, как мальчишкой, безмерно гордясь этим знаком отцовской храбрости, выкрал его из шкафа и, приколов к рубашке, явился на на сбор отряда. Вожатая Зина, голубоглазая и курносая, учинила ему допрос перед строем:«Где взял?!». Он, почуяв неладное, соврал, что нашел. « Дети, смотрите! – звонко крикнула Зина, – такие ордена царь раздавал своим подлым наймитам !» «Я начал стесняться тебя, папа, – прошептал Наум. – Только на фронте, в окопе, понял, что ты был не робкого десятка, но что мог поделать? Метался, пытался вырваться. Потом сдался. Эта подлая власть поймала тебя в капкан. А я? То же самое случилось и со мной.
Разве не хотел быть честным? А стал своим среди подлецов и поддонков. Видно, самое тяжкое – война с самим собой. Здесь нет ни тыла, ни передышки, ни укрытия. Здесь нет ни орденов, ни медалей…» Он открыл жестяную коробку. Начал перебирать и раскладывать квитанции, сортируя их по годам:«Собирал эти злосчастные бумажки. Хранил их, оправдываясь перед всякой швалью за каждый заработанный своим горбом рубль. А они с сытыми харями указывали как тебе жить!» – Наум задохнулся от гнева.
На самом дне коробки лежал конверт без обратного адреса, обклееный диковинными марками. Наум вынул из него листок бумаги, исписанный мелким четким почерком. «Здравствуйте, мои дорогие! Боюсь навлечь этим письмом на вас беду, но не могу удержаться. Прошло столько лет – от вас никаких вестей. У нас уже трое сыновей. Все в твою породу, папа». Наум перевернул лист: письмо было без подписи. Он начал внимательно перечитывать его. «Если это не опасно, пошлите весточку по адресу: Тель-Авив, ул. Алленби 13. Дедушка до последнего дня вспоминал и молился за вас… Не смею надеяться… Но если кто-то надумает, то сделаем всё, что в наших силах. Вы, конечно, поняли о чем я пишу». На почтовом штемпеле отчетливо виднелась дата: письмо было трехлетней давности.
«Папа получил его за год до своей смерти, – и перевел взгляд на фотографию, взятую им из родительского дома, – неужели Симка?» – прошептал он, глядя на диковатую девочку с тугой косой, перекинутой через плечо.
В эту ночь Наум решил повернуть жизнь в новое русло: бежать куда глаза глядят от пут ненавистной ему власти, от Турина, от грязи, в которой барахтался столько лет.
– Это мой последний шанс, – сказал он Геле, – пока в силах, хочу начать всё сначала. Но здесь у меня жизни не было и не будет.
Это не моё.
Она не перечила, зная его упрямство и строптивость. Надеясь, что одумается. А Нюмчик начал действовать. Он написал письмо и послал по указанному адресу. Ответ совершенно обескуражил его.
На казенном бланке крупными буквами было напечатано: «Укажите точные имя, фамилию, год и место рождения, согласно метрике, всех членов семьи, кто намерен репатриироваться. Укажите имя, фамилию и год рождения, а также степень родства того, к кому вы едете. Если таковых нет, поставьте прочерк. Письмо вышлите по адресу: Рига, ул. Ленина 7, Петрову» Наум долго думал, что бы это могло означать. А потом решился. И махнул через всю страну в Ригу.
По указанному адресу оказалось какое-то учреждение по обмену жилплощади. Петрова там никто не знал. Пожилая женщина с усталым лицом предложила оставить письмо:
«У нас иногда такое бывает. Люди меняются, переезжают. Почта попадает к нам».
Она посмотрела Науму в глаза и, отвернувшись, зашелестела бумагами. Наум оставил письмо. Через месяц пришел вызов с печатью. И он понял, что участвует в игре, правила которой ему неизвестны. Но это не остановило его. Он твердо решил уехать.
И тут Геля неожиданно стала на дыбы.
– Нам там нечего делать. И ты никуда не поедешь! Это искалечит мальчику жизнь. Концерты, конкурсы – ему всё перекроют.
Столько лет учебы, труда. Из-за твоей блажи он должен стать учителем музыки в сельской школе? Не будет этого! Я всё узнала. Ты не получишь от меня развода, а без развода разрешения на выезд не дадут. Мы прожили вместе почти четверть века.
– Не вместе, а рядом, – перебил Наум.—Ты любила себя, я – себя!
– он с раздражением глянул на жену, и вдруг кольнуло: «Как похожа на маму!».
– А кто в этом виноват ?! Ты! У вас порода такая, – вспыхнула Геля.
– Хватит! – оборвал Наум, – я отработал на вас двадцать один год. Три раза по семь. Теперь свободен. Хотите, поехали вместе. Не хотите – уеду один. Думайте, – глянул исподлобья и отрезал, – хотя тебе не советую. Там нужно хребтину ломать. Ты не из таких. Постарайся устроить свою жизнь здесь. Я не против. А развод дашь, никуда ты не денешься. Не дашь, всё равно уеду. Для меня это дело решенное.
Когда сын пришел домой, он положил на стол конверт и прихлопнул ладонью:
– Это вызов в Израиль. Я уезжаю. Не уговариваю. Думай сам.
Неизвестно выпустят ли. Не знаю, что ждет тебя там. Но помни: дорогу тебе стелили мои деньги. Учителя, репетиторы – ни в чем не было отказа. Тебе не нужно было заботиться о хлебе насущном. Ты способный, но не талантливый. Для твоего дела этого мало.
– Папа, ты помешан на своих деньгах и ничего не понимаешь в моем деле, – Эля отстраненно, холодно посмотрел на Наума и отрывисто добавил: А мама? О ней подумал?!
– Не тебе судить! – оборвал его Наум, – У нас свои счеты.
– Ты ни с кем не можешь жить в согласии, – вспылил сын, – даже с самим собой. Но в твоем возрасте уже пора угомониться, папа.
– Ха, – криво усмехнулся Наум, – в моем возрасте мужчины в нашей семье начинают всё сначала. Ты вспомнишь мои слова. У тебя это ещё впереди.
Наум подал документы. Потянулись месяцы томительного ожидания. Отказ пришел спустя полгода, в канун октябрьских праздников. И начались хождения по канцеляриям и кабинетам. Он вкладывал в это всю свою неуемную энергию и топил в неустанных хлопотах тоску рода Ямпольских. В большом сером здании на площади, где двадцать лет назад ему твердили о его еврействе, теперь втолковывали и совестили, что негоже русскому человеку покидать родину. В конце концов открыто начали грозить тюрьмой, намекая на артельные дела. И тогда он решился. Вечером, подкараулив Турина у его дома, оттеснил к газетному киоску:
– Слышал новость? Колька Вольский умер! – оскалился в ухмылкею. – Давай наново знакомиться. Наум Ямпольский. Жид чистой воды. Или меня выпустят из страны, или пойду с повинной.
Мне ходу назад нет и терять нечего, все равно живу, как в тюрьме. А ты рискуешь многим. Так что решай…
… В конце лета Наум получил разрешение на выезд. До границы его провожал сын.
Всю дорогу они обменивались ничего незначащими словами. Но когда остались считанные минуты, сын, крупно сглатывая от волнения, торопливо заговорил:
– Папа, ты родился в еврейской семье. Но ведь жизнь прожил как русский человек. Что тебя гонит в Израиль? Антисемитизм? Но где ты видел систему без изъянов? И как ты себе представляешь страну, где собрались бывшие изгои? Это пороховая бочка! Раздор, борьба за власть! Что тебя туда несет? Зачем всё время себя испытываешь?
– Не бойся за меня, сынок. Не переживай. Я битый, как-нибудь выкручусь, – Наум бережно коснулся ладонью щеки сына и, ощутив колкую щетину его плохо выбритого подбородка, чуть не заплакал от тоски и страха перед разлукой. Он через силу улыбнулся, – насчет музыки я был не прав, сынок. Хорошо, что у тебя есть за что держаться в этой жизни. Но помни, на песке замок не строят. И знай – евреем может быть лишь тот, кто на это согласен. Трижды подумай, прежде чем взвалить на себя этот камень. Старайся жить легко.
Жалею, что я не могу тебя этому научить.
Ему хотелось сказать что-то важное, что могло бы уберечь сына от ошибок и метаний. Но очередь тронулась с места. И его понесло, как щепку в водовороте. Толпа приперла к железному барьеру. Молодой солдат открыл турникет, отсчитал пять человек. Наум попал в их число. Он поставил на оцинкованный прилавок свой багаж. Таможенник небрежно ткнул пару раз баул, где были сложены носильные вещи Наума. А затем начал нехотя копаться в чемодане, перебирая колодки, мотки дратвы, сапожный инструмент.
– Золото, бриллианты, валюта, ордена имеются? – он сурово посмотрел на Наума.
– Нет. Но если не веришь, ищи. Это твоя служба, парень, – Наум кивнул на скарб.
– На полный досмотр, – процедил сквозь зубы побагровевший таможенник.
Наум кое-как побросал скарб в чемодан, и его повели длинными извилистыми коридорами. В комнате, за письменным столом, углубившись в какие-то бумаги, сидел майор с худощавым непроницаемо-строгим лицом. Наум протянул документы. Майор их небрежно перелистал.
– Ничипорук! – крикнул майор, и в дверь вошел сержант-сверхсрочник, – осмотреть!
– Раздевайтесь догола, – приказал сержант и подтолкнул Нюмчика к ширме.
Наум, ни слова не говоря, закатал штанину, отстегнул протез и швырнул его на стол майора. В комнате повисла тишина.
– Ничипорук, выйди! – чуть слышно сказал майор.
– Есть! – козырнули сержант с солдатиком и скрылись за дверью.
– Забери это! – майор брезгливо кивнул на протез, обутый в зеркально начищенный ботинок, – что в чемодане?
– Сапожный инструмент, – Наум откинул крышку.
Майор бросил взгляд на его руки с несмываемыми следами вара и порезов.
– Что за народ! – он внезапно стукнул кулаком по столу, – вечно мутите воду! Притворяетесь своими, но внутри-то у каждого – наблюдатель и вражина. Вы умеете делать деньги из воздуха. Вас топчут, а вы всё равно рветесь к власти, цепляясь друг за друга! Вы как бурьян – повсюду!
– Ты прав, майор, – перебил Наум, – мы живучи и неистребимы. Мы умеем делать деньги из воздуха, но мы умеем и работать, как проклятые! Когда падаем – грязнее грязи, но когда возносимся, хотим ухватить звезду с неба. На меньшее не согласны. Сотни путей находим, чтобы добиться своего. И многим из нас наплевать – праведные они или нет.
– Ты там ещё поплачешь кровавыми слезами, – майор швырнул через стол документы.
– И это правда, майор. Но мне не впервой, – усмехнулся Наум.
– Катись к такой-то матери! Ничипорук, – и надсадно крикнул, – Ничипорук, проводи к поезду.
Наум вошел в пустое купе, уложил вещи, сел и закрыл глаза. «В 42-ом году в вагоне для скота, под конвоем меня насильно увозили отсюда. А теперь сам, по своей воле покидаю эту страну», – мелькнула горькая мысль. Поезд тронулся. Он прильнул к окну. На душе было тревожно и муторно: «Может быть, мальчик прав? Что связывает с евреями меня, Кольку Вольского? – и тут же возразил сам себе, – разве этот отъезд не мой личный исход из Египта?» Он провел рукой по лицу, вздохнул. Задернул на окне шторы. Запер дверь на задвижку. Достал чемодан, разложил на столике инструмент. Отстегнул протез, зажал его между ногой и культей. Поддев подошву ботинка, оторвал её у носка. Вынул из специально сделанной выемки Геогиевский крест. Подышал на него. Протер краем салфетки.
Сунул в нагрудный карман и прошептал: «Мы ещё повоюем, папа».
Fort Lee, июль 2003 г.
РИШЕЛЬЕВСКАЯ, 12
Было ли тому причиной наше сиротство или прошлая кочевая жизнь, но мы с сестрой быстро и прочно прижились в приморском южном городе у одинокой чудаковатой тетки Мани. Отец наш, черная армейская кость, подгоняемый беспощадной службой, то и дело переезжал с места на место. Матери не стало давно, я ее помнила смутно. И все же чувство обездоленности вызывало внезапные вспышки неистовой обиды на весь мир. Я бунтовала и злобилась.
Тетка – тихая старая дева, никогда не имевшая ни своей семьи, ни детей, насмерть пугалась этих вспышек. Губы ее начинали мелко дрожать, на лице проступали крупные рыжие веснушки, а большой нос с аристократической горбинкой наливался влагой. И шмыгая им, словно провинившаяся девчонка, она беспомощно лепетала:
– Что ты? Что с тобой?
– Дед Лазарь ей кланяется, – деловито объясняла сестренка, много младше меня, не прерывая своей сосредоточенной возни с куклами.
– Он что? Опять приходил? – тихо ужасалась тетка.
Мои выходки напрочь выбивали ее из колеи. И потому после бури, когда все утихало и мы с сестрой, наконец, укладывались спать, она погружалась в горестные раздумья. Отколов пристежную косу, распустив по плечам рыжеватые тонкие волосики и намазавшись пахучей мазью от веснушек, садилась у стола. При скудном свете лампы-грибка долго разглядывала семейные фотографии. Я знала: она ищет сходство между мной и дедом Лазарем. Иногда тихо роняла:
– Эта девочка – точная копия майнэм мишугэнэм татэ ( моего сумасшедшего отца)».
Уже сквозь сон я слышала тихий скрип петель внутренней ставни, щелканье шпингалета и скрежет дверного засова. Так начинался и кончался день в нашей комнате на Ришельевской 12. Я подсмеивалась над теткой, повторяя слова деда:
– Боишься, что тебя украдут?
Она, обидчиво поджав губы, с силой нажимала на шпингалет.
Случалось, со слезами в голосе шептала в ответ – Твой дед и ты – самые умные на свете.
Дед появлялся у нас всегда внезапно. Маленький, юркий, рыжий и бурно говорливый, он, словно вихрь, врывался в нашу комнатушку. Следом за ним летел чуть ли не на половину пустой левый рукав его чесучового пиджака.
– Папа, – всплескивала руками тетка Маня.
Она тотчас усаживала его за стол, наливала в маленькую пузатую зеленого стекла стопку темно-багровую и густую, как кровь, вишневку. Дед осторожно отхлебывал и начинался тихий, неспешный семейный разговор. Но через минуту-другую он, резко отодвинув от себя рюмку, гневно вскрикивал:
«Медвежья голова! Слепая ослица!» Все кончалось раздором, теткиными тихими слезами. На прощанье дед бережно щекотал мою маленькую сестренку корявым веснушчатым пальцем, восхищенно цокал языком: « А шейне мэйделе (красивая девочка)».
И исчезал столь же стремительно, как и появлялся. Я провожала его до двери, где он тихо, едва заметно шевеля толстыми губами, шептал:«Приходи на Тираспольскую». Осторожно гладил уцелевшей рукой мою тугую длинную косу. В ответ я молча, со стесненным сердцем, кивала.
Походы на Тираспольскую держались в полной тайне. Там, в глубоком полуподвале, дед жил с женщиной по имени Рива, которую тетка упорно не хотела признавать. « Ты не распишешься с ней! В память о маме ты не сделаешь этого», – упрямо повторяла тетка, низко опустив голову и прижав к груди руки.
А дед наступал на нее и злобно шипел.
За гладким, отполированным тысячами прикосновений поручнем зияет черная яма полуподвала, куда ведут сбитые ступени. Маленькое пыльное окошечко, наполовину утопленное в земле, забрано редкой пузатой решеткой. Чуть ли не вровень с мощеным тротуаром – облупившаяся во многих местах вывеска: «Пошив брюк».
Как часто, настороженно оглянувшись вокруг, я ныряла сюда, в эту подвальную полутьму. Дверь, обитая жестью, в любую, даже самую жаркую, погоду, казалось, поблескивает изморозью. Тихо звякал дверной колокольчик, и дед Лазарь в узком черном переднике с небрежно перекинутым через шею потертым сантиметром, тотчас радостно вскидывался: « Кто к нам пришел!»Его напарник, безногий инвалид Егор, сумрачно кивал мне, не прерывая ни на секунду стрекотания «Зингера». Материал, точно змея, изгибаясь и свиваясь на полу в кольца, медленно выползала из-под беспрестанно снующей вверх-вниз блестящей иглы. Лишь сделав последний стежок, Егор выпрямлялся. Устало откидывался на спинку стула. Потом брал в руки костыль и, перегнувшись через стол, глухо стучал им в стенку. «Сейчас будем вечерять, – Егор хитровато подмигивал мне, – его жинка, – он заговорщицки кивал на деда, – налепила вареников».
Дед Лазарь хмурился, исподлобья смотрел на напарника и сурово осаживал его:
– Не болтай лишнего.
Красивую седовласую Риву дед неопределенно называл «Бобэ (бабушка)». Будто стеснялся ее присутствия. Я это чувствовала. И потому, краснея до слез и лепеча что-то бессвязное, обычно пыталась было ускользнуть. Но дед властно останавливал меня:«Не дури!» И я замирала.
Высокая статная Рива. Она входила, держа в одной руке кувшин с водой, в другой – белое полотенце:
– Проголодались, босяки?
Увидев меня, замирала от неожиданности, а затем яростно набрасывалась на деда:
– Что ж ты мне не сказал, что пришла моя девочка?
Кувшин, полотенце, блюдо – все, что было у нее в руках, все тотчас отставлялось в сторону. Она крепко прижимала меня к себе и горячо целовала в макушку.«Зай гезунт ун гликлэх, майн кинд (Будь здорова и счастлива, мое дитя)», – этими словами Рива встречала и провожала меня каждый раз.
Мне кажется, в душе она давно свыклась с разладом в нашей семье или, быть может, лишь утешала меня. Но как часто, подсовывая свои знаменитые тейглах, штрудели и форшмаки, она со скорбной усмешкой говорила мне: «Не обращай внимания на эту семейку, – как бы отделяя нас двоих от деда и тетки, – они все сделаны на один лад. А этот ко всему прочему, – она насмешливо кивала на деда, – тот еще фефер (перец).
Все нападки, язвительные подковырки и шуточки деда обычно пропускала мимо ушей. Но иногда вскипала. И тогда, дерзко блестя глазами, бросала свысока:
– Ты же у нас известный на всю округу хохэм (умник).
– Все слышали, что сказала эта женщина? – резким фальцетом вскрикивал дед. Но, бросив быстрый взгляд на Риву, тотчас сконфуженно умолкал.
Тут, в мастерской, он был совсем не похож на того суетливого, взъерошенного, то и дело вспыхивающего от обиды человека, каким я его видела у нас на Ришельевской. Здесь он был совсем другим. Широко расставив коротковатые ноги и вытянув трубочкой толстые губы, он долго, пристально вглядывался в материал, расстеленный перед ним на столе. Иногда что-то беззвучно нашептывал. Обходил несколько раз вокруг стола, лязгая в воздухе ножницами, точно примериваясь к предстоящей работе. И вдруг стремительно начинал резать. Казалось, безжалостно кромсает материал на куски. Через час сметанные на живую нитку брюки были уже в руках у напарника.
– Твой дед в своем деле артист, – изредка бросал Егор.
Дед Лазарь скупо усмехался, насмешливо поддакивал:
– Угу, артист погорелого театра.
Даже о своей дочери, тетке Мане, он говорил без обычной запальчивости.
– Ну как там поживает твоя мумэ (тетя)?
Конечно, глаза его насмешливо щурились, губы складывались в едкую усмешку, но не было той жгучей злобы, что вскипала в нем, у нас на Ришельевской.
– Что ты экономишь?! Что ты жалеешь копейку детям? – гневно вскрикивал он. Обычно это был зачин.— Я тебе даю. Вэлвэл тебе присылает. А ты все копишь, копишь, копишь. Я у тебя спрашиваю, девочка должны ходить в таких чулках?— дед хватал заштопанный теткой чулок и совал ей под нос. – А на себя посмотри! Сколько раз ты уже лицевала свое пальто?
– Что ты хочешь, папа? Успокойся, папа! – беспомощно сцепив руки, шептала тетка.
– Что я хочу? – вскипал дед с новой силой.
Иногда мне казалось, что безответность тетки еще больше распаляла его. Он словно срывал на ней всю ту обиду и боль, что беспрестанно мучила, жгла его душу.
– Я хочу, чтоб они имели все: платья, туфельки, игрушки, – он загибал палец за пальцем. И, потрясая в воздухе уцелевшим жилистым кулаком, злобно сипел, – они должны жить, как царицы! Ты, бесплодная смоковница, разве ты понимаешь, что такое ребенок?
Ты, как твоя покойная бабка. Та тоже знала только одно: деньги, деньги, деньги. На пурим она выдавала твоей маме шаль и шевровые туфли. А после праздника снова все прятала в сундук до следующего пурима. Каждое зернышко было у нее на счету. Чем все кончилось? Где все ее добро? Где твоя мама Рейзеле? Ты знаешь, что ждет завтра этих детей в нашей бандитской малине? Знаешь? Я тебя спрашиваю!» Он подступал к тетке. Та цепенела от ужаса. Веснушки ярко проступали на ее мучнисто-белом лице. Зажав рукой рот, она начианала беззвучно плакать. Я обычно забивалась у угол. Лишь моя бесстрашная сестра умела мгновенно пресекать его вспышки гнева.
– Что ты раскричался? – сурово насупившись, она дергала деда за руку, – ты пришел в гости. Сядь и сиди. И жди, когда тебе дадут чашку чая, – Ее блестящие светло-шоколадные глаза властно, поженски сверкали. – Так делают приличные люди.
Дед мгновенно обмякал. Становился перед ней на колени. Прижав правой рукой к груди ее кудрявую голову, тихо шептал:
«Рейзеле, копия Рейзеле, тебе на долгие годы, – и толстые губы его начинали дрожать.Ты опять все перепутал. – Сестра сурово хмурилась, – С чего ты вдруг взял, что я Рейзеле? Ну-ка, быстро — как меня зовут Тихая виноватая улыбка скользила по его лицу. Дед отводил взгляд в сторону. Начинал осторожно дуть на ее кудряшки. И она, откинувшись назад, заходилась в заливистом, звонком смехе.
Сестра с детства как-то сразу, твердо определила свою линию жизни. И, сталкиваясь с тем, что вызывало у меня приступы бессильного страха, отчаяния и злобы, лишь заносчиво встряхивала кудряшками. Где я то и дело спотыкалась, падала, она единым махом преодолевала все рытвины и ухабы бытия. Потирая ушибы, зализывая кровоточащие шрамы, я не столько шла по жизни, сколько настороженно оглядывалась по сторонам. Мне казалось, что мир вокруг меня наполнен ненавистью, опасностью и страхом. Она же, не обращая внимания на тычки и колдобины, шагала вперед не оглядываясь. Лишь изредка, в особо трудные минуты жизни, сводила к переносице изогнутые серпом черные брови. Но тотчас, словно спохватившись, гордо, независимо усмехалась.
В придачу ко всему природа отпустила моей сестре практичность и легкий открытый характер. Утро, обычно, у нее уходило на сбор дани. И пока я давилась холодной скользкой картошкой в мундире, которую оставляла нам заботливая, но до скупости экономная тетка, сестра обходила наш двор. Деликатно постучавшись и стремительно просовывала в узкую щель кудрявую голову: – Здоровэньки булы, – говорила сестра, подражая знаменитым в ту пору Тарапуньке и Штепселю, при этом заразительно смеялась, встряхивая тугими иссиня-черными локонами.
Я чутко вслушивалась в звуки, доносящиеся из гулкого колодца нашего тесного дворика. Хлопанье дверьми, шум воды из колонки, перекличка голосов – все это внезапно перекрывал сильный грудной голос сестры:
– Дывлюсь я на небо, тай думку гадаю, – задушевно выводила сестра.
«Опять у бабки Гарпыны пасется», – уныло думала я, в сотый раз переставляя в старом рассохшемся буфете пустые банки из-под варенья. Обычно бабка Гарпына ничего, кроме каши-размазни, для своей дочери-язвенницы, что служила инструктором в райкоме, не варила. Два раза в месяц – в день аванса и получки нашего дворника Колыванова – сестра самозабвенно выводила полный щемящей и неизбывной тоски напев:
«Как пойду я на быструю речку». Тогда я оживлялась. Дворничиха Колываниха, которая неизменно заказывала сестре эту песню, пекла тающие во рту пироги с картошкой. В остальные дни на колывановский шаткий столик ставилось с полдюжины железных мисок с пустыми щами – все, чем баловала Колываниха свою ораву.
Сама за стол не садилась. Лишь изредка застенчиво ныряла ложкой в миску своего любимца Петьки. Но наступало разговенье – аванс и получка. И хоть уже с утра душа ее томилась от тревожных предчувствий, она пекла пироги.
– А подь-ка на улку, глянь, не идет ли отец, – то и дело посылала она кого-нибудь из сыновей. Белесые, низкорослые, скуластые – все в отца, мальчишки Колывановы угрюмо отнекивались, кивая друг на друга. Наученные горьким опытом, знали, доносчику – первый кнут. Завидев сына, пьяный Колыванов тотчас кидался на него с кулаками:
«Следишь, пащенок?! Мать подослала? А ну подь сюда! – Качаясь, он пересекал двор, рывком открывал дверь и, остановившись на пороге, грозно подзывал жену:
– А ну, подь сюда! – грозно подзывал он жену И она, высокая, статная, на голову выше его, робко шла, норовя боком, незаметно пронести мимо мужа свое ладное тело. – Чего уставилась? У-у глаза твои бесстыжие, – свирепел он. И Колываниха, словно загнанная измученная лошадь, переминалась с ноги на ногу, покорно опустив голову, шарахаясь от его тычков, прикрывала руками лицо, но ускользнуть не смела.
– Стоять, кому говорят, – шипел дворник вытягивая, точно гусь, тонкую шею. – Стоять!
Наш двор уже давно привык к его пьяным выкрикам, к шаткому штакетнику его палисадника, окрашенному в ядовитый зеленый цвет к его синей застиранной майке с широкими, вытянутыми чуть ли не до пояса проймами, что свободно обвисала на нем.
Это была наша жизнь. И другой мы не ведали. Все шло по заведенному порядку. Неотвратимо, как восход и закат.
Ближе к полудню во двор на мусорной машине въезжала быстрая, как ртуть, толстуха Сойферт, что жила под нами на первом этаже. Она выскакивала из кабины, путаясь в длинном брезентовом переднике, и начинала звонить в колокольчик, взывая: « Му-сор, му-сор».
Затем натягивала брезентовые негнущиеся рукавицы, хватала лопату и, ловко направляя в жерло машины зловонное месиво, поторапливала медлительных жильцов: « Швыдчей, швыдчей, граждане!» Наконец, перекрывая шум мотора, кричала своему мужу Менделю, что сидел за баранкой: «Генуг (хватит)!» Мотор, зверски взревев в последний раз, мгновенно глох. Из кабины неуклюже вываливался высокий, широкий в кости, с крупным вислым носом могучий Мендель. В тот же миг, словно из – под земли, рядом с ним вырастала сестра.
– Мэй-дэ-ле (девочка), – ласково тянул Мендель, увидев ее, и тотчас подхватывал на руки, – зинг (пой)!
– А идише момэ (еврейская мама), – подрагивая голосом, точно заправский кантор, начинала сестра и Сойфертиха замирала, сцепив на животе сильные жилистые руки.
Для каждого из соседей у сестры была припасена своя песня. Даже ядовитая Катька Малицина, жена старшины милиции Сережи, завидев во дворе сестру, кричала ей, перегнувшись через подоконник:
– Пришла-таки, побродяжка! Ну что застряла внизу? Заходи! Гостем будешь! Через минуту из окон малицинской комнаты слашался звенящий голос сестры:
– Зачем тебя я, ми-лы-й мой, узна-а-а-ла?
– Ой-й! – не то всхлипывала, не то подпевала ей Малицина в конце каждого куплета.
В полдень сестра возвращалась домой, нагруженная добычей. С шумом вздыхая, как хорошо поработавший человек, выгружала из карманов своего платья блины, крутые яйца, куски пирога, слипшиеся карамельки и монпасье. «Быстрей ешь», – говорила она и тотчас отворачивалась от своего богатства. В эти минуты я понимала, как нелегко ей было, в какую трудную борьбу она вступала сама с собой. От тетки эти походы тщательно скрывались. Да ей и не до того было. С утра до вечера добывала хлеб насущный, моя и натирая полы в самой большой библиотеке города. Обходясь сама на завтрак, обед и ужин пустым чаем с бубликами, искренне считала три картофелины и тарелку супа – царской едой.
Однажды сестра вернулась домой, когда часы на городской башне уже пробили два и мне пора было собираться в школу.
– Где тебя носит? – набросилась я на нее.
– Картошка осталась? – спросила сестра, словно не слыша моего вопроса.
Она быстро и ловко принялась очищать от кожуры холодную картофелину. Макая ее в крупную желтоватую соль, стала жадно есть.
– Выкладывай! Что случилось? – начала выпытывать я.
Сестра внезапно перестала жевать и, округлив глаза, почти шепотом сказала:
– На черном дворе, в боковухе, поселились французы. Фамилия их Филиповы. Мальчишка с девчонкой болбочут не по-нашему. Не веришь?
Она вынула из кармана крохотную ажурную брошь-башенку, сплетенную из тонкой блестящей проволоки.
– Cмотри, что подарили.
– Эйфелева башня, – ахнула я в изумлении.
Сестра важно кивнула. И тотчас по-взрослому пригорюнилась:
– Живут очень бедно. На обед едят хлеб с маргарином и пшенную кашу.
С этого дня, подталкиваемая каким-то смутным чувством, я стала, словно бы невзначай, все чаще и чаще заглядывать в маленькую пристройку, что примостилась в тупике черного двора, между сараями и котельной. Вначале пыталась зазвать с собой сестру. Одной было неловко. Но сестра упорно отнекивалась:
– Вонь! Скукотища!
Раньше я обходила этот двор стороной. Минуя черную угрюмую подворотню, ведущую в него, притаивала дыхание, брезгливо отворачиваясь в сторону. Удушающий запах падали тугой волной накатывал оттуда. Посреди двора, мощенного булыжником, громоздились железные мусорные баки. Рядом с ними тускло лоснилась от жира чугунная решетка слива. Сюда выплескивали помои, выносили обглоданные добела кости, объедки голоногие распаренные посудомойки и разгоряченные жаром котлов повара из пельменной.
Тут сновали бездомные коты и разжиревшие на отбросах крысы.
Здесь поселились русские французы Филипповы.
Нить жизни каждого из нас смотана в тугой запутанный клубок.
Он катится, указывая путь, и мы покорно следуем за ним. В юности – с жадным любопытством озираясь по сторонам, ближе к старости — угрюмо глядя себе под ноги, чтобы не оступиться, не сделать опрометчивого шага. А клубок все разматывается и разматывается, отсчитывая годы. Иногда, всматриваясь в извивы прошлого, мы замираем в горестном изумлении: «Как же это случилось?» И растревоженная душа смиренно шепчет в ответ: «Быть может, это судьба?» …Иной раз мне чудится: не загляни я в эту комнатушку с покатым потолком и стрельчатыми окошками, и жизнь моя на склоне лет повернула бы в иное русло.
– Слышишь? Это голос охотничьего рожка.
Рука Елены Сергеевны с набрякшими венами, огрубевшая от ледяной воды, щелока и золы, птицей взмывает вверх и неподвижно повисает в воздухе.
Я вслушиваюсь в призывные звуки, льющиеся из угрюмой черной тарелки репродуктора. Она висит на стене, прямо у меня над головой. Звук, словно по ступенькам, поднимается все выше и выше.
Становится нестерпимо тонким. Мне кажется, будто он пронизывает меня насквозь, как острая стальная игла. Я тихонько начинаю ерзать, и этот еле слышный шорох выводит Елену Сергеевну из оцепенения. Она нервно поправляет волосы, собранные в тугой узел. В полумраке тускло взблескивает узкое колечко со стертым блеклым камешком.
В этой комнатушке, в углу черного двора, почти всегда царят сумерки. Кажется, соседние дома и сараи, единожды сговорившись между собой, тесно сомкнулись друг с другом и навсегда заслонили своими широкими спинами два узких стрельчатых окошка.
– --- А это всадники, - – рука Елены Сергеевны снова взмывает вверх. Тихая усмешка морщит ее губы. – По снежку, по нехоженому первопутку они несутся на зов рожка. Звонко стучат копыта лошадей по мерзлой земле. И свищет ветер в зябких голых ветвях деревьев. А вокруг, куда ни глянь, снег, снег, снег, – внезапно она умолкает.
Жалобно улыбается. – Если бы ты знала, как я соскучилась там по настоящей зиме.
- – Вы жили в самом Париже? На Елесейских полях? – несмело, смущенно выталкиваю я из себя.
– На Елисейских полях? Нет, нет. Что ты! Там очень дорого. Это не для бедных людей. – Секунду она исподлобья смотрит на меня и скупо, нехотя объясняет:
– Ведь мы бежали из России. Ни багажа, ни денег. Лишь сундучок с бельем – вот и все.
– Бежали? – во мне вспыхивает необъяснимый ужас. – Бежали отсюда? Из нашей страны?
– Давай послушаем. Сейчас будет очень красивое место, – с неловкой поспешностью прерывает меня Елена Сергеевна.
В настороженной тишине плывут диковинные звуки. И это так непохоже ни на тугое напористое шипение примусов, ни на звяканье кастрюль, ни на шлепанье и шарканье шагов, ни на громкую перекличку голосов, что я на миг закрываю глаза и замираю. Где-то внутри, под ложечкой, странно холодеет: «Что это?» Я окидываю настороженным взглядом самодельный абажур из бархатной бумаги, обшитый по краю узорчатой бахромой. Стулья с резными спинками, чинно выстроившиеся по сторонам большого квадратного стола, покрытого топорщащейся на углах туго накрахмаленной клетчатой скатертью. Три топчана, застеленные белоснежными, без единой складочки, пикейными покрывалами. Здесь, в этой комнатушке, притаившейся в изгибе длинной кишки черного двора, все кажется таинственным, чужим. Даже зеленый с выщербинками и трещинами кафель голландки. Как загадочно, тускло поблескивает его зеркало в быстро сгущающихся сумерках. Мне становится тревожно. Я тихонько бью пяткой в стенку сундучка, на котором сижу. Он откликается глухим, надтреснутым голосом. Мои руки скользят по металлическим, холодящим кожу уголкам, по шишечкам и впадинам замысловатого кованого пояса, туго обхватывающего крышку.
– Это приданое моей мамы, – Елена Сергеевна кивает на сундучок, – все что осталось. – Смутная усмешка скользит по ее губам.
Она откидывается на спинку стула. Прикрывает глаза. – Бывало, откроешь крышку, и чудится – домом пахнуло. А дома давно уже и в помине нет.
Елена Сергеевна резко наклоняется ко мне, тихо шепчет:
– Они сожгли его.
– Кто? – спрашиваю я, и мне отчего-то становится жутко.
Елена Сергеевна несколько секунд сидит молча. Очнувшись, зябко передергивает плечами:
– Была революция. Беспорядки, – быстрой скороговоркой произносит она. Неясная глухая неприязнь внезапно охватывает меня.
– Зачем вы вернулись сюда? – хмуро спрашиваю, стараясь поймать ее ускользающей взгляд, а сердце почему-то испуганно ухает в груди.
Она тотчас вспыхивает быстрым нервным румянцем. Высоко вздергивает подбородок:
– Я – русская. – И вдруг как-то съеживается, оседает, бледнеет.
– Мне там жизни не было. Тоска заедала смертная. Не дай Господь тебе это испытать. Когда вокруг всё чужоё. Всё. И ты всем чужая, – она запинается. Умолкает на миг, словно вспоминая свою недавнюю жизнь. Несмело смотрит мне в глаза.
– Не надо об этом, – шепчу я.
Но Елена Сергеевна будто не слышит. Прикладывает руку к груди и говорит тихим надтреснутым голосом:
– Вот тут непрерывно болело. Понимаешь? Иногда забудешься, живешь как все. А потом вдруг как кольнет: «Домой!» – Она прикрывает глаза. Две крохотные слезинки выскальзывают у нее из-под век. – Вчера дети опять попрекали меня: «Зачем мы приехали сюда?» Бросает быстрый взгляд на ходики, висящие на стене, и спохватывается. – Сейчас нагрянут. – Внезапно замирает, вслушиваясь в звуки со двора. Оттуда доносится беззлобная перебранка, звон ведер, глухой стук дверей. Елена Сергеевна поспешно подходит к окну.
– Опять, – с отчаянием тихо вскрикивает и рывком отворачивается, – опять они льют помои прямо под окна. Михаил Павлович давеча хотел идти браниться. Еле удержала. Мы здесь на особом положении. Нам ни во что нельзя вмешиваться, – она зябко кутается в поношенную вытертую шаль, словно ей вдруг становится холодно. – Тяжко ему. Тяжко. Конечно, все таит в себе. Молчит. Но ведь я чувствую, – она судорожно вздыхает. Быстро перебирает дрожащими пальцами путаную редкую бахрому шали. – Веришь – всю эту мебель сделал сам, – на секунду оживляется. С гордостью оглядывает резные спинки стульев, точеные фигурные ножки стола. Но тотчас опять сникает: – У него руки золотые, но там, на заводе, это не нужно. Там план, план, план. А он не привык шаляй-валяй.
Понимаешь? – голос ее дрожит и рвется. Кажется, вот-вот заплачет. Несколько минут стоит молча, понуро опустив голову. В комнате повисает тревожная тишина. – Надолго ли его хватит при такой жизни…
Она смотрит за окно, в палисадник, где между анютиных глазок и резеды отблескивают перламутром влажные картофельные очистки и яичная скорлупа.
– Встает чуть свет, – еле слышно, словно жалуясь самой себе, шепчет она, – убирает мусор. Моет двор. Смотритель сюда даже не заходит. Все Михаил Павлович. Весной посадил сирень и жасмин.
И так прижились хорошо. Уже бутоны были. Кто-то ночью выдернул с корнем.
Будто в предчувствии грядущих испытаний заранее примеривала к себе чужую судьбу.
Исподволь, по крупице я узнавала жизнь этой семьи: намеки, разговоры, пересуды соседей.
Жизнь в этой полутемной пристройке с двумя стрельчатыми окошками начиналась рано, чуть ли не затемно. Елена Сергеевна, тщательно причесанная, в туго накрахмаленном клетчатом переднике колдовала в крохотной кухоньке, выгороженной дощатой перегородкой. Голубоватый язычок спиртовки лизал зеркально сияющий кофейник. Тонкая струйка пара источала запах густого ячменного кофе.
– Доброе утро, дружок, – Михаил Павлович, высокий, прямой, с капельками воды на серебристых реденьких волосах, с полотенцем через плечо, нежно, едва прикасаясь губами, целовал Елену Сергеевну в бледную, примятую со сна щеку.
Она быстро, по-птичьи вскидывала голову, пристально смотрела ему в глаза. Казалось, в этот миг они проверяли готовность друг друга к грядущему нелегкому дню.
– Бриошь? – спрашивала она, разрезая на тонкие ломтики сдобную булочку и раскладывая их на фаянсовой тарелочке.
– Бриошь, – улыбаясь глазами, отвечал Михаил Павлович.
Он снимал горячий кофейник со спиртовки, и они шли в комнату по узкому коридорчику, тесно касаясь друг друга.
Внутренний голос шептал мне: «Отвернись. Нехорошо подглядывать». Эта невинная ласка двух уже немолодых людей вызывала щемящее чувство стыда и зависти.
Неужели только для того, чтобы исподтишка смотреть им вслед, я прибегала сюда чуть не каждое утро ни свет, ни заря? Не знаю.
И были еще дети. Клодин и Мишель. Такие непохожие ни на меня, ни на мою сестру, ни на забитых детей дворничихи Колывановой. Такие непохожие друг на друга.
– Фланёр, – говорила Елена Сергеевна, глядя на Мишеля, покачивая горестно головой, и мелко, быстро крестила его в спину.
Его рот был всегда растянут в сияющую улыбку. Его длинные руки и ноги находились в беспрестанном движении. Он то высоко подпрыгивал вверх, чуть ли не под самый потолок, то резкими порывистыми движениями поочередно выбрасывал перед собой крепко сжатые кулаки.
– Бокс, бокс, – шутливо-задиристо повторял он и заливался высоким, срывающимся смехом.
– Как мне надоел эти бутада (выходки), – в раздражении всплескивала руками Клодин. Её тонкие, точно нарисованные, брови возмущенно вскидывались вверх. К брату, как и все в этой семье, она относилась покровительственно, хоть были погодки. Да и выглядела она много старше своих лет, почти взрослой девушкой.
Была ли тут причина в мягкой невесомой пуховке, которой она изредка пудрила тупой носик? Или, быть может, в тонком колечке, что охватывало тугим пояском ее длинный безымянный палец правой руки? Не знаю и по сию пору. Но глядя на себя в зеркало, я твердо понимала, что никогда эта неряшливая девчонка с обгрызенными ногтями и всегда растрепанной косой, угрюмо смотревшая на меня в упор, не научится так нежно склонять голову к плечу, так невесомо, легко нести свое тело, так искоса с легкой насмешкой поглядывать на мальчишек. Я все это ясно осознавала. Меня даже не мучила зависть. Так маленькая неказистая воробьиха, вероятно, и в мыслях не держит стать горделивой, сверкающей оперением павой. Но все эти пуховки, щеточки, пилочки чрезвычайно волновали меня. Однажды, не сдержавшись, дотронулась мизинцем до колечка и тотчас, словно обжегшись, убрала руку назад.
– Буклете (колечко), – ласково улыбнулась Клодин, – подарок мать из Франции.
Вначале мне почудилось, что ослышалась.
– Твоя мать во Франции? – робко уточнила я.
– Да, – печально качнула головой Клавдия, и ее округлый подбородок с едва заметной ямочкой вдруг дрогнул.
– Тетя Элен – сестра отца. Туберкулез. Умер.
Словно не надеясь на свой русский язык, она надсадно закашлялась, потом откинула голову и закрыла глаза, объясняя жестами историю своего отца. Но тотчас встрепенулась:
– Есть еще два брат во Франции. Мать нашла новый муж. Мой мать фланёр, – она произнесла слово фланёр, в точности копируя тон и манеру Елены Сергеевны, но «р» у нее покатилось и рассыпалось точно горсть стеклянных шариков.
Сблизило ли нас сиротство? Нет! Быть может, потому, что сиротство этих детей не было угрюмым и скудным, как у нас. Это было сиротство с диковинными подарками из Франции на Пасху и Рождество, день рождения и день ангела. С яркими нарядными открытками, обсыпанными блестками, из разворота которых внезапно выскакивала фея или бородатый Пэр Ноэль. С цепочками, колечками, брошками, значками и всей той яркой мишурой жизни, которая так нужна детям.
У нас с сестрой все было по-иному. Наш отец ежемесячно пересылал нам едва ли не весь свой оклад. Но на сером измятом листке перевода, кроме лиловых штампов и адреса, была лишь короткая приписка: «Целую, папа».
Тетка Маня вздыхала, беря из рук почтальона увесистую разноцветную пачечку. Помусолив палец, сбиваясь и шевеля губами, долго, по многу раз пересчитывала деньги. Аккуратно отделив одну четверть, она оставшиеся прятала в потертую сумочку и, крепко зажав ее под мышкой, шла в сберкассу.
– Если вдруг что-нибудь со мной случится, девочки будут иметь копейку на черный день, – тихо, вполголоса делилась она своими заботами с Сойфертихой. Та тотчас пугалась:
– Не дай Б-г, что вы такое говорите! Нашим врагам на голову наши цорес (беды), – потом, чуть помешкав, одобрительно кивала.
– За душой всегда должна быть какая-никакая копейка.
С раннего детства тетка готовила нас к черному дню. И потому сестра донашивала мои старые платья с неумело откромсанным и грубо подшитым подолом, штопанные-перештопанные чулки, траченный молью меховой капор. Мне же покупалось все на вырост.
Пальто, школьная форма и даже ботинки. Я шлепала в этих ботинках по лужам, играла в классы и маялку. Но сносу им не было. Я ненавидела их с дня покупки, эти черные мальчиковые ботинки с широкими рантами и железными дырочками для шнурков. Я мечтала о легких лаковых туфельках с тоненькой перепоночкой.
Как догадалась об этом Елена Сергеевна? Не знаю. Но однажды она поставила их передо мной.
– Надень. Это мать прислала Клавдии. Но они ей малы. Эта женщина, – она всегда говорила об их матери «эта женщина», при этом глаза ее странно темнели, углы рта брезгливо опускались вниз, – эта женщина, – повторила Елена Сергеевна, и в голосе прозвучала недобрая насмешка, – она забывает, что ее дети растут. Она боится этого. У молодой женщины не могут быть взрослые дети.
Не знаю почему, но мне она поверяла свои заботы и печали. Вы скажете, что между пожилой женщиной и девочкой не может быть дружбы. Но это было, было, было. И этого у меня никто никогда не отнимет.
– Ты знаешь, – сказала она как-то раз с безысходной печалью, – они совсем не похожи на моего брата. У них французская кровь.
Особенно Мишель. У Клодин руки отца.
Первый раз за все время я услышала, как она назвала детей их французскими именами, точно напрочь отсекла в них русское начало.
– У вас никогда не было своих детей? – с запинкой, нерешительно спросила я. Чувствовала, что стучусь в ту дверь, которая для чужих заперта раз и навсегда. Но осмелилась. Лицо Елены Сергеевны тотчас стало угрюмым и замкнутым. Мне почудилось, что рядом со мной – чужой человек. И стало страшно. Мучительно покраснев, тихо сказала:
– Простите меня.
Она пристально, изучающе посмотрела мне в глаза, словно решая трудную задачу.
– Была революция, потом война. Голод. Я долго болела. Михаил Павлович с трудом нашел меня. Они служили с братом в одной полку. Потом Франция. Это после все наладилось, а сперва было очень трудно, – нехотя, точно через силу, начала она. – У меня было одно платье. Я его вечером стирала, а утром надевала и шла на работу.
Работала на фабрике, где делают бисквиты. Нужно было поднимать тяжелые ящики, – она умолкла, казалось, задохнулась от горя.
– Не нужно, не нужно больше вспоминать, – я крепко закусила нижнюю губу, чтобы не расплакаться.
Она печально покачала головой:
– Девочка, тебе трудно будет жить на этом свете. У тебя слишком отзывчивая душа.
Только мне она говорила прерывающимся голосом:
– Иду на свою Голгофу, – отправляясь раз в месяц с раннего утра в ломбард продлевать заклад.
Домашние думали, что этот день она проводит у моря. И, глядя за ужином на ее бледное, осунувшееся лицо, не ведающий ни о чем Михаил Павлович искренне сокрушался:
– Дружок, мне кажется, что эти прогулки к морю тебя очень утомляют.
Иногда, видя по утрам ее, понурившуюся, с красными воспаленными глазами, я осторожно спрашивала:
– Что, снова хрипы?
Она пугливо оглядывалась и молча кивала. Случалось, отрывисто бросала в ответ:
– Опять Михаил.
Две вещи пугали ее чуть не до смерти: хрипы в груди у Клавдии и вызовы в школу к Михаилу.
И еще она ненавидела дни, когда работала посудомойка Ксюша.
Высокая, жилистая, быстрая, как огонь, Ксюша выскакивала с черного хода пельменной, громко хлопая дверью. Вслед ей вырывались тугие клубы пара. Резко взмахнув ведром, выплескивала помои прямо в крохотный палисадник.
– Что вы делаете! – слабо ахала Елена Сергеевна, – вы же цветы губите.
– Цветы? – с какой-то злобной радостью взмывала Ксения. Казалось, готовилась к этой стычке все свои выходные дни, – цветы приехали сюда нюхать?
Она подбоченивалась, готовясь вступить в бой. Но Елена Сергеевна тотчас отступала. Это вначале она пыталась было вразумить Ксению.
– Голубушка, Ксения Петровна! Вы скажите, что мы вам плохого сделали?
Тон у Елены Сергеевны был просительный, искательный. Точно хотела задобрить.
– Кто вас звал сюда? – резала в ответ посудомойка. – Ишь ты баре какие!
В эти минуты мне казалось, что тело мое становится туго натянутой струной.
– За что вас так ненавидят? – однажды, чуть не плача, спросила я, пытаясь заглянуть Елене Сергеевне в лицо.
– Мы здесь – чужие, – со скорбной усмешкой ответила она и ушла в дом.
А рядом, в ста шагах, на чистом дворе, в комнате у тетки, шла другая жизнь.
– Где ты ходишь? – то и дело ревниво восклицала тетка, – что, тебе у этих французов медом намазано? Что, у тебя дома нет?
Обычно я отмалчивалась, но однажды, не сдержавшись, дерзко бросила в ответ:
– Я же не указываю, с кем тебе чаи распивать. Твоя Сойфертиха не вылезает от нас.
– Как ты можешь сравнивать? Она же наша, – неожиданно вспыхнула всегда кроткая тетка.
– Наша? – Я нарочито удивленно вскинула брови и презрительно усмехнулась. Мысль о том, что меня связывают с этой неуклюжей коротышкой Сойферт, которая то и дело повторяла? «Нашим врагам на голову наши цорес», – какие-то таинственные тесные узы, казалась оскорбительной.
– Наша, наша, – со значением повторила тетка. – У тебя, я вижу, короткая память. Ты уже забыла то добро, которое сделали нам эти люди. Кто нам помог в тяжелую минуту? Думаешь им, – тетка неопределенно кивнула в сторону открытого окна, за которым кипела жизнь двора, – есть дело до нас? До нашего горя? Утопят в ложке воды, и глазом не успеешь моргнуть. Мы, евреи, должны крепко держаться друг за друга.
– Мы! Евреи! – перебила я тетку и засмеялась злым, едким смехом. – Я знаю наперед все, что ты мне скажешь. Как мне надоели твои вечные страхи. Твое вечное нытье. Запомни – у нас все равны!
И я такая же, как все! – крикнула тетке прямо в лицо.
– Как все, – тихо повторила она. Внезапно глаза ее налились слезами. Она горестно покачала головой:
– Когда началась война, мужчин сразу забрали на фронт. В доме остались я, моя мама и бабушка, которая уже год как не вставала с постели. А потом заболела мама, и все упало на мои руки.
Тетка выбросила вперед покрытые густыми рыжими веснушками руки и несколько секунд пристально смотрела на них. Потом нагнулась ко мне и горячо зашептала:
– Раньше ты была маленькая. Я не хотела тебе этого говорить.
Но у твоего деда есть женщина. Ее зовут Ривка. Ты знаешь?
Тетка подозрительно посмотрела на меня. Я тотчас в смятении опустила глаза, покраснела и отрицательно качнула головой.
Тетка на минуту задумалась. Потом смущенно, скороговоркой пробормотала:
– Он к этой Ривке ходил еще до войны. При маминой жизни.
Сколько покойная мама пролила слез, один Б-г знает, – она промокнула глаза и высморкалась, – так вот в августе, когда уже шла война, эта Ривка прибежала к нам на Госпитальную. Мы жили там на первом этаже. Но мама ее выгнала. Три дня подряд она приходила к нам во двор. Мама не разрешила даже на порог ее пустить. Так эта Ривка в окошко стучала: «Бегите. Я вас устрою в вагон. Бегите!» – тетка тихо всхлипнула. Покачала горестно головой. – Боже мой!
Осенью мы уже были в гетто. – Ее голубые глаза округлились. – Нас выдали. Знаешь, кто? Русские соседи! Днем их мальчик играл у нас в палисаднике. А вечером его мать нас выдала. Ты не думай, – она стремительно схватила меня за руку и потянула на себя, – из гетто можно было убежать. Но куда? Зачем? Тебя же на следующий день выдадут. За буханку хлеба. За шматок сала. Запомни, – голос ее дрогнул, и глаза снова налились влагой, – я не вечная. Мало ли что со мной может случиться. Ты старшая. Ты должна знать, что никому, слышишь, никому из них нельзя доверять. Они нас не любят. Они нас просто терпят. Но учти, терпят до поры, до времени.
– Ты же сама говорила, что тебя спасли, – с вызовом выпалила я.
– Спасли? – прошептала тетка. – Это ты называешь – спасли?
Глаза ее внезапно остекленели. Она замерла на миг, точно неживая. Но тут же пришла в себя, хватила ртом воздух и каким-то низким свистящим шепотом просипела:
– Я заплатила им. Я заплатила им за это сполна.
– Чем? – насмешливо бросила я. – Ты же рассказывала, что у вас с собой ничего не было.
– Этим! – выкрикнула тетка и, стиснув кулаки, что есть силы ударила ими себя по впалому животу, – этим, этим, этим, – она начала беспорядочно молотить свои маленькие еле заметные грудки, тощие бедра. Яро, не чувствуя боли, месила кулаками свое щуплое тело.
– Прекрати, – крикнула я и повисла у нее на плечах.
Тетка ловко извернулась и отбросила меня прочь.
– Они меня насиловали. Каждый, кто хотел. Я была у них девкой. Девкой, – прохрипела она и злобно рассмеялась. – мне мама сказала: «Иди! Иди к ним! Нам больше нечем заплатить за твою жизнь!»
– Немцы? – не удержавшись, выдохнула я.
Несколько секунд тетка непонимающе смотрела на меня. Потом словно очнулась. Обхватила себя руками. Казалось, ее бьет озноб.
– Наши, – еле слышно прошептала она и стала суетливо одергивать, поправлять свое платье.
– О чем это вы тут секретничаете? – весело закричала сестра, вбежав в комнату и раскрыв настежь дверь.
Тетка в страхе отшатнулась от меня и крикнула придушенным голосом:
– Фармах ди тир! (Закрой дверь!) Несколько секунд она стояла в оцепенении, потом как-то обмякла и устало вытолкнула из себя:
– Где ты бродишь? Сколько можно ходить по соседям? Сиди дома.
Дома сиди, слышишь? – она, чуть не плача, неумело тряхнула сестру за плечи.
– Не трогай ее, – тотчас вступилась я, как всегда, круто обрывая и без того слабые воспитательные порывы тетки.
– Как вы мне все надоели, – сурово обронила сестра.
Затем окинула взглядом ненакрытый стол и с тихой печалью сказала:
– Люди уже давно ужинают. У людей на столе блинчики со сметаной, а тут одни разговоры. Опять, наверное, сейчас побежишь на скорую руку калапуцать свою картошку, – и с укором посмотрела на тетку.
Та тотчас виновато засуетилась:
– Сейчас, сейчас, девочки.
Остаток вечера тетка виновато поглядывала на меня, казалось, хотела что-то сказать. Но, бросив быстрый взгляд на сестру, лишь поджимала губы.
Как всегда, перед сном она закрыла внутреннюю дубовую ставню, звонко щелкнув кованым фигурным шпингалетом, с натугой потянув на себя дверь, задвинула засов. Потом, шлепая босыми ногами, подошла к моей постели, нагнулась и, подтыкая одеяло, виновато прошептала:
– Спи и не думай ни о чем. Не рви свое сердце.
Я осторожно, кончиками пальцев погладила ее по лицу. Тетка, как подкошенная, внезапно рухнула на колени. Она стояла, уткнувшись лицом в мою подушку, и плечи ее мелко подрагивали. Я положила руку ей на затылок. Туда, где рыжеватые волосы вздымались редким хохолком:
– Забудь это! Забудь.
Она дернулась и замерла, сжавшись в комок.
Вскоре я заметила, будто что-то переменилось в ней. Казалось, сбросила со своей души камень. Выпрямилась. И словно помолодела. Осенью, после долгих колебаний, раздумий и советов с Сойфертихой, купила себе новое пальто. Неловко улыбаясь, она примерила его, тронула рукой блестящие большие пуговицы, потом откинула полу и осторожно погладила матовую шелковистую подкладку.
– Точь-в-точь такое у меня было до войны, – тихо сказала и улыбнулась растроганной улыбкой.
В этот вечер, видно, на радостях, она забыла закрыть ставню. Под утро я проснулась от неясного шороха. Тетка стояла перед окном.
Почувствовав мой взгляд, обернулась:
– Представляешь, я забыла закрыть ставню! – с каким-то радостным изумлением сказала она.
– Иди спать, – спросонья отозвалась я.
Она покорно отошла от окна, легла в постель и уже оттуда с какой-то неизъяснимой болью прошептала:
– До войны, на Госпитальной, мы никогда не закрывались на ночь. Утром, бывало, проснешься, а на стенке – солнечные зайчики.
С этого дня тетка словно напрочь забыла про ставню. Мы не слышали больше ни тихого стука об оконный переплет, ни звонкого щелканья шпингалета. Но засов на двери еще долго скрипел под неумелыми, слабыми теткиными руками. Где-то через год черед дошел и до него. Из запоров остался лишь слабый хлипкий дверной крючок. Да и тот иной раз она забывала накидывать.
Я помню промозглый январский день в первый год после нашего приезда. Скользкий от ледяной изморози поручень. И серое лицо Ривы:
– Дед на Госпитальной!
Это уже потом, приметив в окне мои тонкие ноги в мальчиковых ботинках, она кричала прямо с пороги:
– Беги.
И я мчалась стремглав, не разбирая дороги.
А тогда, в первый раз, она долго втолковывала мне, где искать деда. И я плутала по дворам, между туго натянутых веревок, подпертых промерзшими насквозь жердями. На веревках билось обледенелое разноцветное белье. Я скользила по мощеным тротуарам от одной подворотни к другой, пока не увидела деда Лазаря. Он сидел на железной ступеньке, у стены, выложенной почерневшим обветренным ракушечником. За его спиной багровел кусок новой кирпичной кладки. На чудом уцелевшей притолоке бился и громыхал от ветра обломок металлической шторы, волнистой, словно стиральная доска. Увидев меня, дед Лазарь тотчас вскочил, крепко взял за руку:
– Пойдем отсюда. Пойдем. Тебе здесь нечего делать.
Он шел быстрым, широким шагом. Я едва поспевала за ним. Внезапно остановился, и я с разбегу налетела прямо на него. Он резко взял меня за плечи и тряхнул:
– Если бы твоя покойная бабушка Рейзеле… – его острый кадык дернулся и замер, – их всех в январе.. – он понизил голос почти до шепота. – Пока я жив, с вашей головы ни один волос не упадет. Я несчастье за версту чую.
Быть может, в этом мире всех, кого природа наделила прозорливостью, считают сумасшедшими? Не знаю. Иные живут, как птички на ветке. Щебечут, боясь заглянуть в завтрашний день. Вы скажете: «Чему быть, того не миновать». Это верно. Человек до самой последней минуты, до последнего вздоха не знает какие испытания пошлет ему судьба. Ибо не выбирает он ни времени, ни места своего рождения.
История, словно могучая река, подхватывает нас и несет в своем бурлении и водовороте к тому устью, куда унесло жизни наших предков.
Осмыслить и понять ее поток не каждому дано. Иные цепенеют в минуты опасности, другие беспомощно начинают метаться. Лишь самые зоркие бесстрашно глядят вперед и меняют курс утлого суденышка своей жизни. Остальные безропотно отдаются течению этой необузданно-бурной реки.
Той же зимой дед Лазарь ворвался поздней ночью в нашу комнату на Ришельевской.
– Собирай детей, – тихо приказал он и начал одной рукой напяливать на меня меховой капор.
Тетя, завернувшись в простыню, стояла босыми ногами на полу и мелко, словно в ознобе, дрожала.
– Собирайся, – снова скомандовал дед Лазарь.
Он стал здоровой рукой лихорадочно запихивать в наволочку какие-то вещи. Потом рывком выхватил из кроватки мою сестренку. Я сидела, прислонившись к спинке кровати. По стене металась черная тень возбужденно бегающего по комнате деда Лазаря. И мне казалось, что все это – страшный сон.
– Папа, успокойся! – услышала я, словно сквозь вату, заикающийся голос тетки.
Дед Лазарь стоял, покачиваясь из стороны в сторону, казалось – качает ребенка.
И вдруг зашипел каким-то придушенным голосом:
– Ты клятая! Ты такая же клятая, как твоя мать Рейзеле. Слепая ослица! Уйди! Уйди! Чтоб мои глаза тебя не видели!
– Что ты несешь, папа?! – заплакала тетка. – Куда ты тащишь детей? У ребёнка температура, – она подскочила ко мне и начала стаскивать с меня капор. – Не трогай детей. Что я скажу Вэлвэлу?
– Да, да. Да. Я забыл, что у меня есть сын — большой человек, – внезапно с неистовой яростью засмеялся дед Лазарь, – совсем забыл про это. Они же к нему придут и скажут: «Товарищ капитан, мы всех евреев хотим вывезти. Вы как, не против? Не против?» – закричал он внезапно тонким пронзительным голосом. Не против!
Спросят у него эти бандиты! Эти ублюдки! Эти фашисты с красными звездами! Я смотрю, у тебя короткая память!
– Папа! Молчи! Папа! – прошептала тетя и вдруг метнулась к отцу.
С какой-то неженской силой обхватила его голову, пригнула к себе.
Дед бился, стараясь высвободиться из ее цепких объятий. На руке у него извивалась и плакала моя перепуганная сестренка.
– Тебе мало этой стены плача на Госпитальной? – вдруг прохрипел он.
И тетка тотчас отпрянула. Секунду-другую она стояла оцепенев, словно что-то решая для себя, а потом крикнула мне прерывистым от страха голосом:
– Беги к Сойфертам!
Через час я сидела в кабине мусорной машины, зажатая с одной стороны могучим Менделем, с другой – дрожащим от возбуждения дедом Лазарем. На его коленях хныкала и ерзала, то и дело пиная меня, моя сестренка. Мы ехали долго. Так долго, что ноги мои, придавленные узлом с вещами, наспех собранными теткой, совсем онемели.
Сколько мы прожили в хате с рыжим глиняным полом, белой печью, расписанной синими петухами, и серым, низко нависшим над головой потолком? Не знаю. Жар то и дело мутил мое сознание.
Я проваливалась в вязкое бездонное болото дремы. Помню только, как отгибался угол цветастой занавески и чья-то рука в засаленной кацавейке протягивала коричневый обливной глечик с молоком, пахнущим травой и хлевом:
– Цэ дытыни.
И еще тихий шепот деда Лазаря:
– Шма Исроэл Адонай Элокени, Адонай эхаз (слова молитвы).
Когда я снова появилась на Ришельевской, самый старший из мальчишек дворничихи Колывановой дернул меня за косу и, сплюнув сквозь зубы, сказал:
– Эх ты, тютя! Мы тут намедни Сталина без тебя схоронили.
Я тотчас метнулась к тетке:
– Что, Сталин умер?
Она в ответ лишь испуганно округлила глаза и прошептала:
– Кто тебе сказал? Твой сумасшедший дед Лазарь? Вэй из мир (горе мне)! – тетка судорожно воздела свои веснушчатые руки к потолку. – Б-же! Запечатай рот моему отцу. Пусть он онемеет на веки вечные. Я умоляю, – она схватила меня за подбородок и заглянула в глубину моих зрачков, – я умоляю тебя. Не болтай лишнего. Не ходи на Тираспольскую. Этот человек накличет на нашу голову беду.
– Швайг, Лазарь! Швайг! – то и дело взывала Рива.
Эти две женщины, которые на моей памяти не встречались ни разу, не сговариваясь, всю жизнь дули в одну дуду:
– Молчи, молчи, молчи.
– На том свете намолчимся, – подсмеивался дед.
Оглянувшись на дверь, он заговорщицки подмигивал своему напарнику Егору:
– Начинай!
– Ах калина-малина! Как любили Сталина! – взмывал к низкому сводчатому потолку полуподвала густой, сочный бас напарника.
– Хот, хоп, хоп, хоп. Сколотили ему гроб, – высоким тонким фальцетом врезался дед.
– Ах калина-малина! Сколько слуг у Сталина! – перебивал его бас.
Далее шло поименное перечисление соратников вождя, опорочивших себя антипартийной деятельностью. Не забывали даже примкнувшего Шепилова. При этом дед, радостно повизгивая, выкрикивал свое:
– Хоп! Хоп!
– Босяки! – взрывалась Рива, когда голоса их особенно высоко взмывали вверх, – замолчите вы, наконец, или нет? Чтоб у вас языки отсохли.
– Ду кохст? Кох! (ты варишь? вари!) – задиристо осаживал ее дед и вел свою партию дальше, с азартом сколачивая один гроб за другим.
– Их кох! Их кох (я варю!) – Рива грозно раздувала ноздри. – Но вы оба сядете. Как пить дать сядете.
– Молчать, женщина! – окорачивал ее в запале дед.
Инвалид словно не слышал всей этой перебранки. Подняв кверху лицо и прикрыв глаза, он вел с переливами:
– Как свово отца родного бережем теперь Хрущева.
Раздавалось торжествующее:
– Хоп, хоп.
И последний гроб ставил точку в этой песне. Иногда дед на ходу пытался сымпровизировать:
– Наш Никита очень смел, с потрохами Йоську съел…
Но инвалид тотчас круто, на полуслове обрывал песню. Хмурился и умолкал.
– Выходит, я гожусь только на «хоп, хоп?» – не на шутку обижался дед.
Услышав это пение в первый раз, я онемела от страха. Рива, заметив мой испуг, ласково сжала ладонями мои пылающие щеки и, низко наклонясь, шепнула:
– Это в них кричит их горе. Пусть поют.
Как часто то, от чего вчера шарахались в ужасе, от чего трижды на дню открещивались и яростно отрекались, постепенно, крадучись шаг за шагом, входит в нашу жизнь, пускает корни и прорастает в ней.
Так случилось и с этой злосчастной припевкой «хоп, хоп». Первый раз мои губы шепнули «хоп, хоп» на уроке русского языка.
– Нет слова шлём – она в упор посмотрела на меня и Зяму-косого, который сидел рядом со мной на парте. Гнусь коротко хохотнула, но тут же торопливо стянула губы в ниточку. Сурово нахмурившись, властно приказала мне:
– Нужно говорить шлем. Повтори.
– Хоп, хоп, – едва слышно прошептала я в ответ и, дерзко глядя ей прямо в глаза, еще крепче стиснула зубы.
– Хоп, хоп, – мстительно кричала я Митьке-ухвату, чуть ли не каждую перемену метко, как кеглю, сбивавшему меня подножкой.
– Хоп, хоп, – грозно повторяла я, вставая с гладкого и скользкого, как лед, паркета.
– Хоп, хоп, – весело приплясывали мы с сестрой, когда старуха с верхнего этажа лила на нас из окна грязную воду и трубно кричала:
– Байстручки!
«Хоп, хоп» прочно вошло в нашу жизнь.
– Что это? Откуда? – тетка, болезненно морщась, пугливо вскидывалась, но ничего поделать не могла.
Мы с сестрой заговорщицки перемигивались, давились молодым безудержным смехом. «Это только цветочки, припевочки, – думала я, – слышала бы она куплеты…» Куплеты тетка услышала в день выборов.
Утро в этот день у нас во дворе начиналось обычно с суетливого звонкого цоканья по булыжнику каблуков Галины Карповны, дочки бабки Гарпыны.
Спозаранку и чуть ли не до полудня она сидела на нашем агитпункте за столом, покрытым кумачовой скатертью. Начальственноозабоченная, в темно-синем двубортном бостоновом костюме с широкими лацканами, она казалась чужим, незнакомым человеком.
Словно это не она по утрам, шоркая рукомойником у себя с палисаднике, то и дело приглушенно вскрикивала: «Мамо, сколько вас дожидаться? Где вы ходите?» И тотчас следом раздавались торопливые причитания бабки Гарпыны: «Бежу, бежу». На широко расставленных и вытянутых вперед руках, словно хлеб-соль для дорогого гостя, несла она то кипенно-белый рушник, то поднос со стаканом, в котором одиноко дребезжала зубная щетка, то какие-то тряпочки, салфеточки, щеточки, баночки. Назначение этих предметов будоражило весь наш двор.
– Надо же! – удивлялась прямодушная Малицына, – в детстве твоя доча навоз месила, а выбилась в начальство – и откуда что взялось. Или может, их этому учат?
Она задумчиво-вопросительно смотрела на бабку Гарпыну, на ее туго повязанный белый в крапинку деревенский платок. Но та, потупившись, упорно отмалчивалась.
– Сколько же деньжищ нужно на такое баловство, – искренне сокрушалась Малицина, – а смердыть-то, смердыть. Не продохнешь.
Ты в комнате фортку настежь держишь или как?
По пятам за Галиной Карповной, точно шлейф, всегда тянулся удушающе сладкий запах духов. Нестерпимо густым и пряным он становился в дни торжеств. Вообще торжества круто меняли не только её облик, но даже повадку. Особенно выборы. Обычно надменно-немногословная, она вдруг опрощалась. Становилась доступной, земной.
– С праздником вас, – повторяла она, и лицо ее сияло неподдельной, искренней радостью, – приходите, будьте так ласковы, на выборы.
В ответ соседи вяло кивали, отмалчивались. Лишь бабка Гарпына тотчас подхватывалась:
– Першими будьмо, – и просветленно-сияющим взглядом робко смотрела на дочь.
И была всегда не только одной из первых, но, словно взыскующий, неумолимый пастырь, подгоняла нерадивых соседей:
– Вы вжэ проголосувалы?
В этот день она, точно челнок, сновала между домом и агитпунктом. Огнедышащие, полные до краев судки, ломти хлеба – все это укладывалось в две большие деревенские кошелки. Крепко связав ручки, она перекидывала их через плечо.
– Походная кухня пошла в бой, – хмуро роняла Малицина, глядя ей вслед. Сама слонялась по двору сумрачная, насупленная. Муж ее, милиционер Сережа, большой поклонник женского пола, в этот день домой являлся далеко за полночь. Ревность и подозрительность вскипали в ее душе:
– При бабах отирается. Лынды бьет.
– Не, не скажите, Федоровна, – смело перечила ей обычно покорная бабка Гарпына, – у такий день всякое може буты. Не дай Божечка, якая провокация.
Сестра в этот день вставала ни свет ни заря. Накануне она то и дело дергала тетку:
– Ты не забыла? У меня концерт.
Та озабоченно кивала в ответ. На веревке за окном полоскались белоснежные, стоящие колом от густого крахмала, воротничок и манжетки. На коричневом платье, перешитом из моей школьной формы, уже красовалась очередная ювелирной тонкости штопка. А из глубины подвала, где когда-то была прачечная, слышались то взвизгивание губной гармошки, то всхлипывание аккордеона, то низкий не по-детски густой голос моей сестры, то взмывающий к облупленному потолку дискант Петьки Колыванова.
Там, среди ржавых труб и котлов для вываривания белья, шла репетиция. Уже давно женихающийся великовозрастный Илюшка, сын Сойфертихи, прикрыв свои разноцветные глаза – один серый, другой – зеленый, – в упоении растягивал мехи аккордеона. Миша Филиппов перебирал длинными тонкими пальцами лады губной гармоники.
– Над стеной Кремлевскою, – заливалась сестра, гордо выставив вперед ногу в сбившемся чулке.
– Зве-озды… – вступал Петька Колыванов ангельски-высоким голосом. И лицо его при этом нежно розовело от возбуждения.
– Голубые… – тотчас подхватывала сестра, точно боясь за эту высоту и стеля ей дорогу своим звучным низким бархатом.
Их пению внимал весь двор.
Колываниха, заслышав Петькин голос, вся напрягалась, глаза ее вспыхивали.
– Тихо, – цыкала она на мужа.
И он, в каком бы подпитии ни был, тотчас замолкал. Грузно опускался на табурет и каменел, опершись локтем о свой шаткий кухонный столик. Его взгляд мечтательно скользил по облупленной, словно побитой лишаем стене, по вечно вздернутому на животе старому затрапезному халату жены. Изредка он улыбался, покачивая головой:
– Мы ещо заживем, мать. Увидишь! Надо только немного погодить! Вот Петька в люди выйдет, а там и вся семья следом за ним поднимется как по ниточке. Бабка Гарпына, сложив на груди натруженные руки, тихо, просветленно плакала. Душой этого дела была ее дочь, ее ясочка – Галина Карповна. Она собирала на репетиции, она составляла программу, отбирая лучшие номера, она же и вникала в каждую мелочь, начиная с ярко-красного в блестках галстука Ильи и кончая мальчиковыми ботинками моей сестры.
Каждый концерт долго обсуждался на улице и во дворе. Особым успехом пользовалась сестра. Ее узнавали, с ней здоровались, заглядывали в лицо. И даже немногословный милиционер Малицын, удивленно покачивая головой, восхищенно покрякивал:
– Ну девка! Ну и девка! Надо же, птаха птахой, а голосище вон какой!
Сестра смущенно рдела. Но, оставшись наедине со мной, небрежно-заносчиво роняла:
– Я еще и не так могу. Увидишь! В следующий раз они все ахнут.
И лишь Колыванов хмуро ее осаживал:
– Ты потише ори-то, труба иерихонская. Из-за тебя других не слыхать!
К успехам сестры семья Колывановых относилась ревниво.
Концерт начинался ровно в полдень. Галина Карповна, оставив на своем посту верного человека, торопливо перебегала через дорогу. Стуча каблучками, она взбегала по скрипучим деревянным ступеням клуба. Там на составленных впритык друг к другу стульях уже сидели зрители. Она пробиралась поближе к сцене, где на первом ряду, бабка Гарпына, сторожко оглядываясь, прикрывала газетой свободное сиденье, обороняя его суровым, отрывистым:
– Занятое.
И едва Галина Карповна опускалась на стул, как тотчас потертый, замызганный занавес полз в разные стороны.
Концерт, обычно, открывал ражий Митька-ухват. Вот и в этот раз, крепко сжав громадные кулачищи и пламенея свекольным румянцем, он торжественно начал:
– Посреди проклятий и воя уходящей в темь юнкерни…
Он выбросил руку вперед, в зал, как учила его Галина Карповна.
Сердце мое болезненно сжалось. Обычно, не вникая в слова, я смотрела на него в упор, молясь про себя об одном: «Пусть этот дурак собьется», – душа моя требовала отмщения. Но на сей раз на слове «юнкерня» почувствовала внезапный жгучий укол. Не сдержавшись, бросила быстрый взгляд на Елену Сергеевну, что сидела рядом со мной. Она сосредоточенно, не отрываясь, смотрела на сцену. Ее выдало лишь быстрое движение руки, которая вдруг рванулась и опустилась на колено Михаила Павловича. Лицо же сохраняло выражение вежливого любопытства. Филиппов, изогнув губы в легкой улыбке и откинувшись назад, спокойно смотрел на Митьку.
Казалось, все, что происходит на сцене, лишь забавляло его. Но по тому, как дернулся желвак на щеке, как он порывисто накрыл своей большой ладонью руку жены, я почувствовала его боль.
– Не страшась никаких препятствий, мы во имя Отчизны дрались, – Митька подвывал и растягивал слова, точно нищий на базаре, – в большевистском суровом братстве все наречья наши сплелись!
Митька торжественно скрестил кисти рук и выбросил их над головой.
Это был знак, по которому, обычно, из-за кулис выскакивали танцоры, одетые кто во что горазд. Веночки, тюбетейки, папахи, перекинутые через плечо полотенца, подвязанные у горла скатерти – все это должно было демонстрировать наше суровое братство народов. Зал снисходительно хлопал и тотчас умолкал, когда на сцену выплывала сестра. Она шла не медленно и не быстро, а тем ровным, твердым шагом, каким идет уверенный в себе человек. Следом, на почтительном расстоянии, тянулись Петька с табуреткой и Илья, навьюченный аккордеоном. Пока Илья усаживался, примащивая инструмент на коленях, а Петька застенчиво переминался с ноги на ногу, сестра подходила к рампе и приветливо кивала залу…
Но на этот раз все было по-иному. За неделю до концерта Илья бесследно исчез. Галина Карповна нервничала, теребила Сойфертиху, а та беззаботно пожимала плечами:
– Женихается где-то, шаландается по девкам, черт бы его драл.
В последний день, когда отступать было уже некуда, выбор пал на Мишу Филиппова, который тотчас беспечно, весело согласился.
Он долго приноравливался к сестре с Петькой. Но дело у них не ладилось. Сестра как настоящая прима то и дело вскипала:
– Он мне все портит.
Петька помалкивал. Но на его скулах вспыхивали красные пятна, а руки, покрытые цыпками и бородовками, сжимались в кулаки. В конце концов Галина Карповна их уломала. А Мишель твердо пообещал:
– Я буду играть тихо-тихо. Ля, ля, ля.
Он озабоченно растягивал мехи аккордеона, то далеко забегая вперед, то внезапно, словно спохватившись, резко останавливался.
Сестра, раздраженно щурясь и притопывая ногой, пыталась к нему приноровиться. А Петька затравленно глядел в зал. Оттуда добродушно посмеивались, жидко хлопали. С задних рядов раздался свист.
Сестра, не оборачиваясь на аккомпаниатора, гордо кивала публике.
– А теперь, – она вдруг независимо тряхнула головой, – частушки!
Сестра подошла к Мишелю, решительно сдвинула мехи аккордеона, застегнула на кожаную петельку и, притопнув, взмахнула над головой воображаемым платочком:
– Хоп!
Я глянула на Галину Карповну. С ее лица медленно сходила краска.
– Хоп, хоп, хоп, – задорно начала сестра, кружась в танце.
Мишель несколько секунд оторопело смотрел на нее, а потом словно очнулся.
– Хоп, хоп, хоп, – подхватил он и сперва медленно, а потом все быстрей и быстрей, с каким-то азартом стал похлопывать себя в такт по коленям и груди. Будто в нем вдруг пробудилось русское начало.
– Хоп, хоп, – вдруг ожил Петька и притопнул ногой.
– Засадили кукурузой пол-Советского Союза, – выкрикнула сестра, бросая победные взгляды.
Зал оторопело замер.
– Хоп, хоп, хоп, – самозабвенно выпевали на сцене.
– Они таки да, наконец, спелись, – прозвучал в тишине чей-то голос.
И зал нервно грохнул обвальным смехом.
– А вторую половину – сплошь воровскою малиной, – сестра кокетливо взмахнула воображаемым платочком и вновь пошла в пляс.
– Занавес, – тонко выкрикнула Галина Карповна.
Поздно вечером того же дня она вызвала тетку из комнаты и под монотонную капель из вечно текущего кухонного крана твердо сказала:
– Вы сами понимаете, какой пост я занимаю. Я обязана заявить.
Это мой долг.
Тетка стояла, прижавшись к нашему давно прохудившемуся корыту, смотрела широко раскрытыми глазами, не смея проронить ни слова.
– Мне жаль вашу дивчинку, она попала под влияние чуждой нам идеологии. – Галина Карповна говорила чисто по-русски и только раз ввернула украинское словечко «дивчинка», словно в память о тех вечерах, когда распивала с моей сестрой чаи и готовилась к концертам. Я смотрела на них через крохотное запыленное, затянутое паутиной окошко заброшенной кладовки. Ноги мои балансировали на каком-то шатком ящике.
– Ну что там? – шипела снизу сестра.
Тетка молчала, словно онемев, и лишь когда Галина Карповна решительно взялась за ручку двери, она кинулась ей наперерез:
– У них отец капитан, он член партии, – словно в лихорадке бормотала тетка, – их дедушка прошел всю войну, он имеет ранения.
– Тем хуже, – сухо отрезала Галина Карповна.
– Прошу вас, – тетка схватила ее руку и прижала к своей тощей груди, – прошу, ради их покойной матери. Не делайте этого. Это может навредить моему брату.
Галина Карповна, словно обжегшись о грудь тетки, поспешно отдернула свою руку.
– Прекратите, – сурово оборвала она теткин лепет.
Уже на пороге, не глядя тетке в глаза, пробормотала скороговоркой:
– Не думайте, что мне легко. Наверняка тоже будут неприятности.
Той ночью тетка долго не ложилась спать. Лампа-грибок бросала не ее веснушчатые руки тусклый конус света. Мы притворно ровно дышали, внимательно глядя из-под неплотно прикрытых век.
Ранним утром нас разбудил дед.
– Что у вас случилось? – тотчас накинулся он на тетку.
Она, как всегда, начала оправдываться, отступать перед его натиском.
– Не ври! Я опасность за версту чую! – выкрикнул дед.
Он стукнул кулаком по столу, и на его груди, обтянутой старой выцветшей гимнастеркой, тихо звякнули медали.
Глядя на эту гимнастерку и медали, я поняла, что дела наши совсем плохи. Дед надевал их при мне только один раз, когда хотели прикрыть их мастерскую.
– Мы – инвалиды, – он наступал на воображаемого врага, размахивая культей левой руки, – мы что, не имеем права на свой кусок хлеба? Мы что, должны перебиваться на их жалкую пенсию?
– Ну, ну, – угрюмо хмыкала Ривка, – они тебя пожалеют. Жди!
– Увидишь! – угрожающе кричал дед, бегая из угла в угол.
Он и сейчас нервно кружил по комнате, натыкаясь на стол, стулья и яростно шипя на тетку. Неожиданно подскочил к окну и, кивнув на палисадник Галины Карповны, деловито спросил:
– У этой цацы есть хахаль?
– Папа, что ты говоришь? Зачем тебе это? – вспыхнула девичьим румянцем тетка.
– Зачем? – вспылил опять дед. – А затем, чтобы знать, чем заткнуть ей глотку. Есть хахаль, значит, нужны брюки. Нет хахаля, значит, ей самой нужен отрез шевиота на костюм или сукно на пальто, или что-то другое, холера ее побери.
– Ты сошел с ума, папа! Ты сумасшедший! Не смей ходить к ней!
Не смей! Мне стыдно будет человеку в глаза смотреть! – Тетка молитвенно сложила на груди руки.
– Стыдно? – взмыл дед. Стыдно ей! А то, что девочки у тебя растут, как беспризорные лопухи под забором, это тебе не стыдно, да?
Не думай, люди мне рассказали всё про этот концерт.
Он решительно хлопнул дверью, спустился во двор и, деликатно постучавшись, открыл скрипучую калитку. Через пять минут он вышел оттуда притихший и какой-то смутный. Я ждала его в подъезде.
– Это не женщина. Это броненосец «Потемкин», – дед задохнулся от злобы.— Слышь, приходи на Тираспольскую, – шепнул он, наклонившись ко мне.
И пошел, размахивая полупустым рукавом, и не подозревая, что истинная опасность впереди.
Была пора, когда весна, казалось, уже собралась с силами, когда в полдень южное солнце припекало вовсю, а глянцевитые, отливающие коричневым лаком почки каштана напряглись в последнем усилии. Казалось, день, два – и выстрелят в небо нежными зелеными листьями.
Тогда мир увидит, что вынашивал этот ствол, покрытый шершавой корой, с продольными глубокими трещинами. Но случилось – пал снег.
Заметалась по улицам мокрая снежная завируха. И почерневшие от мороза почки скукожились и опали. Конечно, я знала, пройдет время, будут другие весны и другие почки. Но те погибли, так и не успев распуститься. Что могло уберечь их? Скажите, что?
После выборов наш двор на Ришельевской закипел, словно адский котел.
– Ну, что допелись? – в сердцах набрасывалась Сойфертиха на и без того напуганную тетку. – Нам это нужно было? Мало было старых цорэс, так тут новые подкатили. Я знала, эти танцы-шманцы до добра не доведут. И своему сыночку, этому байбаку, всегда говорю: «Хочешь себе играть – играй. Но только знай где. На свадьбе, например, на вечеринке какой, на похоронах, наконец, не про нас будь сказано. Хоть какую копейку в дом принесешь».
Тетка при этих разговорах начинала тихо шмыгать носом. И тогда Сойфертиха ей кричала:
– Что вы теперь плачете? Вы что, папу похоронили, не дай Б-г?
Нет! Жив-здоров и даже не хвор выпить. Недавно проезжали по Тираспольской, смотрю стоит в очереди с бидончиком около бочки с пивом. А дети, есть дети. Ну, спели они песенку, три черта им под дых. Так они же ничего не понимают. Что слышат, то поют.
Она на минуту замолкала, словно обдумывая сказанное, и, с оглядкой, шепотом советовала:
– Почему вам не отвезти девочек на село? Уехали – и концы в воду. Пусть их ищут как ветер в поле. Скажите: «Отправила до отца.
На службу». То, се – время пройдет. Все забудется, уляжется.
Тетка, закусив губу и едва сдерживая слезы, отрицательно качала головой.
– Ну,ну. Вам видней, – отступалась Сойфертиха, бросая жалостливые взгляды на тетку. – Мученица. Святой человек, такая обуза на вашу бедную голову.
Теперь тетка пробегала по двору, не поднимая глаз. Кивала соседям и стремглав кидалась в спасительный полумрак парадного, насквозь пропахшего кошачьим выгулом. Она взбегала по лестнице, лихорадочно щелкала ключом в замочной скважине и лишь в душной темноте крохотного коридорчика с облегчением вздыхала.
Но случались дни, когда дорогу ей перегораживала Малицина.
– Ну как там ваша запевала поживает? – со значением спрашивала она. Высокая, широкая в кости, казалось, утесом нависала над щуплой маленькой теткой, которая тотчас цепенела под ее взглядом.
– Мой Серожа говорит, что этих, – Малицина кивала на зловонный провал арки, ведущей на черный двор, и презрительно морщила губы, – вышлют в двадцать четыре часа. Как были белогвардейской контрой, так и остались. Остальных – под суд, – и, окинув тетку с ног до головы карающим взглядом, оборачивалась в сторону колывановских окон. – Наплодят детей, как котят, а на путь поставить не могут. Ума не хватает.
О чем бы ни толковали, в ней всегда прорывалась та боль, что нестерпимым огнем днем и ночью жгла ее душу. Обегавшая тайком от мужа всех врачей в нашем городе и бабок-знахарок в окрестных селах, она уже давно отчаялась родить ребеночка. Оттого, быть может, и ненавидела лютой ненавистью семейство Колывановых, по поводу и без повода шпыняя безответную Колываниху.
Обрядившись в какую-нибудь обновку, подходила к их низкому, шаткому заборчику и, вызывающе блестя глазами, начинала громкий разговор:
– Вот справили мы себе с Серожой коверкотовые пыльники, – она охорашивалась, гордо поводя плечами, – чем не жизнь? Что хотим – едим, что хотим – пьем, – и бросала долгий презрительный взгляд на крохотное колывановское подворье. – Другие бабы мужика дитями удерживают. Пусть ледащий, пьющий, лишь бы в бруках.
Вот и рожают, что ни год. Нищету плодят.
Боязливая Колываниха при виде Малициной норовила прошмыгнуть в комнату, А Колыванов тотчас шел в бой:
– Это кто ледащий, кто пьющей? Я, что ли? Да если хочешь знать, весь двор вот этими руками держится, – он совал ей через заборчик квадратные короткопалые с плоскими ногтями ладони.
Двор мгновенно пустел. Словно в одночасье вымирал.
– Думаешь, если муж милиционер, власти служит, так тебе все можно. Погоди, шкура, и на тебя найдем управу.
– А чё ты мне можешь сделать? – свысока бросала Малицина.
И ставя точку в споре, небрежно, словно бы мимоходом толкала шаткий заборчик, который трещал своими хрупкими перекладинами-суставами под ее яростным напором. – Ты вона лучше, чем детей строгать, хозяйством займись. Во дворе грязи по уши.
Колыванов плевал себе под ноги, меняясь в лице, почти плача от обиды, кричал:
– Я – мастер. Токарь третьего разряду, а не подметайло какой.
Поняла? Я, если хочешь знать, в дворники по нужде подался. У меня крыши над головой не было, – громко хлопая дверью, уходил в комнату.
Всегда, сколько я помню, бросался в бой, хоть и знал наверняка, что придется отступить.
Но после этого злосчастного концерта, после прилюдного «хоп, хоп» внезапно сломался. Не только перестал вступать с Малициной в спор, но даже пытался торить к ней дорогу:
– Ну чё нам с тобой грызться понапрасну? Чё поделить не можем? Неужто два русских человека промеж собой не договорятся?
Мы же не нехристи какие, – он раздвигал в заискивающей улыбке тонкие губы, и рыжая щеточка усов ползла вверх. Но глаза были ненавидящие, злобные, словно у цепного пса.
– Гусь свинье не товарищ, – рубила сплеча Малицина и тотчас добавляла занозисто: – я с тобой вместе коров не пасла.
Как раз в ту пору старшину милиции Малицина перевели на новую работу — он был назначен в охрану громадного серого здания с колоннами, что сурово взирало на прохожих плотно зашторенными окнами. И Катька внезапно приобрела у нас во дворе грозную силу. Проходя вместе с мужем под руку, приосанившись, с высоты своего немалого роста надменно цедила:
– Здр-сте.
Сам Малицын четко рубил на ходу:
– Здравия желаем.
– Может, твой мужик что знает, так ты скажи мне, – однажды услышала я ненароком тихий захлебывающийся шепоток бабки Гарпыны, – Галинка, доча моя, совсем извелась. Ничего не исть. Ночами с боку на бок ворочается.
– Может, что и знает, – сурово отрезала Малицина, – но это дело секретное. Служба у него такая. Сама должна понимать. Там не в шутки играют. Там нашу родную Советскую власть от врагов охраняют. Конечно, он не начальник какой, не инструктор райкома, как другие, – она обидчиво поджала губы, – но службу свою несет честно.
– Так, так, – робко закивала бабка Гарпына, опасливо шаркая шлепанцами.
Теперь она целыми днями сидела, запершись в своей комнате, тупо глядя сквозь кисейную занавеску в колодец двора.
И нам с сестрой все чаще приходилось отсиживаться дома. Убиваясь и плача, под неумолимым нажимом деда тетка оставила свою почетную работу уборщицы в самой большой библиотеке города.
Теперь она по утрам разносила почту. Остаток дня проводила дома, клея и раскрашивая для артели какие-то пестрые коробочки. Робко поглядывая на нас, рвущихся на волю, она умоляюще складывала руки на груди и шептала:
– Сидите дома, девочки. Сидите дома. Сейчас такое опасное для нас время.
Но изредка мне все же удавалось незаметно проскользнуть к Филипповым. В их комнате все разительно переменилось. Куда-то исчезли скатерть, салфетки, покрывала – все то, что украшало их скудное жилье. Прямо у дверей стояли два маленьких чемоданчика, фанерный баул и кошелка.
– Вас высылают? – с тревогой вскинулась я.
Елена Сергеевна внимательно посмотрела на меня, невесело усмехнулась:
– Никто не знает своей судьбы, – неопределенно ответила она.
Скорбно сжала губы. Перекрестилась и твердо добавила:
– Б-г милостив.
Однажды я застала ее пишущей что-то мелким бисерным почерком на клочке бумаги. Увидев меня, она поспешно прикрыла его ладонью. Глянула исподлобья:
– Стихи любишь?
Я молча кивнула. Елена Сергеевна начала читать дрожащим прерывистым голосом:
Внезапно остановилась, словно для того чтобы собраться с силами, обвела взглядом крохотную комнатушку и выдохнула:
– И все же льну к тебе…
Потом порывисто скомкала листок и чуть слышно сказала:
– А ведь Ришелье тоже был реэмигрантом. Вначале бежал от Французской революции сюда, в Россию…
– Бежал от революции?! – перебила я ее.
И вдруг с неизъяснимой для себя яростью воскликнула:
– Зачем вы лжете? Нам в школе рассказывали. Он решил помочь, его пригласили, он приехал для развития Новороссии…
Внезапно за окном что-то оглушительно загрохотало и заплескалась вода, обдавая мелкими мутными брызгами стекла окна.
– Опять! – Елена Сергеевна, точно от нестерпимой боли, зажмурила глаза. – Ненавижу, – прошептала она. – Ненавижу!
Минуту, другую сидела молча. Потом глухо сказала:
– Тебе не нужно больше к нам приходить, девочка. Так будет лучше для всех нас. Поверь мне.
В первый миг почудилось, будто ослышалась. А после, оглушенная волной жгучего стыда, выскочила за дверь. Бежала, не помня себя, мимо осыпающейся горы еще теплого шлака, вынесенного кочегаром из котельной, мимо опрокинутых мусорных баков, оскальзываясь на нечистотах. А в ушах звучал голос Елены Сергеевны.
Теперь Колыванов, что ни день, приходил пьяный.
– Убью паскудника, – злобно выкрикивал он и отпускал Петьке увесистые затрещины.
– Ты что, отец? Ты что? – Колываниха кидалась мужу наперерез.
– Уйди, – еще больше свирепел Колыванов, – уйди, потатчица.
Он отшвыривал жену и, грозно подступаясь к сыну, вдруг взвизгивал каким-то жалобным голосом:
– С кем связался? С жидовней! С контрой! Хочешь сгнить в тюрьме?
Петька молчал, втянув голову в плечи, изредка робко прикрываясь согнутой в локте рукой.
Из их комнаты в ночной тишине все чаще доносились громкие вскрики и плач. Я просыпалась. Долго, чуть не до рассвета, не могла уснуть. Ворочалась, лежала, вперив бессонный взгляд во тьму.
Жуткий страх и безысходность нарастали во мне. И я, словно избавления, ждала рассвета.
В одну из таких ночей, уже под утро, я услышала тихий шорох.
Кто-то осторожно скребся в нашу дверь. Я соскользнула с постели:
– Кто там? – прошептала, прижавшись губами к замочной скважине.
– Что случилось? – тотчас вскинулась чутко спящая тетка.
– Это я, Нинка Колыванова.
Тетка опрометью подскочила к двери.
– Не смей, – она сбросила мою руку с крючка. – Что вы хотите?
Что вам от нас нужно? – просипела каким-то севшим то ли от страха, то ли со сна голосом.
– Пустите на минутку, – вновь донесся из-за двери голос Колыванихи.
Тетка, придерживая дверь рукой, с опаской откинула крючок.
Колываниха в растерзанной рубахе с распущенными волосами переступила порог и рухнула на колени.
– Прошу вас Христа ради. Уходите отсюда. Уходите, пока целы.
Мой хозяин сегодня грозился вас прибить. Еле удержала. Девчонку вашу видеть не может. Ненавидит люто. Говорит, мол, она Петьке всю жизнь спортила.
– Что? – в страхе начала пятиться тетка, а Колываниха, елозя коленями по полу, двигалась следом за ней и все норовила ухватиться за край теткиной рубахи:
– Христом Богом прошу, уходите. Он ведь и вас пришибет, и сам сядет, – тихо всхлипывала она, – как я одна, без мужика, детей буду поднимать?
– Вон! – внезапно вскрикнула тетка, – вон отсюда, – и начала лихорадочно выталкивать Колыванову за порог.
Трясущимися руками тетка зашаркала засовом, все никак не могла попасть в проем. Наконец закрыла. И тогда бросилась к окну.
Ставня поддавалась туго, со скрипом. Она налегла на нее всем своим тщедушным телом, плотно захлопнула и щелкнула шпингалетом, казалось, тем самым пытается спасти нас и себя от этого страшного и жестокого мира.
С этой ночи я почувствовала, что ужас свил гнездо в моей душе.
Я корила себя за это. Ненавидела. Проклинала. Но ничего не могла поделать. Мой ум метался в поисках той крохотной, еле заметной щели, через которую можно было бы продраться в другую жизнь.
Но везде, точно загнанный зверь, я натыкалась лишь на красные флажки облавы. И тогда безысходность и отчаяние накрывало меня своим душным мохнатым пологом. Как знать, быть может, потому я с такой злобой и яростью набрасывалась на тетку, как бы вымещая на ней свое отчаяние. А она вновь стала запираться на все замки и запоры. Но теперь уже не только на ночь.
Уходя чуть свет на работу, она тихо, вкрадчиво щелкала наружным замком. Я тотчас просыпалась. Подходила к окну, сквозь узкую прорезь в ставне с ненавистью смотрела ей вслед. Унижение и ярость бурлили во мне. Я чувствовала себя узницей, запертой в клетке. И когда она ровно в полдень, запыхавшись, прибегала и выпускала нас с сестрой из заточения, зло бросала ей:
– Ну что, надсмотрщица, явилась? – и окидывала свысока презрительным взглядом.
Тетка ежилась, робко заглядывала мне в глаза.
– Опять поплетешься за мной? – обреченно спрашивала я.
Она молча кивала, пряча глаза. Случалось, что, едва сдерживая слезы, пыталась оправдаться:
– Ты их не знаешь. Они на все способны.
И тетка плелась следом за мной по дороге в школу, стараясь не отставать ни на шаг. Иногда, чтобы помучить ее, я вскакивала в проходящий мимо трамвай. Через пыльное стекло видела, как беспомощно озирается она вокруг. На миг становилось жаль ее. Но только на миг.
А сестра моя, казалось, ничего не замечала. Словно вся эта пена жизни, весь сор обминали ее стороной. Теперь по утрам, пользуясь отсутствием тетки, она накидывала на плечи потертую плюшевую скатерть, которую тетка берегла пуще зеницы ока.
– Девочки! Ради Б-га, осторожней! Видите? Она уже дышит на ладан. Это единственная память, которая осталась у меня от дома на Госпитальной, – твердила нам она, вынимая изредка скатерть из сундука на всеобщее обозрение. Но скатерть так плавно ниспадала с плеч к полу и переливалась такими красками от небесно-голубой до густо-синей, что сестра не могла удержаться. Она скалывала ее у горла большой английской булавкой и, подхватив, точно шлейф, ее бахромчатый край взбиралась на подоконник. Широко распахнув створки окна, сестра подходила к его краю, словно к рампе сцены и, низко поклонившись, начинала распевно:
– Ши-ро-ка страна моя родная. Много в ней полей, лесов и рек.
Я другой такой страны не знаю-ю, где-е так сча-а-астлив был бы че-ло-век.
И тогда открывались окна, и мальчишки со двора начинали одобрительно свистеть. А она кланялась, кланялась, кланялась.
Я помню обезумевшее лицо тети. Ее остекленевший от ужаса взгляд. И намертво сцепленные руки. Она стоит, вжавшись в косяк. Дверь содрогается от ударов. Хлипкая фанерная филенка трещит и гнется. Кажется вот-вот рассыплется в щепу. « Юден! Аусштайген! Антретен! (Евреи! Выходи! Стройся!)», – злобно кричит из коридора Колыванов.
Тетка, словно завороженная, смотрит на трещину, что растет и ширится с каждым новым ударом. При выкрике «Юден» она судорожно вжимает голову в плечи. «Отец, ну, отец», – слышатся тихие причитания Колыванихи. На миг все стихает. В кварире повисает жуткая тишина, словно все вымерли. « Юден! Аусштайген! Антретен!» Сильный удар вновь сотрясает дверь. Я вскакиваю с кровати.
Тетя, словно угадав мои мысли , стремглав кидается наперерез. « Не пущу, – тяжело хрипит она, раскинув крестом руки, – не пущу!»
– … Ты чё, их жалеешь, что ли? – доносится до меня со двора сиплый голос Колыванова.
Стою, притаившись у окна, и слышу все до последнего словечка.
– Я этот народ знаю. Мы около Трактороного жили. Их немцы туда на работу гоняли. Так они через нас вещи на хлеб меняли. Торгуются, ни крошки не уступят. Покойный отец, бывало, подмигнет мне. Я выйду тишком в сени да как грюкну там ведром али еще чем.
Да как гаркну: «Юден! Аусштайген!» – их будто ветром сдувает. Бебехи свои, хлеб – все побросают и бегут, – Колыванов смеется мелким раскатистым смешком.
– Ну и сволочь же ты! Сволочь! – с презрением режет в ответ Малицина. – Небось там люди были с малымим детишками. Для них, для ребятенков своих, клянчили.
Я чувствую как горло мое сжимает тесное кольцо. И тотчас впиваюсь зубами в руку.
– Ненавижу, ненавижу! – хочется крикнуть в голос.
Но я еще крепче сжимаю зубы, пока не чувствую на губах солоноватый привкус крови.
Об этом разговоре никому, ни слова. Тем более – тетке. И без того она как-то совсем притихла. Стала рассеянна. Начала все чаще вспоминать гетто. Иногда застынет, словно в столбняке, и, глядя в одну точку, тихим монотонным голосом забормочет:
– У других были деньги, продукты, одежда, а у нас – ничего. Мы с собой ничего не могли взять. Мы несли на руках бабушку.
И еще она совсем мало стала есть. Клюнет крошку, другую – и оцепенеет.
– Тетя, – окликнешь, бывало, ее.
Она встрепенется, бросит удивленный взор, словно не узнавая нас, а потом улыбнется тихой слабой улыбкой и скажет, глядя прямо в глаза:
– Я боюсь много есть. Те, кто привык много есть, там сразу же умирали.
Как-то раз я заметила, что она прячет под свой матрас разношенные бурки, драный платок, старое пальто, перешитое из ношеной офицерской шинели нашего отца, и узелок с сухарями.
– Ты зачем это делаешь? – строго спросила ее.
Она испугалась. Глаза суетливо забегали:
– Так нужно. Не спрашивай, – и застыла, сцепив руки в замок.
Теперь она часто сидела так, с отрешенным взглядом, словно чего то ожидая и н напряженно вслушиваясь в звуки, доносящиеся из-за двери.
Однажды душным летним вечером она внезапно подхватилась:
– Ты слышишь? Звонят! Это за мной.
Откинув матрас, стала лихорадочно напяливать на себя бурки, пальто и платок. Прятать за пазуху узелок с сухарями.
Несколько секунд я смотрела, ничего не понимая, потом кинулась к ней:
– Ты куда?
– Тс-с! – она приложила к губам свой веснушчатый палец. В глазах ее был неподдельный ужас. – Тс-с. Не кричи. Дочка бабки Гарпыны услышит. Она нас всех выдала. Прячься! Прячься! – подтолкнув меня к кровати, кинулась сама к двери. Вдруг отпрянула. Лихорадочно начала ощупывать рукава, грудь, – я забыла пришить латы.
Я забыла пришить латы, – побелевшими губами шептала она.
– Какие латы, тетя? – холодея от страха, спросила я.
– Быстро ищи какой-нибудь желтый лоскут! – выкрикнула она и тонко, заливисто засмеялась.
Вскоре мы с сестрой переехали на Тирасполькую. А нашу комнату на Ришельевской дед закрыл на большой висячий замок.
Тетю обычно навещали по воскресеньям.
Ехали через весь город в старом обшарпанном трамвае. Колеса глухо стучали на стыках. За тусклым окном плыли маленькие приземистые домишки с неказистыми палисадниками, покосившиеся заборы, пыльные грязные улицы.
Мы выходили на последней остановке и шли по дорожке, усыпанной крупным щебнем через старый заросший парк. У входа в двухэтажное серое здание, дед ненадолго замирал, затем с силой толкал плечом тяжелую массивную дверь. Мы входили в вестибюль, полный народу. Здесь стоял ровный приглушенный гул. Дед, как-то странно скособочившись, направлялся к мужчине в грязновато-белом застиранном халате. И начинал обхаживать его, выбирая удобный момент. Потом торопливо совал ему в карман неизменную трешку и, просительно заглядывая в глаза, тихо, одними губами шептал:
– Будьте так добренькие, товарищ санитар. В третьей палате.
Рыженькая такая, Коган.
Обычно, не оборачиваясь, санитар цедил сквозь зубы:
– Ждите.
Но был один с лицом, заросшим черным курчавым волосом и выпуклыми водянистыми глазами.
– Наш, – сразу же определил его дед.
Этот тотчас пугался. Отпрянув от деда, громко, на весь вестибюль кричал:
– Не положено!
И тогда равномерный гул голосов вдруг стихал. В вестибюле повисала мертвая тишина. Люди оглядывались на деда, а он, понурившись, шел через весь зал к нам.
– Жид, – злобно шипел дед и стискивал уцелевший кулак.
Но через час, другой, униженно улыбаясь, вихляясь всем туловищем, снова робко направлялся к санитару. Ловким скользящим движением совал ему в карман еще одну трешку и, заглядывая в глаза, заводил свое:
– Будьте так добренькие!
Санитар каменно молчал. Потом бросал на деда быстрый взгляд.
И тот, пятясь, кивая на каждом шагу, возвращался к нам:
– Пошли скорей! Ее сейчас приведут.
В эти минуты я ненавидела деда всей душой. Его заискивающую улыбку, его вихляющую походку, его униженное «будьте так добренькие». Я ненавидела до колотья в груди этого мутноглазого санитара.
Я ненавидела всех евреев мира. Я ненавидела себя.
Тетку выводили к нам в больничный сад в линялом заношенном байковом халате, подвязанном вместо пояса куском грязного бинта. Она шла, вперив взгляд прямо перед собой.
– Стой, – командовал санитар и дергал ее за халат.
Тетя останавливалась, точно вкопанная, держа руки по швам.
Никого из нас она не узнавала. Да и на себя, прежнюю, была не похожа. Без рыжей пристежной косы, коротко, по-мужски, подстриженная, с внезапно обострившимися чертами лица и выступившим вдруг вперед крупным носом, она стала разительно походить на деда.
Казалось, болезнь напрочь стерла ту разницу в летах и обличье, что была между ними.
– Маня, Манялэ, – тоскливо дребезжащим голосом окликал ее дед, – смотри, к тебе дети пришли. Смотри, что мы тебе принесли!
Взгляд тетки равнодушно скользил по кулькам и коробкам, которые вытаскивал из корзины дед, по нашим застывшим испуганным лицам, по голубым садовым скамейкам, по низкому зеленому кустарнику. Иногда она пугливо озиралась и выкрикивала какимто диким, пронзительно диким голосом:
– Их бин юде (я еврейка), – приседала, обхватив голову руками и пряча ее в колени.
Сколько я помню, она так ни разу нас и не признала. И лишь однажды, внезапно просветлев, пошла навстречу сестре быстрым скользящим шагом, выкрикивая на ходу:
– Момэлэ! Момэлэ! Их гей цу дир (мамочка, я иду к тебе).
Подойдя совсем близко, воровски оглянулась на санитара и вытащила из рукава кусочек черствого заплесневелого хлеба:
– Эссен (ешь)!! – еле слышно прошелестела она и сунула его сестре.
Та в испуге отпрянула.
– Нэмен (возьми)! – дед ткнул сестру в спину кулаком, – немэн, – со слезами в голосе повторил он.
Болезнь тети изменила деда до неузнаваемости. И без того маленький ростом, он еще больше съежился. Казалось, усох от горя.
Он больше не пел, не балагурил. Он работал. Теперь в мастерской спозаранку и до позднего вечера лязгали ножницы и стучала швейная машинка. Случалось, дед работал по ночам.
– Дорвался? – сурово попрекал его утром напарник Егор, едва переступая порог мастерской.
Дед упорно отмалчивался. И тогда Егор, стуча костылем о пол, взрывался в крике:
– Шо ты делаешь, Лазарь? Ты хочешь сойти в могилу раньше времени? Ты что, не живой человек? Попомни мое слово – ты убьешь себя. Рива, скажи ты ему что-нибудь!
Рива, опершись спиной о косяк двери, угрюмо молчала.
Через год пророчество Егора сбылось. Он шел рядом с Ривой, скрипя протезами, грузно налегая всем телом на костыли, скользившие по кладбищенской вязкой грязи.
– Будем заказывать кадиш? – высокий худой старик в длиннополом пальто тронул его за рукав.
Егор беспомощно оглянулся на Риву. Не поднимая глаз, она покорно кивнула в ответ. Старик тронул себя за кадык и запел высоким дребезжащим тенором. Неясные гортанные слова поплыли в осеннем воздухе. Казалось, они прилетели сюда из далеких неведомых краев. На миг что-то вдруг вспыхнуло во мне. Словно внезапно услышала давно позабытые родные звуки. Боль, страх, тоска – все отступило куда-то.
– Кто из родных жив? – спросил вдруг старик обычным голосом, круто оборвав молитву, и наклонился к Риве.
– А зун, а тохтер, эйниклэх (сын, дочь, внуки).
Шепотом начала перечислять она. Внезапно запнулась и еле слышно добавила:
– Еще назовите Риву.
– Вос фар а Ривэ (что за Рива)? – переспросил старик, – жена, дочь? – он терпеливо ждал ответа.
– Это я, – прошептала Рива и растерянно умолкла.
И тогда глаза старика блеснули любопытством:
– Кем вы приходитесь покойному? Жена, сестра?
Рива беспомощно оглянулась на нас:
– Его жена погибла в гетто.
– Их фарштэйн, их фарштэйн (понимаю), – кивнул старик. И резко вскрикнул, – Йо, йо! Бэйт Исраэл!
Две полутемные комнатушки, швейную машинку, стол, стулья и ножницы – все, кроме старой кушетки, на которой спал дед Лазарь, обещала оставить Рива после своей смерти напарнику Егору. Взамен он должен был поставить на могилу деда мраморную плиту.
– Не бойся, – обнадеживала его Рива, – я долго на этом свете не заживусь.
Она отгородила себе угол складной ширмой и приготовилась умирать. Одно ее тревожило – это мы.
– За старшую я спокойна, – делилась Рива с напарником своими невеселыми думами, – пока эта девочка повернется, пока сообразит, что к чему, – глядишь, все само собой уже утряхнулось. Но младшая, – тут она сокрушенно качала головой и тяжело вздыхала, – младшая – это огонь.
Мы по-прежнему жили на Тираспольской, вместе с Ривой. В квартиру на Ришельевской наведывались редко и только по необходимости. В этой комнате с высоким потолком, где по углам виднелись куски чудом уцелевшей лепнины, нам все напоминало прежнюю жизнь с теткой. Казалось, из каждого угла веет ее болезнью и несчастьем.
Весной Егор обещание свое сдержал. Белоснежная мраморная плита легла на могилу деда. На ней было выбито: «Здесь покоятся Элизер Коган и жена его Рейзе-Песя».
– Семья есть семья, – строго ответила Рива на мой недоумевающий взгляд.
А через полгода на этой же плите добавилась еще одна строчка – «и их дочь Менуха».
Теперь, когда не стало тети, Рива, захватив нас, кушетку и ширму, переехала на Ришельевскую,12.
Как прежде, при жизни деда, день ее начинался рано и бурно.
Когда дом еще спал, она отправлялась на базар.
– Как полопаешь, так и потопаешь, – любила повторять Рива.
«Почему ты не кушаешь?» «Скушай хоть кусочек», – все это в самых разных вариациях слышали мы от нее. В остальном она предоставляла нам полную свободу. «От доброго корня дурного побега не бывает. Дедушка у вас был работяга, чистой души человек, и вы, дай Бог, вырастете не хуже». Одно только ее тревожило – голос сестры.
И как прежде она кричала деду, так теперь она кричала сестре:
– Шваг, шваг,шваг (молчи)! Голос – это твое богатство. Это твой капитал. А кто швыряет деньги направо и налево? Кто, я тебя спрашиваю?
Сестра смеялась, встряхивая кудряшками, и, перегнувшись через подоконник, бросала в узкий колодец двора переливчатые звуки вокализа: «А-а-а-а». И двор покорно отвечал ей глухим эхом.
– Попомни мое слово, эта девочка станет певицей. Не сглазить бы, у нее все для этого есть – и голос, и душа, и красота, – тихо толковала Рива Егору, когда тот по воскресеньям приходил к нам на её знаменитый штрудель с золотистой хрупкой корочкой.
– Слепой сказал – побачим, – угрюмо отвечал Егор, – сейчас такая жизнь – не подмажешь, не поедешь.
– Они же там не слепые, – резко обрывала его Рива, – талант есть талант.
…«Талант есть талант», – упрямо твердила она каждое лето, когда мы с сестрой, притихшие и убитые, не найдя в списках поступивших фамилию Коган, приходили домой. Сестра вяло кивала в ответ.
Садилась на подоконник, обхватив колени руками, долго смотрела в одну точку. Потом невесело встряхивала кудряшками и, вздохнув полной грудью, заводила своим глубоким сильным голосом:
– Уж ты сте-е-епь кругом! Сте-епь широ-о-кая!
– Готэню! Готэню (Боже)! Услышь ее, – тихо шептала Рива, забившись в уголок и раскачиваясь, словно на молитве, из стороны в сторону.
Я лишь бессильно сжимала кулаки.
На следующий день после четвертого провала к нам пришел Егор.
Был он сильно пьян. Грузно опустившись на стул и бросив на пол костыли, он вдруг громко, навзрыд заплакал.
– Этот поганец мне сказал: «Жиды всюду пролезут». Я все узнал, – глухо, сквозь слезы прокричал Егор и ударил кулаком по столу, – трое вас было. Зайдель, Коган и Спивак. А должен быть один.
Только один. Потому что один – это уже три процента. И он мне сказал: «Я взял Спивака». Знаете, почему? – Егор поднял красные помутневшие глаза, – он сказал: «У этого хоть фамилия человеческая».
– С кем ты разговаривал? – быстро спросила его сестра.
Ноздри ее точеного прямого носа гневно затрепетали.
– С самим директором консерватории, чтоб его взяла холера, с Силиным, – вяло ответил Егор.
Он пьяно качнулся, ухватился за стол и робко посмотрел на сестру:
– Мы с твоим дедом его лет десять обшивали. Думали, человек как человек. Всегда пошутит, по плечу похлопает и рубль – другой сверху накинет. А тут разузнал, что директор. Ну я и решил поговорить.
Егор умолк. Нахмурился, словно обдумывая что-то. Внезапно перегнулся через стол и бережно тронул Риву за локоть:
– Слушай, Рива, ответь мне, что я должен сказать Лазарю, когда мы встретимся на том свете?
Я бросила быстрый взгляд на Ривино лицо. Она сидела, крепко сжав губы и опустив глаза.
– Что я ему скажу? – вдруг с горьким отчаянием выкрикнул Егор. – Что я должен сказать человеку, который подобрал меня из грязи и дал в руки ремесло? Родной Советской власти я – инвалид войны – был не нужен. А Лазарь Коган меня подобрал. Я скажу ему, что ты был отброс, Лазарь? И внуки твои – всю жизнь будут отбросы?! И правнуки. И так до скончания века.
– Хватит, – вдруг вспыхнула Рива и стукнула ладонью по столу, – замолчи! Слава Б-гу, никто из нас не умер, все мы живы и здоровы. Я знаю, что нужно делать! Девочка должна поменять фамилию.
Сестра пристально посмотрела на нее. И загадочно усмехнулась:
– Хорошо.
Через месяц она поменяла фамилию.
– Ты его любишь? – робко спросила я ее за день до свадьбы, когда мы наконец-то остались одни.
В ответ она вызывающе вздернула подбородок:
– Оставь эти свои куценю-муценю. Любишь – не любишь. Я должна научиться жить просто. Так, как живут все. И я научусь.
После замужества она как-то сразу притихла и съежилась. Казалось, та туго натянутая струна, что звучала и пела в ней всю прошлую жизнь, внезапно ослабла и бессильно провисла.
– Что с тобой? – пробовала было подступиться я, но она тотчас раздраженно вздергивала плечами, словно отгораживая от меня свою жизнь.
К следующему лету в коляске агукала Машка. И вопрос с консерваторией отпал самим собой.
Уже давно с нами не были ни Ривы, ни Егора.
Мы с сестрой опять душным жарким летним днем томились у входа в консерваторию. Только теперь поступала Машка.
– Ну, – кинулись мы к двери, едва завидев в проеме ее рыжую голову.
– Мимо, – деланно небрежно ответила она, а в глазах блеснули слезы.
«Мимо», «мимо», «мимо», – из года в год повторяла Машка и смотрела на нас взглядом загнанного звереныша.
– О чем ты думаешь? – кричала ей сестра. – Отступись! Годы идут.
На что ты надеешься?
Машка молчала, крепко сжав губы и глядя прямо перед собой равнодушным взглядом.
– Тебе не кажется, что она все больше становится похожа на покойную мумэ Маню, – однажды тихо спросила сестра, пристально заглянув мне в глаза.
– Не говори глупостей, – оборвала я ее.
– Это ты во всем виновата! Ты, – неожиданно выкрикнула сестра и лицо ее исказилось злобой, – кто всю жизнь твердил Машке: «Талант есть талант»? Кто, я тебя спрашиваю? – внезапно она припала к моему плечу и заплакала. – Я боюсь за нее, слышишь? Боюсь! За мальчика я спокойна. Он пошел в ту семейку. Гелт! Гелт! Гелт! (деньги), – с ненавистью выкрикнула она сквозь слезы. – А Машка в меня!
Понимаешь, в меня! Молчи! – сестра вдруг резко отпрянула. – Молчи! Ты не знаешь, какой это ад. Когда проклинаешь каждый миг, каждый час своей жизни. Потому что пусто вокруг! Пусто! И не за что уцепиться, чтобы жить дальше.
Я крепко обхватила сестру за плечи. Их сотрясала мелкая дрожь.
Казалось, страх и боль слили нас в единое тело.
Я люблю свою комнату на Ришельевской.
Люблю широкое окно с внутренней ставней и фигурным шпингалетом, напоминающим своим абрисом хищный орлиный клюв.
Люблю высокий потолок с куском нечаянно уцелевшей лепнины, где амур с обрубленным крылом навеки повис, чудом зацепившись стрелой за обрывок цветочной гирлянды. Люблю затертую добела и потрескавшуюся во многих местах обтянутую кожей кушетку, на которой когда-то спал дед Лазарь. Люблю облупившуюся, как катанное пасхальное яйцо, лампу-грибок, при ее свете покойная тетя Маня искала фамильное сходство между мной и своим отцом Лазарем. Люблю их всех, словно они живые существа из плоти и крови.
Возвращаясь из командировки, тотчас обегаю цепким, жадным взглядом свои сокровища. «Я приехала», – говорю им беззвучно. И слышу в ответ: «Зай гезунт ун гликлэх (будь здорова и счастлива)», – тихим голосом Ривы.
Каждая новая трещинка, каждая новая потертость, каждая новая дырочка, прогрызанная шашелем, до боли сжимает мое сердце.
В испуге я пытаюсь восстать против этой безумной любви: «Выбрось. Выбрось все на помойку, – приказываю себе, – рано или поздно ты умрешь. И все пойдет прахом». «Ни за что», – круто обрывает меня кто-то другой, невидимый, кто живет бок о бок со мной в этих стенах. И тогда я слышу высокий, срывающийся на повизгивание фальцет: «Ты, бесплодная смоковница! Что ты прилепилась к этому старью! Где твой мужчина? Почему у тебя нет детей? Ты хочешь судьбы своей мумэ?» Я шепчу в отчаянии:
– Дед, ты сумасшедший! Ты сумасшедший, дед!
Я боюсь полночи, когда стрелки часов, сцепившись, открывают дверь в новый день. Когда жизнь за окнами начинает тихо угасать, а потом и вовсе замирает до утра. Тогда тоска становится особенно нестерпимой, и я в отчаянии, словно набожный еврей на молитве, покачиваюсь из стороны в сторону. «Этого не было и никогда в твоей жизни не будет». Я смотрю на безжизненно тусклый фонарь за окном, и мне кажется, что мы с ним остались одни, одни во всем мире.
Раньше каждый день в этот час мне звонила сестра.
– Что ты сегодня ела? – кричала она с другого конца провода, словно нас разделяли не три коротких мощенных булыжником квартала, а горы, моря и леса. – Почему не пришла ко мне?
Ее мощное контральто перекрывало визг и смех детей, грозные окрики мужа:
– Спать!
И лай собаки Шпульки – весь тот бурлящий и шумный мир, в котором она жила.
– Приходи. Сколько можно сидеть, как пень, одна? Брось свою писанину. Я припрятала от этой оравы для тебя кусочек штруделя.
Ты слышишь?
– Да, да, да, – рассеянно отвечала я, зажав меду плечом и ухом теплую телефонную трубку и тыкая одним пальцем в тусклые клавиши старой пишущей машинки, ревматически потрескивающей рычагами при каждом ударе.
С каждым годом голос сестры становился глуше и глуше. Ранняя седина, морщины, грузность – все это очень скоро стерло между нами разницу в годах. Иногда я стыдила ее:
– Ты же еще молодая женщина.
Она смотрела на меня тусклым взором вконец измотанного человека и жаловалась с тихой печалью:
– Дети, базар, деньги, кухня – все это убивает меня. И потом работа! Моя работа. Прикрыв глаза и крепко сжав губы, она несколько минут сидела молча, словно перемалывала в себе в сотый раз свои печали. Свою скромную работу чертежницы ненавидела всей душой.
– Что ты хочешь от жизни? Чего тебе не хватает? У тебя есть муж, дети. Что еще нужно? – пыталась было встряхнуть ее.
Она скорбно улыбалась в ответ. Молча пожимала плечами:
– Сама не знаю, что со мной.
– Быть может, ты больна? – пугалась я.
Сестра задумчиво смотрела на меня погасшими глазами и еле слышно роняла:
– Тоска. Боже мой, какая тоска!
Иногда мне чудилось, что всю энергию, отпущенную ей природой, она единым махом выплеснула тогда, в детстве. А теперь просто доживает жизнь.
Однажды я вытащила ее на концерт какой-то певицы, заезжей знаменитости. Сестра долго готовилась к этому событию. Как в детские годы, туго накрахмалила кружевные манжетки и воротничок.
Вычурно уложила свои по-прежнему непокорные кудряшки. У входа в зал еле слышно прошептала:
– Я отчего-то ужасно волнуюсь.
И лишь только раздвинулся занавес, выскочила из зала.
– Не могу. Понимаешь, не могу, – она жестом нашей мумэ прижала руки к груди, и мне стало страшно.
Вся эта старая, устоявшаяся и не очень складная жизнь оборвалась в один миг.
Был мартовский день со снегом и дождем. Вылет то откладывали, то назначали вновь. И я, сломленная этим ожиданием, думала про себя: «Скорей бы».
И когда в последний раз сестра, подхватив сумочку с документами, кинулась ко мне, я все еще не понимала, что это конец. Она коротко клюнула меня в щеку. И вдруг вскрикнула, как от внезапной боли:
– Одумайся!
Отстраненно посмотрела на меня, точно уже из своего нового неведомого и смутного далека, затем порывисто прижалась ко мне:
– Я жду тебя. Слышишь?
Я молча кивнула. Из потаенного уголка души кто-то утешительно шепнул: «Это всего лишь сон». «Да, да», – мелко закивала я.
Там, в ночном кошмаре, который накатывал и душил меня из ночи в ночь в тот год, я тоже мелко кивала сестре, стоящей на хрупкой ломкой льдине. А полынья все ширилась и ширилась. И громко хрустела льдина, уносимая половодьем куда-то в свинцово-синюю даль.
Наше прощание длилось бесконечно долго. Час за часом, день за днем, месяц за месяцем я приучала себя к мысли: «Теперь ты будешь жить одна».
Как часто в тот год сестра, прибегая ко мне на Ришельевскую, кричала с нестерпимо злым блеском в глазах:
– Слепая ослица!
Казалось, принятое решение вновь пробудило в ней ту энергию, с которой, приплясывая, бросала в ошеломленный зал свое веселое дерзкое «хоп, хоп».
– Здесь свои не нужны, не то что мы, чужаки.
И ее натруженная рука с голубоватыми выпуклыми венами выстукивала дробь по старой столешнице.
– Ты же знаешь, я несчастье за версту чую. Увидишь, здесь будет кровь. Большая кровь.
«Вылитый дед Лазарь», – думала я про себя, обводя пальцем замысловатый узор на много раз штопанной голубой плюшевой скатерти.
– Чего ты ждешь? Погрома? Какие тебе нужны еще доказательства? – наступала сестра.
В ответ я лишь молча пожимала плечами.
– Ты хочешь, чтобы Петька Колыванов, как когда-то его папаша, ломился к тебе в квартиру? – однажды в запале бросила она.
Я вздрогнула от неожиданности:
– Неужели помнишь? Ведь ты была еще ребенком.
Сестра ничего не ответила. Лишь ноздри ее тонкого прямого носа гневно дрогнули.
– А помнишь Филипповых, что жили на заднем дворе? – вдруг вырвалось у меня, и сердце отчего-то покатилось, покатилось вниз.
Несколько секунд сестра угрюмо молчала.
– В лесу, где березки столпились гурьбой, подснежника глянул глазок голубой, – неожиданно запела надтреснутым глуховатым голосом, но тотчас круто оборвала себя.
В комнате повисла гнетущая тишина.
– Как звали эту женщину? – тихо спросила сестра.
– Елена Сергеевна.
– Где они? Что с ними стало? – сестра осторожно тронула меня за руку.
Я сидела, понурившись. Наконец через силу вытолкнула из себя:
– Не знаю. Когда мы вернулись с Ривой на Ришельевскую, их уже не было.
Она долго исподлобья смотрела мне в лицо. Так долго, что мне стало не по себе.
– Ненавижу, – внезапно выкрикнула сестра с болью, – ненавижу здесь все!
Ко мне во сне теперь часто приходят все наши. Она разговаривают со мной, препираются. Но чаще всего печально молчат. А когда просыпаюсь, то вокруг – ни души. И мертвая тишина.
Сегодня ночью мне приснилась тетка. Маленькая, согбенная, она стояла ко мне спиной и лихорадочно собирала в наволочку какие-то вещи.
– Бери, бери, – уговаривала она меня, – там все нужно. Все пригодится, до последней нитки, – внезапно повернулась лицом и, пристально глядя мне в глаза, строго спросила, – а уроки? Ты выучила уроки? Тебе же задали на дом стих! Рассказывай! Мне надо уходить.
Я спешу!
– Сиротская котомка за плечами… – нараспев начала я.
И вдруг поняла, что больше не помню ни слова.
– Дальше. Дальше, – торопила меня тетка «Не помню», – хотела было выкрикнуть я, но слова, казалось, застряли в гортани.
– Быстрей! Меня ждут. Я должна идти. – Глаза тетки испуганно округлились. – Слышишь? Звонят в дверь. Это за мной.
Я вслушивалась в тихий дребезжащий звонок, а сознание мое, как маятник, качалось между сном и явью. Точно подброшенная тугой пружиной, я соскочила с постели: «Телефон!»
– У тебя все в порядке? – послышался, будто совсем рядом, голос сестры.
Я стояла, оцепенев, крепко прижав к себе трубку.
– Что случилось? Почему ты молчишь? – прошептала сестра.
И мне показалось, что она рядом.
– Скажи хоть слово, что там у вас? – закричала сестра, сотрясаемая ужасом где-то там, далеко, за тридевять земель.
Я немо смотрела в окно. По стеклу скользили редкие снежинки.
– Снег, – наконец через силу вытолкнула я из себя. – Снег идет.
– Снег?! – крикнула сестра и вдруг заплакала.
КАМНИ
Автобус подкатил к вокзалу, когда летние ленивые сумерки уже опустились на землю. В окно были видны небольшая площадь, решетчатый навес, увитый густым плющом, одноэтажное кирпичное здание с пышным цветником под окнами. От всего веяло покоем и уютом. Водитель высунулся из кабины: «Пшыстанок, пани». На станции было тихо и малолюдно. Влюбленная парочка да примостившийся на скамье возле дома старик, который то ли спал, то ли подремывал. Пройдя через площадь, мощенную цветными мраморными плитами, я заглянула в окошко кассы. Пожилая женщина, не отрываясь от вязания, приветливо кивнула мне:
– Слухам пани.
– Пшэпрашем, – робко обратилась я, с трудом нанизывая чужие слова, – где здесь хотел «Эуропа»?
Она улыбнулась:
– То близко. В гурэ. — И махнула полной рукой.
– В гурэ? — неуверенно переспросила я.
Женщина мельком посмотрела на меня, покачала головой и, отложив в сторону вязание, вышла из своей каморки на крыльцо:
– Пани тшеба идти до замку. – Она показала в ту сторону, где узкая улочка начинала круто карабкаться вверх.
Лишь тут я заметила высящиеся на горе башни. Окруженные высокой зубчатой стеной, они словно нависали над окрестными домами, что лепились у их подножья.
– Пани здалека? — с любопытством спросила женщина.
– Так, – коротко ответила я, – бардзо дзенькуе.
И, перебросив сумку через плечо, быстро пошла.
Улица уже готовилась ко сну. Гремя железными шторами, хозяева меленьких лавчонок запирали их на ночь. В домах зажигались огни. В сумерках казалось, что серая стена замка движется мне навстречу. Я шла, всё убыстряя шаг – вот-вот должно было окончательно стемнеть. У ворот замка, к которым, словно к устью реки, стекалось несколько улиц, в нерешительности остановилась. Огляделась. Вокруг – ни души. И мне стало не по себе. Но в тот же миг за моей спиной раздался задыхающийся хрипловатый голос:
– Просто, пани. Просто (прямо).
Где-то в отдалении послышались тяжелые шаркающие шаги. Я пошла вперед. Улица, круто вильнув, вдруг засияла неоновым светом реклам, оглушила шумом машин и маленького оркестрика. Казалось, я попала в другой город. «Хотел Эуропа», – с облечением прочитала яХ мерцающие разноцветными огнями Хбуквы и толкнула тяжелую дверь. За конторкой сидел худощавый рыжеволосый мужчина.
– Фирма «Полония» заказала для меня номер, – сказала я попольски с запинкой.
– Мы ждали пани, – засуетился он, взял ключ и, выйдя из-за конторки, повел меня вверх по скрипучей деревянной лестнице.
Даже в тусклом свете старомодных ламп, подвешенных к потолку на почерневших цепях, были видны облупленные рамы картин и проплешины ковра. Несколько раз под моей ногой, сухо потрескивая, оседал паркет.
– Прошэ бардзо, – портье распахнул передо мной дверь, – пани тут будет комфортно. Номер люкс. Лучший в нашей гостинице. – Он бесшумно исчез.
Я вошла и огляделась. Широкая деревянная кровать с резными высокими спинками занимала чуть ли не весь номер. В углу, отгороженном шаткой ширмой с продранным в нескольких местах блеклым шелком, стоял умывальник. Его мраморная чаша была в трещинах. Из позеленевшего крана мерно капала вода. Подойдя к окну, откинула пахнущую пылью портьеру. На противоположной стороне улицы были видны парусиновые зонтики, освещенные мягким светом разноцветных фонарей. Под ними за белыми круглыми столиками сидели люди. Легкий ветерок играл фестонами зонтов и листвой деревьев. Слышался тихий говор, приглушенный смех. На миг почудилось, что в этом городке люди живут покойно и счастливо.
Внезапно кольнуло острое чувство зависти. Захотелось хотя бы ненадолго окунуться в эту праздную, беспечную жизнь. Но дорожная усталость взяла своё. «Завтра, завтра», – шепнула я. Уже в постели, в полудреме вдруг всплыл задыхающийся надтреснутый голос: «Просто, пани. Просто», то затихающие, то приближающиеся шаркающие шаги. «Быть может, мне показалось?» – подумала я. Сон скомкал эту мысль и отодвинул в потаенный закоулок памяти.
На другой день, закончив служебные дела, пошла осматривать крепость. Меня кружило по запутанным горбатым улочкам, где дома, украшенные обветшавшей лепниной и гербами, льнули к серым крепостным стенам, словно ласточкины гнезда. Между ними высились поросшие травой и худосочными, низкорослыми деревцами угрюмые полуразрушенные сторожевые башни. На одной из них была прикреплена мраморная доска. Переступая с камня на камень, я подошла ближе. Стертые, блеклые буквы с трудом можно было разобрать. И тут раздался этот надтреснутый голос:
– Пшэпрашам, пани, ктура година?
Я обернулась. В нескольких шагах от меня стоял старик. Худое горбоносое лицо, высокий лоб с большими залысинами, пряди седых волос, небрежно свисающих на засаленный ворот ношеного пиджака.
– Пшэпрашам, пани, ктура година? — нерешительно повторил он, напряженно всматриваясь в моё лицо.
Машинально взглянув на часы, ответила и добавила смущенно:
– Прошэ бардзо, но я не мувэ по-польску.
Его блеклые голубые глаза блеснули, а тонкие губы изогнулись в любезной улыбке:
– Инглиш? Франсе? Дойч?
Я отрицательно покачала головой. Не отводя своего странного взгляда, он осторожно, вкрадчиво обронил:
– Идиш?
Я сдержанно кивнула и добавила по-русски:
– Очень плохо. Только отдельные слова.
В тот же миг лицо его просияло:
– Значит, не ошибся!
Он порывисто шагнул мне навстречу. Осторожно взял под локоть:
– Пани дозволит?
И когда я с его помощью выбралась на серый булыжник улицы, как-то старомодно приосанился, сдвинул стоптанные башмаки:
– Разрешите представиться – Ицхак Зибуц.
Я назвала свое имя. Старик радостно засмеялся:
– Это библейское имя. Да, библейское. – И склонился над моей рукой.
Мне стало неловко. В далекой юности я стеснялась и необычного своего имени, и своего еврейства.
– Цэлую рончки пани, – пробормотал он, странно захлебываясь.
Потом выпрямился. Достал из кармана мятую, грязную тряпицу, промокнул ею глаза и торопливо произнес:
– Моя фамилия пани ничего не говорит, но Зибуцы в этом городе живут уже восемь веков.
По-русски старик говорил бегло, ничуть не затрудняясь. Лишь легкий акцент да отдельные польские слова, которые изредка вставлял, выдавали, что этот язык для него не родной.
– Эта вежа была построена на деньги кагала. – Он кивнул в сторону башни. – Она так и называется: Жидовска. На табличке, – он показал на мраморную доску, – написано, что в двенадцатом столетии тут уже жили пять еврейских семей.
И словно для того, чтобы эта цифра прочно запечатлелась в моей памяти, он значительно посмотрел на меня, затем поднял вверх ладонь с растопыренными пальцами и повторил:
– Пять! Надеюсь, пани это интересно?
– Да, – коротко ответила я.
Теряясь под его пристальным взглядом, поддела носком туфли обломок камня.
– Время, пани, – вздохнул старик, – время всегда рушит. Эту табличку я поставил сразу после войны. Прошло всего пятьдесят лет, и она стерлась. – Опустив голову, глухо пробормотал: – Все старится. Нужны силы, деньги.
Он насупился и ушел в себя. Несколько шагов мы прошли молча. Внезапно он замер возле одного из домов:
– До войны тут была лавка художников. Её держал мой дядя. Он был не такой, как все Зибуцы. Немножко шлимазл (недотепа). Дружил с художниками, раздавал деньги налево и направо, ездил в Париж. – Старик улыбнулся. Затем глянул на меня исподлобья. – Наша семья была очень богата. Очень. Дома, фабрики. Но пришла эта власть. Пся крэв. И всё забрала. – На его худом лице заиграли желваки.
Однако тотчас опамятовался. С недоброй усмешкой обронил:
– Не мне вам рассказывать. Эту заразу занесло к нам с вашей стороны.
Я попыталась перевести разговор:
– Вы хорошо говорите по-русски.
Старик пожал плечами:
– Это был мой хлеб. Переводы. Экскурсии. Нужно было как-то зарабатывать. Язык знаю с детства. Людям моего круга давали хорошее образование. Вначале домашние учителя, потом гимназия, – на миг он запнулся, – и два года плена у вас, на Урале.
Заметив мое недоумение, жестко повторил:
– Да-да. Плена! Хотя считалось, что идет формирование польской армии. Нас держали в лагере. За колючей проволокой.
Мне с трудом удалось оттуда выбраться.
Зибуц вздернул подбородок, на его худой жилистой шее проступил острый кадык. Внезапно с запальчивостью воскликнул:
– Простите, пани! Но я ненавижу вашу страну. Здесь её мало кто любит. Слишком много горя принесла она Польше.
От его слов повеяло такой враждебностью, что мне стало страшно. Старик виновато посмотрел на меня:
– Простите великодушно. Ни в коем разе не хотел обидеть пани.
Да и какое отношение может иметь аидыше меншь (человек) к тому, что делалось в той бандитской стране?
– А вы к Польше? — с неприязнью бросила я.
Он горько усмехнулся, покачал головой:
– Теперь мне понятно, почему пани до сих пор не уехала из этой варварской страны.
– Это мое право, – резко оборвала я.
Но старик точно не слышал меня:
– Кажется, мы с пани одной крови. Наша несчастная любовь к чужой земле. Зибуц понимает, что это такое, – его голос дрогнул, – она держит за горло до конца дней, куда бы тебя ни забросило.
Он порывисто вынул из кармана серую тряпицу и вытер лоб:
– Я дорого заплатил за эту любовь. Уже ничего не исправишь.
Но пани должна знать. Что бы аид (еврей) ни делал – ему рано или поздно показывают на дверь. Так говорил мой отец. К сожалению, история это подтверждает.
– Прошу прощения, мне нужно в отель, – сухо сказала я, не глядя ему в лицо.
– Пани, кажется, остановилась в «Эуропе»? — осторожно спросил старик.
Я кивнула.
– Позвольте проводить пани? — и чопорно поклонился.
Он повел меня по узкой кривой улочке, то и дело учтиво подавая руку: «Позвольте, пани». По дороге остановился возле обветшавшего двухэтажного здания:
– До войны тут был хедер, библиотека. Всё это финансировали мы, Зибуцы.
И двинулся дальше неспешной стариковской походкой. Какоето время мы шли молча. Вдруг он отрывисто спросил:
– Пани надолго к нам?
– В конце недели уезжаю домой, – ответила я.
– Так быстро?! — неожиданно встревоженным голосом воскликнул Зибуц и озабоченно нахмурился.
Я с удивлением посмотрела на него. Он отвел глаза и смущенно улыбнулся:
– Пани разместили в номере семь? Так?
– Откуда вы знаете? — поразилась я.
– Когда-то это был самый комфортовы номер. Люкс. Там еще есть такие голубые ширмы?
Не дожидаясь ответа, с ненавистью выдохнул:
– Эта власть всё уничтожила. Вернее, сначала украла, а потом уничтожила. Ганувим (воры)! Эту ширму мой дед выписал из Японии. То был его хотель. На ступени сохранилась надпись: «Арон Зибуц». Вы заметили?
– Нет, – и в растерянности покачала головой.
Мы прошли под низким сводом арки к кованым воротам крепости, куда уже доносился шум города. Я с облегчением вздохнула:
«Еще несколько минут. Попрощаюсь – и всё».
Он остановился, взял мою руку и поднес её к своему морщинистому, плохо выбритому лицу:
– Дзэнькую, пани, – Голос его дрогнул. – Могу ли я встретится с вами завтра? — Старик просительно заглянул мне в глаза. — Пани будет интересно. Зибуц знает этот город как свою ладонь.
– Благодарю, но у меня мало времени. – Я неопределенно пожала плечами.
«Отчего он так навязчив?» – мелькнула тревожная мысль.
– Пани не скучно одной? – Старик натянуто улыбнулся.
– Я привыкла, – вырвалось у меня.
И тотчас пожалела о своей откровенности. Жизнь давно научила все беды и радости носить в себе. Его глаза блеснули любопытством.
– Разве пани живет одна? У пани нет детей?
– Есть взрослый сын. Но он далеко, – неохотно ответила и сделала чуть заметный шаг назад.
Что-то в этом человеке настораживало меня всё больше и больше.
– А муж? Родственники? — продолжал допытываться он.
– Извините, тороплюсь, – сухо сказала я, пытаясь высвободить руку.
– У Зибуца есть к вам серьезное дело. Очень серьезное. Но я должен присмотреться к пани. Получше узнать, – глухо произнес он.
Я решительно вытянула пальцы из его ледяной ладони.
– Пани обиделась или просто боится?
Старик торопливо, бессвязно забормотал:
– Вас послал сам Б-г. Кажется, мои молитвы наконец дошли до его уха. Когда увидел, как пани сошла с автобуса, сразу подумал: «Ицхак, гиб а кик ауф дизе аидише ойген (посмотри на эти еврейские глаза)».
«Аидише ойген!» Я невольно отшатнулась. Пересилив растерянность, вытолкнула из себя:
– Разве вы вчера были на автовокзале?
Он кивнул и опустил темные тяжелые веки:
– Вот уже пятьдесят лет хожу туда. Там моя синагога. Там молюсь за всех усопших. А с тех пор как понял, что дни мои сочтены, хожу туда каждый день. Знаете зачем? —наклонившись, таинственно прошептал. – Жду честного, надежного еврея.
Он проницательно посмотрел на меня. И вдруг закатился лающим, захлебывающимся смехом:
– Пани сейчас подумала: «Ненормальный старик». Верно?
– Что вы, – смутилась я. Он угадал мою мысль.
– Это бывает, – снова засмеялся Зибуц, – обо мне в городе многие так думают. А весной один еврей из Вильно прямо сказал: «Ду ист мишигинер альтер ( ты – сумасшедший старик)». – Всё ещё улыбаясь, он заглянул мне в лицо и настойчиво спросил: – Так пани дозволит мне завтра зайти до неё в хотель?
– Нет, – вырвалось у меня.
Губы его обиженно дрогнули. Я смешалась и покраснела:
– Быть может, лучше встретимся здесь? Часов в пять?
– Дзэнькуе, пани! Бардзо дзэнькуе.
Он с достоинством поклонился и пошел, шаркая разбитыми туфлями. На согбенных плечах, точно на перекладине, болтался неумело залатанный на локтях пиджак.
«Как сказал этот старик? Аидише ойген». Я порывисто достала из сумочки черные очки. Нерешительно повертела их, прикрыла глаза и надела. Прохладные металлические дужки покойно легли за уши.
…Невесть откуда вдруг пахнуло кислым духом деревенской избы.
И тотчас смутным пятном выплыло бледное, осунувшееся лицо моей тети Сони, её пышные светлые волосы, закрученные в тугой узел.
Она прижимала к себе сверток, откуда доносилось слабое покряхтывание.
– Сейчас, сейчас, майне киндэрэ (мое дитя). Сейчас!
Тетка начала суетливо расстегивать надетые одну поверх другой кофты. Через минуту раздалось мерное почмокивание.
– Это ещё счастье, что у меня не пропало молоко, – глухо пробормотала она. – Знаешь, вчера приснился сон, будто к нам в дом ворвались какие-то люди и забрали ребенка.
– Соня, прошу тебя! Замолчи! — резко оборвала её мама, – ты мешаешь своими разговорами.
Я почувствовала, что в ней закипает раздражение. Она дернула меня за плечо:
– Сиди ровно! Не вертись!
В её руке тихо повизгивали ножницы.
– Я думаю, сон в руку. Твоя затея со стрижкой ничего не даст.
Посмотри на её глаза. Это типично аидише ойген, – словно не слыша маминого окрика, тихо тянула Соня. – На днях Лукерья мне говорит: «Сиротка-то ваша не русская, видать! И зачем вы её при себе держите? Сейчас время такое лихое, своих бы деток уберечь.
Сбудьте её куда-нибудь от греха подальше».
– Сколько можно повторять одно и то же! Я это сто раз слышала. Замолчи наконец! Прикуси свой поганый язык! — тонко вскрикнула мама.
В нашем закутке повисла опасная тишина. Было слышно лишь отрывистое лязганье ножниц. Изредка с хозяйской половины доносилось заливистое похрапывание глухой бабки Лукерьи. «Опять ссорятся, – с тоской подумала я. Внезапно пронзило: – А ведь это они из-за меня».
Я невольно съежилась, почувствовав на себе пристальный взгляд тети Сони. И в тот же миг меня ослепила острая боль.
– Мама! – сорвалось с моих губ. — Мама!
– Опять?! — Мама схватила меня за подбородок и наклонилась к моему лицу. — Забудь это слово! Забудь! Никто не должен знать, что ты моя дочь. Запомни! Мы подобрали тебя по дороге. Ваш эшелон разбомбили.
– Увидишь. Мы все погибнем из-за неё, – донесся из темного угла голос тетки.
– Соня, смотри! Кровь! — Мама начала лихорадочно ощупывать мою голову. – Тебе больно? Скажи где?
Её шершавая рука пробежала по моему лбу и затылку, а затем на миг замерла в маленькой, беззащитной ямке, где ещё совсем недавно начиналась моя тугая иссиня-черная коса.
– Соня, – отрывисто скомандовала она, – дай йод. Я поранила ей ухо. Майнэ мэйдэлэ. Майнэ унглюклихэ мэйдэлэ (моя несчастная девочка). – Мамины сухие губы осторожно коснулись моего виска. — Йод! Соня! Давай быстрей йод, – подгоняла мама.
– Йод? — с запинкой переспросила тетка. – Но там осталось совсем немного. Всего несколько капель. На самом донышке. Только для ребенка. Ты же знаешь, у неё никак не заживет пупок.
– Только для ребенка? — злобно прошипела мама. —Значит, моё дитя для тебя мусор? Завтра же моей ноги тут не будет. Посмотрим, как ты здесь выживешь одна.
– Не говори глупостей, – устало, словно из последних сил прошелестела тетка, – у тебя нет денег. Куда ты пойдешь? Немцы уже совсем близко.
– Близко? — в бессильной ярости, словно эхо, повторила мама.
— А из-за кого мы застряли на этом полустанке? Из-за кого нас ссадили с поезда? — Она с силой оттолкнула меня и, зажав в руке ножницы, мелкими шажками, точно крадучись, начала подступать к тетке, которая, мигом подхватившись, попятилась к черной бревенчатой стене.
– Ты же сама видела. Ребенок горел словно в огне. – Тетка судорожно прижимала к себе сверток, заслоняя его своим телом.
Кубарем скатившись с высокой лавки, я бросилась между ними.
Секунду-другую мама пристально смотрела на меня, точно не узнавая. Потом бессильно разжала кулак. Ножницы с лязгом упали на пол.
Через несколько дней, проснувшись среди ночи, я увидела колеблющееся пятно света. «Отчего так поздно не спят?» Бабка Лукерья берегла керосин – и мы укладывались, лишь только начинало темнеть. Я бесшумно скатилась к краю лежанки. Две светлые головы склонились над столом. На нем был расстелен мамин жакет.
– Не кромсай почем зря, из этого для неё нужно выкроить пальто и капор, – невнятно произнесла мама, перекусывая нитку.
– Просто счастье, что моя девочка пошла в нашу породу. – Тетка низко склонилась над столом, и голос её был едва слышен.
– Посмотри, как косо идет у тебя шов, – с раздражением сказала мама. – И прекрати нести ерунду. Меньше разговоров – больше дела.
Осталось совсем мало времени. К следующей неделе все должно быть готово. Я уже договорилась насчет саней. Нас обещали подвезти.
– Так быстро? На следующей неделе? — испугалась тетка. – А крестик? Вы не можете никуда тронуться без крестика!
– Я уже все сделала, – сумрачно отрезала мама.
Отблеск огня упал на её лицо. И над ним вспыхнула корона золотистой косы.
– Может, ещё подождать? — нерешительно предложила тетка. – Нехорошо разлучаться в такое время. И потом, что мне сказать Лукерье?
– Выкручивайся, как можешь. Ты сама этого хотела, – с ненавистью бросила мама.
Я, крадучись, отползла назад, в душную темноту лежанки. Осторожно ощупала ухо. Оно уже почти совсем не саднило…
… Сорвав с себя темные очки, бросила их в сумочку, отрывисто щелкнула замком и быстро, едва не сбиваясь на бег, пошла по улице. «Сколько можно мусолить одно и то же? Хватит копаться в этой истории. Наверняка у мамы не было другого выхода. А тут еще Соня!
Она мертвого поднимет из могилы своим нытьем». Мне почудились за спиной шаркающие шаги. «Не смей оглядываться. Опять этот несчастный старик! Наверняка все, что наговорил – сущий бред». Я еще больше ускорила шаг. У входа в отель невольно замешкалась. На сбитых каменных ступенях черным мрамором были выложены буквы: «Хотел «Эуропа» Арон Зибуц». «Значит, это правда!
— Пораженная, я застыла на секунду, но тут же одернула себя: — Тебе что до этого!» Решительно ступив на букву «З», толкнула тяжелую дверь. Но едва войдя в номер, тотчас кинулась к хрупкой суставчатой ширме. В свете догорающего летнего дня на бледном, выцветшем, почти белесом шелке неясно проступала гора. Ствол одинокой, изогнутой чуть не до земли сосны был обезображен грубым швом. Видно, кто-то наспех, небрежно сшил место разрыва.
– Ганувим (воры)! — невольно сорвалось с моих губ, но я тотчас спохватилась. — Запомни, – твердо сказала вслух, — завтра в пять ты запрешься в номере и никуда не выйдешь!
«Вдруг он заявится в гостиницу?» Представила нищенски одетого Зибуца, робко переминающегося у стойки, высокомерную усмешку наглого портье. И мне стало не по себе. «А будь этот Исаак не еврей, а поляк, турок или грек? —шепнул насмешливый голос.
— Ты бы тоже так рвала из-за него душу? Что связывает тебя с ним?
В конце концов, какое тебе дело до него? До всех остальных евреев мира? Ты же ненавидишь эту местечковую привычку – цепляться друг за друга и от любого шороха сбиваться в стадо, как овцы. Разве ты не решила – жить сама по себе?» На другой день в пять часов подошла к воротам крепости. Старик уже ждал. Все в том же заношенном пиджаке, в тех же стоптанных башмаках. Но шею его подпирал высокий, очевидно, пожелтевший от времени воротник когда-то белой рубашки, под ним темнела строгая черная бабочка. Он сдержанно поздоровался и протянул маленький букетик фрезий:
– Пани, наверно, голодна? Тут есть близко небольшая тихая ресторация. Можно выпить рюмку хорошего вина. – Зибуц светски улыбнулся. – И потом, польская кухня славится. Поляки, как и евреи, любят хорошо поесть.
– Благодарю вас, я спешу, – сухо ответила я, стараясь не смотреть ему в глаза.
И тут Зибуца словно подменили:
– Сегодня пани не должна спешить. Дело, о котором я вам говорил, требует времени.
Он капризно сжал губы, и я невольно, несмотря на уже вскипающее раздражение, усмехнулась про себя. О, как мне знакомо это еврейское упрямство. Эта необузданная стремительность паводка, готового смести любую преграду на своем пути ради достижения призрачной цели. Все или ничего!
– Нет! Нет! Пани должна пойти со мной в ресторацию. Если мы договоримся, этот день станет для нас праздником. Я хочу угостить пани. Мы должны посидеть за одним столом. Поговорить. Пусть пани не думает, у меня есть много долляров.
Зибуц суетливо полез в карман, вытащил пачку зеленых купюр.
Заметив мой настороженный взгляд, вздернул подбородок:
– Это есть чистые деньги. Мне их прислал человек из Америки.
Я присматриваю за еврейскими памятниками. Видите ли, – он на миг запнулся, – Ицхак Зибуц здесь остался единственный еврей. — По его губам скользнула жалкая улыбка.
Холодок пополз по моей спине:
– Где же все остальные?
Он пожал плечами.
– Кого убили немцы, кого — братья поляки, остальные умерли или убежали. Разве вы не слышали, что здесь было в шестьдесят восьмом году? — Старик сумрачно посмотрел на меня. — Все бросали. И уносили ноги.
– А ваша семья? Дети? Внуки?
Господи! Прости меня. Разве мы знаем, что творим? Мне так хотелось уличить его во лжи. Припереть к стенке. Его правда была нестерпима. Она вонзалась в мою душу точно острый шип. «Неужели меня ожидает та же участь?» Я пристально посмотрела ему в глаза, словно пытаясь заглянуть в свое будущее. Он смущенно пожал плечами:
– Ицхак Зибуц есть старый кавалер (холостяк). Мы с моей Рахел так и не поженились, – И, виновато рассмеявшись, опустил голову. Потом опять вытащил серую тряпицу. Начал комкать её. — Видите ли, это долгая история. Пани чужой человек. Но пани должна ведаць. Иначе она не поймет. Дело в том, – он на миг запнулся, – дело в том, что на мне кровь и проклятие. Я погубил всю свою семью.
Старик заговорил быстро и сбивчиво:
– Нет, нет. Я не ищу себе оправдания. Но нужно было знать несчастный характер моего отца. Суровый, запальчивый, как спичка.
Все в доме страдали от его характера. Теперь, когда я уже много старше его, понимаю, что больше всех страдал он сам. Но тогда, в юности, – голос Зибуца дрогнул, – я ненавидел его, как злейшего врага.
Сколько помню себя, отец разговаривал со мной с какой-то скрытой насмешкой. Словно я был недостоин родиться в его семье. В детстве изо всех сил пытался заслужить его любовь. Но когда вырос, начал отвечать ему тем же. И не было случая, чтобы он сказал: «Черное», а я в ответ не сказал:«Белое». Будто кто-то толкал меня изнутри. Моя бедная мама! Она крутилась между двумя огнями. И ничего не могла поделать. Мы жили в одном доме, обедали за одним столом, обменивались пустыми словами, но каждый в любую минуту был готов к худшему. Зибуц очень болтлив, правда? — внезапно отрывисто произнес он. – Но когда долго носишь в себе. И вдруг попадается человек… — Он беспомощно улыбнулся.
– Нет, нет! Что вы! — потупившись, не глядя на него, ответила я.
– Это случилось летом. До начала войны оставались считаные месяцы, — продолжал Зибуц. — Мы собрались в доме дедушки на субботний обед. Ждали отца. Он вошел, размахивая листом гербовой бумаги. Это был сертификат на въезд в Палестину. К тому времени англичане уже перекрыли пути для беженцев. «Как тебе удалось? Это просто чудо, — закричала мама и прослезилась от радости. – Мы спасены. Нужно срочно готовиться к отъезду». Она кинулась всех целовать. За столом говорили только о Палестине. Я молчал. Сама мысль о бегстве претила мне, казалась позорной. В те годы я считал себя скорее поляком, чем евреем. Отец это знал. Мы не раз спорили с ним. «Отступник!» – кричал он в гневе по-польски, как бы показывая, что его сын не достоин даже родного языка. Теперь понимаю — он мучался. Но в тот вечер, чувствуя на себе его тяжелый взгляд, я все больше и больше накалялся. И вдруг отец громко произнес: «Хватит нам греться у чужого костра радостей и печалей.
Это время не для глупых слов и поступков». Вначале никто ничего не понял. Лишь только мама, сразу почуяв неладное, положила руку на мое плечо. Я часто думаю, что толкнуло его при всех затеять этот опасный разговор? Хотел предостеречь меня? Или просто потерял голову от волнения и удачи? Быть может, то была судьба? Но я воспринял это как вызов. Между нами завязался спор. Вы видели когда-нибудь, как летом горит сухой лес? —неожиданно оборвал себя Зибуц. — Ничто уже не могло нас остановить. Ни уговоры мамы, ни окрики деда. На следующий день я записался волонтером в польскую армию. Потом война, отступление, плен. — Старик махнул рукой.
— После войны наша старая служанка Франя рассказывала, что они ждали меня до последнего дня. Мама наотрез отказалась уезжать. — Зибуц на миг умолк. Потом улыбнулся своей жалкой, дрожащей улыбкой. — Не мне вам говорить. Вы сами знаете, что такое аидише момэ (еврейская мама).
– Да-да, – поспешно кивнула в ответ…
… – С кем ты здесь останешься? Соня уже уговорила твоего мальчика. Он едет с нами. И тут ничего не поделаешь. Еще год, два. И он все равно отошел бы от тебя. Ты еще этого не знаешь, но когда дети взрослеют, они становятся чужими.
Задрав вверх голову, мама попыталась поймать мой взгляд. «Знаю, мама! Уже знаю». Мне так хотелось поделиться своей болью. Но, сцепив зубы, упорно глядела в пол, словно для того, чтобы лучше запомнить её больные, отекшие ноги.
– Оглянись вокруг! Все давно уехали. Кацы, Горелики, Заксы. — Мама загибала один за другим сухонькие морщинистые пальцы. — На нашей улице мы остались последние. — Она дернула меня за руку.
— Что молчишь?
Внезапно цепко схватила за локоть и потащила по длинному извилистому коридору:
– Не упрямься. Еще есть время. Можно все оформить, и ты поедешь с нами.
– О чем ты, мама? — слабо сопротивлялась я её натиску.
Из-за поворота раздался высокий голос тети Сони:
– Женя! Где тебя носит? Пиши! Простыни махровые – пять штук, простыни льняные – двадцать. Пиши! Кому я диктую? Стенке?
Мама рывком распахнула белую высокую дверь. Тетя Соня обернулась и, смерив меня взглядом, процедила:
– Смотрите, кто пришел! Наша шикса (иноверка). Явилась не запылилась.
– Нам нужно серьезно поговорить, — храбро начала мама, и я заметила, как жалко у неё дрожат щеки.
– Поговорить? – деланно удивилась тетя Соня. Я перехватила испуганный мамин взгляд. — О чем говорить? – все больше и больше раскаляла себя тетя. – Я давно раскусила эту штучку! Она из тех, кто умеет устраиваться в жизни. Знаешь, для чего она разводит эти свои турусы на колесах?
И тетя, передразнивая меня, закатила глаза, сложила губы бантиком и перешла на фальцет:
– Что я там буду делать? Я умру от тоски!
Затем Соня повернулась ко мне, словно только сейчас заметила мое присутствие, и театрально засмеялась:
– Ну скажи, что ты любишь Родину. Что ты готова жить до конца своих дней среди этого быдла и стоять часами в очередях за буханкой хлеба. Ну скажи что-нибудь! Скажи! — Внезапно ударила кулаком по столу. — Да ты просто трусишь! Не хочешь рисковать! А зачем? Пусть две старухи поедут, устроятся, обживутся, а потом явишься на все готовенькое. А сейчас багаж, документы, билеты – все на их плечи. Только смотри, не просчитайся. — Тетя бросила на меня гневный взгляд и подбоченилась. — Кстати, хочу тебя обрадовать — твой мальчик решил ехать с нами.
Я стояла, не проронив ни слова. Внезапно Соня накинулась на маму:
– Опять глаза на мокром месте! Хочешь совсем ослепнуть? Мало ты пролила из-за неё слез во время войны? Не бойся! Через полгода эта цаца примчится как миленькая.
Я отступила в коридор и плотно закрыла за собой дверь.
– Ты не должна обижаться. Соня смертельно устала. Обещай еще раз все хорошенько обдумать. Помни, ты остаешься здесь совершенно одна. — Задыхаясь, мама, наконец, нагнала меня.
– Я привыкла одна, — отрывисто бросила я в полутьму коридора, нащупывая холодную ребристую головку английского замка.
– Зачем ты так? —упавшим голосом прошептала мама и тихо всхлипнула.
– Не нужно! Слышишь? — и прижала к себе хрупкое старушечье тело. — Оставайся здесь со мной.
– Здесь? — с ужасом вскрикнула мама. — Ты ничего не понимаешь. Ты была еще маленькая, когда началась война, — залепетала она. — Я тоже тогда никуда не хотела уезжать. Но Соня настояла и оказалась права. Твой отец, светлая ему память, с трудом посадил нас в последний эшелон. Если б не Соня…
– Что произошло между вами? Почему мы с тобой уехали от бабки Лукерьи? – внезапно вырвалось у меня.
– От бабки Лукерьи? — повторила она растерянно. – Кто тебе рассказал?
– Я помню, мама. — и в упор посмотрела на неё.
– Что ты помнишь? Что?
– Крестик на шее. Сани. Снег. Сильный мороз. Ты толкала меня: «Не спи, Маша! Не спи!» Меня тогда звали Машей. Ты все время твердила: «Тебя зовут Маша Кулешова».
Мама резко отпрянула:
– Не может быть! Прошло столько лет!
– Всего лишь полвека, — натянуто улыбнулась я. — Из-за чего вы поссорились? Из-за меня?
Мама сникла под моим взглядом:
– Какое это теперь имеет значение? Важно, что все мы выжили…
… Я напряженно смотрела на беспрестанно шевелящиеся, бесцветные губы старика. И вдруг неожиданно для себя спросила:
– Вам приходилось когда-нибудь ездить зимой в санях?
– Зимой? В санях? — Седые брови Зибуца изумленно поползли вверх. — Цо пани мувэ? Не разумем.
От удивления он перешел на польский. Потом нахмурился:
– Боюсь, вы похожи на мою Рахел. Она тоже всегда думала о своем. То, что было ядром всей моей жизни, ей казалось всего лишь никому не нужной скорлупой. Рахел считала, что я — жестокий человек. — Он испытующе посмотрел, словно призывая меня в судьи.
— Да, я не хотел иметь детей. Я просто боялся. Этот безумный мир.
Эта власть, — он на миг запнулся. — И потом, мой характер. Чем старше становился, тем всё больше и больше чувствовал, что становлюсь похож на своего отца. «Нет! — сказал я себе. — Это счастье не для тебя, Ицхак!» Рахел не могла меня понять, — внезапно с раздражением вскрикнул Зибуц. — Ей хотелось кого-то пеленать, нянчить, кормить. А тут начались отъезды. Она решила все бросить и попытаться устроить свою жизнь там. В последние месяцы мы часто ссорились. Она плакала: «Зачем ты хочешь, чтобы я вышла за тебя замуж? Разве тебе нужна семья? У тебя есть твои камни!» Произнеся последнее слово, Зибуц вдруг замер. Потом властно схватил меня за руку:
– Идемте. Здесь недалеко.
Старик шел так быстро, что я с трудом поспевала за ним. Куда делось его шарканье, его шажки – маленькие, робкие, словно нащупывающие твердую почву под ногами. Петляя дворами, вывел к заброшенному пустырю, заросшему пышными высокими кустами боярышника. Неподалеку высились многоэтажные дома. Оттуда доносился приглушенный шум машин. Где-то в стороне была дорога. Здесь царила тишина, словно мы оказались за городом.
– Уже близко, — кинул старик через плечо.
Я все больше и больше отставала от него. Ноги путались в густой колкой траве.
– Здесь!
Зибуц остановился возле невысокой гранитной глыбы, достал свою серую тряпицу. Что-то нашептывая и сокрушенно качая головой, начал тереть невидимое глазу пятнышко. Я украдкой огляделась. Через весь пустырь от глыбы по направлению к шоссе, на равном расстоянии друг от друга, виднелись приземистые гранитные столбики.
– Что это?
Зибуц словно очнулся.
– Тут их выстроили в колонну и повели этой дорогой в газовни, — он махнул в сторону столбиков.
– В газовые камеры? — переспросила я, ощущая знобящую пустоту в груди.
Лицо старика оставалось спокойным и бесстрастным.
– Потом – печь, — будничным тоном продолжал Зибуц, — а пепел – в яму. Сейчас мы пройдем с вами по этому пути, и вы увидите это место.
– Давайте в следующий раз, — малодушно взмолилась я. — Вы, наверное, устали.
– Это была моя работа. Я водил здесь экскурсии. — Он бросил на меня проницательный взгляд. – Там мой дом. Мы зайдем. Поговорим о деле. Времени осталось очень мало. Вам скоро уезжать. Следующего раза, сами понимаете, может не быть. — И пошел, не оглядываясь, словно осознавая свою власть надо мной.
Мы завернули за угол и оказались перед крохотным домиком, вросшим чуть ли не до половины в землю. Он стоял, зажатый между высотными домами. Казалось, присел на корточки. В палисаднике высилась белая мраморная стена, испещренная сверху донизу крупными квадратными буквами. Дворик был обнесен невысоким покосившимся штакетником.
– Муй маенток (имение), — невесело усмехнулся Зибуц.
– Что здесь написано? — Я угрюмо кивнула на мраморную стену.
Он повернулся к ней лицом, достал из кармана очки. Одна дужка была привязана грязной тесемкой. Повертел их в руках и, не надевая, начал нараспев:
– Мишпаха (семья) Коган, мишпаха Вайсман, мишпаха Зибуц.
—внезапно оглянулся. — Наверное, это грех. Я не написал здесь имен. Но тогда бы все не вместились. Тут, — он шаркнул ногой по земле, – больше двух тысяч семей, – и повторил по-еврейски: — цвай таузенд.
– Вам нужно отдохнуть, — шепнула чуть слышно.
Старик рассеянно кивнул. Внезапно оживился:
– Как вам мои камни? — приосанился. — Конечно, нужно было бы повыше. Но у меня было совсем мало пенёндзув (денег)! И потом, кто же знал, что камни, как старые люди, с годами врастают в землю? А сколько потратил сил! — Он прикрыл глаза. — Ездил! Выбирал! А как торговался! Из-за каждого гроша. Ведь у меня не было прежнего богатства. Но, думаю, в грязь лицом не ударил. — Он надменно усмехнулся. — Разве вы где-нибудь видели такое?
И эта усмешка покоробила меня.
– Как можно жить в таком доме? Ступать по этой земле?
Он сразу сник и печально посмотрел на меня:
– Вы правы. Как низко мы пали по сравнению с другими народами. Даже самое малое можем заполучить лишь путем хитрости и обмана. Я купил этот кусочек земли якобы для домика. Слепил хибарку. И поставил камень. Но у меня не было другого выхода. После войны эта власть разрушила еврейское кладбище. Долгое время был пустырь. А теперь там построили автовокзал.
– Автовокзал? – словно эхо повторила я.
На мгновение все поплыло передо мной. «Так вот отчего такая буйная зелень. Вот откуда мощенная мраморными плитами площадь!» Мы вошли в дом. Старик придвинул мне единственный стул и засуетился:
– Что пани желает? Чай? Кофэ?
Не дожидаясь ответа, подошел к старому шкафчику, скрипнув дверцами, достал две чашки и исчез за перегородкой. Я сидела, боясь шевельнуться. Будто издалека доносилось шарканье ног, тихий шорох, едва слышная капель воды.
«Уходи быстрей отсюда», — шепнул рассудочный голос.
Я порывисто встала со стула. И в тот же миг из-за перегородки выскочил Зибуц. Казалось, все это время он чутко прислушивался, подстерегая каждое мое движение.
– Найн, найн! Вы не уйдете! — Он захлебнулся. Медленно перевел дыхание. — Выслушайте. Прошу вас. Вы – честный человек. Зибуц не зря прожил столько лет. Он знает людей. Зибуц хотел бы иметь такую дочку. Я уже говорил. Весной сюда приезжал аид (еврей) из Вильно. Я его пригласил в ресторацию. Ведь чтобы узнать, с кем имеешь дело, достаточно вместе пообедать. Вы бы видели, как он ел – как настоящий хозэрэм (свинья)! Хватал с блюда самые лучшие куски. Пил рюмку за рюмкой, до тех пор, пока не увидел дно. Я понял – все труды этого человека ради его рта, и желания этого человека ненасытны. И тогда решил: «Нет, Ицхак! Такой еврей тебе не нужен».
«Так вот почему он так настойчиво звал меня в ресторан», — подумала я.
– Зибуц выбрал вас. — Старик умолк. Казалось, собирается с силами.
Внезапно он побледнел и медленно, торжественно произнес:
– Ицхак Зибуц решил вам подарить этот дом и землю. — Он взял меня за руку. — Это очень дорогой подарок. Земля стоит больших денег. Но у меня есть условие. — Он кивнул на какие-то бумаги, разложенные на простом дощатом столе. — Да! Условие! — повторил Зибуц. — Вы никогда не сможете продать эту землю. И вы должны будете следить за памятниками. Для этого я вам оставляю счет в банке. — Старик сурово посмотрел на меня. — Помните! Только на памятники!
Глаза его лихорадочно блестели. Лицо нервно подрагивало. Я отшатнулась. Чуть было не выкрикнула: «Нет!» Но лишь крепче сжала губы…
… Мама напряженно смотрела перед собой.
– Ты только не сердись. Хочу тебе сказать одну вещь. Если здесь что-нибудь начнется, не выходи на улицу без темных очков. Твои глаза тебя выдадут. Обещаешь?
– Хорошо, мама, — покорно ответила я.
Едва вышли из автобуса, она сразу же вынула из потрепанной соломенной сумочки старинный китайский зонтик: на голубом фоне – белые пагоды, с треском раскрыла его. От августовской жары её лицо было в бисеринках пота.
– И поклянись! Поклянись моим здоровьем, что если тут…
– Успокойся, мама. — Поднырнув под зонтик, я поцеловала её в щеку.
Она порылась в сумочке и вытащила вчетверо сложенный лист бумаги.
– Это список. Здесь указаны аллея и место. Начнем с дяди Кимы – он прямо у входа. Потом подойдем к бабушке с дедушкой, потом к моей школьной подруге Рае Гутман – это по той же аллее, потом к папе.
Наморщив лоб, мама долго перечисляла далеких и близких родственников.
– Кажется, никого не забыла? — Мама заглянула в список, который держала перед собой.
Мы стояли в чахлой тени полузасохшего старого дуплистого клена.
– И ещё, — сказала она безжизненным тусклым голосом. — Конечно, не дай Б-г, но может случиться, что у тебя не будет денег на цветы. Знай – это не нужно. По нашему обычаю цветы не приносят. Главное – подойти, постоять хоть пару минут. И положить камешек. Ты не перепутаешь? Это очень важно — камешек.
– Хватит, мама, — мягко перебила я её. — Смотри, Соня идет.
Тетя ещё издали замахала нам рукой, другой — прижимала к груди громадный пестрый букет.
– Такое пекло! — Как всегда в последнее время, она была раздражена и взвинчена. — Только давайте быстрей! Ещё куча дел. — И бросила на нас нетерпеливый взгляд.
– Сегодня быстрей не получится. Я должна со всеми попрощаться, — твердо ответила мама, — и не смей меня подгонять!
В её выцветших глазах вдруг вспыхнули прежние, давно забытые искры гнева. Она повернулась ко мне и протянула список:
– Ну, веди. Сейчас мы с тобой проверим, сможешь ли ты найти всех наших.
Мама взяла меня под руку и пошла, не оглядываясь, словно мы с ней были только вдвоем.
Перед нами высилась давно небеленная, облупившаяся во многих местах стена кладбища. Железные кованые ворота были распахнуты настежь..
… Старик исподлобья смотрел на меня. Я каменно молчала. Внезапно он крепко сжал мои пальцы. И боль вернула меня к действительности.
– Нет! — вытолкнула я из себя.
– Нет?! — Старик вскинул брови и отрывисто засмеялся. — Это хорошо, что вы сказали: «Нет». Вы даже себе не представляете, как долго я ждал человека, который скажет «нет». Этот мошенник, этот гешефтмахер из Вильно сразу ухватился. К счастью, вы оказались другим человеком. — Он ласково заглянул мне в лицо. – А теперь давайте поговорим серьезно. Вы должны взяться за это дело.
– Нет, — повторила я твердо.
– Вот как! Зачем же пани называет себя еврейкой? — Зибуц окатил меня холодным взглядом.
– Это не зависело от меня. И потом, какая разница? Человек есть человек.
– Вот как! Тогда подойдите сюда! — Он подтолкнул меня к висевшему на стене маленькому зеркальцу. — Посмотрите внимательно. Разве эта женщина не плод с древа Израилева? Кто вам дал право захлопывать за собой дверь в еврейство? Или, быть может, пани выкрест? Я видел таких. Они ходят в костел. Целуют ксёндзу ручку.
Но все вокруг знают, что они – выкресты! Слышите? Все! — Он гадливо передернулся.
«Выкрест? Вот оно что! Веревочка с крестиком! Но это было так давно». И, непроизвольно положив руку чуть ниже ямки на шее, где когда-то болтался нательный крестик, я пробормотала:
– Все люди.
– Но если пани безразличен её народ, то почему не изменила ему?
Почему не взяла себе другое имя? – Губы Зибуца сложились в презрительную усмешку. – В конце концов, за деньги можно сделать всё!
Я пожала плечами. Мне хотелось лишь одного – вырваться из этого дома. Старик, не дожидаясь ответа, высокомерно прищурился:
– Понимаю, пани хотела остаться честной. Вы предали наши страдания! — вдруг выкрикнул он, и в его блеклых голубых глазах мелькнула ярость.
«Почему людей объединяют лишь боль, ненависть и страх перед грядущей опасностью? Они сбивают их в стадо овец». – На меня навалилась нестерпимая безысходность.
– У каждого народа своя судьба, – угрюмо ответила я.
– Мне жаль пани. У пани, кроме самой себя, никого в этом мире нет. Вам не страшно одной? — И требовательно посмотрел на меня, словно пытаясь познать мою истинную суть.
Неприязнь к старику нарастала с каждым его словом. «Этот человек хочет разобрать тебя на части, точно игрушку. Потрогать все твои рычажки и пружинки. И только для того, чтобы заставить делать то, что считает нужным».
– А вам? — уже не скрывая неприязни, спросила я.
Мои слова его озадачили.
– Страшно? — медленно произнес он. — Да, вначале было страшно. Но потом понял, что не один. Они всегда со мной. Иногда ловлю себя на том, что разговариваю с ними, советуюсь.
Зибуц кивнул на пол. Мне стало жутко. Я шагнула по направлению к двери.
– Одну минуточку. — Не спуская с меня глаз, старик быстро подошел к столу. Лихорадочно вороша бумаги, вкрадчиво спросил: — Неужели пани совсем не интересуют деньги? Я имею в в виду настоящие деньги, долляры, а не эти разноцветные фантики, злотые. – И помахал в воздухе сотенной польской купюрой.
– Как вы смеете? — вспыхнула я. — Вы хотите меня купить?
Он залился высоким пронзительным смехом.
– Так и знал. Вы, русские евреи, такие. Никто из вас не знает, зачем пришел в этот мир. Ничего за душой. А гордости как у пана Потоцкого. Кто был ваш дед? Портной? Продавец рыбы?
– Сапожник, — с вызовом отозвалась я.
– Голытьба. Молоток и колодки. — Зибуц снова засмеялся. — Это сразу видно. Женщина два дня в городе и ни на грош себе ничего не купила. Где ваши украшения? Кольца? Серьги? Вы не знаете, что могут дать деньги. У вас их никогда не было. На то, что я оставлю, вы безбедно проживете до конца своих дней. Я с того света не могу проверять ваши счета! Сколько людей хотело бы быть на вашем месте! Этот аид из Вильно…
– Чем вы торгуете? — сдавленно выкрикнула я. — Мелкий лавочник!
Он ошеломленно посмотрел, потом взгляд его скользнул к маленькому окну. Через грязное стекло была видна задняя, бугристая сторона памятника. Она позеленела от сырости и заросла мохом.
Из глаз старика выкатилось несколько мутных капель. Они медленно поползли по впалым щекам, по длинному тонкому носу.
– Вы не смеете так говорить. Тут приезжал большой начальник.
Предлагал квартиру, деньги. Я им сказал: «Найн! Зибуц не продает пепел евреев». В этом городе все ждут моей смерти. Когда-то здесь была окраина, а сейчас – центр. Им нужна эта земля. И они свое дело сделают.
Он наклонился, и я почувствовала тяжелый запах больного, старого человека.
– Эти люди следят за мной. Перехватывают мои письма. Они подкупили доктора, у которого лечусь. Он прописал порошки, но мне от них с каждым днем всё хуже и хуже, — выкрикивал он тонким прерывистым голосом. — Недавно приснился отец. Сказал, что скучает без меня. И я понял — мои дни сочтены. Теперь у меня нет выбора. Слишком долго тянул.
Я стояла, вжавшись в косяк. Наконец хрипло выдавила из себя:
– Мне нужно подумать.
– Гут, — прошептал старик и настежь открыл дверь.
Поздним вечером следующего дня кто-то постучался ко мне в номер.
– Пани дозволит? — У порога стоял портье. — Письмо от пана Исакия.
Двусмысленно улыбаясь, он протянул конверт:
– Пан в кавярне.
Портье показал в сторону окна, из которого были видны разноцветные зонтики кафе.
– Хочу вам поведать, — продолжал портье, мешая русские и польские слова, — пан Исакий немножко странный. — Он прищурился и покрутил пальцем у виска, словно ввинчивал в стену шуруп. — В городе все про это знают. Он вжэ обяцал пани наследство?
– Так, — растерянно пробормотала я.
Портье коротко хихикнул:
– Пан Зибуц часто цепляется до приезжих. Весной приезжал пан из самого Вильно…
– Бардзо дзянькуе, — перебила я его.
Портье бесшумно выскользнул за дверь. Я торопливо надорвала конверт. Из него выскользнула записка. Старомодным витиеватым почерком на плотной глянцевитой бумаге была выведена всего лишь одна строчка: «Осталось три дня. Я жду. Ицхак Зибуц». Прячась за занавеской, я бросила быстрый взгляд на площадь. Кафе ещё работало, но посетителей почти не было. Официант, не торопясь, собирал в тележку грязную посуду и скатерти. И тут я заметила Зибуца.
Он сидел за крайним столиком, подперев голову рукой и глядя в упор на мое окно. «Конечно, старик не в своем уме. Сбивчивая, торопливая речь. Беспокойный взгляд. А главное – его дом! Запустение и убожество! Как раньше не догадалась? Ведь всё было ясно с первого же дня!» Я быстро отступила вглубь комнаты.
Теперь каждый день после работы, нигде не останавливаясь, бежала прямо в гостиницу. Но все равно то и дело сталкивалась с Зибуцем. Он облюбовал скамейку прямо у входа в отель. Обычно сидел, перекинув нога на ногу. Но ни разу за всё это время не сделал даже попытки со мной заговорить. Встречаясь взглядом, сдержанно кивал, тотчас отводя глаза.
В последний вечер я рано легла спать и сразу же уснула.
Но среди ночи внезапно проснулась, словно кто-то толкнул меня.
Я открыла глаза. В номере было темно.
Створки приоткрытого окна тихо поскрипывали от порывов ветра. «Наверное, будет дождь», – мелькнула полусонная мысль. Не зажигая света, встала и подошла к окну. Город спал. Как в первый день, с завистью подумала о чужой праздной, покойной жизни. Внезапно в тусклом свете фонаря заметила за крайним столиком неясный силуэт. «Да ведь это Зибуц!» Отпрянув, сама не зная зачем, лихорадочно задернула портьеру. «А ведь ты отлично знаешь – старик в здравом уме». Я стояла, прислонившись к стене и затаив дыхание.
«Что с того? – мелькнуло в сознании. – Почему я должна взваливать на свои плечи еще и этот груз?» Я слегка отодвинула портьеру, и меня охватило смятение — Зибуц сидел на том же месте. Лихорадочно напялив халат, метнулась к двери и щелкнула замком. Но тотчас замерла в нерешительности: «Наверняка на ночь отель запирается. Значит, придется будить портье». Я представила его глумливую, недобрую усмешку и снова застыла, прижавшись к притолоке.
Когда вновь осмелилась выглянуть на улицу, человека за столиком уже не было.
Утром следующего дня пришла на вокзал. Автобус уже был на остановке. Стараясь смотреть прямо перед собой, быстро вошла в салон, села на свое место и прикрыла глаза. Но вот наконец дверь с шипением закрылась. Я украдкой оглядела площадь. Зибуц сидел на краешке скамьи. Не то спал, не то подремывал. Внезапно поднял веки. На мгновение наши взоры скрестились. Он равнодушно, точно мы были незнакомы, отвел взгляд. Я рывком приподнялась. «Подождите!» – чуть было не сорвалось с моих губ. Но в тот же миг автобус резко тронулся. Меня отбросило назад.
ГОСПОДИ, ПОДАРИ НАМ ЗАВТРА
В тот день колонну задержали дольше обычного. Остервеневшие полицаи, в который раз пересчитывая нас и вновь сбиваясь, размахивали прикладами. Наконец один из них зычно крикнул:
– Гэть!
Я помчалась домой. Рывком открыла дверь. И в испуге отпрянула. На лавке вдоль стены, на топчане, на табуретах сидели бородатые старики.
– Что случилось, мама? – крикнула я.
– Это ваша дочь? – спросил один из стариков, крохотный, сморщенный, в облезлой кроличьей шубке.
И начал осторожно сползать с топчана, прижимая к животу потертый акушерский саквояж.
– Пришла? – не оборачиваясь, обронила мама.
Раскрасневшаяся, похорошевшая, она была вся в хлопотах. А в изголовье топчана кряхтел и ворочался мой мальчик.
– Мама! Что ты сделала с ребенком? – Не помня себя, я бросилась к сыну.
Старик в шубке испуганно попятился к двери:
– Зайд гезунд (будьте здоровы), – бормотал он, прижимая к груди, словно дитя, свой саквояж.
– Куда же вы? – Мама подскочила и схватила его за рукав. – Не обращайте внимания на мою дочь. Ей вдолбили, что есть только один Б-г на свете – советская власть. – Она едко усмехнулась.
– Что вы такое говорите? – тихо ужаснулся он, деликатно пытаясь выскользнуть из маминых цепких пальцев.
– Вы и теперь их боитесь? Всё! Кончилась эта власть. Теперь мы в руках другого Аммана. – Мама возбуждённо засмеялась.
– Замолчи! – не помня себя, выкрикнула я.
Точно спугнутая стая птиц, старики гуськом начали выскальзывать за дверь.
– Ты разогнала миньян! – Мама всплеснула руками и враждебно посмотрела на меня.
– Я же запретила делать мальчику обрезание! – Подхватив ребёнка, прижала его к себе.
– Тихо, женщины! Нельзя ссориться в такой день. Это плохая примета для мальчика, – раздался за моей спиной хриплый, простуженный голос.
Я обернулась. Прижавшись спиной к холодной печке, стоял Борух Гутман, дед моего мужа. На нём было надето старое женское зимнее пальто с обтерханным воротником. На голове, точно перевернутое птичье гнездо, чернела засаленная ермолка.
– Да-да, вы правы. – Метнув на меня яростный взгляд, мама отрывисто спросила: – Ты что-нибудь принесла?
Я положила ребёнка на топчан, начала сматывать с себя тряпьё, под которым был спрятан котелок с похлебкой.
– У нас сейчас будет настоящий праздник, Борух! – Мама забегала по кухне, зазвенела посудой. – Ай-яй-яй, – причитала она, расставляя плошки на маленьком шатком столике, – сегодня брис у вашего правнука, Гутман! Кто мог подумать, что мы доживём до такой жизни. Какое угощение у нас на столе! Моим врагам такое угощение. – Мама внезапно выпрямилась, подняла вверх руки, прищёлкнула пальцами и закружилась на месте.
– Что вы стоите, Борух? – бросила она через плечо чуть запыхавшимся голосом и запела: – Мой сладкий внучек.
Старик смотрел на неё, покачивая в такт головой и криво усмехаясь, словно не разрешая себе распустить губы в улыбке. Неожиданно с силой дёрнул себя за кадык и затянул густым дрожащим басом:
– Ми ше-бей-рах (слова молитвы за исцеление больного).
Мама в ужасе застыла на месте:
– Гутман! Вы понимаете, что поёте? Вы – сумасшедший, Гутман. – Её глаза расширились в ужасе. – У нас, слава Б-гу, все здоровы.
– А мир? Разве мир не болен? – взвизгнул старик и затряс судорожно сжатыми кулаками над своей головой.
В его водянистых глазах, испещрённых красными прожилками, вспыхнул неукротимый гнев:
– Что вы хотите от меня? – он яростно ткнул костлявым пальцем в мамину сторону, – чтобы я вместе с вами плясал и славил Бга? Тогда кто скажет Всевышнему: «Одумайся, пока не поздно! Посмотри, кто заключил с ТОБОЙ сегодня союз! Не смей позорить своим безумием это чистое дитя!» Разве я могу молчать? В этом мальчике течёт моя кровь!
Гутман картаво булькнул горлом и выскочил за дверь. Ребёнок громко заплакал. Я прижала его к себе, опустилась на топчан и, выпростав грудь, сунула сосок во влажный, горячий ротик.
– Что за человек! – горько усмехнулась мама. – Всю жизнь с кем-то воюет, ищет справедливости и сводит счёты. Теперь он взялся за Б-га. – Она поправила пелёнку и тихо проронила: – Не слушай этого старика, мой внучек! Б-г нам дал два костыля в этой жизни – терпение и надежду. – Мама бросила на меня быстрый взгляд и крикнула вне себя: – Молчи, безбожница, молчи!
Откуда она брала силы для жизни? Теперь я много старше её. По возрасту – годится мне в дочери. И если свершится чудо и мы встретимся с ней ТАМ, как ей узнать меня?
– Симэлэ! Симка! – окликну я её. – Мамка моя!
Прошло два месяца. Весна в тот год выдалась переменчивая, капризная. Морозы сменялись оттепелью. То наметало сугробы, то снег оседал, истекая ручьями и маленькими озерцами луж. Мои короткие войлочные ботики не успевали просохнуть за ночь. Я приходила домой продрогшая и обессиленная. Тотчас валилась на топчан.
– Устала? – робко спрашивала мама, подкладывая мне под бок мальчика.
Он слабо хныкал и колотил ручками.
– Корми, – нетерпеливо подгоняла она.
Я вынимала из-за пазухи пустой, вялый мешочек груди и тотчас засыпала тяжелым, беспробудным сном.
В одну из ночей мне причудилось, будто кто-то трясёт кровать и кричит: «Златка, проснись!» Я через силу разлепила глаза. Мамина холодная рука дёргала меня за плечо:
– На днях будет акция.
– Акция?! – тихо вскрикнула я. – Не может быть! Это всё выдумки.
– Ша-ша. – Мама прикрыла мой рот своей ледяной ладонью. – Мне сказал верный человек, – прошептала она.
Мальчик, зажатый между наших тел, начал ворочаться и кряхтеть.
– Ч-ш-ш, – зашипела мама, успокаивая его.
Мы прислушались к настороженной тишине комнаты, где на полу, на грудах тряпья, в каждом углу ворочались и вскрикивали со сна люди.
– Я договорилась с одной знакомой, она согласна взять ребенка. Её фамилия Станкевич, – словно издалека донёсся мамин шепот. – Если со мной что-то случится, не смей убиваться. Нам обеим всё равно не выжить. Осталось всего четверть стакана пшена.
Это тебе на самый черный день.
«Чёрный день!» Меня внезапно охватил озноб. За стеной послышались шаркающие шаги, кашель.
– Юден! Арбайт! (Евреи! Работать!), – донеслись гортанные голоса с улицы.
– Быстрей вставай! Опоздаешь, – испугалась мама. Я лихорадочно начала наворачивать на себя тряпьё. Она заметалась, пытаясь мне помочь. И когда я была уже у самых дверей, чуть слышно прошептала мне на ухо: – Запомни: Шорная 5. Катя Станкевич.
– Поговорим вечером, мама, – оборвала я её и выскочила за порог.
Назад, в гетто, нас пригнали лишь в конце следующего дня. На ночь нас заперли в заброшенном амбаре, неподалеку от кирпичного завода, на окраине города.
Было ещё светло. У ворот стоял Головняк, самый злобный из полицаев. Увидев нашу колонну, пьяно засмеялся:
– А, птахи, прилетели-таки до своего гнёздышка! А мы здесь без вас вчера вечером повеселились. Постреляли немножко жидков. Ну, танцуйте на радостях! – Вскинул карабин, повёл его вдоль колонны и грозно прикрикнул: – Ну! Танцуйте!
Колонна на миг замерла. Внезапно вокруг меня послышалось шарканье и топот. Я стояла, оцепенев. И вдруг очнулась, почувствовав свои ноги. Они быстро, пружинисто двигались, переступая с пятки на носок. Казалось, зажили своей, отдельной от меня жизнью. Головняк яростно цикнул слюной и покачнулся:
– Гэть отсюдава! Жидовня! Гэть!
Мы стояли, не шевелясь. Потом по одному начали проскальзывать через арку ворот. Миновав плац, я стремглав помчалась к нашему дому.
– Златка? – Гутман приподнялся с тюфяка, расстеленного на полу.
– Где мама? – прохрипела я.
– Не нужно плакать! – И растянул губы в натужной улыбке, обнажая младенческие беззубые дёсны.
Из его глаз текли медленные стариковские слёзы:
– Знаешь, где сейчас твоя мама? У престола Всевышнего. Её душа молится и кричит: «ТЫ должен спасти мою кровь». – Он пронзительно посмотрел мне в глаза. – Можешь поверить, твоя мама добьётся своего. А сейчас беги к юденрату. Их ещё не увезли.
Тела уже были сложены в штабеля. Их успел присыпать мелкий лёгкий снежок. Мама лежала с краю. Я узнала её по юбке. Правая рука, неловко вывернутая назад, свешивалась вниз, точно подавая мне знак.
– Мама! – кинулась я к ней.
Но полицай толкнул меня в грудь, и я упала на колени.
– Ты совсем спятила, – внезапно услышала мамин низкий голос. – Уходи отсюда! Уходи! Этот зверь сейчас убьёт тебя!
На нашем топчане стало просторней. На нем осталось лишь двое – я и мой мальчик Эля.
Эля беззвучно копошился в тряпье, а я латала драный мешок из дерюги, который пах клеем и кожей. На боку его зияла дыра.
– Было у матери десять мальчишек, – чуть слышно пела я, – Бже мой, Б-же мой, десять мальчишек.
– Что ты поёшь ребёнку? – Старик Гутман вдруг вскочил со своего тюфяка и сверкнул глазами. – Хватит этого еврейского плача!
Наш мальчик должен ничего не бояться. Хватит! – грозно повторил он и сжал кулаки.
Его пальто распахнулось, открыв короткую грязную рубаху и впалый живот, поросший седым волосом. Я угрюмо подумала: «Что нужно от меня этому несчастному старику? Я тоже хотела ничего не бояться. Но разве не мои ноги выплясывали перед Головняком?
Разве не я каждый день протискиваюсь в середину колонны, чтобы меня не огрели прикладом? И разве не мои локти и колени елозили перед юденратом?»
– Идите и прилягте, Борух, – сухо оборвала его.
Он виновато посмотрел на меня, сник и поплёлся в свой угол тяжёлой стариковской походкой.
После того как мамы не стало, каждое утро, чуть свет, Гутман начал куда-то исчезать. Мы виделись только по вечерам. Он приходил продрогший и усталый. Открывал крышку подпола, где я целыми днями отсиживалась с ребенком, и помогал мне оттуда выбраться.
– Смотри, что заработал сегодня. – И выгружал из карманов маленькие луковки, подгнившие картофелины, жухлые капустные листья. – Думаешь, если старик, значит, уже всё? Нет! Свою семью еще могу прокормить.
Гутман хорохорился, вышагивая из угла в угол, пока я готовила похлёбку. Случалось, украдкой робко касался мальчика.
– Что вы там шепчете, Борух? – однажды спросила я его.
Гутман смешался и отдёрнул руку:
– Скажи, как понять? Вокруг пепел и смерть, а здесь – чудо.
Новая жизнь. Быть может, это ОН подаёт нам знак, что мы будем прощены?
– Прощены?! Кем? Вашим Б-гом? – выдохнула в гневе.
Меня охватила неизъяснимая злоба. Эта еврейская униженность!
Эта вечно согнутая спина, ожидающая удара!
– В чём наша вина? В том, что хотим жить? Чем мы хуже других?
Гутман вздёрнул вверх бороду и двинулся на меня:
– Ты считаешь, что мы безвинно страдающие?! Хорошо, я тебе скажу! Твой отец бросил тору и пошёл делать революцию. Мою невестку Эстер волновала жизнь пролетариев всех стран, но не волновала жизнь её мальчика. Мой сын Шимон, это особый разговор. Но он тоже решил, что лучше служить новой власти, чем тачать сапоги или шить картузы. У нас что, мало было своего горя, своих еврейских забот? Зачем они влезли в смуту? Почему захотели танцевать на чужой свадьбе?
– Почему чужой? – вспыхнула я.
– Потому что мы – чужаки, – закричал он, – потому что нигде и никогда нас не хотели, не хотят, и не будут хотеть. – Бросил на меня пронзительный взгляд и усмехнулся. – Ты переживешь меня и ещё не раз вспомнишь Боруха Гутмана.
С тех пор как не стало мамы, мы – я и мой сын Эля – всегда вместе. Лишь только там, за спиной, в мешке с заплатой на боку, начиналась тихая возня, как мой хребет натягивался, точно тугая струна. Лёгкий толчок в спину, слабое кряхтение – а я уже вздёрнула плечи, уже начала качать между торчащих лопаток маленький, почти бесплотный комочек.
– Ч-ш-ш, – еле слышно сквозь стиснутые зубы выталкивала из себя тихие звуки. – А-а-а, – пела, не разжимая губ.
Он тотчас затихал, мой сынок.
«Видишь, мама, какой умный у нас мальчик, – беззвучно роняла в пустоту». – «Почему ты ходишь с ребёнком по гетто? Почему не отнесла его к Станкевичам? И не смей делать вид, что ты забыла адрес. Шорная 5. Слышишь? Я тебе говорю! Шорная 5. Увидишь, это плохо кончится». – Голос мамы дрожал и рвался от страха. «Ни за что, мама! Я не отдам его. Теперь ни на секунду не оставляю его одного. Но сколько можно объедать Гутмана? – Я вскидывала плечи и еще туже подтягивала лямки мешка. – Хватит, мама. Не рви свою душу. Ты своё уже отмучилась». – «Прошу тебя, будь осторожна. Обещаешь?» – устало шептала мама. «Да, да, да», – кивала я в такт шагам, ныряя головой в плечи. Бесцельно брела, глядя себе под ноги, стараясь не замечать развалин и пожарищ.
Однажды кто-то схватил меня за полу пальто. И тотчас со всех сторон потянулись худые, дрожащие, сморщенные ладони:
– Подай что-нибудь. Подай!
Я огляделась и замерла в испуге. На ступенях полуразрушенной синагоги сидели и лежали оборванные, измождённые старики. Среди них был Гутман. Он встретился со мной взглядом и быстро юркнул за чью-то спину. «Так вот откуда эти крохотные луковки, эти полусгнившие картофелины, эти крохотные корочки хлеба». Я помчалась, не разбирая дороги. Сзади, в мешке, закряхтел и заплакал мальчик.
И настал день. Я осталась одна на топчане. Теперь могла растянуться, могла вольготно разбросать руки, лечь на спину. Но я теснилась у самого края, не смея занять место мамы и Эли. «Как вы там без меня? – тихо роняла в пустоту. – Не скучайте. Скоро приду.
Жду своего часа».
С раннего утра выходила на улицы гетто. Брела, заглядывая в лица прохожих:
– Вы не видели здесь мешка? С заплатой на боку? Там мой сын Эля.
Люди отворачивались, прятали глаза, спешили от меня прочь.
Иногда слышала за своей спиной приглушенный шёпот:
– Это та самая, которая потеряла ребенка в облаве. Затоптали.
И тогда из горла против моей воли вырывался сиплый клёкот. Я вздёргивала плечи и растопыривала локти. Мне казалось, что за спиной тонко вскрикивал мой мальчик.
– Ч-ш-ш, – выталкивала из себя, – а-а-а, – не то пела, не то плакала, не разжимая губ.
А ноги неудержимо несли меня к юденрату, к тому месту, где совсем недавно в штабеле тел лежала мама. «Ты ругала меня за то, что я – безбожница, – беззвучно кричала в никуда, – теперь ты у престола твоего Всевышнего. Так пусть ОН ответит тебе, почему не уберёг нашего мальчика!» – «Разве на всех может хватить ЕГО милости? – робко всхлипывала мама. – Посмотри, сколько вокруг горя».
Домой я приходила затемно. У порога метался старик Гутман.
– Где ты ходишь? Ты что-нибудь сегодня кушала?
Борух пытался заглянуть мне в лицо. Я проходила мимо и опускалась на топчан. Сложив по-бабьи руки на животе, он начинал жалостливо тянуть:
– Златка! Скажи хоть слово! Ты теряешь разум, моя девочка! – Потупившись, я враждебно молчала. Однажды, заискивающе улыбаясь, взял меня за запястье:
– Послушай одну майсу (историю). Знаешь, что такое ум для еврея? Это его войско – раз, это его земля – два, это его наследство – три, это – его учитель, это – его радость жизни. – Старик, поочередно загибая мои пальцы, собрал их в кулак и потряс им в воздухе.
– Ну а теперь отбери всё это! С чем останется еврей?
Гутман засмеялся низким, задушенным голосом, кашляя и задыхаясь. Я вырвала у него руку и отвернулась. Он тяготил меня, этот старик. Своей болтовнёй, своим сиплым дыханием, своей шаркающей походкой. Случалось, вдруг исчезал – и я с облегчением вздыхала. Иногда с безразличием думала: «Умер». Но он появлялся неизвестно откуда, выкладывая из карманов жалкие объедки, и тотчас валился на свой тюфяк. Прерывисто дыша и не открывая глаз, шептал посиневшими губами:
– Пока Б-г не скажет: «Хватит», до тех пор мы должны жить.
– Какой Б-г? О ком вы говорите? – однажды, не помня себя от бешенства, вскрикнула я. – Оглянитесь! Где он, этот ваш Б-г? Если ОН есть, то это – убийца!
– Тихо, чтобы ОН тебя услышал, не нужно так сильно кричать.
– Борух качнулся и бессильно прислонился к стене. – Вот ты говоришь: «ОН виновен!» У тебя свой счёт с ним. Но у меня тоже свой счёт. Или думаешь, я – каменный? И только твоя боль – это боль?
– Лицо его дрогнуло и сморщилось.
Старик взмахнул рукой, и в неверном колеблющемся свете коптилки по стене метнулась тень.
– Да, ОН связался со злом. ОН отдал нас во власть зверья. Здесь ты права. – В его глазах блеснула ярость. – Но быть может, это возмездие за наше зло? Возьми, к примеру, меня. Я в гневе отступился от своего сына. Так почему ОН не может отступиться от меня? Разве я создан не по ЕГО подобию? И если мы заключили с НИМ союз, то значит, когда один из нас пойдет по ложному пути, другой должен остановить.
– Живите сто двадцать лет, – устало оборвала я, – разговаривайте со своим Б-гом. А с меня хватит.
– Но если каждый еврей скажет «хватит», – с яростью выдохнул Гутман, – то кто будет петь: «Народ Израиля жив»? Посмотри, сколько нас осталось!
– С чего вы взяли, что я – еврейка, Борух? – насмешливо обронила, покачиваясь из стороны в сторону. – Я – человек, и больше никто. Знаете, что меня связывает с вашим еврейством? Только колючая проволока, Головняк и немцы.
– А кровь? – Он отшатнулся от меня. – Значит, кровь – ничто?
– Гутман исподлобья посмотрел и криво усмехнулся. – Да, конечно! О чём разговор? Что значит для тебя твой род, тьфу! – Он шаркнул ногой, словно растер плевок, и презрительно сощурился. – Пусть эти евреи рожали, мучались, растили детей, оберегали их от смерти. Ты сама по себе! Тебя родила советская власть!
– Слушайте, Борух! Что вы хотите? – в раздражении бросила я.
«Что нужно этому старику? Почему он не даёт мне спокойно умереть? Зачем пытается царапать мою душу пустыми, никчемными словами?»
– Что хочу? – Гутман наклонился совсем близко и заглянул мне в глаза.
На меня пахнуло затхлым стариковским запахом.
– Хочу научить тебя думать о вечности. Когда думаешь о вечности, меньше льёшь слёз о себе. – Он положил мне руку на голову, и я почувствовала, как дрожат его пальцы. – Тебе выпало страшное время. Но нужно жить. Дерево не должно умереть, даже если буря сломала ветки.
«Значит, мой Эля – всего лишь ветка?» – Меня, как огнем, опалило ненавистью. Я резко отстранилась. Рука Гутмана бессильно повисла в воздухе.
– Значит, для вашего Б-га мы – всего лишь хворост! Дровишки для костра истории?
Жалко улыбаясь, он поплёлся в свой угол. Внезапно за окном раздались выстрелы, крики, топот ног.
– Вейзмир (горе мне), – тонко вскрикнул Борух.
«Он просто боится смерти, этот жалкий старик». – Меня передернуло от презрения и гадливости. Я с силой толкнула его под топчан, резко дохнула на коптилку. Нащупала в темноте обрезок трубы и, зажав его в руке, стала у двери.
Мы, тоскующие по праведникам! Мы, толкующие об их деяниях.
Отчего никогда не говорим: «Он здесь, рядом»? А всегда: «Далеко. В другой стороне». Быть может, по слепоте своей?
Я перестала выходить из дома. Лежала целыми днями на топчане, повернувшись лицом к стенке, то выныривая, то вновь проваливаясь в зыбкую дрёму.
Однажды очнулась от слабого шороха за спиной. С трудом повернула голову. И чуть не вскрикнула от испуга. Рядом, разбросавшись во сне, лежал ребёнок. Худая ручонка, сжатая в кулачок, была вскинута вверх. Рыжеватые локоны разметались по тряпью. «Я еще не умерла, а топчан уже заняли», – безучастно подумала и прикрыла глаза. Словно издалека донесся до меня хриплый голос Гутмана:
– Златка! Посмотри на свою дочь!
– Дочь? – вяло, точно во сне, удивилась я.
И вдруг вскинулась, порывисто приподнялась на локте:
– Пусть её заберут отсюда. Здесь нет места. Тут всё занято.
– Но её некому забрать. – Гутман сморщился, как от боли.
По его длинному крючковатому носу поползла тяжелая капля.
Он смахнул её грязным, дрожащим пальцем и хрипло прошептал:
– Немецкие евреи из Гамбурга. Вчера была акция…
– Что мне за дело? – безразлично бросила я и враждебно посмотрела на девочку.
– Животная! – неожиданно тонко всхлипнул Гутман и топнул ногой. – Животная!
Брызжа слюной, он неумело ударил меня по лицу и бессильно заплакал.
– Симкэ, Симэлэ, – слышалось теперь целыми днями с тюфяка, – будешь кушкать? – Завернув что-то в тряпочку, Гутман совал этот узелок в рот девочке. Раздавалось сопение, причмокивание и тихий счастливый смех старика. – А айтыню (гулять)? Девочка хочет айтыню? – Он подхватывал её на руки и подносил к окну.
В один из дней вдруг заметила, что невольно внимательно вслушиваюсь в отзвуки той жизни, что жили эти двое. Однажды тихо спросила:
– Почему Сима?
– По-твоему, твоя мама не достойна того, чтобы девочка носила её имя?
И Гутман окатил меня пренебрежительно-холодным взглядом.
С той поры как в его закутке появилась девочка, он разительно изменился. Казалось, начал новую жизнь. Стоило ей уснуть, как тотчас исчезал. Прибегал взволнованный и запыхавшийся.
– Спит? – спрашивал он, вытягивая худую длинную шею, на цыпочках крадясь к тюфяку.
Этот старик умел добиваться своего. Постепенно возвращаясь к жизни, я начала нянчиться с ребенком. Но безысходность не отступала ни на шаг.
– Зачем всё это, Борух? – однажды спросила, качая девочку на коленях. – Вы же понимаете, что нас ждёт.
– Ай, ты не знаешь Гутмана, ты не знаешь, какой он ловкий, какие дела умеет обделывать. – И лукаво глянул на меня.
А через день пришёл торжественный и важный.
– Причешись, – капризно бросил мне, – посмотри, на кого похожа. Сейчас ты пойдёшь на Огородную, десять. Скажешь: «От Гутмана». Там тебя сфотографируют на паспорт.
– Какой паспорт? О чём вы, Борух? – поразилась я.
– Какой же ещё? Конечно, русской женщины! – небрежно ответил старик и пощекотал девочку заскорузлым пальцем. Та заливисто рассмеялась. Он подхватил её на руки, поднёс ко мне:
– Посмотри, вы обе курносые, голубоглазые. Вылитые шиксы (иноверки). Я обо всем договорился. Вас выведут отсюда и устроят на хуторе. Будете там жить. Есть свинину и запивать её молоком, как делают все хозеры (нечестивцы). Подержи!
Он передал мне ребёнка, сел на топчан и начал сосредоточенно ощупывать полу пальто. Его пальцы скользнули куда-то вглубь, за подкладку:
– На! – Он протянул мне два кольца.
– Что это? – отшатнулась я.
– Золото. Знаешь, эти хозеры правы. Еврей действительно падок на золото. И знаешь почему? Еврей знает – рано или поздно ему придется выкупать чью-то жизнь.
– Где вы их взяли, Борух? – Я осторожно дотронулась до колец.
– Украл, – безмятежно ответил он.
И, глядя на мое обескураженное лицо, рассмеялся:
– Украл у паскудника Кугеля из юденрата. За три картофелины в день я учу его молитвам. Этот мамзер (байстрюк) перед лицом смерти вспомнил, что он наполовину тоже юде. Но это не помешало ему обчистить гамбургских евреев. Так что бери с чистой душой.
Как знать, может быть, это обручальные кольца родителей нашей Симки. И смотри, не дай себя обмануть. Одно кольцо отдашь сейчас, второе – когда доведут до места.
– А вы? Что будет с вами, Борух? – немеющими губами спросила я.
А сердце внезапно, помимо моей воли, забилось от радости: «Жить! Жить!»
– Со мной? А что может быть со мной? – Он задиристо вздернул голову. – За меня нечего волноваться. Я – тертый калач. Ты даже не представляешь, какой я живучий. И потом, почему человек сам должен думать о себе? – насмешливо вскинул он густые седые брови. – Что тогда будет делать Б-г? Пусть тоже поломает голову! Где ОН ещё найдет такого спорщика, как я?
Гутман криво усмехнулся. По его впалым щекам текли мутные слезинки.
Fort Lee, 2003 г.
ДЕТИ ПОБЕДИТЕЛЕЙ
Бабушкина могила самая неказистая среди всех, что ее окружают. Крохотный цветник, обложенный кирпичом, маленькая надгробная плита. Рядом высятся громоздкие, чуть ли не в человеческий рост, гранитные, лоснящиеся от полировки стелы, беломраморные, в голубоватых морозных прожилках плиты. Они подступают со всех сторон к низкой покосившейся ограде, теснят ее. Кажется, если бы не ива, которая шатром раскинула над ней свои ветви, могилу давным-давно смяли бы и втоптали в землю.
Узенькая калитка подвязана цветным тряпичным лоскутом. Я терпеливо распутываю его узлы. Калитка открывается туго, со скрипом. Воздух пронизан запахом прели и сырости: накануне шел мелкий осенний дождь.
Вынимаю из старой клеенчатой сумки тряпку, начинаю тщательно протирать выпуклый овал фотографии. Лицо бабушки почти совсем неразличимо. Лишь пышные седые волосы да белая блузка выступают смутными расплывшимися пятнами. «Потерпи до весны», – обращаюсь я к бабушке. Кладу руку на холодный камень.
Тонкий озноб волной пробегает от кончиков пальцев по всему телу.
«А что будет весной? – Голос бабушки тих и насмешлив. – Ты разбогатеешь? Найдешь клад? — Мне кажется, я явственно слышу каждое слово. — Не делай глупостей. Мне здесь ничего не нужно. Купи лучше мальчику пальто. Будет холодная зима». – «Откуда ты знаешь?» – спрашиваю я. «Посмотри, сколько вокруг листьев. Моя ива почти вся облетела».
Вокруг все усыпано сырыми палыми листьями. Они льнут к цементному цоколю, к плите из мраморной крошки.
– Хозяйка, – доносится откуда-то из-за спины хриплый голос.
Я оборачиваюсь. У ограды стоит старик в ватной фуфайке, подпоясанной армейским ремнем. — Не желаете памятник подновить? Оградку подправить? – Голос его просительно дребезжит, он то и дело переминается, топчется на месте, будто ему нестерпимо холодно.
Кирзовые сапоги, измазанные рыжей глиной, суетливо шаркают по земле. – Так что, хозяйка? Глядите, оградка-то уже на ладан дышит.
Того и гляди повалится. — Он раскачивает и без того шаткие столбики. Ограда тонко, жалобно полязгивает.
Я подхожу к нему совсем близко. Так близко, что слышу его тяжелое, нечистое дыхание.
– Ничего не нужно. Уходите, – шепчу, еле сдерживая злобу.
Мятое лицо в складочках и мешочках жалобно морщится: «Ты че? Ты че, хозяйка?» Заскорузлая рука с квадратными ногтями нерешительно застывает на столбике. Я пристально смотрю на эту руку.
На грубую обветренную кожу, на синюю татуировку, на четкий шрам, который рассекает ее. Где видела я этих голубя с голубкой? Это восходящее солнце, в лучах которого нежатся буквы: СССР? Отчего мне до боли знакома эта голубоватая нить шрама?
Внезапно цепенею от ужаса. «Степан Васильевич?» – Я едва шевелю губами.
– Ты? – Бледные водянистые глазки на миг вспыхивают, как бывало прежде, много лет назад, но тотчас снова погасают. — Кто тут у тебя? – спрашивает он хрипло.
– Бабушка, – киваю я на плиту, но, не удержавшись, добавляю:
– Мария Федоровна и Паша рядом, на соседней аллее.
Несколько секунд он хватает ртом воздух. Наконец выталкивает из себя:
– И Паша здесь? Не знал. – Он наклоняется ко мне. Искательно заглядывает в лицо. — Я ведь тут недавно. Каких-то два месяца.
Молодые сюда не идут: невыгодно. Кладбище старое. Уже не хоронят. А я пошел. Мне много не нужно. Я старик.
Откуда-то из-за забора доносится мерный глухой звук:
– Бум, бум, бум.
Я оборачиваюсь и долго, напряженно вслушиваюсь.
– А, – машет он рукой. — Что-то строят рядом.
– Бум, бум, бум, – плывет в осеннем сыром воздухе.
Я закрываю на миг глаза. Мне чудится, что это громадные часы с боем отсчитывают вспять годы. «Бум, бум, бум»…
Какой бесконечно тоскливой казалась первая послевоенная лютая зима. Иней на подоконниках, двери в ледяных наростах. Иной раз продышишь в единственном незаколоченном окне круглый просвет и увидишь через мутное стекло пустынную продрогшую улицу в наледях и сугробах. Изредка проскользнет съежившийся хмурый прохожий, и снова безлюдно.
Нас было трое: Ленька-босяк, Валька Купи Похороны и я, Ритка-рахитка. Две безотцовщины и одна сирота. Миша Филимонов умер в канун Победы.
На улицу мы не выходили, целыми днями сидели дома. Ботинок не было ни у кого, даже у Вальки. А ведь его мать была самая богатая среди нас. Ее знали не только во дворе, но и на всей улице. Прямо у входа в наше парадное красовалась большая вывеска, на которой было написано золотыми буквами: «Мастер Нагорная. Пошив белья по фигуре». И еще у нее был гусь! Сокровище, не имеющее цены в той голодной, пайковой, карточной жизни. Он жил на лестнице черного хода, в лифте.
Черный ход – место наших игр! Заледенелая, скользкая от помоев площадка. Грязная, запущенная лестница с низким оборванным маршем и искореженными, обломанными перилами. Тут, во тьме кабины лифта, слышался шорох крыльев, мерный стук клюва о металлическую сетку. Это шебуршился, шевелился гусь. Изредка, бывало, вскрикнет отчаянно, точно моля о помощи, и тут же умолкнет.
По утрам Нагорная выходила на черный ход с низеньким круглым стульчиком. Основательно усаживалась, широко расставив крепкие, полные колени. Доставала из кармана меховой кацавейки два гладких кукурузных початка. Обстоятельно оглядывала их, словно примериваясь, и уже тогда с азартом, споро начинала тереть один о другой. В подол падали первые зерна, и вот уже тянется, вьется тонкая, прерывистая струйка яичной желтизны. Подол провисает все ниже и ниже. Мы с Ленькой, замерев, слушаем мерный сухой треск початков, сиплое дыхание Нагорной. И вот наконец с глухим стуком падают на пол кочаны. Пустые. Ячеистые, всегда на пол! Грязный, заплеванный, в крысином помете.
Мы стремглав бросаемся вслед. Только бы не скатились вниз, не упали в грязную провальную яму подъезда. Но вот шершавый початок уже в руке. У заостренного конца всегда остается пять-шесть сморщенных зерен. Сухих. Маленьких. Но как сладко набегает слюна, пока осторожно выколупываешь их из початка. Как долго можно перекатывать, мусолить их во рту. Точно довоенное монпансье из железной круглой коробочки. А после размалываешь, растираешь их в мучнистую, сладковатую кашицу. Кажется, вся в этом наслаждении. Но глаза помимо воли следят с мстительным нетерпением за Нагорной. Она неловко перегибается, пытаясь в полутьме кабины на ощупь поймать гуся. А тот шипит, изворачивается, хлопает крыльями, угрожающе щелкает клювом. Сердце подрагивает от нетерпения: сегодня наконец-то он ее ущипнет и она тонко, по-щенячьи взвизгнет: «Ай-яй-яй».
Но как редко это бывает. Обычно не успеешь глазом моргнуть, а гусь уже зажат между мясистыми сильными коленями и палец в замшевой перчатке ловко пропихивает зерна прямо в гусиную глотку.
Однако угрюмая мстительная надежда не оставляет меня: сейчас намертво сомкнется клюв. Пусть он прокусит перчатку. Пусть. Мне не жаль.
Перчатка знакома до мелочей. До маленькой штопки на мизинце, до коричневой облупленной пуговки на запястье. Перчатка мамина. Перчатка осталась, а мамы уже нет и никогда больше не будет. И крохотные золотые сережки в ушах у Нагорной тоже мамины. И даже низенькая, обитая кожей табуретка тоже мамина.
«Пуфик», – говорила мама и фыркала буквой «ф». Два маленьких рожка ее курчавых волос бодали меня. Щекотали лицо, шею. И я смеялась до слез, до икоты, до страха – сейчас задохнусь.
«Почему мне теперь никогда не бывает так смешно?» Я лениво процеживаю сквозь зубы все еще сладковатую от кукурузных зерен слюну. На минуту задумываюсь и замираю. Среди вони, запустения и помета внезапно выплывает далекий, полузабытый мамин запах. Все начинает мелькать и кружиться перед глазами, набирает ход, как карусель в парке. Быстрее, быстрее, еще быстрее.
«А теперь, доча, мы с тобой разгонимся и прыгнем на ходу!» – папины руки подхватывают меня и поднимают вверх. «Это опасно!
Не смей, не смей!» Кто это крикнул? Я или мама? Не знаю. Я повторяю про себя: «Не смей, не смей». Сейчас все сольется в огненный круг. Я начинаю покачивать головой, как китайский болванчик: из стороны – в сторону, из стороны – в сторону, приговаривая в такт: «Не смей, не смей вспоминать. Этого никогда не было – и не будет». Я отгоняю от себя прошлое. И оно тихо, бесшумно уходит, ускользает кудато вниз, в черный провал лестничных маршей. Карусель вращается все медленней и медленней. Вот и все. Остановилось. На этот раз все. Я не упала. Я не выгнулась дугой, я не закричала сквозь стиснутые зубы протяжно и тонко: «Момэлэ (мамочка)!» Но, видно, в лице моем что-то переменилось. «Тю, скаженная, – губы Нагорной брезгливо морщатся, – геть видсиля!» Она хочет вытолкнуть меня и Леньку с черного хода, но мы опережаем ее, сбегая стремглав на несколько маршей вниз. Как раскатисто грохочут под нашими ногами железные рифленые ступени! Мы прячемся за чью-то жиденькую поленницу. В тусклом подслеповатом свете лампочки, горящей вполнакала, нас ни за что не найти! «Голодранцы», – кричит нам вслед Нагорная. Дверь, ведущая в нашу коммуналку, с треском захлопывается за ней. В морозной тишине слышится шорох гусиных крыльев. «К Новому году Нагорниха его зарежет, – говорит Ленька и громко сглатывает слюну, – будет топить сало и шкварки жарить, а после гостей назовет. В прошлом году у нее кролик был. Тоже к Новому году зарезала. Вы тогда еще в эвакуации были». Я молча киваю. Мне кажется, что это было давным-давно.
Низкий глинобитный забор. Маленький, приземистый домик с узкими подслеповатыми окошками. Дымящая печурка, в которую бабушка экономно подбрасывает сухой, ломкий серый кизяк. «Вот увидишь, – она поднимает вверх сухонький палец, – следующий Новый год мы будем встречать дома. Помнишь нашу голландку?
Мы затопим ее, и к нам в гости придет Миша с Марией Федоровной». – «А елка?» – спрашивала я, насупившись.
Мы вернулись домой, но в нашей комнате, где стоит голландка с голубыми изразцами, живет Нагорная. И Мишу Филимонова я уже не застала. Умер. Я не узнала ни нашу улицу, где вырубили все акации, ни нашу квартиру, разделенную перегородками и заселенную новыми жильцами, ни даже Марию Федоровну. Когда какаято неопрятная седая старуха в подпоясанном мужском пальто и растоптанных солдатских башмаках кинулась со слезами к бабушке, я испугалась. До войны Мария Федоровна носила платье с белоснежными воротничками и до блеска начищенные черные туфли с перепонкой. «Старая закваска», – изредка хмыкал мой насмешник отец.
– Слышь, ты что, оглохла? — Ленька тянет меня за рукав. – Я тайну знаю. Клянись, что никому не скажешь.
– Под салютом всех вождей, – вяло бормочу я.
– Вчера своими глазами видел, как Нагорниха Степана Васильевича приваживала. Меня мамка к ней с выстиранным бельем послала. Захожу, глянь, а она ему в рюмку самогонку наливает. Он пьет, салом закусывает. Ну я, не будь дурак, и притаился у двери. Слышу, она ему говорит, мол, Филимонова – немецкая шпионка.
– Ты что? – От испуга у меня перехватывает дыхание.
– Ты что, – передразнивает меня Ленька. – То, что слышишь.
Говорит: «Она и до войны с немцами дружбу водила». Про какуюто немку Марту вспоминала.
И тут будто во мне тугая пружина щелкает: «Их гее цу майнем фройнд, ду вирст анс телефон геен (я пошел к своему другу, тебя зовут к телефону)». – Я шепчу эти бессмысленные фразы и смеюсь.
– Спятила? — толкает меня Ленька.
– Она меня и Мишу немецкому учила, – выныриваю я из своих довоенных воспоминаний. — Это Марта Генриховна. Такая каланча, а голос как у цыпленка: «пи, пи, пи», и сама вся конопатаяконопатая. Мы как увидим ее, сразу прятаться. А она, бывало, ждет нас, ждет. Потом они с Марией Федоровной садятся чай пить.
– Настоящая немка? – Голос Леньки начинает дрожать от злобы и ненависти. — Фрицевка, да?
Я пугаюсь. Мне становится страшно за Марию Федоровну.
– Что Степан Васильевич сказал Нагорнихе?
Степан Васильевич с весны сорок пятого работал у нас домоуправом. Днем сидел в конторе за столом, на котором стояли отключенный телефон и портрет в самодельной картонной рамке – маршал Жуков на белом коне. А ночью, подстелив шинель, на том же столе укладывался спать. Во дворе у нас его все боялись. И когда он, чуть прихрамывая на раненую ногу, с офицерской планшеткой через плечо выходил из конторы, самые отпетые пацаны тотчас затихали.
– А тебе какое дело? – с холодным подозрением спрашивает Ленька.
Понимаю — он уже сожалеет о том, что поделился со мной своей тайной. Обиженно роняю:
– Раз не веришь, зачем же клятву брал?
– Ладно, – бурчит Ленька, – не куксись. Степан Васильевич сказал: «Вы как уполномоченная по квартире, если имеете подозрение, то пишите заявление. Пусть соседи подпишут. Я сообщу куда надо.
И будут разбираться».
Вечером того же дня, когда бабушка и тетя Паша, Ленькина мать, возились на кухне, Нагорная громко объявила:
– Граждане жильцы! Я как уполномоченная написала заявление о предательской деятельности гражданки Филимоновой во время немецко-фашистской оккупации. Вы должны его подписать.
Мне стало жутко. «Значит, Ленька ничего не выдумал». Я вжалась между стенкой и шкафом. Авось не заметят.
– Та ви що, з глузду зъихали (с ума посходили)? Она ж на ладан дышит, наша баба Маня, – тотчас вскинулась тетя Паша и всплеснула руками.
– Ничего! Как немцам прислуживать, так здоровая была, как конь, а наши пришли, так сразу помирать собралась, — усмехнулась Нагорная. — Видно, ей Советская власть не по нутру. Как и мужу ее, белогвардейской сволочи. В общем, ладно, нечего тут рассусоливать. Подписывайтесь, а знающие люди без нас разберутся, враг она Советской власти или нет. – И Нагорная подошла с бумагой к моей бабушке Доре.
– Вы меня извините, мадам Нагорная, но подписывать такую бумагу не могу. Я Марию Федоровну почти четверть века знаю. Она очень порядочный человек. Очень. А что муж ее в белой армии служил, так знаете, повинную голову меч не сечет. – Я слышу, как голос бабушки дрожит и прерывается, и мне становится больно за нее.
– Что вы такое говорите, мадам Коган? Я ж имею точные данные, что она ваших евреев из дома всех до одного повыдавала. И доктора Франка, и сапожника Каца, и Бронштейна. Ну всех, чисто всех, кто остался! – воскликнула Нагорная. – И вы ж ее еще защищаете?
– Брехня все это! Чистая брехня. Не выдавала никого бабка Маня!
– закричала тетя Паша.
– Нет, мадам Нагорная, такую бумагу я не подпишу, – твердо отрезала бабушка и поджала губы. А уж если бабушка поджала губы, то тут хоть головой об стенку бейся, ее не переупрямишь. Я свою бабушку знала хорошо.
– А я вам напрямки скажу. Я баба простая. – Тетя Паша оттеснила назад бабушку и стала прямо перед Нагорной. — Надумалось вам занять комнату бабки Мани, бо она с балконом. Думаете, мы здесь все глухие, чи що? И гроши ей совали, и сало давали. А она – ни в какую. Хочу в своем гнезде помереть.
– Ишь ты, как запела! Много знаешь, как я погляжу, – подбоченилась Нагорная. — Надо еще проверить, чем ты сама здесь занималась в оккупацию. Думаешь, проститутка, на тебя управы не найду? Кто у тебя месяц без прописки ночует, а? Или если он с черного хода через третий этаж приходит, так и все – концы в воду! Нет! Советская власть мне не зря доверила. Я выслежу.
– Що? Ах ты стерва такая! Та, може, у нас кохання? — всплеснула руками тетя Паша и по-девичьи покраснела.
– Знаем мы это ваше кохання. За деньги и хлебные карточки. С голодухи пухнешь. Вот тебе и кохання. Себя и щенка своего прокормить не можешь. Конечно, это легче, чем по людям полы мыть, стирать чужие тряпки и вонючие горшки выносить.
– Тише! Как вам не стыдно, мадам Нагорная? Дети могут услышать, – вмешалась бабушка.
– Ха, дети. Ее Ленька, – Нагорная ткнула красным наманикюренным пальцем в тетю Пашу, – того и гляди сопрет что-нибудь. Не зря его все босяком зовут. А эта ваша тихоня, – и она повернулась в бабушкину сторону, – только и знает, что ходит и подсматривает, что я в кастрюлю кладу. Побирушка рахитичная! Бабку Маню и ту объедает.
Мне захотелось выскочить из-за шкафа. Крикнуть этой Нагорнихе прямо в лицо: «Врете!» Но тотчас вспомнила морковные чаи с сахарином у Марии Федоровны. Она то и дело зазывала меня. Иногда, не устояв перед ее уговорами, я съедала тонкий ломтик хлеба.
«Ешь, – повторяла она, – ешь. Тебе нужно расти». Я сжалась в комок от стыда.
– Ничего, я всех выведу на чистую воду, – пригрозила Нагорная и хлопнула дверью. Но тотчас вернулась, подошла к бабушке. — Вы эту церковную крысу защищаете, а она в вашей квартире немку скрывала. Она все ваше богатство в распыл пустила.
– Не лгите, – тихо сказала бабушка. — Я сама перед эвакуацией Марте Генриховне предложила пожить у нас. Она одинокая бедная женщина.
– Она фашистка, немка, – выкрикнула с ненавистью Нагорная.
– Мало они, значит, вас уничтожали, раз вы их жалеете. Мало.
– Вы недостойный человек, мадам Нагорная. – Я увидела, как лицо бабушки пошло красными пятнами. И мне стало страшно. — Выньте из ушей сережки моей дочери. Стыдно носить краденое.
– Вот оно что! Вот как вы запели! — Нагорная что есть силы стукнула по столу рукой, и алюминиевая кружка со звоном подскочила.
— Больше я вас кормить не буду. И на работу у меня можете не рассчитывать. Такие портнихи, как вы, в базарный день гроша ломаного не стоят. А то нашли себе дурочку. Я за патент плати, я клиентов ищи. Я туда, я сюда, а она будет, как королева, сидеть и строчить.
Все, кончено. Ищите себе другую работу.
Бедная, бедная бабушка. Она так радовалась, когда Нагорная предложила ей работу. «Ну, теперь я тебя живо на ноги поставлю, – говорила она мне. — Теперь все твои болезни как рукой снимет».
Шутка ли? За сотню лифчиков бабушка получала не какие-то там рубли, а самое настоящее сливочное масло. Желтое, как цыпленок.
Ах, как оно таяло во рту. Какой вкус оставался после него. Ходишь целый день и вспоминаешь, как о празднике. Целые сто граммов этого масла давала бабушке Нагорная и еще стакан молока впридачу. И бабушка строчила и строчила эти проклятые лифчики всю ночь на своей старенькой машинке «Зингер». «Зингер», – любила она повторять, – наше богатство.
Это богатство сохранила нам во время войны Мария Федоровна.
Когда мы вернулись из эвакуации, она бросилась бабушке в ноги: «Простите меня, Дора Ильинична! Простите, Христа ради! Я всю вашу мебель на дрова в сорок четвертом году порубила, а свадебный сервиз на муку обменяла. Все хотела Мишеньку спасти. Но, видно, много я грешила в жизни – не отмолила его у Б-га. Если жива буду, я вам отработаю. А машинку вашу – «Зингер», я сохранила. Берегла как зеницу ока. Простите меня, если сможете». — «Что вы такое говорите! – заплакала бабушка Дора. — Люди, и какие люди, сгорели в этой войне, а вы о какой-то мебели. И что ж это за грехи у нас с вами перед Б-гом, что он забрал к себе наших детей, а нас оставил мучиться и вспоминать. Нет, если родители хоронят своих детей, значит, нет Б-га ни на том, ни на этом свете. А за машинку спасибо вам большое, теперь мы с Риточкой богачи».
На следующий день после скандала Валька очертил мелом кусок коридора и сказал нам с Ленькой:
– Все, за эту черту не переступайте. Здесь моя территория. Мать сказала, чтоб я с вами никаких дел не имел, голодранцы вы вшивые.
Мать, если захочет, всю вашу квартиру вместе с вами и вашими бебехами купить может. Знаете, сколько у нее денег? Вот такая пачка!
– И он развел большой и указательный пальцы.
– Слышь, Валька, – сказал Ленька и циркнул слюной на Валькину территорию, – а твоя мамаша может тебе похоронный оркестр закупить?
У нас все во дворе знали, что Валька любит похороны. Звуки траурной музыки трогали его до слез, и он обычно шел за оркестром через весь город до самого кладбища.
– А что, – сказал Валька, – если я попрошу, то купит.
С тех пор мы стали его звать Купи Похороны и между нами начались драки.
Вечером Ленька, хлебая затируху на кухне, заявил матери:
– Слышите, мама, если вы еще раз к Нагорнихе найметесь полы мыть или белье стирать, так я ей все стекла из рогатки повыбиваю.
Вам хуже будет.
– А ну цыц, – сказала тетя Паша, – не твоего ума это дело. – И щелкнула его ложкой по лбу.
Прошла неделя, другая. История эта как будто забылась. Жизнь шла своим чередом. Только теперь бабушки с утра до вечера не было дома. Она после работы шила мешки в какой-то артели. А ночами, конечно, по-прежнему подрабатывала на дому. Как-то перед праздником Первого мая тетя Паша пришла к нам и, смущаясь, сказала:
– Бабка Дора, а не откажите, будьте ласкавы. Сшейте платье какое-никакое. Я ведь замуж собралась!
– Да что вы говорите, Пашенька! — обрадовалась бабушка. — За кого же?
– За Степана Васильевича, домоуправа нашего, – расцвела улыбкой тетя Паша.
И правда, первого мая тетя Паша испекла пирог с картошкой, наварила холодца и сделала целую кастрюлю винегрета. А после окончания демонстрации мы сдвинули столы на кухне, накрыли их простыней, а посередине поставили букет сирени, за которой Ленька мотался в парк. Но когда нужно было садиться за стол, он вдруг заупрямился:
– Мама, зачем вы позвали эту гадюку Нагорниху. Не буду я з ею исты за одним столом.
– А нехай вона подивится на наше кохання, щоб у ней очи повылазилы, – сказала тетя Паша и засмеялась. – Мне теперь со Степой сам черт не страшен, не то что тая Нагорная.
Она была такая красивая в тот день, наша тетя Паша, в своем новом платье, а волосы у нее были уложены валиком. Стали одаривать молодых. Нагорная подарила метр бязи, бабушка – подушку. А Мария Федоровна пожелала счастья и подарила маленькую серебряную ложечку, а потом, не удержавшись, заплакала:
– Это Мишенькина.
– Не журытысь вы, бабка Маня, – обняла ее тетя Паша. — Вот народится у нас хлопчик, назвем мы його Мишкой, и будете вы його нянчиты и бигаты як молода.
– Дай-то Б-г, дай-то Б-г, Пашенька, – прошептала Мария Федоровна и улыбнулась сквозь слезы.
И стало очень весело, и все были так счастливы, что бабушка Дора сказала: «Совсем как до войны». Потому что до войны все были живы и здоровы, а хлеб был без карточек.
А потом встала Нагорная и сказала:
– Я хочу поднять тост за то, что и у нас в квартире наконец появился мужчина. И не какой-нибудь, а заслуженный фронтовик. – А после засмеялась и шутливо погрозила пальцем Степану Васильевичу. – Я ведь, грешным делом, чуть было не заявила на вас участковому. Ну как уполномоченная по нашей коммуналке. Слышу, ктото там ходит чужой, а кто – никак не могу выследить. А вдруг враг какой? Раз мне Советская власть доверила, так я должна в оба глаза глядеть, ночей не спать. Верно я говорю, Степан Васильевич? – И посмотрела ему прямо в глаза.
– Так-то так! Да ведь и я не лыком шит. Как-никак бывший фронтовик, – засмеялся Степан Васильевич. — Уж если я бабу вокруг пальца обвести не могу, то грош мне цена, дорогая товарищ Нагорная. – А потом посерьезнел и добавил: – Вы верно поступаете. Нам всегда нужно быть бдительными, потому что враг может быть и среди нас, и очень даже ловко маскироваться. Это тебе не фронт, там все ясно. А здесь никогда не знаешь, кто – друг, а кто – враг. Потому что чужая душа – потемки. — Сказал и стукнул правой рукой по столу, как припечатал. А на руке у него были вытатуированы голубь с голубкой, восходящее солнце и буквы: «СССР».
Насчет чужой души он как в воду глядел. Не прошло и полугода, как мы стали замечать, что он все чаще и чаще заходит к Нагорной.
А потом, к ноябрьским праздникам, и вовсе к ней переселился. На тетю Пашу прямо смотреть стало страшно. Вся сгорбилась, почернела и волосы снова стала собирать в узелок на затылке, как Мария Федоровна. А я начала кашлять. «Очаг», – сказал врач. Бабушка все вечера крутила и крутила ручку своего «Зингера», приговаривая:
– Это у тебя просто от перемены погоды. – И отворачивалась, чтобы я не видела ее слез. Когда к ней приходили на примерку клиентки, она шепотом предупреждала: «Если кто-нибудь войдет, то скажете, что вы моя родственница. Я шью без патента, а уполномоченная у нас тот еще фрукт». И бабушка многозначительно качала головой.
Дверь мы теперь всегда закрывали на крючок, а когда бабушка шила, то включали радио на полную громкость, чтобы не было слышно стука машинки.
– Ты думаешь, она не знает, что я шью? – спрашивала меня бабушка, кивая в сторону стенки, за которой жила Нагорная, и сама же отвечала: – Знает. Только ждет своего часа, чтобы сделать пакость. Ох, быть бычку на веревочке… Ну да ладно, где наша не пропадала!
Тетя Паша стала часто приходить к нам вечерами. Она решила научиться шить. «Правильно вы решили, Пашенька, – одобряла ее бабушка. — Вы женщина молодая, вам нужно иметь ремесло в руках А если ремесло есть, то и себя прокормите, и деток».
Хотели они того или нет, но по обрывкам разговоров и намекам я скоро поняла, что тетя Паша ждет ребенка. Однажды она пришла к нам с каким-то опухшим, посиневшим лицом, а шея ее была туго замотана платком.
– Что с вами, Пашенька? — встревожилась бабушка.
– Научите, как жить, бабка Дора? – заплакала тетя Паша. – Они ж меня со свиту сживают, эти подлюки: Степан с Нагорной. Вчера залил буркалы самогонкой и пришел до мене. Сует гроши и каже: «Иди на аборт. Ни к чему нищету плодить». Я прямо как камень стала от страху. Стала просить: «Степа, мне ж от тебя ни грошей, ничего не надо. Дитина, вона ж ни в чем не повинна. Пусть живе.
Може, хоч вона побачит счастя. Я тебя не трогаю, а ты меня». – Тетя Паша тихо всхлипнула. — А он мне говорит: «Это ты теперь такая добрая, а потом по судам затаскаешь, на алименты подашь. А у меня – партбилет. Четыре года вшей в окопах кормил, я сейчас свою жизнь, может, только начинаю. Я, каже, кровью своей заслужил, чтобы жить в достатке, чтобы не макуху жрать, а хлеб. – Припер меня до стенки и начав душити. – Ты, каже, дура и от жизни ничего взять не можешь, даже то, что само в руки плывет. Меня и то удержать не смогла. Теперь во опомнилась, да поздно. Ничего у тебя не выйдет». Ото ж гляньте, бабка Дора. – Она сняла платок.
Вся шея была в кровоподтеках. – Я ж за Ленечку боюсь. Вин же убьет його, як узнае. Вин же, як його отец покойный, такая ж горячка, кипяток. – Она тихо, беззвучно заплакала, потом вытерла слезы кончиком платка и снова туго обвязала его вокруг шеи. — Что ж це за людина такая, эта Нагорная? Это ж зверюка, а не людина. Яка вийна була, скильки крови пролили, скильки страху натерпелися… Да я думала, как война закинчится, так уси мы будемо как братья и сестри ривные. А вот закинчылася тая вийна, и откуда эти гады повылазили? – Она сидела, пригорюнившись, подперев щеку кулаком. Потом тяжело вздохнула. — А про Степу вы не думайте, бабка Дора, вин не злый, вин просто дурный. Це вона його навчыла, а йому сладко пожить захотелось. Он же жизни ще и не видел.
– Нет, Пашенька, – сурово сказала бабушка Дора, – виноват Степан. Ой как виноват. И мы тоже все кругом виноваты. Пока мы молчим, такие, как Нагорная, нас поодиночке всех, как котят, перетопят. — Она стукнула сухоньким кулачком по столу. – Так все преступления делаются, большие и малые. Тех подкупают лаской, других запугивают, третьи просто стоят в стороне, хотят спокойно жить. А после и их всех поодиночке душат. – Бабушка вздохнула и добавила: — А меня она маслом для Риточки подкупила.
На следующий день, когда я возвращалась из школы, Валька подошел ко мне и, глядя в глаза, сказал:
– Хочешь в киношку на «Близнецов» сходить? – Он помахал билетами перед моим носом. Сердце мое подпрыгнуло от радости.
– Ага, пошли. А Ленька?
– Чего-о? – протянул Валька. – А это видишь? — И он сунул мне под нос грязный кукиш. — Ишь ты, сама на дармовщину идешь и хахаля еще тянешь?
Я плюнула ему в лицо и коротким ударом, как учил меня Ленька, саданула под дых. Он чуть согнулся, отскочил, утер лицо и, резко взмахнув рукой, набросил мне на шею петлю, связанную из бельевой веревки. Он всегда таскал ее с собой. Промышлял охотой на голубей и кошек. Валька потащил меня по пустынной улице к парку, который в то смутное время обходили стороной даже днем. Я едва успевала за ним, петля все туже врезалась мне в шею. А Купи Похороны веселился:
– Теперь я буду твоим хахалем.
– Фашист, – прохрипела я, — ненавижу тебя.
– Ничего. Стерпится – слюбится, – орал Купи Похороны. — Я тебя сейчас линчевать буду, как негров в Америке.
Он бежал все быстрее и быстрее. Я уже начинала задыхаться, когда вдруг раздался голос тети Паши:
– Ты что ж это, поганец, делаешь?
– А мы играем в лошадки, – сказал Купи Похороны и остановился.
– В лошадки! – возмутилась тетя Паша. — А ну, геть отсюда, чертово семя! – И отвесила ему затрещину. Валька бросил веревку и закричал:
А вечером Нагорная кричала и топала ногами на тетю Пашу:
– Ты что это чужих детей цепляешь? Ты что нам жить не даешь?
То Степану проходу не давала, а теперь на ребенке решила зло выместить? За Степана мстишь? Тебе Степан кто? Кто, я тебя спрашиваю? Ты с ним что, в ЗАГС ходила? Регистрировалась? Нагуляла неизвестно где, а теперь цепляешься?
– Так ведь свадьба ж у нас была. Люди ж видели, – пыталась защищаться тетя Паша.
– Люди! — закричала Нагорная и подбоченилась. – Эта белогвардейка недобитая? – Она повернулась в сторону Марии Федоровны, которая, не поднимая головы, щипала старым зазубренным секачом растопку для буржуйки. – Или эта жидовка? – И Нагорная ткнула пальцев в бабушку.
– Как вы смеете нас всех обливать грязью? – закричала бабушка.
– Молчи! А то заявлю, и конфискуют у тебя «Зингер» за то, что работаешь без патента. Ты думаешь, если дверь на крючке держишь и радио включаешь, так все шито-крыто? Советскую власть обмануть хочешь? Нет, все вы у меня здесь, под ногтем. Раз – и нет вас.
Как вошь раздавлю! – И Нагорная щелкнула ногтем о ноготь. Она хотела еще что-то сказать, но здесь появился Степан Васильевич, как всегда в последнее время, здорово навеселе. Китель его был расстегнут, и сытое тело так и выпирало.
– А ну, бабы, что за шум, а драки нету?
– Она, – прохрипел Ленька и мотнул головой в сторону Нагорной, – моей матери проходу не дает. Она нам всем здесь жизнь заедает.
– Ты как со старшими разговариваешь? Этому тебя учат в школе? – И Степан Васильевич схватил Леньку за плечо. — Этому тебя Советская власть учит? За таких паскудников, как ты, мы на фронте бились до последнего…
– Вы за меня на фронте не бились. За меня мой отец бился. А если б он жив был, так одной гранатой и тебя, и твою Нагорниху подорвал бы! — сказал сквозь слезы Ленька.
– Ах ты гаденыш! — И Степан Васильевич ударил Леньку наотмашь по лицу.
– Ой, спасите, люди добрые! – закричала тетя Паша и бросилась к Леньке, но тут же отлетела к стенке — Нагорная толкнула ее в грудь.
– «Спасите», я тебя спасу! – крикнула Нагорная и ударила тетю Пашу ногой в живот. – И тебя, и щенка твоего, который у тебя в утробе.
Мы с бабушкой подскочили к Нагорной, хотели оттащить ее от тети Паши, но она одним толчком отбросила нас и снова пнула тетю Пашу в живот.
– А-а-а! – вдруг раздался истошный крик Марии Федоровны. – Так ты ребенка хочешь убить, Мишеньку?! — И она с секачом в руках двинулась на Нагорную. Эта старая сгорбленная женщина вдруг выпрямилась и стала выше всех ростом. Глаза ее ярко засинели, а седые волосы разметались по плечам. Внезапно с силой, надсадно хакнула. Раздался глухой стук.
– Ай-яй-яй, – тонко, по-щенячьи взвизгнула Нагорная.
Казалось, чья-то могучая рука разбросала нас всех в один миг в разные стороны. Один только Степан Васильевич неподвижно застыл посреди кухни. Он стоял словно статуя, нелепо вытянув руку вперед. Тяжелые капли крови разбрызгивались у его ног.
– Сейчас, сейчас, – лепетала бабушка побелевшими губами.
Через секунду она с треском рвала простыню на длинные узкие полосы и бинтовала ему руку. Голубь с голубкой, восходящее солнце, буквы «СССР» – все набухло и пропиталось кровью. Кровь просачивалась и расползалась бесформенным пятном сквозь новый слой бинта.
– Ничего страшного, – шептала бабушка, – просто чуть-чуть поцарапана кожа.
В глубине квартиры кто-то протяжно, тихо выл.
«Бум, бум, бум», – мерно плывет в осеннем сыром воздухе. Сквозь полуопущенные веки я пристально разглядываю голубоватую нить шрама. И не могу оторвать от нее глаз.
«Ты же знала, что шрам останется у него на всю жизнь. Знала», – обращаюсь я к бабушке. «Молчи, – строго прерывает она меня, – не болтай лишнего». – «Даже сейчас? – хочется крикнуть мне во весь голос. — Сейчас можно». — «А что будет завтра, ты думаешь?» По моей спине пробегает легкий озноб. «Что это? И там, в небытие, ты все еще боишься их?» – «Со мной они уже ничего не сделают, но ты и мальчик в их власти. Мне страшно за вас», – шепчет бабушка.
– Паша, значит, тоже здесь, – внезапно прерывает долгое молчание Степан Васильевич, и сердце у меня проваливается куда-то вниз от испуга и неожиданности. — Покажи мне, где она лежит. – Углы губ у него подрагивают.
– Ни за что, – вырывается у меня.
Острый, худой кадык его дергается:
– Думаешь, не понимаю, что виноват? Что загубил ее по жадности? Думаешь, я не знал, как вы меня все ненавидели? Знал. Вот ведь ненавидели, а не показывали, боялись. Бывало, бабка твоя, – он кивнул на могильную плиту, – мир ее праху, сама первая здоровается, а в глаза не глядит, чтобы я ее ненависти не видел. Только ты ж и меня пойми. – Он искательно смотрит мне в глаза. — От голодухи шатало. А для меня голодуха – смерть. Я в детстве голодовал страшно. Как увижу корку хлеба, дрожу дрожмя. На фронте хоть и жутко было, но там тебя и накормят, и оденут, и сто грамм наркомовских дадут. Скажут «иди» – идешь, Скажут «стой» – стоишь.
Кончилась война, а я ничего не умею. Только стрелять и убивать.
Живи, как хочешь. Выходит, после войны я никому не нужен стал.
А как жить начинать, когда все сызнова? Во время войны все мечтали о победе. – Он скупо улыбнулся. – Знаешь, шли мы в сорок пятом по Германии, заскочил я в один дом, а там печка кафелем обложена, ванна с горячей водой. А я ж такого никогда в своей жизни не видел. Ну, думаю, приду после войны, вот так и заживу. Как же, я – Победитель! А пришел – пайка хлеба да макухи кусок. На столе спал.
Да если хочешь знать, так я как увидел белую постель с подушками и простынями да скатерть на столе, так чуть не заплакал. Ну ладно, чего уж теперь. — Он махнул рукой.
Я сжимаю кулаки так крепко, что ногти впиваются в ладони.
«Ненавижу», – хочется крикнуть прямо ему в лицо. Но я еще крепче сжимаю губы.
«Я из-за тебя молчу. Слышишь? Из-за тебя, – в беззвучном гневе попрекаю бабушку, – ведь он предал всех. Погибших, живых. Он предал нас — меня, Леньку. Ты помнишь, как нас называли? Дети победителей! Где эта победа? Где?» – «Глупая. Жизнь – это жизнь.
Плохая она или хорошая. Но это все-таки жизнь. – И столько затаенной боли и тоски слышится в бабушкином голосе, что у меня начинают подступать слезы. — Ты опять плачешь, – укоризненно шепчет она. – Ты же мне обещала. — Я прикрываю глаза. Часто, мелко киваю головой. — Где мальчик? — спрашивает бабушка с тихой печалью. — Он так редко приходит сюда».
Я судорожно сглатываю комок, подступивший к горлу. Слова мимо воли срываются у меня с губ:
– Сейчас он придет. Я послала его за цветами для тебя.
– Ты о ком? — с удивлением спрашивает Степан Васильевич, и лохматые брови его поднимаются вверх, на лоб.
– Мой сын, – с неловкостью поясняю я. – Он пошел за цветами.
– За цветами? — Степан Васильевич начинает вдруг суетиться.
— Надо было сказать, чтобы у супружницы моей не покупал, у Нагорной. Они у нее все подрезанные.
– Как подрезанные? – удивляюсь я.
– Да так, ножичком – стебель чик-чик, чтоб не было видно, что с могил собранные. Вечером она их собирает, на ночь – в воду, а на следующий день продает. Как будешь выходить с кладбища, ее сразу приметишь, она у самого входа стоит. – Он наклоняется ко мне.
– Ты цветы на могилку так просто не клади. Ты под самый цвет ломай их. Под самый цвет. – Несколько секунд он стоит молча. Потом кивает. — Ну, я пошел. – Долго пятится задом, наконец круто поворачивается и уходит.
Он идет вдоль аллеи, чуть припадая на раненую ногу, бывший фронтовик с офицерской планшеткой через плечо.
– Мама, – окликает меня подошедший сын и протягивает букет роз. Я внимательно смотрю на стебли, они все подрезаны.
– Нет! – кричу я и бросаю розы на землю. – Нет! – Я топчу их, и слезы текут у меня по щекам.
Люди проходят мимо, не оглядываясь. Здесь видели и не такое.
И лишь одна старушка останавливается, вздыхает и спрашивает у сына:
– Видно, кого родного схоронила…
Минск, 1981 год
АРБУЗ С ХЛЕБОМ
Если вы не бывали в Одессе, то, конечно, не представляете, что такое старый одесский дворик. С его пристроечками, балкончиками, кладовочками – они точно ласточкины гнёзда лепятся к стенам почерневшего от времени ракушечника. С чугунной водопроводной колонкой, у которой рычаг отполирован ладонями прабабушек и бабушек нынешней ребятни. С маленькой клумбой, где буйствуют беспризорные ночные фиалки, простецкие петушки и неженкимальвы. Но главное в этих дворах – крытые галереи. Они сбегают вниз крутыми, скрипучими, щербатыми ступенями. Они нависают сумрачным козырьком над первыми этажами и опоясывают стены.
И от этого дом смахивает на стриженную под нуль голову новобранца, которому по самые уши нахлобучили парадную фуражку с высокой тульей. Сюда, на эти крытые галереи, выходят двери всех квартир. Здесь, на широких мраморных подоконниках, до блеска начищенные примусы неистовствуют в угаре, источаемом золотистой жареной рыбой и пепельно-фиолетовыми печеными баклажанами.
Отсюда просматривается весь двор, мощённый угловатым сизым булыжником. И можете не сомневаться – незамеченным вы не пройдёте. Даже если из-за своей северной скованности и угрюмости молча будете шарить взглядом по черной доске, где крохотными буковками написано «Список жильцов», кто-нибудь обязательно не выдержит и сердобольно спросит:
– Вы до кого, товариш?
Потому что это не просто двор, это старый одесский дворик. Здесь старики помнят детьми тех, у кого уже свои дети. Здесь вечерами открываются двери квартир, и люди выходят, чтобы поговорить о жаре, о ценах, и, конечно, о жизни. Здесь в затхлых рундуках, обшитых железом, хранятся такие старые вещи, о назначении которых многие уже и не догадываются.
– Бабушка Дуся, можно я возьму это колесо?
– Полож на место, и шоб я близко тебя коло него не видела. Этот обруч катала еще моя мама в парке. Арон, вы не помните, как называлась та игра?
Старый сапожник Арон пристроил у своего обитого жестью табурета лампочку. И даже сейчас, в сумерках, не выпускает из рук молотка. Во рту у него деревянные шпильки, а между колен зажата сапожная лапа с детской сандалией. Он выплёвывает последнюю шпильку, вгоняет её точным, экономным движением в подошву. И лишь после этого начинает обстоятельно объяснять:
– Эта игра называлась серсо. Там, где сейчас на Соборной площади собираются эти мишигасы (сумасшедшие) болельщики, там дети катали серсо. За пару копеек можно было получить эту игру на целый час. Катай себе на здоровье.
– Что такое, дядя Арон? Чем вам помешали болельщики? – лениво цедит Миша, худой мужчина в сетчатой майке.
Через её крупные ячейки выбиваются кустики черных курчавых волос, которые точно пушистая вязаная фуфайка покрывают его грудь, плечи и спину.
– Вижу, моя жена таки перетянула вас на свою сторону. Как тебе это удалось, Роза?
Он оборачивается к жене, которая сидит рядом, и легонько хлопает ее по широкой спине.
– Оставь свои шуточки, – бросает она лениво через плечо, – лучше посмотри, что делают твои милые детки.
Голос её тягуч и пронзителен. Она отдыхает от одуряющего стрекотания швейных машин на фабрике, от кухонного чада, а главное, от головоломных расчетов: «Если купить детям кило вишни, так не хватит Мише на брынзу. Что я ему дам с собой на работу? А горячий цех – это горячий цех. При такой еде недолго и хворобу подхватить». Роза вздыхает и стягивает расходящиеся полы старого цветастого халата. Внезапно точно ужаленная вскакивает со стула:
– Миша! Куда ты смотришь, Миша. Это твои дети или это приблудные байстрюки, мамзеры? Они же сейчас отобьют себе все ноги.
Они же провалят нас всех со всеми нашими бебехами на первый этаж к мадам Головняк!
Худенький мальчик с тоненькими как былинка ножками, покраснев от натуги, упрямо тянет из рундука чугунную наковальню.
Девочка, кряхтя и охая, помогает ему какой-то палкой.
– Дети, вы, наверно, хотите спать? Да, дети? Вы соскучились по своим кроваткам, по маминым песенкам? – Голос Миши тих и невозмутим.
Наковальня с грохотом падает на дно рундука, вслед за этим оглушительно хлопает обитая железом крышка. Дети, громко стуча босыми пятками по деревянным ступеням лестницы, выбегают во двор.
– Вы заметили, как они любят мамины песенки? – смеётся Миша.
Смех у него громкий, заразительный, кудахтающий. Начав смеяться, он долго не может успокоиться. Глядя на него, улыбаются Арон и Дуся. А Роза невозмутима. Руки её сложены калачиком и подпирают высокую грудь.
– Почеши, почеши язык, – изредка вставляет она.
– Вы помните, как эти бедолаги криком кричали по ночам? – сквозь смех спрашивает Миша. – Доктор потом мне объяснил, что это у них от испуга. Говорит: «Ваша жена, дай ей Б-г здоровья, такая музыкальная, не сглазить бы. Лучше всего ей петь в хоре казаков. И дома будет тише, и дети будут спокойней», – он с новой силой заливается смехом.
– Я чувствую, ты сегодня договоришься. Если Роза разойдётся, тебе будет мало места! – грозит Арон.
– Смотрите, Дуся, как они с Розой спелись. Попугаи-неразлучники. Вы что, Арон, уже полюбили её пение? Или вы скажете, что у вас ничего не слышно? Может, не дай Б-г, между нашими комнатами наконец поставили капитальную стену?
– Тихо! Тихо! – Дуся взгромождает на лоб очки и поднимает вверх указательный палец. В вечерней тишине раздаются звуки скрипки.
– Слышите? Она опять играет, эта новая жиличка. – Несколько минут прислушивается. – Я старый человек, у меня уже плохо с глазами, но мне кажется, что у этой скрипачки с головы упала корона, когда она с нами поздоровалась. Чтоб человек жил две недели и не зашел хотя бы за солью. Такое я вижу в первый раз. – Дуся скорбно поджимает губы и умолкает.
– Зачем ей ваша соль? – язвительно усмехается Роза. – Она же не варит, не жарит, не шпарит. Захотела — купила пирожок и ситро, захотела – пошла в ресторан! Что у нее – дети? Муж? Разве ей нужно каждый день ломать голову, что сварить, что купить? Нет! Живёт себе в своё удовольствие. Правда, не в коня корм. Она ж такая худющая, что прямо светится.
– Может, хватит. Чего вы прицепились к человеку? – не выдерживает старый Арон. – Каждый живёт как может. Я не думаю, чтоб деньги на неё сыпались с неба, раз она носит такие туфли. – Он кивает на черные старые туфли, лежащие около него на полу.
– Я вижу, вы уже чините ей туфли? И, конечно, бесплатно, – вскидывается Роза.
– Ничего, когда она станет великой скрипачкой и люди будут платить большие деньги, чтоб её послушать, она мне отдаст долг, – улыбается Арон, – а пока, – он берёт в руки туфель, критически оглядывает, – пока мы подобьём косячки, набоечки – и будут как новые. У неё завтра концерт.
– Ну-ну, ждите. – Дуся снова было поджимает губы, но тут же оживляется. – Хто-то до нас идет. А, Паша! Здравствуйте! Как ваше давление?
Дворничиха Паша с трудом одолевает последнюю ступеньку:
– Привет честной компании. Что моё давление? Давит! Три черта ему. Давит, гнёт до земли. Миша, вы не обижайтесь, но я ваших башибузуков полила из шланга. Они как скаженные лезут на тую голубятню.
– Из-за этого вы поднимались к нам? — вскидывается Миша. – Полили так полили. Роза, слышишь, не мой детей на ночь. Они уже чистые. Садитесь, Паша. В ногах правды нет!
– А где та правда? Больше чем полжизни прожила, а в глаза её не видела, – вздыхает Паша. – Я ведь к вам за подмогой пришла. Скамейки в парке надо чинить. Все сгнили. Начальство говорит: «Денег нет, будем сносить». Так ведь жалко. В кои годы пойдешь в тот парк и стой столбом. Може сами соберем хоть какую копейку? Вы тут решайте, а я пойду. Мне надо еще три парадные обойти. – Она уходит, тяжело переваливаясь.
– Что делать? Давайте, кто сколько может. – Дуся протягивает жестяную коробку из-под монпансье.
Арон откидывает черный брезентовый фартук и достает из кармана холщовых брюк две мятые купюры:
– Денежки мои вы, денежки, – поёт он надтреснутым фальцетом, – всё понимаю, кроме одного: нам даром – никто ни копейки, а мы всю жизнь должны за все платить! За воду, за землю, за воздух.
– Он загибает один за другим почерневшие от сапожного вара и дратвы пальцы. – Теперь за скамейки. Ну что они еще придумают?
– Вы за них не беспокойтесь, – откликается Миша.
– Слушайте, а как же скрипачка? Мы что, должны за нее отдуваться? – Роза роется в старом, потёртом кошельке, выуживая оттуда деньги, нервно теребит их в руке и с неохотой опускает в коробку.
– Роза, перестань из-за копеек поднимать шум, – примирительно бормочет Миша.
– Копейка туда, копейка сюда! Я из-за этой копейки трижды весь базар обойду. Торгуюсь, ругаюсь – самой стыдно. А что покупаю, что приношу тебе, детям? Там подвяло, там подгнило. Я что-нибудь хорошее приношу в дом?
Она на мгновение умолкает: «Что я говорю, Б-же! Сомкни мне уста!». Но ярость клокочет в ней. Она подхватывает с пола детскую сандалию.
– Если б не дядя Арон, мальчик завтра пошел бы в сад босый. А до твоей зарплаты еще неделя!
– Не позорь меня! Иди в дом. – Лицо Миши багровеет. Он долго молчит, потом горько усмехается. – Сегодня не пошел на стадион.
Решающая игра. Пожалел денег на билет, на пиво.
– Не ссорьтесь, дети! Не надо! Слышишь, Миша? Я тебе говорю, – бормочет Дуся. Лицо у нее расстроенное. – Вам нужны деньги? Я одолжу. У меня как раз завтра пенсия.
– Вы у нас богачка, Дуся. Барон Ротшильд, случайно, вам не родственник? – криво усмехается Миша.
С Приморского бульвара доносится бой курантов. Они вызванивают песню о белой акации, о море, о прибое, обо всём том, что называется Одессой.
– Пора спать, – хмуро бормочет Миша, – завтра работаю две смены подряд. Подмазал мастера — он обещал дать подзаработать.
Арон и Дуся долго сидят молча. Арон угрюмо сучит дратву. Наконец прерывает тягостное молчание:
– Это жизнь, Дуся? Это жизнь? Я Вас спрашиваю! – Второй раз за этот вечер он откидывает край черного брезентового фартука, достаёт из кармана деньги, насупившись, считает их. Потом, отделив часть, даёт Дусе. – Купите Розе что-нибудь приличное. У нее скоро день рождения.
Прошла неделя знойного лета. Наступил август. Вы спрашиваете, что случилось? Почему сегодня такой шум? Не пугайтесь. Ничего страшного. Просто Миша принёс арбуз – первый арбуз в этом году. Вот он лежит в глубокой миске, поблескивая глянцевитыми зелеными боками, а Дуся не спеша режет его на широкие ломти.
Дети не сводят глаз с её рук.
– Дайте детям хлеба. Они же останутся голодными. Если хотите знать, в мое время арбуз ели с хлебом, – ворчит Арон.
– Баба Дуся, баба Дуся, – монотонно тянет девочка, то и дело дёргая Дусю за фартук, – ты меня слышишь, баба Дуся?
Голос у девочки низкий, густой. Точно где-то там внутри, за вишенкой губ, спрятан целый орган со всеми его трубами, клавишами и механизмом. Она басит на одной ноте, не повышая и не понижая голоса.
– Что ты хочешь? Скажи уже! Скажи! Труба иерихонская, прости меня Господи, – откликается наконец Дуся.
– Положи мне этот кусок на тарелочку с цветочками. Я отнесу его скрипачке. – Липкий, замурзанный палец тычет в самый большой кусок арбуза. В его алой мякоти влажно лоснятся глянцевиточёрные семечки.
– Что случилось? – Дуся пронзительно смотрит на девочку изпод сдвинутых на лоб очков. – Твой папа богач? Он может кормить всю улицу? Весь дом?
– Почему бы и нет? – деланно удивляется Роза. – Он же каждый день приносит домой мешок денег. Правда, доця?
И столько скрытой угрозы в этом вопросе, столько ядовитой ласки, что девочка тотчас умолкает.
– Оставь! – резко обрывает жену Миша.
– Чего ты взбеленился? Кто нам эта скрипачка? Пришей кобыле хвост, – стоит на своём Роза.
– Хватит! – взрывается Миша. – Замолчи!
На миг воцаряется тишина. Лишь только слышно глухое постукивание молотка, с которым, как всегда, не расстаётся Арон.
– Значит, чужой человек, – словно бы ни к кому не обращаясь, вполголоса говорит он, ни на минуту не прекращая работы. – А помнишь того молдаванина, что умер у нас во дворе? Тоже был чужой человек. Мир праху его.
Арон мельком смотрит на Розу. Та сникает и ежится под его взглядом.
– Зачем вы так говорите, Арон? – меняется в лице Дуся. – Побойтесь Б-га. Она же была дитё неразумное. Грех вам её попрекать.
Грех!
– Помнишь? – тихо переспрашивает Арон.
Роза молча кивает. Тяжелая, багровая краска медленно заливает её широкое лицо, полную шею.
Она бросает быстрый взгляд на мраморный подоконник, точно силясь увидеть закопчённый до черноты чугунок, в котором исходит паром жалкая горстка золотистой мамалыги. Внезапно душистый сытный дух ударяет ей в ноздри. Роза украдкой сглатывает вязкую слюну, что внезапно заполняет рот. Ей кажется – время повернуло вспять. Там, за порогом, повисло знойное марево голодного послевоенного лета. Какое пекло стояло тогда! Казалось, в округе всё до последней былинки было выжжено. Раскаленный булыжник обжигал через сандалии подошвы ног.
Босой мужчина в рваной свитке и бараньей папахе протягивает чёрную растрескавшуюся ладонь. Запавшие глаза неотрывно глядят на чугунок. «Геть отсюдава! Геть!» – она толкает его. Бьёт в впалую грудь. Откуда столько силы в её детских тонких руках? Как зверь, оберегающий свою добычу, она хрипит злобно и яростно: «Геть!» «Что ты хочешь от меня, старик? Что ты мне выворачиваешь душу? – хочет крикнуть Роза в голос. – Зачем ты позоришь меня перед детьми? Перед мужем моим? Ты думаешь я всё забыла? Нет!
До конца своей жизни буду помнить, как лежал этот молдаванин посреди двора, как медленно катилась его папаха. Ноги в рваных постолах дёрнулись несколько раз, и он затих. Разве ты забыл, как я совала ему в рот комья горячей, словно огонь, мамалыги, как толкала в плечо: «Дядечка, вставай! Дядечка!» За что мне это? За что?» Тёплый тугой комок подкатывает к горлу.
– Чтобы этого больше не видеть ни нам, ни нашим детям, ни детям наших детей, – шепчет словно заклятие Дуся и трубно сморкается.
Мальчик долго исподлобья смотрит на взрослых. Потом переводит взгляд на арбуз. С тихой печалью пересчитывает истекающие розовым соком последние ломти. И, сурово сдвинув выгоревшие на солнце брови, поворачивается к Арону:
– Пусть будет по-твоему. Пусть эта скрипачка ест на здоровье!
Но женись на ней! Женись! И тогда она станет нашей!
Ах как хохочет сапожник Арон, раскачиваясь из стороны в сторону на своём стуле. А как смеётся Роза! Как трещит ее старый узкий халат.
– Женитесь, Арон! Женитесь! За чем стало дело? – кудахчет сквозь хохот Миша.
– Чтоб ты был здоров, моя умница, – чуть не плачет от смеха Дуся.
Разве в этом шуме можно услышать тихий скрип двери?
– У вас здесь так весело, что мне просто стало завидно, – смущенно улыбается скрипачка.
Она в нерешительности стоит на пороге своей комнаты.
– Идите сюда! – Дуся манит её пальцем. – Что вы прячетесь от нас? Мы не кусаемся!
– Угощайтесь! Первый арбуз в этом году, – конфузливо кивает Миша.
– Подождите минуточку! У меня есть свежий хлеб. Вы знаете, я жила с дедушкой, так он научил меня есть арбуз с хлебом. Необыкновенно вкусно!
В эту ночь Арон долго не мог уснуть. Он ворочался. Вздыхал.
Вышагивал босыми ногами по старым скрипучим половицам. Казалось, душный, жаркий воздух обволакивает грудь, забивает горло.
Потом вышел на галерею. Опёрся о влажный от ночной сырости мраморный подоконник. Камень приятно холодил кожу. Со двора доносился терпкий запах ночных фиалок. Арон задумчиво, долго смотрел на тонкий, точно сточенный нож, серп луны, на низко нависшее звёздное небо. Редкие облака, набегая на луну, отсвечивали перламутром и были похожи на створки раковин, которые морские волны тысячами выносят на одесский берег. От этих движущихся облаков, подгоняемых ветром, свет звёзд казался трепещущим, зыбким. «Как субботние свечи», – подумал Арон. Неведомо из каких потайных закоулков памяти вдруг выплыл тяжелый массивный подсвечник с семью плошками и маленьким серебряным колокольчиком, неясные путанные звуки молитвы: «Ашер кидшану бе мицвосав». Он повторил несколько раз эти полузабытые слова. Что они означают? У кого об этом спросить? Тех, кто сидел рядом с ним за родительским столом, покрытым белой туго накрахмаленной скатертью, давно уже нет на этом свете. «А может быть, ничего этого не было? Может, всё это тебе просто почудилось. За кого ты хочешь молиться, Арн? – Он назвал себя детским полузабытым именем, и от этого странно похолодело в груди. – За мёртвых? За себя? За живых? Что тебе нужно от Б-га? – Арон провёл рукой по лицу, от лба к подбородку. Это был жест его отца. Так он начинал субботнюю молитву. – ТЫ выбираешь время, когда каждому из нас родиться и жить, – прошептал он. – Мы не можем изменить это время. Человек слаб телом и душой. Так не отнимай последнего. Не разъединяй нас. Дай нам силы любить ближнего». Он услышал, как за его спиной скрипнула дверь, и вздрогнул.
– Что с вами, Арон? Вам плохо?
Он обернулся. Перед ним стояла Роза. Сонная, встрёпанная, укутанная в простыню, которую с трудом стягивала на высокой груди.
– Роза! Как ты меня напугала! Так от страха и помереть недолго.
Ты же, не про нас будь сказано, точно привидение в саване. Настоящий диббук, – рассмеялся Арон.
Роза зашикала:
– Тише! Сейчас всех поднимете на ноги! Хорошенькое дело. Уже скоро утро, а вы еще не ложились. Слышу: туп-туп, туп-туп. Думаю, плохо ему!
– Что ты понимаешь, женщина! Иди спать! Не мешай мне! Я разговариваю с Б-гом.
Арон кивнул на бархатный купол ночного неба и ласково подтолкнул Розу к двери.
Над двориком повисла ночная тишина.
Минск, 1975 г.
СВАТОВСТВО
Спит Фаня на коротком, узком диванчике, что примостился у самой двери. Спит вполглаза, словно воробей на чуткой ветке. Едва рассветёт, едва шаркнет на улице дворницкая метла – она уже на ногах. Кулёчки, баночки, мешочки – всё еще с вечера аккуратно уложено в корзину. Базар есть базар. Разве угадаешь, что он тебе может преподнести: удачу или обман?
Частенько, вернувшись домой и разложив на кухонном столе свои небогатые покупки, Фаня впадает в ярость. Она начинает проклинать базар, не забывая ни одной его будки, ни одного навеса, ни одного оцинкованного мясного прилавка, ни одной изрубленной и посыпанной крупной солью колоды. «Провалитесь в тартарары! Горите синим пламенем! Это не базар – это притон для фармазонщиков и грабителей! А рубщики? Это же разбойники с большой дороги. Не успеешь оглянуться – уже без гроша в кармане. А что в кошелке? Пучок вялой моркови, десяток тухлых яиц. Ноги моей больше там не будет!» Но проходит день, другой – и снова с вечера снаряжается корзина.
Чуть свет бежит Фаня мимо сонных домов, крепко зажав в руке потёртый кошелёк. Ещё издали слышен торжественный звон цепей, лязг замков, скрип железных ворот. Базар протирает глаза.
Въезжают первые грузовики, фургоны, подводы. По рядам разносят ящики, мешки, корзины. На прилавки выкладывают пунцовые тугие помидоры, тёмно-лиловые, словно выкупанные в густых чернилах баклажаны, цветущие нежным румянцем абрикосы. Фаня охватывает всё это на бегу цепким, оценивающим взглядом. «Быстрей, быстрей», – торопит она себя. Быстрей, пока горластые перекупщицы не взяли власть в свои руки. Быстрей, пока еще спят франтихи – дачницы, простофили-приезжие, мотовки-курортницы. Все – кто не знает цены копейке. Быстрей, пока правит великий закон базара – почин.
– А что на почин? – занозисто вскидывается первый покупатель.
И даже самый неуступчивый, прижимистый рубщик безропотно кивает. Чаша весов с гирями подпрыгивает вверх. Конечно, приварок не Б-г весть что: пашинка, косточка, подребёрок. Но закон есть закон: первый покупатель – всегда праздник. А где праздник, там нет места мелочному расчету. В противном случае не видать тебе удачи до конца дня.
Бежит Фаня вдоль прилавков, кружит, словно коршун, выискивая добычу. И лишь только дюжий мужик в рыбацких сапогах открывает проволочный садок – она уже рядом.
– Почем? – Фаня безошибочно выхватывает самую большую рыбину. «Килограмма два с хорошим гаком, – прикидывает она, – нафаршировать – пальчики оближешь. Но он сейчас столько заломит, что в глазах потемнеет». Её тонкие губы, расцвеченные алым бантиком помады, заранее складываются в скорбную улыбку. Она поддевает точным, скупым движением жаберную щель, и ноздри её густо напудренного мясистого носа хищно вздрагивают:
– Вчерашний улов, – сурово рубит Фаня и небрежно кладёт рыбу на прилавок.
Но тотчас, словно лишь любопытства ради, небрежно спрашивает:
– Сколько же вы хотите за свою мелочь? Так чтоб продать, – со значением роняет она. И тут же язвительно добавляет: – Час на жаре – и эту рыбу уже можно будет выбросить на помойку.
– Фанечка! Ты? – Кто-то дёргает её за руку.
Фаня оборачивается и цепенеет. Перед ней стоит золовка. Грузная, в ярком, узком для неё платье с громадной брошкой на пышной груди. Она вся излучает радость от неожиданной встречи:
– Люба моя ! Сердце моё! – Закинув полную руку Фане на плечи, золовка прижимает её к себе. – Как здоровье? Как Вовчик? Как Мусенька? Что вы не заходите?! Ни слуху ни духу.
Слова стремительно сыпятся, словно горох из рваного мешка.
– Все живы, здоровы, слава Б-гу, – холодно бросает Фаня, пытаясь вырваться из объятий золовки.
«Такую рыбу упустила из-за неё», – с досадой думает она.
– Вас не слышно и не видно. – Потная рука золовки, не желая насовсем расстаться с Фаней, неохотно скользит по её плечу с тем, чтобы тут же впиться в пуговицу платья. – Я уже думала, не дай Бг, что случилось, не про нас будь сказано. Хотела уже сегодня забежать.
– Кажется, почта и телефон еще работают, – неласково роняет в ответ Фаня.
«Пропал сегодня базар. Пропал. – Тоска накатывает на неё от этой мысли. – Как мне надоели эти Вольфсоны. Та ещё семейка!
Что она, что мой дорогой муженёк, что моя золотая дочурка». Глаза Фани мечут голубые молнии. Но вырваться и уйти – об этом и разговора быть не может.
– Как дела у Мусеньки? – Уцепившись за пуговицу, золовка ласково притягивает к себе Фаню.
– Послушай, Геня. Что ты у меня спрашиваешь? Спроси сама у своей племянницы. Или вы уже не знакомы? Она же вся в своего папочку! Из твоего брата тоже каждое слово нужно клещами тянуть.
– Фанечка! Солнце моё! Что ты сердишься? Ты же знаешь, Мусенька мне как родная дочь. Ваше горе – моё горе. Но зачем сходить с ума? Конечно, девочка уже, невроку, в возрасте. Что же теперь делать? Руки на себя наложить? Что с того, что ей уже хорошо под сорок? Ты же знаешь мою соседку Софу. Она уже трижды, не про нас будь сказано, разведённая. А сейчас, смотрю, у неё опять какойто новый шмындрик крутится.
– Что ты мне вечно тычешь в нос свою Софу? – взрывается Фаня.
– Софа туда, Софа сюда. Двух слов связать не может твоя Софа.
Она хоть школу кончила или только по коридорам прошлась? Как у тебя язык поворачивается сравнивать с ней нашу Мусю? Твоя племянница до тридцати лет себе сушила мозги. Аспирантура, интернатура, диссертация, еще какая-то холера. У неё же не было времени на себя в зеркало посмотреть. Другие девочки как девочки. Шляются, гуляют, в подоле приносят. А у этой только книги на уме. Черт её знает, что ей теперь нужно. Стыдно людям в глаза смотреть!
«Если бы не твой большой нос, который ты всюду суёшь! Если бы не твой ангельский характер, – думает золовка, – у девочки давно уже были бы муж и куча детей. Но Б-же упаси сказать это тебе в глаза. Пух и перья полетят от этого человека. – Геня качает головой, тяжело вздыхает. – Да, моему брату не позавидуешь!» Она смотрит на поникшую невестку. В этот миг Фаня похожа на тощую, вконец замотанную пичугу.
– Ну что ты себя терзаешь? – Геня сочувственно вздыхает.
И тут словно огонь вспыхивает в Фане. Она вздёргивает подбородок и непримиримо режет:
– Твоя племянница тот еще фрукт! Вся в своего папашу. А твой брат – известный цадик. Он ни одной буквы не пропустит, чтобы не прочитать. Книги, газеты, объявления – всё идёт в ход. Крупный чтец! И она такая же. Капля в каплю! И вот они собираются вместе и чи-та-ют. – Фаня поднимает вверх указательный палец. – Поверишь, в доме становится тихо, как на кладбище. Скажите кто-нибудь хоть слово! Нет! Они, видите ли, очень заняты. Они читают!
Они – грамотные! Веришь – за весь вечер не с кем словом перемолвиться.
– Слушай, Фаня! – перебивает её Геня. – Ну что ты лезешь в бутылку? Они такие, какие есть. Их уже не переделаешь. Тебе скучно? Так пригласи к себе на квартиру клезмер (оркестр) или хор казаков.
Она начинает смеяться мелким рассыпчатым смехом. Тело её трясётся, колышется, рвётся на волю из узкого платья, но, заметив грозный взгляд невестки, она тотчас умолкает.
– Смешочки тебе? – Фаня грозно сдвигает подведённые брови.
– Подожди, – Геня ласково наклоняется к ней, – не кипятись.
У меня есть на примете человек. Умница. Красавец. Тоже врач. Конечно, до нашей Мусеньки ему далеко как до неба, но врач. По ушам.
Правда, играет на скрипке. Единственный сын. Его родители имеют отдельную квартиру на бульваре. Он уже таки да, не молодой.
Но для Муси это пара, в добрый час.
– Квартира? Нам чужая квартира не нужна! Я дочку в приймачки не отдам! У неё есть своя комната. Вовчик не хвор жить и в проходной. А я всё равно весь день на кухне толкусь.
В Фане внезапно вспыхивает надежда. Она видит себя у плиты.
В большой кастрюле тихо кипит куриный бульон с фрикадельками. Ведь накормить надо, невроку, пять человек: трое взрослых и, главное, двоих маленьких. Вот они сидят за столом – мальчик и девочка. Её внуки – кудрявые, большеглазые. Одним словом – вылитые Вольфсоны. Что ни говори, а красотой эту семейку Б-г не обидел. Другое дело умом.
– Слышишь! – Геня дёргает её за руку.
Фаня вздрагивает: «Б-же мой! О чём ты мечтаешь? Ты же знаешь, это счастье не для тебя!»
– А тётя? Знаешь, где живёт родная тётя этого человека? – Чёрный глаз Гени таинственно подмигивает, и она кивает куда-то вдаль, словно намекая на ту часть света, где обретается тётка.
– Нам это ни к чему, – мгновенно вспыхивает Фаня. – Ты, видно, забыла о своём братце? Ему тут всё нравится. Ему тут мёдом намазано. «У меня здесь всё своё, – говорит он, – стол, стул, чайник. Я здесь родился, я здесь умру». Он же почётный железнодорожник – большое цебе. Ему два раза в год дают ветеранский паёк: дохлую курицу и килограмм пшена. Как ты думаешь, что будет делать без него эта власть? Кому она еще сможет всучить свою протухшую жар-птицу?
– Да, да, да, – согласно кивает Геня. А где-то внутри, у самого горла, подкатывают опасные слова. Наконец она решается: – Слушай, сюда, Фаня! Я про этого человека. У него есть одно «но».
Её взгляд начинает смущенно ускользать, и Фаня тотчас настораживается:
– Что же это за «но»? Пьёт, играет в карты или, не про нас будь сказано, припадочный?
– Побойся Б-га, Фаня, что ты говоришь? Типун тебе на язык.
Врагу своему такого не пожелаю, не то что родной племяннице.
Ничего страшного. Ты только не волнуйся. Но он уже был женат.
– Где же его жена, если это не секрет? – Скрипучий голос Фани становится мягким и нежным.
«Ах, что будет, что сейчас будет? Кругом же люди! – думает Геня.
– А это не женщина, это – тайфун, цунами. От неё всего можно ожидать. – Она спрашивает у себя: – Какая сила тебя толкает, Геня?
Откуда берётся смелость? Почему тебе нужно больше всех? Вовчик, Вовчик, головой об стенку готова биться твоя сестра, только чтоб тебе было хорошо». И, собравшись с духом, выпаливает:
– Бросила его жена. Бросила его, бросила грудного ребёнка и уехала в Москву с каким – то артистом. Он уже пять лет один растит мальчика.
«Чтоб тебя черти бросали сто раз в день, – думает Фаня, – если бы не люди, я бы тебе показала и артистку, и скрипку, и твоего красавца».
– Ну спасибо тебе, Геня, за такое сватовство. У нас пока еще не горит. Крыша на голову не падает. И спешить некуда. Ждали столько лет, подождём ещё. Надевать себе петлю на шею нам не к спеху. Будь здорова! – говорит она, вырывая свою пуговицу из цепкой руки золовки.
Решительно подхватывает корзину. Но что может остановить теперь Геню, когда она наконец решилась? Нет такой силы на свете!
Быстрым движением бросившись вперёд, она вновь хватает Фаню за пуговицу.
– Нет, Фаня, постой! Ты говоришь, некуда спешить? Конечно, некуда. Где сорок, там и пятьдесят. Где ей теперь взять холостяка?
Где, я тебя спрашиваю? Если у тебя есть – покажи мне его. Люди плюют на все эти забобоны и женятся, и живут, и ещё как живут! Ты же умная женщина. Ты же смотришь телевизор. Почему Ира Форсайт могла выйти замуж за вдовца, а Мусенька не может? Если эта артистка от него убежала, так это всё равно что она умерла. Фаня, не бери грех на душу! Не бери. Мы все не вечные. Останется девочка одна как пень, хорошо ей будет? Куда она пойдёт? К кому? А не дай Б-г заболеет, кто ей подаст стакан воды? Может быть, это её счастье, Фаня, откуда ты знаешь? Тем более что Вовчик не против. И девочка тоже.
Геня чувствует, что сболтнула в запале лишнее, и на миг замирает. Но слово – не воробей.
– Значит, вы уже всё решили без меня? Что же ты здесь фиглимигли разводишь? Делайте что хотите и как хотите. Моя покойная мама была права, когда говорила мне перед свадьбой: «Фейга, птичка моя, одумайся! Ты идёшь в сумасшедший дом!» Лицо Гени багровеет от ярости. «Это мы сумасшедший дом? Что ж ты так ухватилась за этого растяпу Вовчика? Сидела и ждала бы принца на белом коне. Можно подумать, что от женихов у тебя двери не закрывались. Скажи спасибо, что хоть этого дуралея женила на себе». Но затеять скандал здесь, на людях, где тебя все знают?
Нет! Фаня этого не дождётся. И, взяв себя в руки, Геня холодно бросает:
– В общем так, человек придёт к вам в субботу на обед. Ничего не готовь особенное, просто обед.
Но разве родился тот, кто может командовать Фаней?
– Знаешь, Геня, ты со своим братом, конечно, можешь выдавать мою дочь за многоженца. Но как принимать людей – я знаю не хуже тебя.
И, круто повернувшись, Фаня помчалась в сторону мясных рядов.
«Ах язва! Ах сумасшедшая женщина! И как это бедный Вовчик её терпит столько лет! – Геня долго смотрит вслед невестке. – Была худой как спичка, такой и осталась. Злость её сжирает. – И, покачав головой, не спеша плывёт к трамвайной остановке. – По правде говоря, вышло не совсем удачно, – думает она, – но худо-бедно я её подготовила. Вовчик и Мусенька мне еще спасибо должны сказать.
Сами бы вовек не решились».
Когда Фаня вошла во двор, муж сидел на балконе с газетой в руках. Увидев жену – вздрогнул. Поспешил ей навстречу:
– Ну как сегодня базар, Фанечка?
– Что ты хочешь знать? Почём сегодня картошка? Или невесты?
– Голос Фани шипит и пенится от злости, как масло на сковороде.
– Какие невесты? Что с тобой? Что за муха тебя укусила?
– Что за муха? – Фаня поджимает губы. – Твоя дорогая сестричка – вот кто эта муха! За кого ты хочешь отдать свою единственную дочь? Что, у тебя хлеба для неё нет? Или крыши над головой?
– Фаня, опомнись! Что ты такое городишь? Как только у тебя язык поворачивается? Она же его любит!
– Скажи мне, пожалуйста, когда это она успела полюбить, если ни разу еще его не видела? – Фаня, словно кошка, подманивающая неразумного мышонка, смотрит на мужа.
А он, не замечая подвоха, простодушно выпаливает:
– Как не видела? Что ты несёшь? Они же вместе работают!
– И родная мать узнает об этом последней? – фейерверком взвивается Фаня. – Конечно, кто я для вас? Большой начальник? Близкая родственница? Если завтра умру – вы и ухом не шевельнёте.
Вообще могли бы мне ничего не говорить. Приводите сюда этого разводного с его байстрюком. Приводите. А я лягу в гроб. Заодно отпразднуете и свадьбу, и похороны. Одним махом. Дешевле обойдётся, – кричит она уже чуть ли не в голос.
Он укоризненно качает головой. И выходит во двор, осторожно прикрыв за собой дверь,.
Через полчаса на балконе появляется Фаня. В руках у неё таз с бельём. На шее висит монисто из прищепок. «Ну и тяжеленные же эти чертовы пододеяльники, – думает она, – конечно, этот бездельник мог бы и помочь. Но просить его об этом? Ни за что! Скорее камни заговорят человеческим голосом». – Она украдкой из-за белья бросает взгляд во двор, на лавочку, где сидит муж, вперившись в газету.
– Фанечка! Вы убиваете себя этой стиркой. У вас же не бельё, а снег, – слышится снизу голос дворничихи Кати. – Оно же сияет!
Кате скучно. Жарко. Хочется с кем-нибудь поговорить. Но Фаня и бровью не ведёт. Ей сейчас не до досужих разговоров. Ярость в ней клокочет как кипяток: «Так я ему и поверила, что он читает. Небось кошки на душе скребут. Смотрит в рот своей дорогой дочурке, а она им вертит, как хочет. Её слово для него закон. Только и слышно: «Мусечка туда, Мусечка сюда». А у этой Мусечки в голове ветер гуляет. Конечно, в своём деле она таки да, большой спец, люди к ней едут со всего города, но в жизни – ни бум-бум».
– Всё-таки домашняя стирка – это домашняя стирка, – тянет свое Катя.
Фаня берёт пустой таз и уходит, так и не проронив ни слова. «Чёрта лысого с тобой поговоришь. Тоже мне, врачиха недоученная. Только шкуру шпрыцем дырявить можешь», – думает дворничиха.
Через несколько минут во дворе слышится яростный стук ножа.
Фаня взялась за обед. Она режет, кромсает, отбивает, а думает, конечно, только об этой дурёхе Муське. «Нечего сказать, нашла добро. То-то боится показать его людям. Ладно уже, чёрт с ним, что был женат. Но воспитывать чужого ребёнка? Такой хомут на шею одевать. Кто ей за это скажет спасибо? Еще неизвестно, что из него вырастет. Чужая кровь – это чужая кровь!» Фаня внезапно замирает на месте: «Б-же мой, Фейга, что ты несёшь? – шепчет она. – Какая чужая кровь! – И припечатывает рот ладонью, словно боясь, что кто-то услышит её. – А Мусечка?! Ты забыла, как после войны вы три года искали свою девочку по детдомам? Где у тебя доказательства, что это твоя дочь? Где, я у тебя спрашиваю? Наверняка она погибла вместе с мамой. Катя своими глазами видела, как их гнали к Яру. Девочке исполнился год, когда началась война. Вовчика забрали на фронт в первую же неделю. А потом и тебя. Даже не дали сдать последний экзамен – хирургию. Какой ты запомнила её? Синие глаза, чёрные волосы. А куда же девалась родинка на левой руке? Б-же, Фейга, ты совсем рехнулась! При чём здесь родинка? Какая разница? Родинкой больше, родинкой меньше. Главное, когда девочка увидела тебя в первый раз, она так крикнула: «мама», что стёкла задрожали. А Вовчик заплакал, как женщина».
Несколько минут Фаня стоит, прикрыв глаза, затем стремительно перегибается через подоконник:
– Вовчик, слышишь? Хватит читать. Хватит! Оторвись хоть на минутку от своей газеты. Они там уже всё решили без тебя. Иди звони своей бестолковой дочери. Скажи, чтобы в субботу этот человек без мальчика не приходил. А потом сбегай, купи полсотни орехов. Я испеку штрудель для ребенка. И смотри мне – никаких газетных киосков и книжных магазинов! Одна нога здесь, другая там!
[1] иноверку