Бабушкина могила самая неказистая среди всех, что ее окружают. Крохотный цветник, обложенный кирпичом, маленькая надгробная плита. Рядом высятся громоздкие, чуть ли не в человеческий рост, гранитные, лоснящиеся от полировки стелы, беломраморные, в голубоватых морозных прожилках плиты. Они подступают со всех сторон к низкой покосившейся ограде, теснят ее. Кажется, если бы не ива, которая шатром раскинула над ней свои ветви, могилу давным-давно смяли бы и втоптали в землю.
Узенькая калитка подвязана цветным тряпичным лоскутом. Я терпеливо распутываю его узлы. Калитка открывается туго, со скрипом. Воздух пронизан запахом прели и сырости: накануне шел мелкий осенний дождь.
Вынимаю из старой клеенчатой сумки тряпку, начинаю тщательно протирать выпуклый овал фотографии. Лицо бабушки почти совсем неразличимо. Лишь пышные седые волосы да белая блузка выступают смутными расплывшимися пятнами. «Потерпи до весны», – обращаюсь я к бабушке. Кладу руку на холодный камень.
Тонкий озноб волной пробегает от кончиков пальцев по всему телу.
«А что будет весной? – Голос бабушки тих и насмешлив. – Ты разбогатеешь? Найдешь клад? — Мне кажется, я явственно слышу каждое слово. — Не делай глупостей. Мне здесь ничего не нужно. Купи лучше мальчику пальто. Будет холодная зима». – «Откуда ты знаешь?» – спрашиваю я. «Посмотри, сколько вокруг листьев. Моя ива почти вся облетела».
Вокруг все усыпано сырыми палыми листьями. Они льнут к цементному цоколю, к плите из мраморной крошки.
– Хозяйка, – доносится откуда-то из-за спины хриплый голос.
Я оборачиваюсь. У ограды стоит старик в ватной фуфайке, подпоясанной армейским ремнем. — Не желаете памятник подновить? Оградку подправить? – Голос его просительно дребезжит, он то и дело переминается, топчется на месте, будто ему нестерпимо холодно.
Кирзовые сапоги, измазанные рыжей глиной, суетливо шаркают по земле. – Так что, хозяйка? Глядите, оградка-то уже на ладан дышит.
Того и гляди повалится. — Он раскачивает и без того шаткие столбики. Ограда тонко, жалобно полязгивает.
Я подхожу к нему совсем близко. Так близко, что слышу его тяжелое, нечистое дыхание.
– Ничего не нужно. Уходите, – шепчу, еле сдерживая злобу.
Мятое лицо в складочках и мешочках жалобно морщится: «Ты че? Ты че, хозяйка?» Заскорузлая рука с квадратными ногтями нерешительно застывает на столбике. Я пристально смотрю на эту руку.
На грубую обветренную кожу, на синюю татуировку, на четкий шрам, который рассекает ее. Где видела я этих голубя с голубкой? Это восходящее солнце, в лучах которого нежатся буквы: СССР? Отчего мне до боли знакома эта голубоватая нить шрама?
Внезапно цепенею от ужаса. «Степан Васильевич?» – Я едва шевелю губами.
– Ты? – Бледные водянистые глазки на миг вспыхивают, как бывало прежде, много лет назад, но тотчас снова погасают. — Кто тут у тебя? – спрашивает он хрипло.
– Бабушка, – киваю я на плиту, но, не удержавшись, добавляю:
– Мария Федоровна и Паша рядом, на соседней аллее.
Несколько секунд он хватает ртом воздух. Наконец выталкивает из себя:
– И Паша здесь? Не знал. – Он наклоняется ко мне. Искательно заглядывает в лицо. — Я ведь тут недавно. Каких-то два месяца.
Молодые сюда не идут: невыгодно. Кладбище старое. Уже не хоронят. А я пошел. Мне много не нужно. Я старик.
Откуда-то из-за забора доносится мерный глухой звук:
– Бум, бум, бум.
Я оборачиваюсь и долго, напряженно вслушиваюсь.
– А, – машет он рукой. — Что-то строят рядом.
– Бум, бум, бум, – плывет в осеннем сыром воздухе.
Я закрываю на миг глаза. Мне чудится, что это громадные часы с боем отсчитывают вспять годы. «Бум, бум, бум»…
Какой бесконечно тоскливой казалась первая послевоенная лютая зима. Иней на подоконниках, двери в ледяных наростах. Иной раз продышишь в единственном незаколоченном окне круглый просвет и увидишь через мутное стекло пустынную продрогшую улицу в наледях и сугробах. Изредка проскользнет съежившийся хмурый прохожий, и снова безлюдно.
Нас было трое: Ленька-босяк, Валька Купи Похороны и я, Ритка-рахитка. Две безотцовщины и одна сирота. Миша Филимонов умер в канун Победы.
На улицу мы не выходили, целыми днями сидели дома. Ботинок не было ни у кого, даже у Вальки. А ведь его мать была самая богатая среди нас. Ее знали не только во дворе, но и на всей улице. Прямо у входа в наше парадное красовалась большая вывеска, на которой было написано золотыми буквами: «Мастер Нагорная. Пошив белья по фигуре». И еще у нее был гусь! Сокровище, не имеющее цены в той голодной, пайковой, карточной жизни. Он жил на лестнице черного хода, в лифте.
Черный ход – место наших игр! Заледенелая, скользкая от помоев площадка. Грязная, запущенная лестница с низким оборванным маршем и искореженными, обломанными перилами. Тут, во тьме кабины лифта, слышался шорох крыльев, мерный стук клюва о металлическую сетку. Это шебуршился, шевелился гусь. Изредка, бывало, вскрикнет отчаянно, точно моля о помощи, и тут же умолкнет.
По утрам Нагорная выходила на черный ход с низеньким круглым стульчиком. Основательно усаживалась, широко расставив крепкие, полные колени. Доставала из кармана меховой кацавейки два гладких кукурузных початка. Обстоятельно оглядывала их, словно примериваясь, и уже тогда с азартом, споро начинала тереть один о другой. В подол падали первые зерна, и вот уже тянется, вьется тонкая, прерывистая струйка яичной желтизны. Подол провисает все ниже и ниже. Мы с Ленькой, замерев, слушаем мерный сухой треск початков, сиплое дыхание Нагорной. И вот наконец с глухим стуком падают на пол кочаны. Пустые. Ячеистые, всегда на пол! Грязный, заплеванный, в крысином помете.
Мы стремглав бросаемся вслед. Только бы не скатились вниз, не упали в грязную провальную яму подъезда. Но вот шершавый початок уже в руке. У заостренного конца всегда остается пять-шесть сморщенных зерен. Сухих. Маленьких. Но как сладко набегает слюна, пока осторожно выколупываешь их из початка. Как долго можно перекатывать, мусолить их во рту. Точно довоенное монпансье из железной круглой коробочки. А после размалываешь, растираешь их в мучнистую, сладковатую кашицу. Кажется, вся в этом наслаждении. Но глаза помимо воли следят с мстительным нетерпением за Нагорной. Она неловко перегибается, пытаясь в полутьме кабины на ощупь поймать гуся. А тот шипит, изворачивается, хлопает крыльями, угрожающе щелкает клювом. Сердце подрагивает от нетерпения: сегодня наконец-то он ее ущипнет и она тонко, по-щенячьи взвизгнет: «Ай-яй-яй».
Но как редко это бывает. Обычно не успеешь глазом моргнуть, а гусь уже зажат между мясистыми сильными коленями и палец в замшевой перчатке ловко пропихивает зерна прямо в гусиную глотку.
Однако угрюмая мстительная надежда не оставляет меня: сейчас намертво сомкнется клюв. Пусть он прокусит перчатку. Пусть. Мне не жаль.
Перчатка знакома до мелочей. До маленькой штопки на мизинце, до коричневой облупленной пуговки на запястье. Перчатка мамина. Перчатка осталась, а мамы уже нет и никогда больше не будет. И крохотные золотые сережки в ушах у Нагорной тоже мамины. И даже низенькая, обитая кожей табуретка тоже мамина.
«Пуфик», – говорила мама и фыркала буквой «ф». Два маленьких рожка ее курчавых волос бодали меня. Щекотали лицо, шею. И я смеялась до слез, до икоты, до страха – сейчас задохнусь.
«Почему мне теперь никогда не бывает так смешно?» Я лениво процеживаю сквозь зубы все еще сладковатую от кукурузных зерен слюну. На минуту задумываюсь и замираю. Среди вони, запустения и помета внезапно выплывает далекий, полузабытый мамин запах. Все начинает мелькать и кружиться перед глазами, набирает ход, как карусель в парке. Быстрее, быстрее, еще быстрее.
«А теперь, доча, мы с тобой разгонимся и прыгнем на ходу!» – папины руки подхватывают меня и поднимают вверх. «Это опасно!
Не смей, не смей!» Кто это крикнул? Я или мама? Не знаю. Я повторяю про себя: «Не смей, не смей». Сейчас все сольется в огненный круг. Я начинаю покачивать головой, как китайский болванчик: из стороны – в сторону, из стороны – в сторону, приговаривая в такт: «Не смей, не смей вспоминать. Этого никогда не было – и не будет». Я отгоняю от себя прошлое. И оно тихо, бесшумно уходит, ускользает кудато вниз, в черный провал лестничных маршей. Карусель вращается все медленней и медленней. Вот и все. Остановилось. На этот раз все. Я не упала. Я не выгнулась дугой, я не закричала сквозь стиснутые зубы протяжно и тонко: «Момэлэ (мамочка)!» Но, видно, в лице моем что-то переменилось. «Тю, скаженная, – губы Нагорной брезгливо морщатся, – геть видсиля!» Она хочет вытолкнуть меня и Леньку с черного хода, но мы опережаем ее, сбегая стремглав на несколько маршей вниз. Как раскатисто грохочут под нашими ногами железные рифленые ступени! Мы прячемся за чью-то жиденькую поленницу. В тусклом подслеповатом свете лампочки, горящей вполнакала, нас ни за что не найти! «Голодранцы», – кричит нам вслед Нагорная. Дверь, ведущая в нашу коммуналку, с треском захлопывается за ней. В морозной тишине слышится шорох гусиных крыльев. «К Новому году Нагорниха его зарежет, – говорит Ленька и громко сглатывает слюну, – будет топить сало и шкварки жарить, а после гостей назовет. В прошлом году у нее кролик был. Тоже к Новому году зарезала. Вы тогда еще в эвакуации были». Я молча киваю. Мне кажется, что это было давным-давно.
Низкий глинобитный забор. Маленький, приземистый домик с узкими подслеповатыми окошками. Дымящая печурка, в которую бабушка экономно подбрасывает сухой, ломкий серый кизяк. «Вот увидишь, – она поднимает вверх сухонький палец, – следующий Новый год мы будем встречать дома. Помнишь нашу голландку?
Мы затопим ее, и к нам в гости придет Миша с Марией Федоровной». – «А елка?» – спрашивала я, насупившись.
Мы вернулись домой, но в нашей комнате, где стоит голландка с голубыми изразцами, живет Нагорная. И Мишу Филимонова я уже не застала. Умер. Я не узнала ни нашу улицу, где вырубили все акации, ни нашу квартиру, разделенную перегородками и заселенную новыми жильцами, ни даже Марию Федоровну. Когда какаято неопрятная седая старуха в подпоясанном мужском пальто и растоптанных солдатских башмаках кинулась со слезами к бабушке, я испугалась. До войны Мария Федоровна носила платье с белоснежными воротничками и до блеска начищенные черные туфли с перепонкой. «Старая закваска», – изредка хмыкал мой насмешник отец.
– Слышь, ты что, оглохла? — Ленька тянет меня за рукав. – Я тайну знаю. Клянись, что никому не скажешь.
– Под салютом всех вождей, – вяло бормочу я.
– Вчера своими глазами видел, как Нагорниха Степана Васильевича приваживала. Меня мамка к ней с выстиранным бельем послала. Захожу, глянь, а она ему в рюмку самогонку наливает. Он пьет, салом закусывает. Ну я, не будь дурак, и притаился у двери. Слышу, она ему говорит, мол, Филимонова – немецкая шпионка.
– Ты что? – От испуга у меня перехватывает дыхание.
– Ты что, – передразнивает меня Ленька. – То, что слышишь.
Говорит: «Она и до войны с немцами дружбу водила». Про какуюто немку Марту вспоминала.
И тут будто во мне тугая пружина щелкает: «Их гее цу майнем фройнд, ду вирст анс телефон геен (я пошел к своему другу, тебя зовут к телефону)». – Я шепчу эти бессмысленные фразы и смеюсь.
– Спятила? — толкает меня Ленька.
– Она меня и Мишу немецкому учила, – выныриваю я из своих довоенных воспоминаний. — Это Марта Генриховна. Такая каланча, а голос как у цыпленка: «пи, пи, пи», и сама вся конопатаяконопатая. Мы как увидим ее, сразу прятаться. А она, бывало, ждет нас, ждет. Потом они с Марией Федоровной садятся чай пить.
– Настоящая немка? – Голос Леньки начинает дрожать от злобы и ненависти. — Фрицевка, да?
Я пугаюсь. Мне становится страшно за Марию Федоровну.
– Что Степан Васильевич сказал Нагорнихе?
Степан Васильевич с весны сорок пятого работал у нас домоуправом. Днем сидел в конторе за столом, на котором стояли отключенный телефон и портрет в самодельной картонной рамке – маршал Жуков на белом коне. А ночью, подстелив шинель, на том же столе укладывался спать. Во дворе у нас его все боялись. И когда он, чуть прихрамывая на раненую ногу, с офицерской планшеткой через плечо выходил из конторы, самые отпетые пацаны тотчас затихали.
– А тебе какое дело? – с холодным подозрением спрашивает Ленька.
Понимаю — он уже сожалеет о том, что поделился со мной своей тайной. Обиженно роняю:
– Раз не веришь, зачем же клятву брал?
– Ладно, – бурчит Ленька, – не куксись. Степан Васильевич сказал: «Вы как уполномоченная по квартире, если имеете подозрение, то пишите заявление. Пусть соседи подпишут. Я сообщу куда надо.
И будут разбираться».
Вечером того же дня, когда бабушка и тетя Паша, Ленькина мать, возились на кухне, Нагорная громко объявила:
– Граждане жильцы! Я как уполномоченная написала заявление о предательской деятельности гражданки Филимоновой во время немецко-фашистской оккупации. Вы должны его подписать.
Мне стало жутко. «Значит, Ленька ничего не выдумал». Я вжалась между стенкой и шкафом. Авось не заметят.
– Та ви що, з глузду зъихали (с ума посходили)? Она ж на ладан дышит, наша баба Маня, – тотчас вскинулась тетя Паша и всплеснула руками.
– Ничего! Как немцам прислуживать, так здоровая была, как конь, а наши пришли, так сразу помирать собралась, — усмехнулась Нагорная. — Видно, ей Советская власть не по нутру. Как и мужу ее, белогвардейской сволочи. В общем, ладно, нечего тут рассусоливать. Подписывайтесь, а знающие люди без нас разберутся, враг она Советской власти или нет. – И Нагорная подошла с бумагой к моей бабушке Доре.
– Вы меня извините, мадам Нагорная, но подписывать такую бумагу не могу. Я Марию Федоровну почти четверть века знаю. Она очень порядочный человек. Очень. А что муж ее в белой армии служил, так знаете, повинную голову меч не сечет. – Я слышу, как голос бабушки дрожит и прерывается, и мне становится больно за нее.
– Что вы такое говорите, мадам Коган? Я ж имею точные данные, что она ваших евреев из дома всех до одного повыдавала. И доктора Франка, и сапожника Каца, и Бронштейна. Ну всех, чисто всех, кто остался! – воскликнула Нагорная. – И вы ж ее еще защищаете?
– Брехня все это! Чистая брехня. Не выдавала никого бабка Маня!
– закричала тетя Паша.
– Нет, мадам Нагорная, такую бумагу я не подпишу, – твердо отрезала бабушка и поджала губы. А уж если бабушка поджала губы, то тут хоть головой об стенку бейся, ее не переупрямишь. Я свою бабушку знала хорошо.
– А я вам напрямки скажу. Я баба простая. – Тетя Паша оттеснила назад бабушку и стала прямо перед Нагорной. — Надумалось вам занять комнату бабки Мани, бо она с балконом. Думаете, мы здесь все глухие, чи що? И гроши ей совали, и сало давали. А она – ни в какую. Хочу в своем гнезде помереть.
– Ишь ты, как запела! Много знаешь, как я погляжу, – подбоченилась Нагорная. — Надо еще проверить, чем ты сама здесь занималась в оккупацию. Думаешь, проститутка, на тебя управы не найду? Кто у тебя месяц без прописки ночует, а? Или если он с черного хода через третий этаж приходит, так и все – концы в воду! Нет! Советская власть мне не зря доверила. Я выслежу.
– Що? Ах ты стерва такая! Та, може, у нас кохання? — всплеснула руками тетя Паша и по-девичьи покраснела.
– Знаем мы это ваше кохання. За деньги и хлебные карточки. С голодухи пухнешь. Вот тебе и кохання. Себя и щенка своего прокормить не можешь. Конечно, это легче, чем по людям полы мыть, стирать чужие тряпки и вонючие горшки выносить.
– Тише! Как вам не стыдно, мадам Нагорная? Дети могут услышать, – вмешалась бабушка.
– Ха, дети. Ее Ленька, – Нагорная ткнула красным наманикюренным пальцем в тетю Пашу, – того и гляди сопрет что-нибудь. Не зря его все босяком зовут. А эта ваша тихоня, – и она повернулась в бабушкину сторону, – только и знает, что ходит и подсматривает, что я в кастрюлю кладу. Побирушка рахитичная! Бабку Маню и ту объедает.
Мне захотелось выскочить из-за шкафа. Крикнуть этой Нагорнихе прямо в лицо: «Врете!» Но тотчас вспомнила морковные чаи с сахарином у Марии Федоровны. Она то и дело зазывала меня. Иногда, не устояв перед ее уговорами, я съедала тонкий ломтик хлеба.
«Ешь, – повторяла она, – ешь. Тебе нужно расти». Я сжалась в комок от стыда.
– Ничего, я всех выведу на чистую воду, – пригрозила Нагорная и хлопнула дверью. Но тотчас вернулась, подошла к бабушке. — Вы эту церковную крысу защищаете, а она в вашей квартире немку скрывала. Она все ваше богатство в распыл пустила.
– Не лгите, – тихо сказала бабушка. — Я сама перед эвакуацией Марте Генриховне предложила пожить у нас. Она одинокая бедная женщина.
– Она фашистка, немка, – выкрикнула с ненавистью Нагорная.
– Мало они, значит, вас уничтожали, раз вы их жалеете. Мало.
– Вы недостойный человек, мадам Нагорная. – Я увидела, как лицо бабушки пошло красными пятнами. И мне стало страшно. — Выньте из ушей сережки моей дочери. Стыдно носить краденое.
– Вот оно что! Вот как вы запели! — Нагорная что есть силы стукнула по столу рукой, и алюминиевая кружка со звоном подскочила.
— Больше я вас кормить не буду. И на работу у меня можете не рассчитывать. Такие портнихи, как вы, в базарный день гроша ломаного не стоят. А то нашли себе дурочку. Я за патент плати, я клиентов ищи. Я туда, я сюда, а она будет, как королева, сидеть и строчить.
Все, кончено. Ищите себе другую работу.
Бедная, бедная бабушка. Она так радовалась, когда Нагорная предложила ей работу. «Ну, теперь я тебя живо на ноги поставлю, – говорила она мне. — Теперь все твои болезни как рукой снимет».
Шутка ли? За сотню лифчиков бабушка получала не какие-то там рубли, а самое настоящее сливочное масло. Желтое, как цыпленок.
Ах, как оно таяло во рту. Какой вкус оставался после него. Ходишь целый день и вспоминаешь, как о празднике. Целые сто граммов этого масла давала бабушке Нагорная и еще стакан молока впридачу. И бабушка строчила и строчила эти проклятые лифчики всю ночь на своей старенькой машинке «Зингер». «Зингер», – любила она повторять, – наше богатство.
Это богатство сохранила нам во время войны Мария Федоровна.
Когда мы вернулись из эвакуации, она бросилась бабушке в ноги: «Простите меня, Дора Ильинична! Простите, Христа ради! Я всю вашу мебель на дрова в сорок четвертом году порубила, а свадебный сервиз на муку обменяла. Все хотела Мишеньку спасти. Но, видно, много я грешила в жизни – не отмолила его у Б-га. Если жива буду, я вам отработаю. А машинку вашу – «Зингер», я сохранила. Берегла как зеницу ока. Простите меня, если сможете». — «Что вы такое говорите! – заплакала бабушка Дора. — Люди, и какие люди, сгорели в этой войне, а вы о какой-то мебели. И что ж это за грехи у нас с вами перед Б-гом, что он забрал к себе наших детей, а нас оставил мучиться и вспоминать. Нет, если родители хоронят своих детей, значит, нет Б-га ни на том, ни на этом свете. А за машинку спасибо вам большое, теперь мы с Риточкой богачи».
На следующий день после скандала Валька очертил мелом кусок коридора и сказал нам с Ленькой:
– Все, за эту черту не переступайте. Здесь моя территория. Мать сказала, чтоб я с вами никаких дел не имел, голодранцы вы вшивые.
Мать, если захочет, всю вашу квартиру вместе с вами и вашими бебехами купить может. Знаете, сколько у нее денег? Вот такая пачка!
– И он развел большой и указательный пальцы.
– Слышь, Валька, – сказал Ленька и циркнул слюной на Валькину территорию, – а твоя мамаша может тебе похоронный оркестр закупить?
У нас все во дворе знали, что Валька любит похороны. Звуки траурной музыки трогали его до слез, и он обычно шел за оркестром через весь город до самого кладбища.
– А что, – сказал Валька, – если я попрошу, то купит.
С тех пор мы стали его звать Купи Похороны и между нами начались драки.
Вечером Ленька, хлебая затируху на кухне, заявил матери:
– Слышите, мама, если вы еще раз к Нагорнихе найметесь полы мыть или белье стирать, так я ей все стекла из рогатки повыбиваю.
Вам хуже будет.
– А ну цыц, – сказала тетя Паша, – не твоего ума это дело. – И щелкнула его ложкой по лбу.
Прошла неделя, другая. История эта как будто забылась. Жизнь шла своим чередом. Только теперь бабушки с утра до вечера не было дома. Она после работы шила мешки в какой-то артели. А ночами, конечно, по-прежнему подрабатывала на дому. Как-то перед праздником Первого мая тетя Паша пришла к нам и, смущаясь, сказала:
– Бабка Дора, а не откажите, будьте ласкавы. Сшейте платье какое-никакое. Я ведь замуж собралась!
– Да что вы говорите, Пашенька! — обрадовалась бабушка. — За кого же?
– За Степана Васильевича, домоуправа нашего, – расцвела улыбкой тетя Паша.
И правда, первого мая тетя Паша испекла пирог с картошкой, наварила холодца и сделала целую кастрюлю винегрета. А после окончания демонстрации мы сдвинули столы на кухне, накрыли их простыней, а посередине поставили букет сирени, за которой Ленька мотался в парк. Но когда нужно было садиться за стол, он вдруг заупрямился:
– Мама, зачем вы позвали эту гадюку Нагорниху. Не буду я з ею исты за одним столом.
– А нехай вона подивится на наше кохання, щоб у ней очи повылазилы, – сказала тетя Паша и засмеялась. – Мне теперь со Степой сам черт не страшен, не то что тая Нагорная.
Она была такая красивая в тот день, наша тетя Паша, в своем новом платье, а волосы у нее были уложены валиком. Стали одаривать молодых. Нагорная подарила метр бязи, бабушка – подушку. А Мария Федоровна пожелала счастья и подарила маленькую серебряную ложечку, а потом, не удержавшись, заплакала:
– Это Мишенькина.
– Не журытысь вы, бабка Маня, – обняла ее тетя Паша. — Вот народится у нас хлопчик, назвем мы його Мишкой, и будете вы його нянчиты и бигаты як молода.
– Дай-то Б-г, дай-то Б-г, Пашенька, – прошептала Мария Федоровна и улыбнулась сквозь слезы.
И стало очень весело, и все были так счастливы, что бабушка Дора сказала: «Совсем как до войны». Потому что до войны все были живы и здоровы, а хлеб был без карточек.
А потом встала Нагорная и сказала:
– Я хочу поднять тост за то, что и у нас в квартире наконец появился мужчина. И не какой-нибудь, а заслуженный фронтовик. – А после засмеялась и шутливо погрозила пальцем Степану Васильевичу. – Я ведь, грешным делом, чуть было не заявила на вас участковому. Ну как уполномоченная по нашей коммуналке. Слышу, ктото там ходит чужой, а кто – никак не могу выследить. А вдруг враг какой? Раз мне Советская власть доверила, так я должна в оба глаза глядеть, ночей не спать. Верно я говорю, Степан Васильевич? – И посмотрела ему прямо в глаза.
– Так-то так! Да ведь и я не лыком шит. Как-никак бывший фронтовик, – засмеялся Степан Васильевич. — Уж если я бабу вокруг пальца обвести не могу, то грош мне цена, дорогая товарищ Нагорная. – А потом посерьезнел и добавил: – Вы верно поступаете. Нам всегда нужно быть бдительными, потому что враг может быть и среди нас, и очень даже ловко маскироваться. Это тебе не фронт, там все ясно. А здесь никогда не знаешь, кто – друг, а кто – враг. Потому что чужая душа – потемки. — Сказал и стукнул правой рукой по столу, как припечатал. А на руке у него были вытатуированы голубь с голубкой, восходящее солнце и буквы: «СССР».
Насчет чужой души он как в воду глядел. Не прошло и полугода, как мы стали замечать, что он все чаще и чаще заходит к Нагорной.
А потом, к ноябрьским праздникам, и вовсе к ней переселился. На тетю Пашу прямо смотреть стало страшно. Вся сгорбилась, почернела и волосы снова стала собирать в узелок на затылке, как Мария Федоровна. А я начала кашлять. «Очаг», – сказал врач. Бабушка все вечера крутила и крутила ручку своего «Зингера», приговаривая:
– Это у тебя просто от перемены погоды. – И отворачивалась, чтобы я не видела ее слез. Когда к ней приходили на примерку клиентки, она шепотом предупреждала: «Если кто-нибудь войдет, то скажете, что вы моя родственница. Я шью без патента, а уполномоченная у нас тот еще фрукт». И бабушка многозначительно качала головой.
Дверь мы теперь всегда закрывали на крючок, а когда бабушка шила, то включали радио на полную громкость, чтобы не было слышно стука машинки.
– Ты думаешь, она не знает, что я шью? – спрашивала меня бабушка, кивая в сторону стенки, за которой жила Нагорная, и сама же отвечала: – Знает. Только ждет своего часа, чтобы сделать пакость. Ох, быть бычку на веревочке… Ну да ладно, где наша не пропадала!
Тетя Паша стала часто приходить к нам вечерами. Она решила научиться шить. «Правильно вы решили, Пашенька, – одобряла ее бабушка. — Вы женщина молодая, вам нужно иметь ремесло в руках А если ремесло есть, то и себя прокормите, и деток».
Хотели они того или нет, но по обрывкам разговоров и намекам я скоро поняла, что тетя Паша ждет ребенка. Однажды она пришла к нам с каким-то опухшим, посиневшим лицом, а шея ее была туго замотана платком.
– Что с вами, Пашенька? — встревожилась бабушка.
– Научите, как жить, бабка Дора? – заплакала тетя Паша. – Они ж меня со свиту сживают, эти подлюки: Степан с Нагорной. Вчера залил буркалы самогонкой и пришел до мене. Сует гроши и каже: «Иди на аборт. Ни к чему нищету плодить». Я прямо как камень стала от страху. Стала просить: «Степа, мне ж от тебя ни грошей, ничего не надо. Дитина, вона ж ни в чем не повинна. Пусть живе.
Може, хоч вона побачит счастя. Я тебя не трогаю, а ты меня». – Тетя Паша тихо всхлипнула. — А он мне говорит: «Это ты теперь такая добрая, а потом по судам затаскаешь, на алименты подашь. А у меня – партбилет. Четыре года вшей в окопах кормил, я сейчас свою жизнь, может, только начинаю. Я, каже, кровью своей заслужил, чтобы жить в достатке, чтобы не макуху жрать, а хлеб. – Припер меня до стенки и начав душити. – Ты, каже, дура и от жизни ничего взять не можешь, даже то, что само в руки плывет. Меня и то удержать не смогла. Теперь во опомнилась, да поздно. Ничего у тебя не выйдет». Ото ж гляньте, бабка Дора. – Она сняла платок.
Вся шея была в кровоподтеках. – Я ж за Ленечку боюсь. Вин же убьет його, як узнае. Вин же, як його отец покойный, такая ж горячка, кипяток. – Она тихо, беззвучно заплакала, потом вытерла слезы кончиком платка и снова туго обвязала его вокруг шеи. — Что ж це за людина такая, эта Нагорная? Это ж зверюка, а не людина. Яка вийна була, скильки крови пролили, скильки страху натерпелися… Да я думала, как война закинчится, так уси мы будемо как братья и сестри ривные. А вот закинчылася тая вийна, и откуда эти гады повылазили? – Она сидела, пригорюнившись, подперев щеку кулаком. Потом тяжело вздохнула. — А про Степу вы не думайте, бабка Дора, вин не злый, вин просто дурный. Це вона його навчыла, а йому сладко пожить захотелось. Он же жизни ще и не видел.
– Нет, Пашенька, – сурово сказала бабушка Дора, – виноват Степан. Ой как виноват. И мы тоже все кругом виноваты. Пока мы молчим, такие, как Нагорная, нас поодиночке всех, как котят, перетопят. — Она стукнула сухоньким кулачком по столу. – Так все преступления делаются, большие и малые. Тех подкупают лаской, других запугивают, третьи просто стоят в стороне, хотят спокойно жить. А после и их всех поодиночке душат. – Бабушка вздохнула и добавила: — А меня она маслом для Риточки подкупила.
На следующий день, когда я возвращалась из школы, Валька подошел ко мне и, глядя в глаза, сказал:
– Хочешь в киношку на «Близнецов» сходить? – Он помахал билетами перед моим носом. Сердце мое подпрыгнуло от радости.
– Ага, пошли. А Ленька?
– Чего-о? – протянул Валька. – А это видишь? — И он сунул мне под нос грязный кукиш. — Ишь ты, сама на дармовщину идешь и хахаля еще тянешь?
Я плюнула ему в лицо и коротким ударом, как учил меня Ленька, саданула под дых. Он чуть согнулся, отскочил, утер лицо и, резко взмахнув рукой, набросил мне на шею петлю, связанную из бельевой веревки. Он всегда таскал ее с собой. Промышлял охотой на голубей и кошек. Валька потащил меня по пустынной улице к парку, который в то смутное время обходили стороной даже днем. Я едва успевала за ним, петля все туже врезалась мне в шею. А Купи Похороны веселился:
– Теперь я буду твоим хахалем.
– Фашист, – прохрипела я, — ненавижу тебя.
– Ничего. Стерпится – слюбится, – орал Купи Похороны. — Я тебя сейчас линчевать буду, как негров в Америке.
Он бежал все быстрее и быстрее. Я уже начинала задыхаться, когда вдруг раздался голос тети Паши:
– Ты что ж это, поганец, делаешь?
– А мы играем в лошадки, – сказал Купи Похороны и остановился.
– В лошадки! – возмутилась тетя Паша. — А ну, геть отсюда, чертово семя! – И отвесила ему затрещину. Валька бросил веревку и закричал:
А вечером Нагорная кричала и топала ногами на тетю Пашу:
– Ты что это чужих детей цепляешь? Ты что нам жить не даешь?
То Степану проходу не давала, а теперь на ребенке решила зло выместить? За Степана мстишь? Тебе Степан кто? Кто, я тебя спрашиваю? Ты с ним что, в ЗАГС ходила? Регистрировалась? Нагуляла неизвестно где, а теперь цепляешься?
– Так ведь свадьба ж у нас была. Люди ж видели, – пыталась защищаться тетя Паша.
– Люди! — закричала Нагорная и подбоченилась. – Эта белогвардейка недобитая? – Она повернулась в сторону Марии Федоровны, которая, не поднимая головы, щипала старым зазубренным секачом растопку для буржуйки. – Или эта жидовка? – И Нагорная ткнула пальцев в бабушку.
– Как вы смеете нас всех обливать грязью? – закричала бабушка.
– Молчи! А то заявлю, и конфискуют у тебя «Зингер» за то, что работаешь без патента. Ты думаешь, если дверь на крючке держишь и радио включаешь, так все шито-крыто? Советскую власть обмануть хочешь? Нет, все вы у меня здесь, под ногтем. Раз – и нет вас.
Как вошь раздавлю! – И Нагорная щелкнула ногтем о ноготь. Она хотела еще что-то сказать, но здесь появился Степан Васильевич, как всегда в последнее время, здорово навеселе. Китель его был расстегнут, и сытое тело так и выпирало.
– А ну, бабы, что за шум, а драки нету?
– Она, – прохрипел Ленька и мотнул головой в сторону Нагорной, – моей матери проходу не дает. Она нам всем здесь жизнь заедает.
– Ты как со старшими разговариваешь? Этому тебя учат в школе? – И Степан Васильевич схватил Леньку за плечо. — Этому тебя Советская власть учит? За таких паскудников, как ты, мы на фронте бились до последнего…
– Вы за меня на фронте не бились. За меня мой отец бился. А если б он жив был, так одной гранатой и тебя, и твою Нагорниху подорвал бы! — сказал сквозь слезы Ленька.
– Ах ты гаденыш! — И Степан Васильевич ударил Леньку наотмашь по лицу.
– Ой, спасите, люди добрые! – закричала тетя Паша и бросилась к Леньке, но тут же отлетела к стенке — Нагорная толкнула ее в грудь.
– «Спасите», я тебя спасу! – крикнула Нагорная и ударила тетю Пашу ногой в живот. – И тебя, и щенка твоего, который у тебя в утробе.
Мы с бабушкой подскочили к Нагорной, хотели оттащить ее от тети Паши, но она одним толчком отбросила нас и снова пнула тетю Пашу в живот.
– А-а-а! – вдруг раздался истошный крик Марии Федоровны. – Так ты ребенка хочешь убить, Мишеньку?! — И она с секачом в руках двинулась на Нагорную. Эта старая сгорбленная женщина вдруг выпрямилась и стала выше всех ростом. Глаза ее ярко засинели, а седые волосы разметались по плечам. Внезапно с силой, надсадно хакнула. Раздался глухой стук.
– Ай-яй-яй, – тонко, по-щенячьи взвизгнула Нагорная.
Казалось, чья-то могучая рука разбросала нас всех в один миг в разные стороны. Один только Степан Васильевич неподвижно застыл посреди кухни. Он стоял словно статуя, нелепо вытянув руку вперед. Тяжелые капли крови разбрызгивались у его ног.
– Сейчас, сейчас, – лепетала бабушка побелевшими губами.
Через секунду она с треском рвала простыню на длинные узкие полосы и бинтовала ему руку. Голубь с голубкой, восходящее солнце, буквы «СССР» – все набухло и пропиталось кровью. Кровь просачивалась и расползалась бесформенным пятном сквозь новый слой бинта.
– Ничего страшного, – шептала бабушка, – просто чуть-чуть поцарапана кожа.
В глубине квартиры кто-то протяжно, тихо выл.
«Бум, бум, бум», – мерно плывет в осеннем сыром воздухе. Сквозь полуопущенные веки я пристально разглядываю голубоватую нить шрама. И не могу оторвать от нее глаз.
«Ты же знала, что шрам останется у него на всю жизнь. Знала», – обращаюсь я к бабушке. «Молчи, – строго прерывает она меня, – не болтай лишнего». – «Даже сейчас? – хочется крикнуть мне во весь голос. — Сейчас можно». — «А что будет завтра, ты думаешь?» По моей спине пробегает легкий озноб. «Что это? И там, в небытие, ты все еще боишься их?» – «Со мной они уже ничего не сделают, но ты и мальчик в их власти. Мне страшно за вас», – шепчет бабушка.
– Паша, значит, тоже здесь, – внезапно прерывает долгое молчание Степан Васильевич, и сердце у меня проваливается куда-то вниз от испуга и неожиданности. — Покажи мне, где она лежит. – Углы губ у него подрагивают.
– Ни за что, – вырывается у меня.
Острый, худой кадык его дергается:
– Думаешь, не понимаю, что виноват? Что загубил ее по жадности? Думаешь, я не знал, как вы меня все ненавидели? Знал. Вот ведь ненавидели, а не показывали, боялись. Бывало, бабка твоя, – он кивнул на могильную плиту, – мир ее праху, сама первая здоровается, а в глаза не глядит, чтобы я ее ненависти не видел. Только ты ж и меня пойми. – Он искательно смотрит мне в глаза. — От голодухи шатало. А для меня голодуха – смерть. Я в детстве голодовал страшно. Как увижу корку хлеба, дрожу дрожмя. На фронте хоть и жутко было, но там тебя и накормят, и оденут, и сто грамм наркомовских дадут. Скажут «иди» – идешь, Скажут «стой» – стоишь.
Кончилась война, а я ничего не умею. Только стрелять и убивать.
Живи, как хочешь. Выходит, после войны я никому не нужен стал.
А как жить начинать, когда все сызнова? Во время войны все мечтали о победе. – Он скупо улыбнулся. – Знаешь, шли мы в сорок пятом по Германии, заскочил я в один дом, а там печка кафелем обложена, ванна с горячей водой. А я ж такого никогда в своей жизни не видел. Ну, думаю, приду после войны, вот так и заживу. Как же, я – Победитель! А пришел – пайка хлеба да макухи кусок. На столе спал.
Да если хочешь знать, так я как увидел белую постель с подушками и простынями да скатерть на столе, так чуть не заплакал. Ну ладно, чего уж теперь. — Он махнул рукой.
Я сжимаю кулаки так крепко, что ногти впиваются в ладони.
«Ненавижу», – хочется крикнуть прямо ему в лицо. Но я еще крепче сжимаю губы.
«Я из-за тебя молчу. Слышишь? Из-за тебя, – в беззвучном гневе попрекаю бабушку, – ведь он предал всех. Погибших, живых. Он предал нас — меня, Леньку. Ты помнишь, как нас называли? Дети победителей! Где эта победа? Где?» – «Глупая. Жизнь – это жизнь.
Плохая она или хорошая. Но это все-таки жизнь. – И столько затаенной боли и тоски слышится в бабушкином голосе, что у меня начинают подступать слезы. — Ты опять плачешь, – укоризненно шепчет она. – Ты же мне обещала. — Я прикрываю глаза. Часто, мелко киваю головой. — Где мальчик? — спрашивает бабушка с тихой печалью. — Он так редко приходит сюда».
Я судорожно сглатываю комок, подступивший к горлу. Слова мимо воли срываются у меня с губ:
– Сейчас он придет. Я послала его за цветами для тебя.
– Ты о ком? — с удивлением спрашивает Степан Васильевич, и лохматые брови его поднимаются вверх, на лоб.
– Мой сын, – с неловкостью поясняю я. – Он пошел за цветами.
– За цветами? — Степан Васильевич начинает вдруг суетиться.
— Надо было сказать, чтобы у супружницы моей не покупал, у Нагорной. Они у нее все подрезанные.
– Как подрезанные? – удивляюсь я.
– Да так, ножичком – стебель чик-чик, чтоб не было видно, что с могил собранные. Вечером она их собирает, на ночь – в воду, а на следующий день продает. Как будешь выходить с кладбища, ее сразу приметишь, она у самого входа стоит. – Он наклоняется ко мне.
– Ты цветы на могилку так просто не клади. Ты под самый цвет ломай их. Под самый цвет. – Несколько секунд он стоит молча. Потом кивает. — Ну, я пошел. – Долго пятится задом, наконец круто поворачивается и уходит.
Он идет вдоль аллеи, чуть припадая на раненую ногу, бывший фронтовик с офицерской планшеткой через плечо.
– Мама, – окликает меня подошедший сын и протягивает букет роз. Я внимательно смотрю на стебли, они все подрезаны.
– Нет! – кричу я и бросаю розы на землю. – Нет! – Я топчу их, и слезы текут у меня по щекам.
Люди проходят мимо, не оглядываясь. Здесь видели и не такое.
И лишь одна старушка останавливается, вздыхает и спрашивает у сына:
– Видно, кого родного схоронила…
Минск, 1981 год