Отчего так бывает? Иной случай из детства – до мелочей помнишь! Запахи, цветы, лица. Только вглядываешься пристально – и не узнаешь, ты ли это?
Сколько лет прошло? Твердо помню, война уже кончилась. Отец не первый год как с фронта вернулся. Я – школьница, пионерка. Утюжу пионерский галстук. Утюг чугунный, тяжеленный. Крышку откинешь, углей сыпанешь, а после – долго качаешь из стороны в сторону, пока рука не занемеет. Серый пепел начинает оживать, пахнет дымком, вспыхнут огненные искры, заиграют красные отблески через резные прорези. Утюжу и повторяю про себя: «Этот угол – пионерия, этот – комсомол, а третий, прямой – партия». Вечер, отца еще нет. В узкое оконце высотой в одно бревно виден клочок белесо-серого неба – стоят белые ночи. Живем где-то под Архангельском. Отец разъезжает по делам службы, я за ним, как нитка за иголкой. Чем занимается, представляю смутно. Сам о работе говорит мало, неохотно: «строитель». Но что строит: то ли дороги, то ли что другое – толком не знаю. Начну допытываться, отмахнется:
– Тебе это неинтересно.
– А тебе?
Нахмурится, коротко бросит:
– Я на службе. Что приказывают, то и делаю. – Молчун. Лишнее слово редко когда проронит.
Ездим по самым медвежьим углам. Казахстан, север, Сибирь. Знаю, что не очень удачлив по службе. Уже отставка на носу, но как четыре звездочки получил на войне, так в капитанах и ходит. И жалко его, и обидно. Не стало матери, и срослись друг с другом. О ней – ни слова, больно, запретно. Только иногда взглядом спросишь: «Помнишь?» – «Помню». И все. Живем в клети, по-здешнему – поветь. Узкие волоковые оконца с деревянными задвижками, по стенам пучки трав: вереск, череда. В углу маслобойка, кадушки для солений, туески – всякий хозяйственный хлам. Ночами за стеной вздыхает корова. Дом стоит высоко на сваях, подызбица в человечий рост. Хозяйка, тетка Алина, всё сокрушается: «Негоже вам жить в каморе. Вы ж госци! Мне перед людьми соромно! Переходьте у хату! Усим места хопиць!» Отец – ни в какую: «Спасибо. Нам здесь удобней». И верно, никого не стесняем – вход отельный, через сени.
– А то, может, мы с сыном пойдем у камору? А вы – у хату, – предлагает тетка Алина.
Отец стоит на своем. Но у тетки Алины свой норов:
– Не. Гроши не возьму. Вам самим надо. У городе усе куплять надо: и молоко, и картошку. А у нас усе свое.
– Как же рассчитываться будем? – спрашивает отец.
– А никак. Живите себе. Хата вялика.
Отец рассчитывался ситцем, мылом. Сыну – Шурке – купил штаны, ботинки.
Сунет, бывало, мне сверток: «Иди, отдай». А сам поскорей в поветь забьется. Целый вечер отсиживается. Начну допытываться: «Пап, ты чего?» Обычно отмалчивается. Изредка нехотя обмолвится: «Будет благодарить, кланяться. Не могу. Совестно глядеть». Но все равно тетка Алина настигала. И тогда беспомощно отмахивался: «Пустяки. Прекратите». И без того ростом невелик, а тут еще и сгорбится. Сам худенький. Если б не седина да морщины – мальчишечка, да и только. Что особенно огорчало, так это его тихий голос. Иной раз пугалась за него: «Пап, ну как ты у себя на службе командуешь? Ведь ни приказать, ни прикрикнуть – ничего толком не умеешь! Тебя, наверное, никто и не боится?» Он невесело усмехнется: «Эх, дочка, дочка! На окриках да приказах – далеко не уедешь. Пню уже топор не страшен». Что означало – в ту пору не разумела. Но и допытываться не решалась. Знала, все равно не ответит. Много было такого, до чего своим умом надо было доходить. Взять хотя бы тетку Алину. Статная. Черноволосая. Сразу видно – нездешняя. Во всем иная. Местные белобрысы, светлоглазы. Цокают, окают, слово через слово пересыпают «цай», да «цай».
– Корова, цай, пила?
Тетка Алина по-своему: «Корове пицце давав, сына?» И Шурку словно ветром сдувает. Бежит, громыхая ведрами, к колодцу.
Как они сюда попали? Не знаю. Столько гроз прогремело. Столько вихрей пронеслось. Многих с корнем вырывало. Отец – тот наверняка знал, но отмалчивался. И с Шуркой пробовала было на эту тему разговор завести, он сразу умолк, насупился – и уж до конца дня слова из него нельзя было вытянуть. Но чувствовала, что есть в этом какая-то тайна, есть. А какая – не могла понять. Потому к тетке Алине стала подступаться с вопросами? Кто, да откуда? Но и она отвадила. Правда, ласково, не грубо, а отвадила. Да и не до разговоров ей было. Дом, хозяйство – все на ней. А еще на заготовке леса отработай и в колхозе. Шурка помогал – чем мог. Корова была его заботой. Пас не только свою, со всей деревни собирал. С мая по сентябрь был пастухом, от снега и до снега. Рассчитывались – кто как мог: кто мукой, кто медом, кто кусок свежанинки в праздник принесет. Редко когда деньгами, денег не было. И кормили всей деревней, сегодня – у одного хозяина, завтра – у другого. Глядишь, за лето и обойдет все дома по нескольку раз, деревня-то небольшая, дворов пятнадцать-двадцать, не больше.
Мы с Шуркой подружились сразу. И начал он меня учить, как пастбище выбирать: «Гляди, чтоб росной травы не объелись. А то брюхо вздует». Куда на водопой гнать: «К Филькину броду. Там мелко. И вода цистая». Да мало ли премудростей в пастушьем деле? Вставали рано. Шурка клал в торбу стрелки зеленого лука, две-три шаньги и шел собирать стадо. Я поджидала у околицы.
Туманно. Холодно. Вначале жмемся к ближнему мелколесью, где растет пяток изогнутых сосенок. Травы здесь совсем мало, все больше мох да лишайник. Коровы бродят с места на место. А мы затеваем игру в салки – или костерок разводим – только б согреться. Мне-то хорошо, я в ботинках, а Шурка – босиком. На ногах цыпки, трещины. Вечерами слышно, как он тихо скулит от боли: «Мам, ведь по-живому режет», – тетка Алина уговаривает: «Давай спробуем эту мазь. На семи травах настояла».
Ближе к полудню мы гоним стадо на луг. Трава там густая, сочная. Коровы разбредаются кто куда, а мы идем собирать морошку, благо болото рядышком.
– Ты на цто кидаешься? – учит меня Шурка. – Ты желтую бери. Она слаще!
Прыгаю с кочки на кочку, иной раз промахнешься – и тогда прямо в мочажину угодишь. Но это только я вся в морошке, Шурка со стада глаз не спускает. Иногда срывается с места и орет грубым хриплым басом: «Куда пошла?» Коровы его знают, слушаются.
А вечерами собираемся в заулке, на бревнах. Человек десять ребят было. Хорошо помню Таньку, соседскую девчонку, жила от нас через дом. Одна приходила редко, все больше с братом Митькой, на вид ему было лет пять- шесть. Бежит, бывало, на тонких кривых ножках, штаны на одной помоче, и хнычет: «Татька, Татька». Догонит, за юбку ухватится. «Танькин хвостик», – дразнили мы его. Живот у него большой, тугой, как барабан. Щелкнешь по нему не больно, шутки ради: «Гудит, Митька?» Он прислушается, губы трубочкой сложит: «У-у». Синие глаза тихо сияют. Митька почти не разговаривает, только «мамка» да «Татька». «Рахит», – объясняет мне Танька. Сама – быстрая, ловкая и конопатая-конопатая. Даже серые глаза – и те в коричневых крапинках, как яички коростеля. Очень любит расспрашивать про болезни, слушает внимательно, белые бровки шалашиком соберет: «Эх, вот бы мне на фершала выучиться! Все болезни б узнала, небось, и Митьку, и матерь вылечила бы».
Я все удивлялась вначале: «Тань, ты чего? Если захочешь – выучишься. А еще лучше на врача. Врач столько знает, твоему фельдшеру и не снится». Она обычно отмалчивалась, смущенно улыбаясь и недоверчиво глядя на меня. А я гнула и гнула свою линию: «Образование бесплатное, общежитие есть, если учишься хорошо, так еще и деньги платят. А в большом городе знаешь, как интересно жить? И кино, и театр – чего там только нет!» Раз Шурка услышал наши разговоры и круто оборвал меня: «Чего пристала, как банный лист? Учись да учись. Кто ей паспорт даст? Кто из колхоза отпустит? А про отца чего ей в бумагах писать? То-то и оно. Да и матерь на кого кинет? Вон она у ней – совсем обезножела».
Я знала их мать, тетку Лизавету. В полдень обычно сидела на лавочке возле дома и грела на солнце ноги. Были они у нее отекшие, красные, будто ошпаренные кипятком. «В лесу на заготовках застудила», – объясняла Танька, тяжело, по-бабьи вздыхая. Ей и правда нелегко, мать почти не ходит, и крутится Танька – и за няньку, и за мамку. «Хорошо хоть теперь в лес не гоняют!»
Остальных ребят помню смутно, а придумывать не хочу.
В тот день есть мы должны были у тетки Лизаветы, вернее, не мы, а Шурка. Я-то не заслужила, да и стеснялась вначале, но все равно зазывали, за стол усаживали. Как же – подпасок. После уж привыкла, к хорошему всегда быстро привыкаешь, только удивлялась: «Почему мясо не едят? Суп постный, на второе – картошка или каша».
В городе у нас уже в ту пору в обед за стол без мяса не садились, прошли тяжелые времена, да и здесь живность в каждом дворе гуляла. Все у Шурки хотела узнать, но как-то неловко было. Однажды решилась: «Вы что, мясо не едите в обед?»
– Каждый день мясо наворачивать? – удивился Шурка. – Откуда же набраться столько? Гляди, поставки сдавать надо? Налог, цай, платить надо? У нас цто ни хозяин, то в должниках ходит. Хорошо – если за год. А то ведь – есть и за два, и за три. На праздник, конечно, едим. На Рождество или на Октябрьскую. А на Троицу – сало на костре жарим.
– Ты чего? В бога веруешь что ли? – поразилась я.
Шурка вздернул плечи: «С цего взяла?»
– А зачем Рождество, Троицу празднуешь?
– Так это совсем другое дело. Это не вера. Цай, люди наломаются. Наработаются. Надо когда-то и празднику быть.
«Что же получается? – подумала я. – Мясо растят, а без мяса едят».
Нас-то хозяева кормили как получше да посытней, от своих ребят отрывали. «Потому что коров пасим, – объяснил Шурка. – Как покормишь, так и надоишь».
Вот и тетка Лизавета расстаралась. Налила полную миску щей, забелила молоком, да еще картошки горячей чугунок поставила. Вначале ели, как наперегонки, только и слышен был стук деревянных ложек, но вот первый голод спал, я еще ем, но уже словно нехотя.
– Концай хлебать, – командует Шурка и первый кладет ложку.
– Вы цего? – вскидывается Лизавета. Кушайте. Цай, проголодались-то за день.
– Не. Мы сыты, – отвечает Шурка, рыгает для вежливости. Мол, наелись под завязку. – Митьку таперя сажайте.
Митька стоит здесь же и глядит, не мигая. Каждую ложку глазами провожает.
– А знаете, тетка Лизавета, цто-то ваша Майка пасется плохо. Уже каких дня два. Так и норовит улецься.
– Да ты цто? – пугается Лизавета. – Неужели заболела? То-то гляжу, молока меньше стало. Сегодня и вовсе – цуть цвиркнула. Еле донышко покрыло. А цто ж это будет! Господи, помилуй, – запричитала она.
Сотки да корова Майка – вот и все, чем держалось Лизаветино хозяйство.
Корова Майка. Была она белая, с черной метиной на лбу и кривым рогом. Толстые жилы на животе так и выпирали, а длинный хвост мотался из стороны в сторону. От комарья да мошек летом по-иному и не отбиться. «Холмогорка, – с гордостью говорила Танька. – Позалетошная она у нас. Аккурат на майские родилась. Майка». На худой коровьей шее – красная нитка. «От дурного глаза. Матерь повязала».
Майка и правда была породистой, молока давала много и спокойная, покладистая. Другие так и норовят нашкодить: то в болото залезут, то упрутся – и ни с места, хоть ты их за рога тащи. А эта степенная. Прикрикнешь на нее, она покосится карим глазом в густых ресницах, мол: «Чего орать. По-доброму можно договориться». И пойдет спокойно, не спеша. Я-то вначале все криком брала, от страха, должно быть. После уж поняла: «Кто свое дело знает, в погонялке не нуждается. А то, глядишь, неровен час – и загнать можно».
Это случилось вечером того же дня. Собирались уже спать укладываться, когда вдруг Танька прибежала, запыхавшись: «Тетка Алина! Бежимте к нам. Скорейча. Мамка просить. Что-то Майка наша совсем расхворалась».
– Ото горе так горе! – всполошилась тетка Алина. – Побегли быстрей. Поглядим. Может, чем и помогу.
Недолго думая, и я следом помчалась. Давно прослышала, что тетка Алина ворожея, так в деревне ее звали. «Легкая рука. И глаз хороший». Иногда, правда, и колдуньей обзовут: но это больше со зла, если какая ссора. И то за глаза, в глаза боялись: «Еще порчу нашлет». А тетка Алина никому не отказывала: «Поглядим. Можа, что и сделаю».
Как-то я осмелилась, спросила: «Правда, что вы ворожея?»
– Что ты! Что ты! Бог с тобой. Какая ворожея, – испугалась она. – Просто травы знаю. Ты не слухай, что люди болбочуть.
Я-то, конечно, в это не верила и ребят при случае стыдила: «Эх вы! Темнота! Пионеры, называется. Во всякую чертовщину верите». Шурка все больше отмалчивался, только однажды сквозь зубы кинул: «Ишь ты! Учена, горожаха. У вас там, цай, на каждом шагу врач. А у нас до поселка верст двадцать». Я смолчала, а что скажешь? Деревня и правда была – как отрезанный ломоть – вокруг леса, болота.
Верить не верила, а любопытно было, оттого и побежала следом. Прибегаю, гляжу, а тетка Алина уже возле Майки крутится. Рядом Лизавета керосиновую лампу держит. Хоть и белые ночи, а в хлеву темно. Майка стоит понурая такая, с морды тягучая слюна капает, и дышит часто-часто.
– Ну-ка, посвети мне, – кинула Лизавете через плечо тетка Алина, а сама Майку оглаживает. Приговаривает: – Ну, дороженькая моя! Ну, коровка! – И все норовит ей зубы разнять. Майка головой мотает, не дается. – Да куды светишь? Зусим здурела! – шепотом в сердцах ругает она Лизавету. Наконец заглянула и ахнула: – Ой, божечка милый. Увесь язык в больках. Ой, бедолага! – Нагнулась. Пощупала вымя. – И здесь пузыри.
Тетка Лизавета как услышала, так и заголосила: «Ой, бедная я, бедная! За что ж это все на меня валится? Чем буду ребятишек кормить?»
Обняла корову за шею и заплакала горькими слезами. Тут и Митька тоже в рев. Чувствую, и у меня комок в горле.
– Чего зря ревешь? – вздохнула тетка Алина. – Можа, еще и оправится. Давайте воду грейте. Таганок сюды несить. Каменьчик чистый поищите. А я зараз, – и бегом домой.
Я в темном уголке спряталась. «Только б не выгнали», – думаю. Не успела Танька управиться, смотрю – бежит тетка Алина. В чистом платье, голову белым платочком повязала, в руке туесок, будто за ягодами собралась. Глянула исподлобья: «Тока щоб тихо мне було». Все и так стоят, не шелохнувшись. Слышно лишь, как Майка тяжело дышит. В хлеву темно, лишь угли в таганке тлеют.
Вытащила тетка Алина горшок из туеска, три раза ниткой вокруг обвила. После слышу: «Дзинь». А это она серебряное колечко с руки сняла и в горшок бросила, травки какой-то туда кинула и кипятку налила. «Подай каменьчик», – через плечо. Танька подала. Она сверху камень положила и давай вокруг Майки с горшком ходить. Ходит и приговаривает: «Как годюка нита не разберет, так чтоб и ведьма мою коровку не угрызнула». Семь раз обошла. У Майки шкура складками стала собираться, будто в ознобе, видно – от страха. Да и мне не по себе, мурашки по спине пошли. А тетка Алина скинула с головы платочек, окунула в горшок и начала Майку обтирать: сперва язык, потом вымя, а после – спину и ноги. Обтирает и бормочет: «Чтоб гладкая була, как яечко. Чтоб чистая, как гэта хустечка». После взяла яйцо, положила у порога, поверх соломы натрусила. «Неси огня», – Таньке. Та уголек подала. Солома задымила, пламя стало пробиваться огненными языками. Накинула тетка Алина Майке веревку на рога и давай через порог тащить. А Майка мычит, упирается. «Штурхайте ея! Штурхайте!» – закричала тетка Алина. Уперлись Лизавета и Танька в коровий зад, что силы толкают. У Лизаветы даже платок с головы упал, тощая косица разметалась. Из косого выреза рубахи выскользнул медный крестик на шнурке. «Ой, болечко коровке, болечко! Ой, мамка, не надо. Пожалейте Майку!» – закричал вдруг Митька, кинулся прямо под копыта. И оступилась Майка. От страха кинулась в сторону. Ступила прямо в горящую солому, брызнул желток, зашипел огонь. И заметалась Лизавета: «Ой, не жилец на свете наша Майка! Не жилец! Чует мое сердце. Цто же я теперь делать буду? Как зиму перебедуем?»
Гляжу, и тетка Алина в лице переменилась: «Дурная примета. Лихо будеть!» Потом вдруг на Лизавету закричала: «Чего ревешь? Вон малый заговорив. Бога должна благодарить. Совсем немко был. А что яечко раздавила, так, можа, обойдется. Это ж со страху. Митька спужав».
– А, – вяло махнула рукой Лизавета. – Немко – так немко. А есть, цай, все одно просить. А что немко, дак, можа, к лучшему. Лишнего говорить не будя. Как папка его. И ведь кака я дура уродилась, – жаловалась она, а слезы текли из глаз, не переставая. – Снила намедни сон плохой. Черного коня. Знаю, что не к добру. Нет, чтоб умом пораскинуть. Про Майку подумать. Про ноги свои стала мерекать. Колоды окаянные, – в сердцах она стегнула себя по ногам. – Лучше б совсем усохли.
– Не горюй, Лизаха, – стала уговаривать ее тетка Алина. А сама вся осунулась. Бледная, еле на ногах стоит, как после тяжкой работы. – Не горюй. Может, мужик твой вернется. И Майка поправится. Обтирай ея этим настоем, как я, три раза на дню. А завтра в поселок за ветеринаром Шурку пошлю. Все одно – в стадо гонять нельзя. Не дай боже – что заразное.
Ветеринар приехал через день. Хлипкий такой мужичишко, бороденка редкая, сквозная. Посмотрел Майку, поцокал языком огорченно: «Плохо дело». Дал какое-то лекарство, велел мазать вымя и между копытами. Наскоро посмотрел всех коров в деревне и быстрей домой, путь-то не ближний. На прощанье сказал Лизавете:
– В случае чего – ты гляди. Не тяни. А то ни мяса, ни буренки не будет.
Лизавета побледнела: «А можа – сдать ее, Петрович? Подсоби за ради бога. У меня ж по мясопоставке долг еще с того года. Чем таперя платить буду, ума не приложу».
– Ты что это? Меня под суд загнать хочешь?
– Мы, цай, едим эту убоину. И ничего, – пробовала уговорить его Лизавета.
– То вы, а то государству сдавать, – отрезал ветеринар. Тронул коня, отъехал немного. Остановился, крикнул Лизавете: – В слуцае цего – не тяни! И гляди мне, чтоб не солила впрок. Только вари. Я, цай, вас знаю. После – всех перекачает.
Лизавета качнула головой – ладно, мол. Пошла, еле переставляя свои ноги-колоды. Она уже не плакала, не причитала, как в первые дни. Только вся будто почернела и ссохлась.
– Боюсь, каб Лизавета сама рядом с той коровой не лягла, – сказала тетка Алина. – На-ка, занеси ей молока. Пусть хоть малой попьет вволю. Верно кажуть – нихто того не ведаеть, как бедняк обедаеть, – вздохнула она.
Мне и самой Лизавету было жалко до слез, а еще больше Таньку. Молчаливая стала такая, все думает о чем-то, а то вдруг усмехнется горько и головой покачает: «Не. Не скажи. Нет счастья у нас. Видать, и я буду такая же неудаха».
«Лучше бы поплакала, – подумала я. – Легче бы стало». По себе знала. Когда-то соседская старушка уговаривала: «Поплачь, донька. Поплачь. И душе легче станет. Не то надорвешься. Мамульку ведь все равно не воротишь». А слез не было.
В ту пору затеяла я игру в тимуровцев. Подбила ребят помогать семьям фронтовиков. Выбрали меня командиром – Тимур в юбке. Конечно, вознеслась, воспарила: «А давайте на работу с горном ходить. Строем. Все галстуки наденем. Пусть народ видит – тимуровцы». Падка была на торжества, книжные радости.
– Ну цего зря шум поднимать? Цего людей будоражить? – осаживал меня Шурка.
И хоть строем не ходили, и горна не было, но работали на совесть, от души: и огороды пололи, и воду носили, и траву для коров подкашивали. Безотказные были. Иной раз сами напрашивались: «Давайте сено на лужке сгребем. Может, поленницу подправить?»
Одно меня смущало – работать-то мы работали, но не бесплатно. Вроде бы и денег не брали, но кому кусок сыра хозяйка даст, кому пару яиц, а этому молоко налили. Что с хозяевами за стол садились, так об этом и говорить нечего – все, как один. Раз не выдержала, попрекнула этим.
– Да ты цто? – удивились ребята. Цай, от чистого сердца! Цего зря людей забижать?
И точно, на себе испытала. Другая хозяйка так разобидится, что и не знаешь, как быть.
Как-то сдружились мы, и жить интересно стало. Иной раз соберемся вместе, пойдем деревенской улицей. Доски деревянного тротуара так и гнутся, пружинят под босыми ногами. Сразу видно – сила идет. Даже галстуки стали надевать, уговорила все-таки.
И Танька будто чуть ожила, но только о доме вспомнит, сразу поскучнеет: «У Майки-то нашей одни мослы торчат. Худющая стала, страх. Только воду пьет и пьет. И матерь рядом с ней убивается. Намедни просит: «Сходи в поселок. К батюшке. Можа, он что и посоветует. Святой воды даст. Или что. Я сама б пошла. Да не дойду».
– Тань! Неужели пойдешь? – вскинулась я.
– Уж и не знаю, чего делать. Больно матерь жалко. Ладно бы дралась или ругалась. А то просить. Совсем я с ней извелась.
– И не думай, Танька. Стыда не оберешься. И так просто с рук не сойдет. Пионерка же.
А на следующий день Танька на улице не появилась. «Все-таки пошла. Не послушалась», – подумала я и не ошиблась. Митька подтвердил:
– Татька к батюшке пошла. Мамка велела.
– Ну, погоди! – взъярилось во мне мое командирство.
Вспомнились мои городские подруги, да если кому рассказать – обхохочутся. Не поверят, чтоб пионерка – да в церковь! И из-за чего? Из-за коровы. Конечно, нечего говорить, тетку Лизавету жалко. Да ведь что получается? Раз пожалеешь. Другой. А там, глядишь, и все убеждения под корень из-за этой жалости. Нет уж, так нельзя.
Танька появилась вечером следующего дня, когда ребята собрались в заулке. Гляжу, идет, да еще в пионерском галстуке. Тут уж я не выдержала:
– Тань, а ты вчера в церковь тоже в галстуке ходила?
Покраснела. Молчит.
– Ладно. Знаем. Митька все рассказал
– Ну что. Ходила. А тебе что за дело? – вскинулась Танька.
– Как – что за дело? Раз пионерка, значит, есть дело. Ты, может, еще и креститься пойдешь из-за коровы?
– А че идти? Она и так крещеная! – сказал кто-то из ребят.
– А ты, что ль, нет? – огрызнулась Танька. – У нас здесь все крещеные.
– Может, и крест носишь? – уязвила я ее.
– Мамка дала Татьке къестик. Покажи, Татька, къестик, – обрадовался Митька и потянулся к Танькиной шее.
Глянула я и обмерла – точно, Лизаветин крестик на шнурке.
– Ну, Таньк! Ну и пионерка! Ишь, что придумала! – возмутилась я. – Нацепила разом и крестик, и галстук. Всем богам молишься.
У Таньки на глазах выступили слезы.
– А ну, снимай галстук! Слышишь, что говорю!
Ребята молчат, а Танька губу закусила и стоит. «А, – думаю, – раз такое дело – сама сниму!» И к галстуку потянулась, но Танька меня оттолкнула. «На, бери». И бросила галстук на землю, а сама бегом домой. Я прямо от ярости задохнулась. «Галстук – на землю!» А ребята молчат, глаза опустили.
– Чего молчите? – взорвалась я. – Воды в рот набрали что ли?
– А что говорить? – ответил Шурка. – Напрасно ты Таньку обидела. Может – и не надо было ей в церкву ходить. А только матерь жаль.
– Думаешь, мне мою мать жалко не было?
Зачем сказала? По сей день не знаю. Может – в запале, а может – жалости захотелось, сочувствия. Но скорей всего – верх взять. Хоть какой ценой, но все равно мой верх будет. Вот и козырнула запретным.
– Ишь ты, заступник какой, – набросилась на Шурку с гневом. – Ты, как я погляжу, тоже свою мать жалеешь. А она людей обманывает – Язвила его без жалости. Где уж кого-то щадить? Себя наизнанку вывернула.
– А ну говори, кого это моя мать обманула? – сжал кулаки Шурка.
– Да всех. Там пошепчет. Там травку даст. А ей – кто маслица, кто мучицы. А кого вылечила? Вон Майка – не сегодня-завтра подохнет. А помогла ей? Нет. А небось у тетки Лизаветы пяток яиц взяла. Хоть и отнекивалась.
– Ну и змеюка ты подколодная, – выплюнул Шурка. И ушел, не оборачиваясь.
Обидно мне стало. Вечером пожаловалась отцу: «За что? Ведь правду сказала!» Он посмотрел на меня пристально, задумался, а потом сказал:
– Глухая ты у меня растешь. Как тетерев на току. Глаза, уши закрыла – токуешь свое. А что вокруг – не замечаешь.
И без того вечно хмурый, насупленный. А тут и вовсе – бирюк бирюком.
Утром гляжу, Танька носится с тазами, ведрами, притащила зачем-то большое деревянное корыто. Мне-то с крыльца все видно, что у них во дворе делается. После пришли двое мужиков, заперлись в хлеву. И тут Лизавета выскочила из избы, стала молча, будто окаменела. Губы сжала, руки сцепила. Стояла, прислушиваясь к возне в хлеву. И только когда оттуда раздался короткий рев, всхлипнула. Но, словно испугавшись, зажала рот и ушла в избу. Больше в тот день она не появлялась.
Утром пошла по деревне. Шла мелким шагом, часто останавливаясь, задыхалась. Митька плелся рядом, уцепившись за юбку. На крыльцо не поднималась, видно – не под силу уж было. Хозяев вызывал Митька, и тогда Лизавета говорила тихим глухим голосом, не поднимая глаз: «Приходите к нам. Мяска вдоволь поедим. На помин моей Майки». И шла дальше.
– Никак – Лизавета с горя свихнулась! – ахнула тетка Алина. – Это где так-то бывает, чтоб по корове поминки справлять?
– На лужке возле Лизаветиного дома выставили столы, вытащили из избы лавки. От большущих чугунов шел пар, но дух был не вкусный мясной, а с каким-то запашком. Ели Майкино мясо всей деревней. Пили желтоватую брагу. Пели протяжные песни.
– Ничто в полюшке не колышется, – запевала Лизавета высоким чистым голосом, и взгляд ее устремлялся в небо. Она тихо покачивала головой, чему-то улыбаясь.
– Только грустный, грустный напев где-то слышится, – вступали следом вразброд нестройные голоса.
Один раз она вылезла из-за стола – отяжелевшая, грузная. Притопнула опухшими ногами раз, другой. Крикнула разудало: «Давай плясать, дома нечего кусать». Потом усмехнулась щербатым ртом: «Покормлю вас напоследок, суседки. А зимой пойду по избам с робятами. Кто цто подаст».
Собаки в тот день таскали по деревне скользкие синие внутренности. Мальчишки по очереди дули в кривой рог. И мне страшно было думать, что все это совсем недавно было коровой Майкой.
На следующее утро проснулась спозаранку. Отец уже на службу уехал. На улице шел дождь. Мелкий, нудный. Как через сито сеянный. К вечеру вроде бы развиднелось. Гляжу, ребята высыпали на выгон. И помчалась следом. Везде непролазная грязь. Лужи. А на выгоне и вовсе – колдобина на колдобине. Еще издали наигранно весело закричала: «Во что играем?»
– В слепого кота, – прошепелявил Митька.
Посчитались. Водить выпало мне. От повязки пахло сырой холстиной и молоком. Круто повернули несколько раз: «Лови!»
Я сделала шаг, другой. Мокрая трава скользила под подошвами. Земля была изрыта копытами коров. Шла, вытянув руки вперед. Шаги были мелкие, неловкие. Кто-то крикнул у самого уха: «Слепой кот!» Я рывком кинулась в ту сторону. Да, видно, оскользнулась. Падала, нелепо махая руками. Неуклюжая, как чурка, со стороны смешная и несуразная. Но когда услышала Шуркин хрипловатый смех, зашлась от обиды. А тут еще громко кто-то выкрикнул деревенскую дразнилку:
Дальше уже шло такое, что и язык не поворачивается. Конечно, была не святая. При случае – драла горло вместе со всеми. При хоровом пении не очень-то задумываешься о том, что поешь. Когда рядом плечи да спины – думать некогда. Беда, если из хора выпадаешь. По малолетству не понимала этого, но прочувствовала. Полной мерой. По самый краешек хлебнула.
Конечно, платье оправляю. Повязку с глаз стараюсь сорвать. А ребята вроде бы сами себя заводят. Все злей да злей выкрикивают, выпевают. От обиды и вскипела:
– Дурачье, темнота деревенская!
Они будто опешили. Примолкли. И вдруг – чувствую что-то по лицу мазануло. За ворот жижей поползло. «Грязь! Грязью кидаются». В тот же миг комья со всех сторон посыпались на меня. И все это молча. Без криков. Без улюлюканья. Только Шурка в голос командует: «Пли, пли». В воздухе вроде бы ненавистью запахло.
Когда содрала повязку с глаз, всех уже ветром сдуло. Один Митька замешкался. Бежал, придерживая на ходу штаны горстью. Калоша то одна, то другая в грязи застревает. И все оглядывается на меня, оглядывается в страхе. Вдруг побегу за ним.
К дому кралась со стороны огородов. Уже до сарая дошла. Слышу, какая-то возня во дворе. Выглянула из-за угла, смотрю, тетка Алина носится по двору. В руке веревка втрое сложенная, сама – как нахохлившаяся черная птица.
– Ты хоть разумеешь своей головой, что за это сделать могут? Разумеешь?
Шурка от нее убегает, уворачивается. Иной раз остановится, даст себя ударить. Но тут же осаживает грозно:
– Лучше кончайте, мама. А то убегу. Вам же хуже будет.
Стою, прижавшись лицом к шершавому срубу. Пахнет смолой. Сырой древесиной. Машинально выковыриваю из пазов мох. Серый. Слежавшийся. Конечно, понимаю, что бьют Шурку из-за меня. И жалко, и вступиться хочу. Но над всем этим выплывает что-то новое, грозное, чему не знаю ответа: «Почему боятся? За что ненавидят?»
Отца нет далеко за полночь. С улицы уже давно не слышно ни шороха, ни звука. И кажется, будто в этой белой мари я одна-одинешенька. Но вот откуда-то издалека доносится тарахтение колес. Оно все ближе и ближе. Подвода замирает у ворот подворья. Отец! Мы долго не спим. Перешептываемся. «Зло порождает зло», – голос отца тих. Еле слышен. Но почему мне так больно и страшно за него? Будто ему грозит какая-то опасность. Уже сквозь полудрему слышу: «Утром собери вещи, пришлю подводу. Больше здесь тебе оставаться нельзя». Тревога тотчас рвет зыбкую пелену сна. Я долго ворочаюсь, не могу уснуть. Тысячи вопросов роятся у меня в голове. Но отец спит, и мне жаль его будить. «Утром, утром», – уговариваю я себя.
Проснулась от шороха за дверью. Спросонья почудилось, корова в стойле возится. А после разобрала – кто-то в сенях препирается. Тихо, чуть слышно. И нет-нет – да и начнут тянуть что-то волоком. Я насторожилась. Сжалась в комок. И жутко вдруг стало. Одна! Отец уже на службе.
Босиком, крадучись, подобралась к двери и замерла. Прислушалась, тотчас узнала голос тетки Алины: «Кому сказано, иди повинись, – шепот ее еле слышен, но столько в нем затаенного страха, что я и сама невольно съеживаюсь, – люди до тебя с добром, а ты к ним с кольем! Вон сколько тебе ее отец накуплял: и штаны, и ботинки. А ты все косоротишься». – «Это она Шурку опять из-за меня школит», – догадка обжигает меня жгучим, как крапива, стыдом. Слышу, снова возня какая-то началась, шарканье, будто что-то тяжелое волокут. И Шуркин запыхавшийся прерывистый голос:
– Сказал, не пойду, значит – не пойду. Не тяните. И в ихних подачках не нуждаюсь. Не нищий!
Столько в его словах темной глухой ненависти ко мне и отцу. Черным смерчем она врывается сюда на поветь и захватывает, затягивает меня в свою воронку. Я стою, тупо уставившись на залоснившуюся ременную ручку двери. А из сеней доносится горячечный, будто в бреду, быстрый, взахлеб шепот Шурки.
– Они богатые. У них денег – куры не клюют. Им все можно. Он на подводе, как барин, разъезжает. А вас небось – пехом в лес гоняют.
– Да ведь начальство! На-чаль-ство! – Словно неразумному дитяти, тетка Алина втолковывает, вбивает по слогам в Шуркино сознание это слово. – Прикажут – и завтра духу нашего здесь не будет, – а ведь только обжились. – И снова, уже чуть ли не в крик: «Иди, кому сказано!»
– Не пужайте, – дерзко режет Шурка в ответ, – Соловки – вон с пригорка видать!
Дверь сеней гулко хлопает в утренней тишине.
– Божечка мой, помоги! Наставь его на путь истинный! – тихо всхлипывает тетка Алина. – Не сносить моему сыночку головы, не сносить! – И не понять, то ли молится она в глухой тьме сеней, то ли причитает.
Я украдкой выглядываю в оконце. На улице опять морось. Шурка грубым, севшим от холода голосом покрикивает на корову: «Пшла, пшла». Протяжно скрипят ворота подворья. Он уходит, не оглядываясь. А я долго смотрю ему вслед. В длинной мешковине он кажется совсем маленьким. Она торчит на макушке углом, бьет обтрепанными краями по босым ногам.
День тянется долго, бесконечно. Подводы, что должна отвезти меня на станцию, нет и нет. Все кажется вокруг пасмурным, серым. И мысли невеселые: «Разве мы богатые? Ничего своего нет. Даже кровати – и то казенные. А из вещей – сундук, да чемодан с книгами». Сижу, забившись на поветь. Отсюда, сверху, видно, как низко нависло над деревней небо. И чудится, будто хочет вдавить крыши ее домов в сырую слякоть земли.
Но вот где-то зашлепали, влажно зачавкали колеса. «За мной!» Я метнулась к воротам. Следом тотчас откуда- то из-за сарая выскочила тетка Алина: «Извиняй, коли что не так», – сама и в глаза не глядит. И все отряхивает, оглаживает меня, чистит. Да так заискивающе, не от души. Чувствую – ублажить старается. Мне неловко стало. Поскорей, поскорей в подводу. Села, устроилась поудобней. Возница погрузил вещи.
«Счастливо тебе!» – Вижу, что-то еще сказать хочет, да не решается, робеет. И так тоскливо на душе стало.
Телега тронулась. Мы проезжаем мимо подворка тетки Лизаветы. На веревке уже который день висит задубевшая, с грубо обрезанными краями шкура Майки. Волглая шерсть ее слиплась, безжизненно сникла. Отяжелевшая от мороси – она неподвижно стоит колом. Но вдруг под порывом сильного ветра внезапно оживает, начинает раскачиваться. Словно хочет сорваться с этой последней в ее жизни привязи. Откуда-то доносится тоскливый, протяжный не то вой, не то рев. Мне становится больно и страшно. Я крепко, изо всех сил зажмуриваю глаза. И вдруг вдогон – голос тетки Алины: «Гляди, гляди на небо!». Смотрю, а там радуга, да не узенькая, коромыслом, – а в полнеба. Такую с той поры никогда и не видела. Краски яркие. Небо синее.
«Это к добру, – крикнула она, – легкий путь тебе будет».
«Легкий путь, легкий путь», – зашлепали колеса подводы. А легкого пути-то и не было. Были ямы и колдобины. Была старая разбитая дорога.
«Сколько же людей по ней прошло?» – думается мне.