Разлад

Юзефовская Мариам Рафаиловна

Разлад

 

 

1

В тот год зима началась рано. В начале ноября запорошил первый снежок. И за неделю намело сугробы. Можейко нет-нет да и поглядывал на дорогу. С язвительным ожесточением прикидывал: «А ведь еще денек-другой, и никакой черт до весны сюда из города не доберется». Но вдруг болью пронзило: «А кому ты нужен? Выставили за дверь и не поминают, как звали. Скажи спасибо, если некролог в газете напечатают. По нынешним временам и этого не дождешься. Интересно, как подпишутся? Группа товарищей или пофамильно. – На минуту- другую задумался. – Нет. На пофамильно теперь вряд ли потянешь. Хоть и без греха, но бывший и есть бывший».

С той поры как ушел на пенсию – переселился с женой на дачу. Жили безвыездно с мая месяца. И теперь твердо решил зазимовать. Вставал, как обычно, в семь утра. Растапливал паровой котел, установленный в подвале. Завтракал. А после уходил в мастерскую. И там, среди железного хлама, плотницкого и слесарного скарба, отходил душой. Еще в начале лета наметил перечень работ. Составил список. Против каждого пункта проставил срок исполнения. И после, вычеркивая пункт за пунктом, проборматывал с ехидцей: «Рапортую – выполнено досрочно».

В последнее время обрел новые привычки, чудачества. Наблюдал за собой как бы со стороны и не знал, радоваться этому или огорчаться. «Я вроде старого пня, что мохом обрастает». Стал прост в одежде. Раньше ничего, кроме белых туго накрахмаленных рубашек, не признавал. А теперь ветхую косоворотку донашивал. Разобрал старье, что валялось в сундуках с незапамятных времен. Лежалое. Пронафталиненное. Каждую вещь ощупал. Осмотрел, привел в порядок и к делу приспособил. Жена, Олимпиада Матвеевна, чуть ли не в рев: «Антон, не позорься». Смолоду падка была на слезу, а нынче и подавно. Цыкнул на нее раз, другой. Умолкла. Но нет-нет да и вздохнет тяжело. Слышать не мог этих вздохов. Глубоких. Со слезой. Сатанел прямо. Тотчас обрывал: «Ты по ком это панихиду справляешь?» Нет, не получалось у них разговора. Может, оттого и начал сам с собой калякать. И не раз, и не два уже ловил себя на этом. Вот и сейчас, расчищая дорожку от снега, приговаривал в такт: «Выкуси! Здесь меня не достанешь. Руки коротки. Сам себе теперь хозяин». К кому обращался, с кем препирался, и сам не мог понять. Но с этой присказкой работа спорилась. Лопата так и ходила в его еще крепких руках. Под конец притомился. Остановился передохнуть. Посмотрел на сиротливо зябнущий сад. Каждое дерево было аккуратно, по пояс, обернуто рогожей. В просветах, между голых ветвей, виднелся высокий глухой забор. Крытая беседка, летняя кухня, сарай – все выглядело маленьким, неказистым. Они словно нахохлились и присели под нахлобученными снежными шапками. По серому небу неслись низко нависшие, темные, пухлые тучи. Казалось, острая пика флюгера, установленного на бельведере, цепляется за их лохматые, неровные края. Флюгарка надсадно поскрипывала от порывов ветра, без устали месила хлопья снега, и чудилось, будто свивает из них толстые белые нити, которые у самой земли шелестели поземкой. Все вокруг было заснежено: стены дома,обложенные диким камнем, дубовые толстые ставни с железными пробоями, тесовый купол бельведера. Тупая, беспросветная тоска вдруг охватила Можейко. На короткий миг ему почудилось, что жизнь угасла всюду. И здесь, в заснеженном саду, и там, за высоким забором. Стояла та зимняя тишина, когда каждый шорох как бы приглушается, гасится снегом.

Можейко прислушался. Ни один звук не долетал к нему сюда. Ни скрип полозьев, ни человечьи голоса, ни урчанье моторов. «Будто все в саван запеленуто, – он уныло оглядел подворье, – да и сам я то ли жив, то ли уже умер. Не разберешь».

Дом стоял далеко на отшибе. До ближайшей деревни было километров пять с гаком. В свое время радовался этому. Считал большой удачей. «Подальше, подальше от людей. Чужой глаз завистлив». Но теперь стало жутко. «Пропаду, пропаду я здесь. Ни людей, ни дела, – он зябко поежился, – а зима еще вся впереди. Что зима! Целый кусок жизни впереди. Так и буду тлеть, как та головешка. Ни жара, ни огня – один чад. Тут уж ничего не попишешь, Антанай».

Он назвал себя этим полузабытым певучим именем, Антанай, и невесело усмехнулся: «Совсем в детство впал». Было оно таким давнишним, напрочь забытым, что иной раз самому не верилось: «Неужто это был я?» Будто в заброшенной кладовой шарил наощупь. Натыкался то на одно, то на другое. В первый момент казалось пустячное, чужое, ненужное. Но сердце начинало сладко ныть. Он пристально вглядывался, вслушивался, ворошил старое и признавал: «Мое, мое, мое».

Тут была и белая кружевная накидка, которую отец надевал в дни престольных праздников. Обычно обходил вместе с ксендзом всех прихожан, чинно, с легким поклоном собирал на поднос приношения. И грубая, колючая клетчатая шаль. Мать куталась в нее в зимнюю пору. И приземистая отцовская сапожничья табуретка с сиденьем из сыромятных ремней. И купленная на барахолке рубашка с пристегивающимся воротничком. До этого носил домотканные косоворотки. И девчонка Кристя, веснушчатая, рыжая до оторопи. Даже губы, и те были в веснушках. Все, бывало, шпыняла его, высмеивала. А однажды ляпнула прилюдно на собрании: «Наш Антоська как в раж войдет, чисто твой кроль, так и стрижет губой, так и стрижет». Она далеко вперед выпятила мелкие белые зубы. Пухлая верхняя губа поползла к самому носу. И быстро, по-кроличьи, стала кусать невидимую травинку.

Доклад довел до конца. В ту пору возглавлял комсомольскую ячейку местечка. «Какой же это был год? – Можейко наморщил лоб. – Да, кажется, тридцатый. И доклад был о захвате Японией Маньчжурии». Он дернул себя за коротковатую верхнюю губу: «Надо же. Точно подметила, чертовка». Сейчас, конечно, смешно. А тогда мучался, стеснялся. Начал контролировать каждое слово, жест. И даже взял себе за правило по полчаса в день перед зеркалом произносить речи.

Обычно выбирал время, когда дома оставался один. Становился в позу: левой рукой цеплялся за тонкий витой поясок косоворотки, правую – выбрасывал вперед, резко разрубая ею воздух, словно острой казачьей шашкой. Пристально, долго разглядывал себя в мутном волнистом стекле зеркала. В тот вечер, видно, увлекся. Не слышал ни скрипа половицы, ни тяжелого отцовского шага. Увесистая оплеуха чуть не сбила с ног: «Легкой жизни захотел? Решил на хлеб языком зарабатывать? В нашем роду таких не было и не будет». Посадил его на всю ночь сучить дратву, строгать мелкие деревянные гвоздики: «Ремесло кормит человека. Руки. Власть – она как ветер. Сегодня в одну сторону дует, завтра – в другую. Ей верить нельзя. А сапог есть сапог, что при панах, что при комиссарах».

Можейко обидчиво поджал губы: «Многие считали этот хлеб легким. Многие. По сию пору такие не перевелись. Чужой кусок всегда слаще кажется. А сколько сил вложено! Сколько ночей не доспано! Всегда работа была на первом плане. Честно тянул свой воз. Всю жизнь себя обтесывал, корнал без жалости. А вот теперь не у дел!» – Неожиданно для самого себя почувствовал, что из глаза выкатилась слезинка. Он вытер лицо рукавицей. «Прекрати! Этого еще не хватало! Распустился совсем. Раньше времени в гроб лечь захотел? Кому, что докажешь? Чего неймется? Чего не хватает? Или еще не наигрался в эти игрушки-побрякушки? Неужели по сию пору не понял — единственное,что имеет смысл – жить как можно дольше. Пользуйся! Разве не заслужил? Даже только ради того, что имеешь, стоило карабкаться вверх. Сейчас расчистишь дорожку к сараю. Возьмешь десяток-другой поленьев. Растопишь камин. Чем не благодать?» – он представил себе уютный жар огня, отблеск узорной решетки камина, долгое тепло камня грубой кладки. «Хорошо хоть гнездо догадался себе свить заранее. Давно предвидел, чем эта катавасия может кончиться. Молодцом, Антанай! Молодцом. Поумнее многих оказался. А что выперли, не обессудь. Так принято у нас испокон века. Традиция, тут уж ничего не попишешь. У каждого своя братва, своя команда. Кому нужны чужие грехи! Свои бы расхлебать». Он снова взял в руки лопату. Споро, ловко начал поддевать снег пласт за пластом. Экономно, точными движениями наметывал сугробы по обе стороны дорожки. «А ты еще хоть куда!» – похвалил он себя вполголоса.

Снег был расчищен почти до сарая, когда у ворот и на крыльце дома зазвонили колокольчики. Вначале робко, вразброд,словно пробуя звук. А после без остановки как заведенные.

Когда-то эти колокольчики были привезены ему с Валдая. Не какая-нибудь модная дешевая подделка, а старина истинная. Звук у них был высокий, чистый. Первое время, как подвесил, все никак не мог нарадоваться. Нет-нет да и выйдет к воротам, дернет за медную ярко начищенную ручку. А после долго слушает, наклонив голову. Чужие звонили редко. Гостей сюда не приваживал. И жену пресекал: «Ни к чему это. Пойдут разговоры, пересуды». Разве только молочница наведывается или ее муж. Они и по хозяйству иногда помогали. Сад, огород, дом – все требовало рабочих рук.

Антон Петрович подошел к железной калитке, глянул в щелку. «Кого это по такой пурге принесло?» У ворот стояла женщина, закутанная в пуховый платок. Антон Петрович с натугой отодвинул железный засов. Зорко оглядел женщину с ног до головы. «Чем обязан?» – сухо, неприветливо спросил он. Та как-то сразу оробела, сникла: «Простите, вы хозяин дома?» Можейко тотчас насторожился: «А в чем, собственно, дело? С кем имею честь? Ваши полномочия?» Он вбивал эти вопросы один за другим, как колья ограды, которая должна была стать его укрытием, а рука уже лежала на засове. Еще миг, другой и захлопнутся ворота дома. Тогда уж не достучаться, не дозвониться. Женщина искательно зачастила: «Извините, не представилась. Я учительница. По поручению Романюка. Сверяю списки для выборов».

Романюка Антон Петрович знал. Это был местный председатель колхоза.Через него оформляли купчую на хибару, что раньше стояла здесь, на хуторе. «Какого черта прислал неизвестно кого? – с раздражением подумал он. – Раньше бы сам пришел, за честь бы посчитал. Видно, пронюхал о моей отставке. Такие всегда нос по ветру держат. Тем и живут». С той поры, как вышел на пенсию, не раз и не два убеждался в этом. Сплошь и рядом замечал – этот едва раскланивается, так и норовит не заметить. Тот если и протянул руку, то глаза его тебя едят поедом. В самую душу норовит нырнуть. Чувствуешь, как у него на языке вертится: «Ну что, сладко тебе внизу? То-то. А мы всю жизнь здесь. И ничего. Живы».

Женщина, неловко суетясь, вынула из сумочки тощую ученическую тетрадку. Начала ее листать. «А может быть, подослана?» – мелькнула тревожная обжигающая мысль. Но он не подал виду. Ноздри его тонковатого костистого носа чуть дрогнули. Губы сомкнулись в узкую щель. Он словно ящерица застыл перед надвигающейся опасностью. Ветер рвал из рук и загибал углами листы. Снег пятнал страницы фиолетовыми кляксами. А рука женщины в варежке грубой домашней вязки копошилась и копошилась, что-то выискивая.

– Вы Лебеденко? – уточнила она, неловко улыбаясь. Протянула два бланка.—Приходите на выборы. Ждем вас тридцатого числа, – она еще хотела что-то добавить. Но Можейко резко, словно рассекая ножом нить разговора, бросил: «Благодарю». Тотчас захлопнул железную калитку. Закрыл ее на засов. Долго смотрел в щель вслед удаляющейся женской фигуре. «Если свернет направо, значит, действительно от избирательной комиссии. Налево…» О том, что будет, если свернет налево, думать не хотелось. Он машинально комкал в кармане полушубка жесткие бланки. Женщина свернула направо, к деревне.

«Чего всполошился? – начал укорять себя Можейко. – Так, неровен час, ударит кондрашка, и все. В конце концов, кого люблю, тому дарю.—Он вынул из кармана бланки, разгладил их. – Все верно. Хозяин здесь Лебеденко И.И. А ты – никто. Приживал. Завтра захотят – выкинут. И пикнуть не сможешь».

Дом был записан на зятя Илью Ильича. Это сидело занозой в сердце. Не то чтоб не доверял. Но все-таки не зря ведь говорят: «Береженого и Б-г бережет». А тут еще жена, что ни день стала подзуживать: «Перепиши дом. Перепиши. Не приведи Б-г, разойдутся Ирина с Ильей, плакали тогда денежки. А ведь здесь за каждый гвоздик, за каждую досточку плачено». Конечно, срезал тотчас: «Не твоего ума дело. Не тобой заработано, не тебе печалиться». Но все равно где-то в глубине души саднило, скребло. И от этого еще больше ярился на жену. Раньше, когда целые дни проводил на службе, частенько и вечера, и праздники прихватывал, многого не замечал. На многое закрывал глаза. Службе отдавался весь, без остатка. А теперь целый день вместе, словно привязанные. Всякое лыко шло в строку. Как тараканы из щелей ползли со всех сторон недобрые мысли о жене. Закипал от малейшего пустяка, раздражался. Понимал, как часто мелочны бывают его придирки. Пытался себя сдержать, обуздать. И от этого еще больше ярился. Вот и сейчас мысли покатились по проторенной дорожке. «Всю жизнь за копейку держится, – привычно-раздражительно подумал о жене, – то, что вчерашний рубль сегодня и полушки не стоит, этого ей никак не втолкуешь. А гвоздочки, досточки, нынче ахнуть не успеешь, могут тюрьмой обернуться. Время горячее. Разбираться не будут. Мало того, вчерашние друзья еще подставят, чтоб себя выгородить. А ведь я давно знал, чем вся эта ярмарка должна кончиться. Рано или поздно начнут кричать: «Держи вора!» Тут уж берегись! Первого, кто под руку попадется, схватят. Абсолютно честных нет. За каждым хоть маленький грешок, да водится. Когда у котла стоишь, поневоле оскоромишься, особенно если на черпаке руку держишь. Но ведь во всем нужно знать меру. Ну раз приложился! Два! Три! Но не до икоты, не до блевотины. Пока был в стране хозяин, за это сразу голову отсекали, не стало его, и превратили все в свинарник. Визжат, хрюкают, друг друга отталкивают. Сраму не оберешься. Мы же на высоте! На виду! Народ не слепой. Ему снизу хорошо все видно! Хорошо!» От этих невеселых дум он как-то скис. Работа разладилась. Вяло, кое-как расчистил дорожку до сарая. Открыл тугую примерзшую дверь. На него пахнуло березовыми поленьями. Можейко с силой втянул в себя чуть горьковатый морозный запах дерева. Окинул взглядом правильную строгость деревянной кладки. Казалось бы эка невидаль! Поленница! Но отчего-то вдруг умилился. И почудилось, словно тяжелый камень с души своротил. Второй раз за это утро подумал: «А все-таки молодцом, что свил гнездо. Молодцом! А что на Илью записано – ничего не поделаешь. Как говорится, жена Цезаря должна быть вне подозрений. Положение обязывало. Вот и изворачивался, как мог. Зато на всех пленумах, собраниях глаз не опускал, не прятался. Хотя, если разобраться, черт знает что! Не крал, не грабил, а хоронюсь, вроде тать из татей! Уж сколько лет как отстроился, а квитанции все до одной под замком прячу. Дороже чем зеница ока стали. Потому что если захотят – закопают. Конечно, обидно! Да и Илья, если разобраться. не сахар. Сколько пришлось уламывать, уговаривать. Нет, не копеечник. Не жмот. Но с принципами, – Можейко недобро усмехнулся. Зятя недолюбливал. Чуть ли не с первого дня понял, что за крепкий орешек попался, – такие, как он, на барахло не размениваются. Им все подавай по-крупному. В мировом масштабе проблемы решают. В молодости хотел весь мир перевернуть. Чтобы ни пастухов, ни собак, ни волков. Одни только овечки, вольно пасущиеся на траве. Конечно, жизнь посадила на шесток. Понял, что ни он сам, ни принципы его никому не нужны. Сейчас, небось, опять расшебуршился. Думает – его время пришло. – С ехидцей пробормотал: – нет, брат, шалишь. Во все времена нужны верные и покладистые. Любая власть только таких и любит, и голубит. – Когда-то спорил, убеждал. Хотелось обратить в свою веру. По торной дорожке направить. Не вышло, что ж теперь? Снявши голову, по волосам не плачут». Можейко отобрал толстые сухие поленья. Увязал их веревкой. Потом подошел к люку, ведущему в подпол. Резко рванул на себя кольцо, вделанное в крышку. Там, в закроме, хранилась укрытая мешковиной и сеном, отобранная еще ранней осенью картошка. В углу, в песке, была зарыта морковь. На полках белели аккуратно разложенные ядреные кочаны капусты. Пахло землей, застоявшимся теплом и яблочной прелью. «Никак, опять шафран подгнивает?» Он тотчас спустился вниз. Начал озабоченно перебирать яблоки, уложенные в ящики, после внимательно оглядел кадушки с соленьями. Вынул огурец, пахнущий укропом, смородиновым листом и чесноком. Маленький, не больше мизинца, с пупырчатыми бочками. Не удержался, откусил половину. Огурец аппетитно захрустел на зубах. Он даже чуть прижмурил глаза от удовольствия. И в этом добротном доме, построенном на долгие годы, и в этом подполе, наполненном отборной снедью, и даже в поленнице он любил ту прочность бытия, без которой давно уже не представлял своей жизни. И мысль о том, что может все потерять в один миг, казалась ему бездонной, черной пропастью. Частенько в думах своих он глядел в эту провальную страшную яму и цепенел от страха. Вот и сейчас припугнул себя для острастки. «Не ропщи, не ерепенься! И без этих крох можешь остаться. Сам знаешь, в нашей буче боевой и кипучей от сумы да тюрьмы никто еще не зарекался! – Сердце почему-то ёкнуло и покатилось вниз. Внезапное предчувствие опасности охватило его. – А что! Очень даже может быть. Экспроприация – это словечко для нас родней родного. Нет, сделано верно. Дом с Ильи на себя переписывать не буду. Еще неизвестно, куда всё может повернуться».

Он выбрался из подвала, выглянул во двор. Пурга мела всё злей и злей. «Надолго», – подумал он. С грохотом бросил вязанку у крыльца. Обмёл бурки берёзовым голиком. Входя в дом, громко крикнул: «Мать, накрывай на стол». Олимпиада Матвеевна будто ждала этого окрика. Тотчас засеменила с супницей из кухни. И вдруг остановилась как вкопанная: «Отец, погляди на себя!»

Можейко подошел к зеркалу. Конфедератка с опущенными ушами чуть сбита на затылок. Нагольный полушубок туго обтягивал еще прямые плечи. Синие диагоналевые галифе были заправлены в белые бурки.

– Ты мне знаешь что напомнил? Сорок пятый год. Точь-в-точь в таком обмундировании по районам ездил. Чего я, бывало, не передумаю, пока тебя дождусь. Помнишь, округа так и кишела лесными братьями. А ты без охраны. Только с Петром-шофером. Накрывай, накрывай, а то суп остынет, – насмешливо оборвал жену, – вспомнила бабушка, как в девках ходила.

Он прошел в кабинет. Сел в мягкое кожаное кресло. «Было. Было такое. Земельная реформа в самом разгаре. Брат шел на брата с обрезом, а у нас один пистолет на двоих. В эмке. Если ночь на хуторе заставала – спали по очереди. Ни языка, ни обычаев, ни местности – ничегошеньки не знал. А числился национальным кадром».

Действительно, по паспорту был литовец, а в графе место рождения писал – город Алитус, но где это и что – ни сном ни духом не ведал. Давным-давно из Антанаса Антоном сделался, да и фамилию носил не Мажейка, как отец, а Можейко. Жили в местечке у самой границы с панской Польшей. Первого мая залезали на звонницу, размахивали красным флагом, надсадно, во всю силу молодых глоток орали: «Волность».

В детстве и не подозревал, что чем-то отличается от других. А что лабасом обзывают, так на то и местечко, чтоб у каждого своя кличка была. Рос, как тот чертополох под забором. Да и кому был нужен? Мать помнил смутно. Умерла не то от тифа, не то от голода. Отец с утра до вечера тюкал молотком, был холодным сапожником. Старые опорки, разбитые вдрызг сапоги, запах вара и прелой кожи. В ту ночь, когда по отцовскому указу сучил дратву и строгал мелкие деревянные гвоздики, впервые задумался: «А кто отец?» И тут будто обухом по голове ударило: «Враг. Враг Советской власти». Конечно, и раньше занозой в сердце сидело – частник, да еще и ксёндзов дружок. И раньше не раз и не два слышал, как костерит втихую нынешние порядки. Как цедит сквозь зубы: «Тариба – Советы». Но в ту ночь словно прозрел. С той поры и начал приглядываться, прислушиваться. Каждое отцово словечко словно через сито просеивать. Однажды выследил, как тот под стреху тайком узелок припрятывает. Никому ни слова, ни полслова не обронил. Долго выжидал. Наконец выбрал время, когда отец уехал в город за кожей. Вот тогда и вытащил узелок. А там кругляши металлические. На одной стороне бородатый мужик, на другой всадник со щитом. «Литовские литы! Значит притаился и ждет своего часа!» В тот же вечер резанул напрямик: «Панов дожидаешься!» – и кивнул на то место под стрехой, где был припрятан узелок. Хорошо, вовремя успел увернуться. Сапожная колодка просвистела у самого уха. «Иди, доноси! Доноси, ишгама! Выродок, – повторил он по-русски и с яростью прохрипел: – жаль! Промахнулся!»

Вот тогда и ушел на собственные хлеба. Оторвался от родительского корня и понесло по жизни как перекати- поле. Мыкался по стройкам. Брался за любую работу. Многое перепробовал: был и землекопом, и тачечником, и гвоздодёром. Ломил не щадя себя, еще и других подхлёстывал. В иные дни до барака еле доползал. А вскоре приметили – пошел в гору по комсомольской линии. И даже направили учиться на курсы организаторов. Конечно, возликовал. Вознёсся. Купил себе холщовую толстовку, парусиновый портфель и сорочку с пристегивающимся воротничком…

Можейко усмехнулся: «Молодо-зелено. Решил тогда, что ухватил Б-га за бороду и ворота в рай для тебя настежь открыты. Ан нет! Шалишь! У нас не только из грязи в князи возносят, но и князей в грязь втаптывают. Так-то. Не успеешь оглянуться, а ты уже ничто. Прах, пыль под ногами. Потому и цепляешься зубами, ногтями за своё место. На всё идешь, только бы удержаться…»

Той весной природа словно взбесилась. В мае жара была под тридцать градусов. Буйные гроздья сирени бесстыдно вываливались из-за изгородей, заборов, садовых решеток. Казалось, весь город утонул в их лиловом мареве. Даже в зале, где обычно кисло пахло свинцовым набором, клеем, типографской краской, нет-нет да и врывался тайком, по-воровски через открытые окна дурманящий сладковатый запах воли. Он стоял на трибуне. И сотни глаз смотрели на него. Одни угрюмо-покорно. Другие – с любопытством. Как волновался тогда. Как чеканил торжественно-приподнято слово за словом: «Предлагаю от нашего избирательного участка выдвинуть ближайшего соратника великого Сталина, кристально честного партийца, любимого сына нашего народа – Ежова Николая Ивановича». Он переждал громкие нестройные хлопки, сам хлопал, не жалея ладоней. Чувство праздника нарастало в нем лавиной. Хотелось выплеснуть его туда, в этот хмуро-безразличный зал. Переломить тусклую покорность и извечную усталость изработавшегося люда. «Ура», – бросил он в толпу. И она, словно подчинившись его напору, ответила многоголосым эхом «Ура!»

Ведал в ту пору вопросами агитации и пропаганды. И было это его первым серьёзным делом.

Домой, в общежитие, шел кружным путем, через весь город. Хмелел от пьяняще-сладковатого запаха сирени, улыбался встречным девушкам. А душа ликовала и пела: «Молодцом, парень! Молодцом! Справился!» Он свернул на Балашиху, где стеной стояли бывшие купеческие лабазы и лавки. Из полумрака кирпичной арки дохнуло прохладой. Мельком глянул на жестяную вывеску. «Распродажа случайных вещей». И замер: «Войти?»

Уже с год по городу ходили слухи об этом магазине. С той самой поры, как приговоры стали дополняться короткой суровой строкой: «С конфискацией всего имущества». Ночами по булыжной мостовой тарахтели колеса фургонов. Вполголоса переругивались ломовики. Товар стекался сюда со всей округи, но особенно много везли из центра города.

Он толкнул оббитую кованными углами дверь. И тотчас пахнуло мебелью, траченной шашелем, пылью лежалых вещей. Ходил среди потёртых громоздких кожаных кресел и диванов, кушеток с залоснившейся штофной обивкой, вытертых ковров и картин в потрескавшихся, облупленных рамах. «Это же надо, сколько барахла натаскали эти гады в свои норы», – подумал он с ненавистью. И, словно подслушав его мысли, прошелестел сзади старушечий злорадный шепоток: «Отрыгнулось чужое добро. Не пошло впрок награбленное. Не пошло». Он обернулся. Из-под полей мятой соломенной шляпки на него смотрели в упор злые ненавидящие глаза. «Гражданка, вы о чем?» – сурово оборвал Можейко. Старуха внимательно посмотрела на него, мстительно усмехнулась: «Вы тоже из этих. Сразу видно. Ну так попомните мое слово, до седьмого колена вам хлебать это хлёбово, – она ткнула скрюченным узловатым пальцем в развал вещей. Близко, вплотную подошла к Можейко. С ненавистью прошептала: – Россию до нитки разворуете, друг у друга изо рта кусок рвать станете. А всё потому, что ничем не брезгуете. Сила, обман – все в ход у вас идёт». Она круто повернулась и уже на ходу, не таясь, кинула через плечо: «Попомните моё слово! До седьмого колена». И тотчас юркнула за чью-то спину. Можейко заиграл желваками: «Контра недобитая!» Начал выглядывать с высоты своего роста мятую соломенную шляпку, крапчатую кофтёнку. Но старуха словно сгинула. Уже пробираясь к выходу, наткнулся на полку, где навалом лежали портсигары, трубки, подставки для ручек, пресс-папье. «Есть приличная вещица», – шепнул продавец и нырнул под прилавок. Можейко холодно посмотрел на него: «И когда мы это лакейство из людей вытравим?» Но лишь только увидел портфель тиснёной кожи, тотчас обо всём забыл. Щелкнул металлическим блестящим замочком и на него пахнуло дорогим трубочным табаком. Он обшаривал отделение за отделением. Рука скользила по шелковистой подкладке, по выпуклостям тиснёной кожи. «Заграничная штучка», – вполголоса сказал продавец. «Зачем он тебе? – шепнул внутренний рассудочный суровый голос. – Не по Сеньке шапка, куда замахнулся?» Но что-то цепкое, ухватистое вдруг проснулось в нём. Посмотрел на свой парусиновый портфель с кожаными застежками.

Еще сегодня он ему казался вполне добротным, приличным, и занимая место в президиуме, положил его перед собой на стол. Но теперь, рядом с кожаным, выглядел таким убогим, нищенским. И Можейко решился: «Беру». Продавец одобрительно кивнул: «Вещь наркомовского пошиба. Да и продаётся за бесценок. Вам повезло».

А вечером сидел в кабинете перед следователем. Рука нет-нет да и сползала в карман толстовки, где лежал пропуск. Словно ощупывал спасительную, тонкую, как паутина, нить. «Пустяки. Раз выписали пропуск, значит, отпустят». Но почему-то эта мысль не успокаивала. Он смотрел на блестящие шпалы в петлицах гимнастерки, и тревога нарастала как снежный ком: «Такой высокий чин пустяками заниматься не будет. Но в чём моя вина? В чём?» Вечер был по-летнему душный, но ему казалось нестерпимо зябко, и он поминутно ёжился. «С какой целью эмигрировали к нам?» – спросил устало тихим бесцветным голосом следователь. Можейко оторопел: «В СССР проживаю с годовалого возраста». Следователь пристально посмотрел на него. И он обмер. Взгляд был тяжелый, недоверчивый, сторожащий: «Вы поляк?» – «Нет. Литовец!» – поспешно ответил Можейко и почувствовал, как лоб его покрывает испарина. «Но мать вашу звали Софья». Можейко заискивающе-поспешно кивнул. Следователь испытующе посмотрел на него: «А ведь это не литовское имя». Они долго молча сидели друг против друга. Первый раз в жизни Можейко почувствовал, что тишина может захлёстывать и душить, словно петля. И не выдержал. Заговорил быстро, взахлёб: «Я готов вам рассказать всё, что помню и знаю о родителях. Но почему мать звали Софьей, на этот вопрос мне трудно ответить. Да и какое это имеет значение?» Он нервничал, путался, но не лукавил. В этот момент искренне готов был выложить всю подноготную. И не только о себе или о родителях. О каждом, кого знал. Только бы побыстрей вырваться отсюда на волю, в душную тьму засыпающего города. Но следователь не торопился. Он сухо кивнул и, словно сжалившись, пояснил: «Поступил сигнал, что ваша семья связана с панской Польшей».

Жуткий леденящий холод пополз по его телу. Он захватывал в свои безжалостные прочные тиски голову, шею, плечи. Медленно стекал к ногам. Будто громадная рука не торопясь погружала его в прорубь. И сердце зашлось от страха: «Значит, отец – враг». Ни на минуту не усомнился. Тотчас поверил. И в тот же миг почувствовал себя смятым, раздавленным. Казалось, чей-то гигантский каблук пригвоздил его к булыжной мостовой. Растоптал, размазал внутренности. Вялые, холодные, как дождевые черви, мысли шевелились в мозгу. – «Сам виноват. Сам. Давно нужно было прийти с повинной и всё рассказать». А память услужливо подбрасывала то узелок под стрехой, то тихое злобное «Тарибине».

Он ненароком прикоснулся к холодной коже портфеля, и острая, почти физическая боль обожгла его: «Если меня… – У него не достало сил даже мысленно произнести это жуткое, зловещее слово. И он скомкал, смял его в своем сознании. – То портфель опять попадет туда же, под прилавок». Внезапно словно пронзило: «А ведь это улика! Вещь-то заграничная». Дикий страх охватил его. Тихо, стараясь ни единым шорохом не привлекать к себе внимание следователя, он снял портфель с колен, поставил на пол. Начал ногой его запихивать под стул. Следователь оторвался от бумаг. Вскинул белобрысую с залысинами голову. Бросил на Можейко по-ястребиному зоркий взгляд.

Отпустили только перед рассветом.

Бежал, крадучись словно вор, по спящему городу. Подальше, подальше от этого страшного дома с колоннами. Остановился у какого-то забора на самой окраине, хватал ртом воздух как рыба, выброшенная на песок. Запах сирени, припорошенный уличной пылью ударил ему в лёгкие. Внезапно тугая волна рвоты взорвала его внутренности. Будто чужая, холодная сила выворачивала его наизнанку. Ощупывал, осматривал каждый уголок беззащитного тела. Он долго не мог прийти в себя. Цеплялся за шершавые жерди, отирал холодный пот, выступавший на лбу бисером…

С той поры возненавидел этот приторный сладкий запах сирени. И здесь, вокруг дома, всю вырубил до единого куста. Даже молодые побеги выкорчевал за забором. Чтобы и близко этого духа не было.

Антон Петрович скорбно усмехнулся: «Эх, Антанай! Поверил. И отца ни за что ни про что клял на чем свет стоит. Верно, не раз в гробу его кости перевернулись». Через год случайно узнал, что отец уже давно умер. И стыдно сказать – обрадовался. «К лучшему. Надёжней. Ни за кого ответ держать не нужно». Ему вдруг до слез стало жаль себя. Бездомного, насмерть испуганного, в потертой холщевой толстовке.

Первое время от каждого стука вскидывался. От каждой машины шарахался. Когда слышал позади себя шуршание шин по булыжной мостовой – тотчас замирал. Вжимался в стену ближайшего дома. В душе был твёрдо уверен – обречен. И даже назначил для себя срок ареста — сентябрь. Отчего сентябрь, и сам понять не мог. Но с каждым днем уходящего лета как-то скукоживался, оседал. И даже седина на висках стала пробиваться. Ни с кем своими страхами не делился. Все переживал молча. В себе. Миновала осень, зима. И будто успокоился. А после уверовал – пронесло. Но для себя решил твердо. «Зря, без причины не хватают. Нет дыма без огня. Вот со мной же в конце концов разобрались. Значит, есть справедливость. А то, что многие твердят: «невиновен» – ерунда. Может, сам и невиновен, а родственники – контра…»

Можейко задумался: «Конечно, в ту пору не понимал всей глубины вопроса. Но суть ухватил верно. Ясное дело, чуть ли не каждый второй был вражиной. Страшно подумать, сколько семей раскололось. Сколько нажитого добра потеряли. А своё, кровное так просто не отдают. – И вдруг промелькнула отчетливая мысль: – Вот если этот дом у тебя завтра захотят отобрать. Как ты тогда?» – Он весь напрягся, напружинился, будто и впрямь там, за глухим забором, стояли люди, которые могли отобрать его дом. Неожиданно для самого себя прохрипел с ненавистью: «Пусть только попробуют, – но тут же стало неловко за эту вспышку, – чего вскинулся как сторожевой пёс? Как- нибудь выкрутишься. Не впервой. Голова на плечах есть, интуицией Б-г не обидел, кое-какие связи сохранились – все при тебе. Этого отобрать не могут. А умения тебе не занимать. Фактически сам всю жизнь торил себе дорогу. Конечно, повезло, не без этого. Но, даже имея сучок под ногой, не каждый на вершину полезет. Иной так всю жизнь и простоит на одном месте, пока ветка под ним не обломится. Ты-то не из таких».

В сорок четвертом году опять всплыла эта история с литовством. Жил в том же городе. Только работал уже не в типографии, а на заводе, «Красный инструментальщик». Перевели для укрепления руководства. О том, что случилось той майской ночью, старался не вспоминать. Было и быльём поросло. Дом с колоннами десятой дорогой обходил. С людьми из этого ведомства нет-нет да и сталкивался. По роду службы приходилось. И всегда старался лишнего слова не обронить, лишнего взгляда не бросить. Но уж, видно, чему бывать, того не миновать.

На этот раз вызвали днем. Прямо с работы. Ехал в заводской старой потрёпанной эмке, и хоть была осенняя, слякотная пора, в кабине чудился удушливый запах сирени. Он открыл окно. Подставил лицо под холодные капли дождя. Прохожих на улице почти не было. Время было строгое, военное. Город словно замер. «Антон Петрович, вас ждать?» – спросил шофер, притормозив у подъезда. Можейко с усилием проглотил комок, подкативший к горлу. Ответил деланно безразличным тоном: «Не стоит. Вероятно задержусь». Нехотя, словно через силу, вышел из машины. И когда захлопнулась за ним тугая, на пружине, дверь подъезда, вдруг подумал, что жизнь его рассекло на две неравные части. Прошлое осталось там, за порогом. Что маячит впереди, боялся и подумать. Добра не ждал. И потому медлил, оттягивал. Но его тотчас проводили в кабинет. Военный с большими звездами на погонах благожелательно уточнил: «Мажейка Антанас Пятрович?» И от этого вопроса озноб пополз по его спине. Уже который год официально по всем бумагам числился Антоном Петровичем. «Выходит, не отмыться мне от этого литовства вовек», – с отчаянием подумал он, затравленно посмотрел на хозяина кабинета. И вдруг увидел улыбку. Мягкую, одобрительную, словно подталкивающую его вперед. «Да», – ответил осевшим голосом. Военный беседовал с ним долго, вдумчиво, уважительно. Можейко всё никак не мог понять к чему клонит. Но лишь только услышал: «Мы хотим вас рекомендовать на ответственную работу в Литву», – тотчас подумал: «Провокация». Медленно, корешок за корешком он выдирал из себя глубоко проросший бурьян страха. Но когда уверовал, тотчас засуетился, заёрзал от волнения. Радость, жгучая как плотское желание, пронзила его. «Вот он, твой шанс. Упустишь – вовек себе не простишь». Правда, была одна заковыка, – не женат. И возраст вот-вот перевалит за жениховский. Конечно, был не одинок. Захаживал изредка к стеснительной, пламенеющей от каждого его взгляда Липочке. Была она из провинции. В город попала перед самой войной, да так тут и застряла. Но о семье между ними и речи не было. Не то время. Война. Да и где жить? У обоих ни кола ни двора – только по койке. У нее в бараке, у него – в общежитии. Решился в один миг. Обычно каждый шаг обдумывал, взвешивал. А в ту пору словно вихрь закружил его в своей воронке.

Сходили в ЗАГС. Вечером отпраздновали тихую свадьбу. Какой-то знакомый уступил на одну ночь закуток, огороженный фанерой. Под утро молодая жена прошептала в самое ухо: «Антоша, а меня ведь вызывали. Выспрашивали о тебе». – Она приподнялась на локте, и узкая бретелька сорочки соскользнула с округлого плеча. Он настороженно притих. Липочка, тут же припав к нему, зачастила, не переводя дух: «Ты не подумай. Я только хорошее говорила». Его лица коснулась шероховатая ткань новой, первый раз надёванной сорочки. Спросил с плохо затаённой враждебностью: «Что же мне ничего не сказала?»

– Антоша, как можно? – удивилась простодушно Липочка. – Ведь сам знаешь, об этих делах не болтают с каждым встречным поперечным. Теперь-то мы – семья. Одной веревочкой повязаны. А тогда кем мне был? Чужой человек!

Ему вначале как-то гадко на душе стало. А после взвесил, обдумал и понял – права. «На все сто процентов права». И когда понял – обрадовался. «Нет, не ошибся я в жёнке. Это она только с виду такая простенькая. Чувствуется – баба с умом».

На следующий день собрал фибровый чемоданчик с бельишком. Получил бумаги, где черным по белому было написано, что Мажейка Антанас Пятрович направляется на работу в такое-то учреждение и в такой-то должности. И покатил в незнакомую родную Литву. Липочка не провожала. Ей как раз выпала ночная смена. Ну да и к лучшему. Долгие проводы – лишние слезы. «А на это дело она всегда была мастак, – усмехнулся Можейко. – Сколько же прожито вместе? Неужели больше сорока лет? Глядишь – неровен час, и до золотой свадьбы дотянем. Бежит, бежит времечко».

В столовой часы пробили два часа. Можейко встал. Выглянул в окно. Снег валил и валил. Легким быстрым шагом прошел в столовую. Олимпиада Матвеевна уже ждала его, суетилась. Раскладывала белоснежные салфетки. Он сел на свое место. Поправил столовый прибор. Массивный. Серебряный. С выгравированными инициалами М.А. Оглядел быстрым зорким глазом стол. Исподлобья глянул на жену: «Конечно, недовольна тем, что решил зазимовать здесь. Хозяйствовать никогда не любила. Но молчит. Не перечит. Знает – бесполезно». Обедали молча. Да и о чем говорить? Все давным-давно переговорено. После обеда прилег на диван. Любил подремать днем с полчасика. Но тотчас за стеной коротко тренькнул телефонный звонок. Иди послушай, – приказал жене. По старой привычке хотел добавить: «Если меня, скажи отдыхаю», – но осёкся. Уже давно никто не тревожил. Олимпиада Матвеевна метнулась в кабинет к телефону. Он замер, чутко прислушиваясь к разговору. Сердце вдруг подпрыгнуло высоко. К самому горлу. Последние полгода телефон молчал. Лишь изредка по вечерам звонила дочь. «Но днем! Днем могли позвонить только со службы!»

– Кого? – спросил деланно-безразлично.

– Тебя, — ответила она робко, – на партсобрание приглашают.

– Не поеду в такую даль, да и нечего мне там делать в этой покойницкой, – не выдержав, выплеснул перед женой затаённую обиду. Не успел на пенсию уйти, как тут же предложили перейти в парторганизацию при домоуправлении. А там, что ни собрание, то «почтим память вставанием». Не раз уже имел честь присутствовать. Сыт был этим по горло. – Нет. И не подумаю. Звони, скажи болен, твёрдо отрезал Можейко.

– Они ведь машину послали. К трем будет, – она тревожно посмотрела на мужа, – езжай, Антон. Сам знаешь, с этой перестрелкой, еще неизвестно куда повернется, – она заискивающе улыбнулась. «Специально сказала «перестрелкой», чтобы мне угодить, – вскипел про себя Можейко, – я давеча сболтнул сгоряча, а она как попугай следом повторяет. И сейчас сорвался. На кой черт про покойницкую ляпнул! У нее ведь язык без привязи. Еще накличет беду». Он резко осадил жену:

– Что мелешь попусту? Займись делом.

Пошел в спальню. Вынул из шкафа чистое белье. Стоя под прохладным душем, прикидывал: «Все это неспроста. Собрание – предлог. И машину зря гонять в такую даль из-за меня не будут. Не те времена. Да и кто я теперь такой? Персональный пенсионер. Кочка на ровном месте. Нет, тут что-то не так! – Шальная мысль ворвалась в сознание, словно светящаяся шаровая молния. – А вдруг перемены? Нынешнее время – зыбкое. Вроде качелей. То влево занесет, то вправо. Глазом не уследить, не то чтобы умом понять». С этой минуты начал торопиться, нервничать от нетерпения. Ровно к трем был выбрит, одет. Белая рубашка оттеняла огрубевшее, загорелое лицо. Он пристально посмотрел на себя в зеркало: «Творческий отпуск пошел, кажется, тебе на пользу. Да и вообще, может, все в конце концов обернется к лучшему. Пока там грызлись, сводили счеты – был в стороне. А теперь – вот он я! Чистенький! Прошу любить и жаловать!» Часы в столовой пробили четверть часа. И сердце заныло от тревоги: «А если не пробьются на машине? Что тогда? – начал ругать себя ругательски, – какого черта заперся в эту глухомань? Разве не знал, что ложка дорога к обеду?» Он маялся, выглядывал то и дело в окно. Внезапно словно ледяной водой окатило: «С чего решил, что перемены? Сорока на хвосте принесла? Так быстро это дело не делается. Сейчас пока у них медовый месяц. Разговоры, обещания. Признания в любви. Нет, тут нужно выждать. Время нужно. Время. Ты, может, и не доживешь. Считай, вышел уже в тираж».

Вдалеке послышалось надрывное урчание мотора. Он вышел на крыльцо. Но ворота не спешил открывать. И только когда машина несколько раз просигналила, повелительно кивнул жене: «Иди». Сел привычно на переднее сидение. Захлопнул дверцу. Олимпиада Матвеевна метнулась вслед: «Ждать к ужину?» Он то ли не услышал, то ли не захотел отвечать. Стоя у ворот, она долго глядела вслед. И все шептала: «Дай-то Б-г! Дай-то Б-г».

Когда машина скрылась из виду, кинулась в дом. Торопясь и путая цифры, набрала рабочий телефон дочери.

– Ты одна?

 

2

Должность у Ирины была небольшая. Занимала крохотный, отдельный кабинетик. Встречи, семинары, совещания — все время на людях. Работала в том же здании, куда еще совсем недавно отец изо дня в день ездил на службу.

Олимпиада Матвеевна теперь с тоской вспоминала это время. Казалось, жизнь идет по накатанной колее. Ровно в девять утра к их дому в Обыденском переулке подъезжала машина. Муж уже в пальто, зажав под мышкой папку со служебными бумагами, ждал у подъезда. Все казалось незыблемым. Прочным и вечным. И вдруг в один миг поломалось. Рухнуло. В последнее время будто точку опоры потеряла. А тут еще Ирина масла в огонь добавляла:

– Сокращения. Перестановки.

Она сердилась на дочь за плохие вести. Про себя ругала бестолковой. Но иногда находила утешение в этих новостях: «Не один Антон пострадал. Другим тоже сейчас не сладко». Конечно, живи в городе, знала бы многое. Бабью болтливость никакими указами не отменишь. Даже и слова не нужно, чтобы понять, что к чему. По тону разговора, по тому как здоровались с ней в распределителе, как часто забегали за всякими мелочами, как поздравляли с праздниками – по всему этому научилась определять, прочно ли сидит Антон на своем месте. Но ведь уже с полгода как не показывала и носа в городе. Одна ниточка осталась – Ирина. Поэтому с разбегу и зачастила:

– Что у вас там новенького? – Сама от волнения дух еле-еле переводила. Совсем выбили ее из колеи и этот звонок послеобеденный, и машина из гаража. В душе стала проклёвываться надежда. Маленькая. Слабенькая как зеленый росточек: «Наверняка вспомнили. Таких, как Антон – теперь по пальцам пересчитаешь. Честный до глупости. Другие тащат все, что под руку ни попадет, а этот за всю жизнь пылинки казённой в дом не внес».

Но от Ирины, как всегда, ни утешения, ни радости, ни поддержки. Еще и свои проблемы подкинула щедрой горстью:

– Какие наши новости, мама! У Ильи переаттестация. У меня в отделе сокращения. Сижу как на пороховой бочке.

Олимпиада Матвеевна тотчас собралась. Начала успокаивать то ли Ирину, то ли себя.

– Ты-то что панику наводишь? Афанасий Петрович тебя в обиду не даст. Отец ему немало добра сделал. А Илья что заслужил, то и получает. Отец еще когда хотел его в аппарат взять, – мстительно добавила, – теперь пусть локти кусает. Жил бы, как за каменной стеной.

– Мама, о чем ты? – с досадой перебила Ирина. – Что ты понимаешь? Сидишь в своих Скоках, дышишь чистым воздухом. А тут пекло. Понимаешь? Пекло. Друг на друга все волком глядят. У каждого камень за пазухой. Илья правильно сделал, что не послушал отца. Сейчас бы полетел следом за ним.

– Ты погоди отца со счетов сбрасывать, погоди, – вдруг взъярилась всегда кроткая Олимпиада Матвеевна. Но тут же взяла себя в руки. Сказала спокойно. Миролюбиво. – Я вот тебя о чем хочу попросить. Пусть Полина сегодня придет в Обыденский. Квартиру прибрать, ужин приготовить. Отец ведь в город поехал. Наверное, заночует. Может быть, гостей приведет.

– Нет, – с раздражением отрезала Ирина, – и не подумаю. Я еще от майского скандала в себя не пришла. Илья на меня месяц дулся.

– Да что ж это такое? – искренне возмутилась Олимпиада Матвеевна. – С ума он сошел, что ли? Ведь мы родня. Что, убыло от его матери, что она окна на даче помыла?

Сама ведь вызвалась. Я ее силком не тянула. Надо же, барыня какая!

– Мама! А если б она тебя пригласила полы помыть? – с издёвкой поддела Ирина. И вдруг чужим, незнакомым голосом сказала:

– Я вас поняла. Постараюсь сделать все, что в моих силах.

«Кто-то нагрянул», – догадалась Олимпиада Матвеевна. С горечью подумала о дочери: «Личный покой бережет. А что отец придет в пустой дом, может быть, людей нужных приведет – ей на это наплевать. Не понимает, что рубит сук, на котором сидит».

Она прилегла на диван. Задремала. Снился какой-то дом. Пустой, с голыми стенами. Когда проснулась, тотчас подумала: «Если что с Антоном случится, как жить буду? Ни копейки за душой у меня нет. Дом и тот на Илью записал. Неужели на вдовью пенсию придется нищенствовать?»

Еще в апреле почувствовала – опять у Антона Петровича нелады на работе. О расспросах и речи не могло быть. Всю жизнь скрытничал, таился, отмалчивался. Словно была ему чужим человеком. Поначалу обижалась до слез. А после стерпелась, свыклась. И даже научилась угадывать. Своя примета была. Стоило его делам лишь чуть пошатнуться – тотчас начинал расходы урезать. Но то, что сделал в этот раз – уму непостижимо. Положил тоненькую зелененькую пачечку на стол: «Это на месяц. Привыкай», – вот и весь разговор. Ей показалось ослышалась. Она торопливо пересчитала раз, другой деньги. Чувствовала, как пальцы рук нервно подрагивают. «Как же жить? Расходов — прорва. Худо-бедно нужно себе хоть что-нибудь пошить. Не станешь же щеголять на даче в прошлогодних обносках. Разговоров, сплетен не оберешься. Да и Антону неприятно. Вокруг его сослуживцы, подчиненные. Ирине нужно хоть сколько- нибудь подкинуть, не то скуксится и будет месяц дуться. Но главное, как же летом? На три дома с такими деньгами не проживем».

Лето жили словно переезжие свахи: то в городе, в Обыденском переулке, то на служебной даче в Синицино, то здесь – в Скоках. Сколько раз просила отказаться от Синицино. Одна маята и расходы. Домишки деревянные на троих. Казенная убогая, обшарпанная мебель. Казенные выцветшие занавески. А главное, живешь – весь как на ладошке. Дощатые плевые перегородочки в домах. Во двориках ни заборов, ни палисадничков. Открытые веранды, выходящие на главную заасфальтированную аллею, где вечерами чинно прогуливались парами. Не жизнь – а солдатская казарма. Каждый твой шаг на виду. Каждое слово на заметку берется. А в Скоках такой домина пустует. Хорошо, если Ирина в воскресенье туда наведается. Илья за все время ни разу не соизволил заглянуть. А что такое дом без хозяев? Сиротство одно, разруха. Зачем же тогда столько денег вколотили?

Но Антон Петрович и слышать не хотел. Тотчас оборвал: «Не твоего ума дело. О Скоках – забудь. И гляди не проболтайся». Олимпиада Матвеевна поджимала губы, сердилась, а главное – не могла понять: «Чего скрытничает? Что выгадывает?» В Скоки наведывались украдкой раза два в неделю. Даже шофер-Коля об этом не знал. Ездили на своей машине. Чувствовала, что и для мужа дача в Синицино была вроде каторги. Вечно сердился, нервничал, так и норовил переночевать в городе. И каждое лето тянул с переездом чуть ли не до июля. Вся эта мука мученическая тянулась уже не первый год. Раньше дачу давали в Бирюлёво. Там и дома, и обстановка, и публика были не чета синицинским. Как увидела первый раз эти дощатые конурки, тотчас поняла: «Съехал мой Антон Петрович. Съехал». По обыкновению, смолчала. А через месяц стороной узнала, точно съехал. Потому в апреле и встревожилась: «Да что ж это такое? Неужели опять понизили?» Украдкой посмотрела в партбилет: «Нет, взносы те же». Значит, просто неприятности. Начала прикидывать, как бы выкрутиться на эти гроши. Решила сэкономить на портнихе. Правда, та жила где-то у черта на куличиках, но шила сносно. И что самое главное – брала в перешив старьё. Ломалась, насмешливо хмыкала – но брала.

В тот день позвонила в гараж, сговорилась с Колей. Конечно, тайком от Антона Петровича. Узнает – скандала не миновать. Тотчас начнет выговаривать: «Кто дал право меня компрометировать? Жмотничаешь? На такси экономишь?»

Ехала в тот злосчастный день к портнихе. Голова кругом шла от мелких забот, и не знала, что эта беда не беда. Надвигалось такое, что впору было и вовсе разум потерять.

Когда выезжали с проспекта на Рогожную, попали в затор. Коля нервничал, сигналил, наконец сдался: «Пойду погляжу, что там». Пришел возбужденный, злой: «Студенты-медики демонстрацию у вашего роддома устроили. Придется ехать в объезд». Они долго выбирались из колонны, сворачивали в какие-то переулки. Мельком, из окна машины увидела людей, что шли тесно, взявши друг друга под руку. Все как один в белых халатах и шапочках. Над головами на теплом весеннем ветру полоскались плакаты. В возбуждении тронула шофера за плечо: «Что? Что там написано?» Он с неохотой ответил: «Нет ответственных рожениц. Каждая мать и дитя святы, – помолчал, скупо добавил: – теперь многое пишут». И не понять было по тону, то ли одобряет это, то ли напрочь отвергает. Роддом объезжали со стороны парка, примыкающего к нему. Весна в этот год наступила рано, и деревья уже стояли в лёгкой сквозной зелени. В окно пахнуло клейким, молодым листом, влажной землёй. Птичий гомон ворвался лёгким облаком. Вспомнилось, как двадцать лет назад вбежала сюда запыхавшись, не чуя под собой ног. Ирину увезли в ее отсутствие. Оказалось, все страхи позади. В жестком крахмальном халате, стоявшем на ней колом, провели в приемную. Показали Сашеньку через толстое прозрачное стекло: хрящевый носик, насупленные бровки, подбородок с ямочкой. «Точная копия дедушки», – пожилой врач искательно улыбнулся. Потом она сидела в каком-то кабинете вместе с Ильёй. На дёргающемся экране телевизора выплывало подурневшее, распухшее лицо Ирины. Илья громко кричал в переговорную трубку: «Как ты? Как ты?» Она перехватила его испуганный взгляд, увидела бисерные капельки пота на побледневшем лице.

– Ребенка видел?

– Ребенка?

Он посмотрел на нее недоумевающе. Потом махнул рукой: «Ребенок как ребенок. Главное – Ирина». В тот момент точно прозрела: «Да ведь он на нее как на икону молится. Антон на меня так никогда не глядел». Тоже была отдельная палата, уход, медсестра. Но сам в больницу ни разу не приехал. Посылал Петра-шофера или Дашу- домработницу.

На обратном пути от портнихи ехали с Колей прямо через Рогожную. Очень торопились, и оба нервничали. Рабочий день был на исходе, и Антону Петровичу в любую минуту могла понадобиться машина. Улица около роддома была, как обычно, пустынна. У входа стоял милиционер. Какой-то мужчина в сером костюме собирал с мостовой обрывки плакатов. Она машинально подумала: «На дворника не похож. Одет прилично».

Когда пересекали проспект – глянула на часы и ахнула в испуге: «Беда, Коля. Опаздываешь. Поезжай скорей к Антону Петровичу». Он высадил ее на ближайшем перекрестке. Домой доплелась пешком. И только сворачивая в Обыденский, внезапно подумала: «А вдруг Сашенька тоже был в этой толпе?» Внук уже второй год учился в медицинском институте. Но тут же отогнала эту мысль и укорила себя: «Тебе бы только шарахаться, только бы пугаться. Мало бед настоящих, так еще и выдумываешь. Что у него может быть общего с этими бузотёрами, с этой голытьбой».

Оказалось, не только был там, но и числился в первых зачинщиках. Причем не отрицал этого. Чуть не всю вину взял на себя.

В испуге кинулась к мужу: «Антон, что же будет?» Тот посмотрел холодно, с ненавистью: «Не интересуюсь. В этом деле не помощник и не советчик, – и тотчас сорвался на крик, – на что замахнулся? Плюнул в колодец, из которого пил всю жизнь. Такое не прощают. Увидишь, растопчут. В порошок сотрут. И поделом будет, – он подошел к ней совсем близко. Она почувствовала тяжелое, нездоровое дыхание, увидела трясущиеся в гневе тонкие губы. – Тебе этого мало? Еще и меня хочешь впутать! За всю жизнь ни одного пятна. Ни одного взыскания. А теперь, на старости лет, хочешь втоптать в эту грязь! Чтоб до конца дней не мог ни отмыться, ни отскрестись. Нет! Не будет этого. Умер он для меня. Умер. Заруби себе это на носу». Она стояла, опустив голову, а он бегал по квартире в домашнем халате внакидку. Рукава и полы нелепо развевались. «Как ворон летает, – подумала она, и тут же мелькнула трезвая, четкая мысль, – трусит. За свою шкуру дрожит». С этой минуты всё взяла в свои руки. Бегала, унижалась, просила. Никогда такими делами не занималась. Все Антон да Антон. А тут словно кто подталкивал. Нет, по кабинетам не ходила, поняла своим женским чутьём – пустые хлопоты. Научилась напрашиваться в гости, умильно заглядывать в глаза хозяину. Но тот, узнав, в чем дело, тотчас твердел голосом. Некоторые с плохо скрытой издёвкой спрашивали: «А что же Антон Петрович?» «Болен», – кротко отвечала она. И верно, осунулся. Глаза впали. Пил какие-то таблетки. Через неделю дело кое-как прояснилось. Оказалось, не так уж все при нынешних порядках и страшно. А тут еще приспело время идти внуку в армию. И хоть раньше думала об этом с болью, теперь мудро рассудила: «Нет худа без добра. Авось за два года дело замнется». Но в душе на мужа такую затаила злобу, что сама порой дивилась: «Как же дальше жить под одной крышей?» И еще люто возненавидела зятя: «Это его выучка. Вся беда от него, от голодранца. Нет, не зря я твердила Ирине, что это не пара. Но разве меня кто слушает?» Сашеньке о своих хлопотах слова не проронила. Зачем? Тотчас на дыбы встанет: «Не смей. Не нуждаюсь». Характером весь в Илью. Но верно говорят: «Где тонко, там и рвётся». В мае Антона Петровича отправили на пенсию.

Олимпиада Матвеевна прислушалась. Часы в столовой пробили восемь раз. «А вдруг его из-за Сашенькиного дела вызвали? Прорабатывать начнут. У нас ведь как водится? Стоит человеку пошатнуться, тут же и подтолкнуть норовят. Вон у Алексеева внучку чуть ли не каждый день шофер привозит пьяной. Весь Обыденский видит. А у Поповых Павлик и вовсе оказался замешанным в валютных делах. И ничего. Оба работают. В том то и дело, – она горько покачала головой, – ни тот, ни другой не чета Антону. Оба сидят крепко – с места не сдвинешь. Да и вина вине рознь. То – пустяки, шалости. А Сашенькино дело политикой пахнет». И без того на душе было смутно, неспокойно, а тут и вовсе стало невмоготу. Поздним вечером не выдержала, начала названивать домой в Обыденский переулок. Но телефон не отвечал. Тогда в отчаянье позвонила Ирине: «Отец не приехал до сих пор. И трубку никто дома не поднимает». Та с раздражением буркнула: «Мама, чего тебе не спится? Не маленький, не пропадет, небось, телефон отключил и спать улегся».

Олимпиада Матвеевна громко шмыгнула носом. «Господи, – подумала Ирина, – опять слезы!» Бешенство стало нарастать в ней снежной лавиной. Но чем больше раздражалась, тем спокойней и размеренней звучал голос:

– Это эгоизм, мама. Мне завтра на работу. У меня давление. Я должна выспаться.

«В кого она такая, словно камень, бездушная? Разве мы ей нужны?» – уже не сдерживая себя, всхлипнула Олимпиада Матвеевна. В эту ночь долго ходила из комнаты в комнату. «Видно, в недобрый час отец эту домину отгрохал». За окнами мело и мело. Где-то далеко, в деревне, завыла собака. «К беде», – подумала она и съёжилась от неясной тревоги. Казалось ей – одна на всем белом свете.

 

3

Можейко, оцепенев, слушал тишину городской квартиры. За плотно запертой дверью кабинета – гулкая пустота нежилых комнат: свернутые трубки ковров, белые саваны чехлов, серый пепел пыли. Крепко сплетенные пальцы рук чуть подрагивали, нижняя губа была брезгливо выпячена. В душе уже не чувствовал ни злобы, ни отчаяния. Он прикрыл глаза. В полудреме чудилось, будто бежит по льду, уже кое-где тронутому лужами. До берега еще далеко. А лед под ногами прогибается, трещит, расходится. То тут, то там видны затянутые предательским ледком полыньи. И назад ему ходу нет. Там, за спиной, присадистый, мосластый мужик с увесистым дрыном. Улюлюкает вслед, дышит смрадным самогоном с луковой закусью. Он бежит, не оглядываясь. Лопатками чувствует лютый ненавидящий взгляд мужика. А по спине струится пот. Липкий. Холодный.

Внезапно очнулся от пронзительного звука. Звонил телефон. В полутьме нащупал розетку. Не поднимая трубки, рывком отключил аппарат. Минуту другую еще был там, в сновидении. А после вспомнил. А ведь было это все. Было.

В тридцатых послали на Украину организовывать колхозы. Жили в заброшенной мазанке, на краю села. Было их пятеро комсомольцев. Он, Можейко, за старшего. Мужики приглядывались, примеривались. И хоть село было бедней бедного, но в колхоз не спешили. На сходах густо дымили самосадом. Опасливо отмалчивались. Конечно, сулил златые горы. Уговаривал, уламывал. Но не лгал. Сам истово верил. Готов был отдать голову на отсечение. Разве могло быть хуже того, что видел? Шматок сухой мамалыги, похлёбка из кормовой свеклы. «Не! Хочу сам себе паном быть», – твердил тот присадистый мужик со злыми глазами. Держался до последнего. Остальные уже сволокли на общий двор свои немудрящие пожитки. Конечно, пригрозил ему. Заставил силой. Но не сделай этого он, Можейко, нашелся бы другой. Накатная волна половодья утаскивает в своем бурлящем потоке все без разбора. И бревна, и скарб, и мелкую щепу. Великая цель требует жертв, нельзя ждать, пока каждый прозреет. В это уверовал раз и навсегда. Без колебаний и сомнений.

Стоял конец марта. И в полдень вовсю играла, перезванивала капель. В тот день его вызвали в губком. К станции шел в ранних сумерках. И чтоб сократить путь, решил перейти реку по льду. Впереди маячили три фигуры. Вначале и не разобрал кто, и только когда подошел ближе, узнал одного из них – тот, что сам себе паном хочет быть. Недобро усмехаясь, они пропустили вперед Можейко. А после гнали до другого берега, не давая передышки. Присадистый улюлюкал, зло хрипел вслед: «Подавитесь! Косткой в горле станет чужое добро». Потом ни словом, ни намеком не припомнил этого мужику. А ведь мог. И сила, и власть была тогда на его стороне. Но сдержался: «Темнота деревенская. Что с него взять?»

«Тешились благодарностью потомков. Теперь, кто дожил, получает сполна», – Антон Петрович невесело хмыкнул.

Мельком глянул на часы, стоящие в углу кабинета. Старинные, напольные. В футляре карельской березы. Блестящий круглый маятник мертво застыл на тонкой длинной стреле. Стали еще в мае месяце. Хотел починить, но все закружилось, завертелось, как в бешеной карусели. Не до часов стало. «Выходит, надул меня тогда этот старик-литовец. А ведь обещал, что не только на мой век хватит. Внукам еще достанется». Он с горечью подумал: «Насчет внуков старик явно промахнулся. Нажил всего лишь одного, и тот нынче волком глядит. А как же иначе? – Ядовитая усмешка скривила узкие губы. Раз решили играть в революцию, обязательно все должно быть как у людей: демонстрации, митинги, экспроприация. Без этого какая игра? А того дурачье не понимает, что их руками кто-то жар гребет. Ну ладно, молодым лестно, такое дело доверили. Но ведь и у битых да бывалых голова кругом пошла. Конечно, все это долго не протянется. Перегруппируются, рассядутся по местам, и поехали дальше. «Наш паровоз, лети вперед». Что Санька поумнеет, не сомневался. Только бы история с демонстрацией ему с рук сошла. А то ведь и такое может быть – к оврагу. Не всех, конечно, а самых смутьянов, чтобы другим неповадно было. Остальных на заметку. Вот жизнь и перечеркнута. А из-за чего? Из-за глупости.

«Вся эта смута у него от сытости, от избытка. Голодный только о еде думает. Потому что в утробе печет, тянет, и нет сил от куска глаз отвести. А сытый – сытый совсем другой человек. Он может и о высших материях подумать. Беда, если у него в совести червоточина заведется. Беда! Такой и сам не живет, и другим не дает. Вроде Ильи. Этот тоже все какой-то справедливости всю жизнь ищет. Но ведь Санька не из таких. В мою породу пошел. Просто его волна подхватила. Не устоял. Конечно, одумается. Это сейчас, по молодости, носом крутит: «Не нуждаюсь». А как свалится на него добро, мной нажитое, тотчас утихомирится. Стоит только почувствовать себя хозяином, пощупать, попробовать на зуб, и всю его революционность как рукой снимет. Не он первый, не он последний. Я-то, небось, по веточке, по травинке собирал. А ему свалится прямо в руки готовенькое. Бери! Владей!»

Вспомнилась послевоенная зима в Литве. Морозный день, розовое от холода лицо Липочки. Цепко ухватившись за рукав, шептала в самое ухо: «Дорого, Антон, дорого». И снова ныряла в заиндевевший серебристый мех горжетки. C первой минуты решил купить эти часы. Но торговался долго. Несколько раз поворачивался, уходил. Однако и из-за спин зорко поглядывал, не перебежал ли ему кто дорогу. Часы продавал старик. Он переминался с ноги на ногу. Ёжился. Видно, ждал покупателя уже не первый час. Тонкое вытертое пальто да разбитые немецкие ботинки – плохая защита от стужи. Но на своём стоял твердо: «Не, понас». Наконец сговорились. Нанял извозчика. Бережно уложил часы, обернул в покрытую инеем хрустящую рогожку. Покупке был рад. И на минуту в нем шевельнулась снисходительная жалось к старику. Когда расплачивался, щедро набавил тридцатку тогдашними. Мол, знай наших. Старик засуетился. Растрогался. Вынул откуда-то из-под полы подставку для перекидного календаря. Малахитовую. Массивную: «Презент». «Ишь ты! Щедрый какой! Нажился при Сметоне. Небось, бедноту как липку драл» — недобро подумал Можейко. Но подставке обрадовался. Понравилась своей основательностью, добротностью. Да и стоила много больше чем тридцатка.

Дома долго переставлял часы из угла в угол в своем первом в жизни кабинете. Затем запер дверь. Сел считать деньги. Со дня на день ждал указа о денежной реформе. Конечно, тайно, никому ни слова не обронил. Даже на Липочку прикрикнул: «Не болтай лишнего, не распространяй ложных слухов». Но сам знал точно. Из достоверных источников. И потому, увидев на столе горку купюр, взъярился: «На кой черт послушался жену? Торговался как сквалыга. Время терял. Лучше бы прикупил еще что-нибудь». А тут еще накануне конверт со второй зарплатой выдали.

В первый раз, когда получил такой конверт, опешил от неожиданности: «Наверное, это ошибка». По простоте душевной брякнул: «Разве мне полагается? Работаю без году неделя, практически ничего не сделано». Но увидел насмешливо-настороженные взгляды сослуживцев и тотчас смешался. Умолк обескураженный. А после долго себя ругал: «Чего полез со своим уставом? Дают – бери, а бьют – беги – золотое правило». Скоро привык и заранее стал брать в расчёт. Конверты выдавали регулярно. Но в этот раз конверт не радовал. «Не сегодня-завтра – реформа. Что же делать с этой прорвой деньжищ? Пропадут. Жалко!» И верно, было жаль чуть ли не до слез. Такой весомый лакомый приварок! Нет, с этим примириться не мог и уцепился как утопающий за соломинку: «Ионас! Вот к кому нужно толкнуться. В этом деле не последний человек, считай, все финансовые вожжи в своих руках держит. Да и не чужие же в конце концов!» Верно, были близки дружбой жен, совместными праздничными застольями. А самое главное – сходством судеб. Ионас приехал в Литву откуда-то из Поволжья.

Можейко тут же, не откладывая, позвонил ему на работу. Знал, что тот последнее время дневал и ночевал у себя в кабинете – ждал указаний из Москвы. Дежурный ответил коротко: «Товарищ Богданас уехал домой». И столько было многозначительного умолчания в этом сухом ответе, что тотчас понял: «Приказ уже поступил». Тут же попросил переключить на домашний телефон.

– Слушаю, Богданас, – пророкотал в трубке мужской бас, отчаянно, по-волжски окая.

– Лабвакар, Ионай! Это я (Добрый вечер).

– Кайп тамстос паварде драугас Можейка? (Как ваша фамилия, товарищ Можейко), – тотчас начал дурачиться Ионас.

Это была их обычная игра. Подтрунивали друг над другом, перекидываясь словечками на литовском. Уже не первый год суровая, подтянутая, сухопарая литовка собирала их в зале раз в неделю. И, отстукивая ритм карандашом по графину, нараспев произносила: «Демесио! (Внимание!). Итак, начинаем. Аш няколбу летувишкай(Я не говорю по-литовски)».

– Ионай, я вот чего звоню, – тянул, не зная, как подступиться, но наконец решился и пошел напролом Можейко, – новостей никаких?

Ионас долго, настороженно дышал в трубку. А после, словно опамятовавшись, забалагурил, заёрничал, не давая вставить ни слова: «Ар ира чя жмоню колбенчю русишкой? Кур галечау пярнаквоти?» (Есть ли здесь говорящие по- русски? Где я могу переночевать?).

– Виса (Всего), – в тон ему ответил Можейко, положил трубку. Чувство досадливой обиды больно царапнуло его: «Струсил. Ну и черт с ним».

Он минут пять, выпятив по привычке нижнюю губу, машинально ворошил горку купюр на столе. «А, была не была», – аккуратно сложил в пакет, выбирая только крупные. Пакет получился пухлый, увесистый. Он взвесил его на руке. «И чтоб всё это пропало просто так? Не за понюх табака? Нет уж! Дудки!» Решительно кликнул Дашу-домработницу: «Одевайся, пойдешь со мной. – Чуть запнувшись, добавил: – Олимпиаде Матвеевне знать не обязательно».

Они шли по вечерним плохо освещенным улицам. В окнах домов лишь кое-где желтел блеклый свет керосиновых ламп. Из труб вился жидкий дымок. С топливом и электричеством в городе все еще было плохо.

В сберкассу успели чуть ли не перед самым закрытием. Уже на пороге Антон Петрович сунул Даше в руки пакет: «Положишь на свое имя. – И тут же добавил твёрдо, внушительно: – На время. Скажу – снимешь».

Он долго стоял у окна. Терпеливо ждал Дашу. И вдруг за спиной услышал знакомый окающий басок: «Опять бланк испортила, бестолковая тетеря». Оглянулся – Ионас! Рядом с ним подслеповатая седенькая бабка Зина. Не то дальняя родственница, не то нянька. И без того вечно испуганная, забитая, а тут и вовсе растерялась. Старый деревенский платок съехал набок. Потёртая кацавейка расстегнута, и сама раскраснелась – словно из парной: «Чё делать-то? Вы тока покажите, я понятливая!» – бубнила она и старательно, с силой зажав в руке деревянную ручку, корябала что-то на бланке.

Ионас, почувствовав пристальный взгляд, поднял голову: «Антанас!» Несколько секунд в замешательстве смотрели друг на друга. А потом улыбнулись. Лукаво. Чуть насмешливо. Ионас заговорщицки подмигнул: «Кур ира банкас?» (Где находится банк?).

– Кас пранящеяс? (Кто докладчик?) – насмешливо ответил Можейко.

Домой возвращались вместе. Говорили о скорой поездке в Москву на учебу, уговаривались сходить вместе на охоту. Чему-то громко смеялись озорно, по-мальчишески, подталкивая друг друга. Им было в тот вечер безудержно весело. То ли от молодости и здоровья, то ли от возбуждения, что бывает после рискованного, но успешно закончившегося дела.

Сзади о чем-то своем толковали Даша и бабка Зина.

Можейко тяжело вздохнул: «Ионас и Даша, считай, уж лет пять как умерли. А бабки Зины нет и подавно. Уже тогда было под шестьдесят. Выходит, из всей этой четверки один я еще топаю». Он придвинул к себе настольный календарь. Бронзовые дужки тускло желтели в полутьме. Начал медленно перелистывать. «А ведь и мне уже немного осталось. Год-два протяну – не больше. Язвительно усмехнулся. – После смерти еще неизвестно в какую сторону все повернется. У нас ведь так водится. Уж и на кладбище сволокли. И речь надгробную сказали. Глядишь, время прошло, наше вам с кисточкой! Не на том возу сидел. Не в тот рожок дул. И пошло-поехало. Хорошо, если кости в покое оставят. А то ведь и такое видывали, с места на место начнут таскать. Таскают и каются. Каются и таскают. Ну да тебе нечего волноваться. Эти игры не для тебя. Слишком мелкая сошка теперь. Свой звездный час давно проворонил. Выпал из этой обоймы, и тотчас забыли. А все потому, что хотел и невинность соблюсти, и капитал приобрести. Не было в тебе главного – готовности идти, не раздумывая и не обсуждая. Кто попроворней, те руку под козырек: «Бу сделано». Ты вечно взвешивал, колебался. А чиновничье счастье переменчиво. Вот и докатился. Всё. Кончилось твое время». Вдруг у него вырвался вскрик: «а-ё-ка-лэ-мэ-нэ». Будто темная накипь ключом закипела. Казалось, черные слова юности давным-давно похоронены. Ан нет, выплыли. Сам не ожидал от себя такого. Пальцы холодила гладкость малахитовой подставки. Он взял ее в руку, словно взвешивая. И вдруг изо всех сил, не прицеливаясь, запустил в часы. Стекло звонко хрупнуло в тишине. Маятник неловко дернулся. Качнулся раз, другой. И вновь замер. Можейко тотчас опомнился. Испугался: «Что это со мной?» Начал аккуратно собирать осколки. Внимательно осмотрел погнувшуюся стрелу маятника. Ему вдруг до боли стало жаль часов. Как живое близкое существо. Сорок лет верой и правдой отслужили. Но тут же злорадно усмехнулся над своей сентиментальной жалостливостью. «А тебя как? Не так же жахнули. В самое больное».

«Что погнало тебя за десятки километров в город? Ехал, надеялся. Ждал. Как мальчишка. Уж тебе ли, битому, катанному, рассчитывать на что-то. Такую школу прошел – и все не впрок. Ведь сразу почувствовал неладное. Шофер незнакомый, да и номер на машине не ведомственный. Нет, помчался. Стоило только пальцем поманить. Видно мало этот хомут тебе холку набил. Мало!» – со злобой язвил себя Можейко.

Он вышел из кабинета. Начал не спеша обходить все комнаты. Бывшую детскую, выходящую полукруглым выступом прямо в парк, просторную с громадным окном. Спальню, забитую до отказа платяными шкафами и потому тесную, душную. Он не любил эту комнату. Здесь всегда пахло какими-то кремами, духами и лежалым тряпьем. Строгую скучную столовую, заставленную тяжеловесной мебелью. Над обеденным столом свисала громадная люстра. Тихо позванивала хрустальными висюльками в такт каждому шагу. Не раз и не два полушутливо попугивал жену: «Гляди, сорвётся, ахнет когда-нибудь». Обычно сговорчивая, неперечащая – поджимала губы. Обижалась. Что ж – каждому свое. Он прошел в маленькую мастерскую – свое царство. Верстачок, тиски, ножовки – все было разложено и расставлено в строгом порядке. И дух здесь стоял особый – древесной стружки. Не надышишься! Он тихонько прикрыл дверь. Прошел на кухню, где на стенках была развешана старинная медная утварь. Потускневшая. Кое-где покрытая зеленью. «Не стало Даши, и ушли отсюда порядок, сияющая чистота. Ну да ладно, давно смирился». В квартире пахло старыми коврами. Пылью. Но это был его дом. Он привык к тому, что в столовой слышно было лязганье дверей лифта. К тому, что в спальне туго, с нажимом закрывалась балконная дверь. А в кабинете зимой было всегда прохладно. Со всем этим сжился, стерпелся. «Сколько же здесь прожито? – Можейко остановился. Задумался. – Из Литвы уехал в пятьдесят седьмом. Выходит, больше тридцати лет. Ирина тогда школу кончала. Что ж, было время – наживал, а теперь – теряю. Одно за другим как в прорву летит. Нынче, значит, очередь и до квартиры дошла».

 

4

За всю дорогу от дачи до города Можейко и слова не проронил. Даже когда машина начинала буксовать в снежном месиве, он лишь бросал на шофера косые, хмурые взгляды. Но узкие губы были сурово поджаты, словно боялся ненароком обронить лишнее слово. В душе же творилось такое – не приведи Б-г. Мысли вились роем. Как мошкара перед дождём. И хотелось верить в хорошее, и боязно было. При въезде в город суеверно загадал: «если свернет на кольцевую, значит перемены». Он прикрыл глаза, словно дрёма сморила его. Когда через несколько минут посмотрел через лобовое стекло, под колеса машины неслась заснеженная лента кольцевой дороги. Сердце забилось гулко и часто от радости. «Совсем ополоумел», – попробовал было урезонить себя Можейко, но с этой минуты твёрдо уверовал, что вызван не зря. И потому не удивился, когда машина мягко притормозила у здания обкома. И то, что пропуск был заранее заказан, и то, что услужливый молодой человек довел до самых дверей – всё это уже принял как должное. Он вошел в небольшой конференц-зал. Четким, быстрым шагом прошел к первому ряду. Докладчик приветливо кивнул ему, не прерывая речи. Был он смугл, худощав, подтянут. Еще не стар. В той поре, когда многое впереди. Говорил легко, безо всякой натуги. Цифры, выкладки, цитаты – и все это, ни разу не заглянув в бумаги.

«Новая школа. Далеко пойдет, – подумал с завистью Можейко, – но тут же усмехнулся про себя, – хотя бабушка надвое гадала. Еще неизвестно, как в жизни обернется. Главное – кто за ним стоит. Один в поле не воин. – Почему- то подумал о себе. – Моя-то песня уже спета. Что сейчас вспомнили – это ненадолго. Свое уже отыграл». Он вздохнул. Начал внимательно вслушиваться. Но все как-то не мог уловить, в чем суть вопроса. «Поглупел я, однако. В этой глуши». Пригнулся к соседу, спросил шепотом:

– Кто докладчик?

Тот удивленно посмотрел:

– Председатель горисполкома. – Заметив недоумение Можейко, добавил: – Приезжий. Месяца два как у кормила.

Можейко вдруг стало как-то не по себе, знобко. Он поёжился. Сосед заметил, усмехнулся многозначительно:

– Замерзли? Ничего, скоро жарко станет. Мужик – хват. Ишь как соловьем разливается. Я его знаю. Сейчас начнет клин подбивать.

– А в чем дело? – не на шутку встревожился Можейко.

– А вы что же, не в курсе? – с недоверчивым любопытством посмотрел сосед. – Недели две только об этом и разговоров.

На них уже начали шикать. Можейко стало неловко. Сам не терпел тех, кто на собрании перешептывается. Но тут не выдержал. Томило какое-то неясное беспокойство. Чуть заметно склонился к соседу:

– Простите. Не понял.

Тот с раздражением ответил:

– Сейчас разъяснит. – И вдруг озлясь, бросил: – Уплотнить нас хотят. Теперь ясно? Тема-то какая? «Жилищная проблема – задача всенародная». Вот и делайте выводы. – Увидел растерянное лицо Можейко, смягчился. Сочувственно спросил: – Неужели в первый раз слышите?

Можейко подавленно кивнул. Начал вдруг ни с того ни с сего оправдываться, объясняться:

– Я ведь с полгода в городе не живу. Все на даче пропадаю.

– А! Так это за вами машину посылали, – он бросил любопытный взгляд и тут же безразлично отвернулся.

Можейко застыл, ошеломленный. Внезапно вдруг заметил, что не слышит. Ни слова, ни звука. Он смотрел на шевелящиеся губы докладчика, видел его улыбку. Но тишина в ушах стояла такая, словно был погружен в воду. Ему стало страшно. «Неужели оглох?» И вдруг шум прорвался мощной лавиной. Сосед, с которым переговаривался, насмешливо, резким фальцетом спросил:

– Позвольте узнать, какую вы занимаете жилплощадь?

Председатель горисполкома широко улыбнулся. Открыл папку. Долго копался. И вдруг, как фокусник, вытащил какую-то бумажку.

– Товарищи, я предвидел ваш вопрос. И посему запасся справкой в своем домоуправлении, – он помахал перед собой бумажкой, – зачитываю: «Семья тов. Новикова в составе трех человек занимает площадь 45 квадратных метров. Комнаты раздельные. Строение 1982 года». Для тех, кто хочет ознакомиться, справку пускаю по рядам. Зал взорвался смешком. А он, чувствуя небольшой успех, уже ковал победу:

– Там указан адрес. Прошу в гости, – выдержал маленькую паузу, добавил с ехидцей, – для проверки и уточнения.

Но тут же сразу посерьезнел. Перестал улыбаться. И тотчас стало видно, что не так уж и молод. За пятьдесят перевалило. Он подошел чуть ли не вплотную к первому ряду. Сказал устало:

– Товарищи! Знаете ли вы, что в городе в среднем на человека приходится тринадцать квадратных метров жилой площади? Но ведь есть районы, где и пяти не можем наскрести. Люди десятками лет ждут квартиры. Есть такие, которые так и не могут дождаться. И это не лодыри, не выпивохи, а рабочие, которые честно трудятся. Я никого не хочу обидеть. Я понимаю, что здесь, передо мной, сидят люди, достойные уважения, внесшие громадный вклад в жизнь нашей страны.

– Мягко стелете, – не выдержал сосед Можейко. Он все время ёрзал. Приподнимался. И седой хохолок его топорщился, как гребешок у молодого петушка. Председатель горисполкома чуть запнулся. Но тут же продолжил. Твердо. С нажимом.

– Я повторяю, внесшие неоценимый вклад в жизнь и историю нашей страны. Но, дорогие товарищи, знаете ли вы, что в первом и втором Обыденских переулках в среднем приходится тридцать метров на человека.

Зал настороженно притих. Он вынул еще одну бумажку. Помахал ею в воздухе и сказал:

– И это не голословное утверждение. Вот справка. Ее подготовили по моей просьбе.

На сей раз появление справки было встречено глухой враждебностью. Зал словно приготовился к отпору. И докладчик уже не улыбался. Понимал, не до улыбок. Он прошелся вдоль первого ряда. Остановился, сочувственно посмотрел на зал:

– Я понимаю, семьи уменьшились. Дети разъехались. Вы привыкли к этому парку, к этому району. Поэтому мы и решили предложить вам посмотреть новый дом. Построен по другую сторону парка. Квартиры комфортабельные. Улучшенной планировки. «Верно, товарищ Чернов?» – внезапно спросил он, разыскивая кого-то взглядом в рядах. Зал обескураженно замер. «Верно», – знакомый хрипловатый мужской бас прозвучал совсем рядом. Можейко обернулся и оторопел. Это был его сосед по подъезду.

Маленький, коренастый, с крепко посаженной, точно пришитой к плечам головой, он всегда умудрялся при встрече с Можейко юркнуть вперед и распахнуть перед ним двери. И жену свою настропалил. Та торила дорожку через Олимпиаду Матвеевну. Чаепития, разговоры, хождение в гости. По всему чувствовалось – набивается в друзья. Антона Петровича это коробило, раздражало. Знакомство сознательно ограничил холодными кивками и чопорными разговорами о погоде. Истинную цену номенклатурной дружбе знал не понаслышке. Чернов стоял несколькими ступенями ниже на служебной лестнице, и потому Можейко иной раз давал волю своим чувствам. Холодно улыбаясь, зло подшучивал: «Что-то Вы Трофим Фомич, не здороваетесь последнее время. Загордились совсем». Чернов тотчас менялся в лице. Начинал жалко оправдываться. Антон Петрович с безотчетной брезгливостью глядел на его красные, хрящеватые уши: «Чего егозишь? – думал он с глухой неприязнью, – все равно видно, какого поля ягода – из тех, кто и купит, и продаст, не глядя».

И сейчас, услышав голос Чернова, тотчас с злобным ожесточением подумал: «Иуда! Новые времена – новые хозяева».

Чернов стоял на трибуне. Затравленно оглядываясь на председателя, отвечал на колкие вопросы зала.

– Что же сами не переезжаете, – съязвил, не выдержав, Можейко, но тут же втянул голову в плечи: «Какого черта высунулся? Нашел время счеты сводить».

– Уже дал официальное согласие, – занозисто отрезал Чернов, окинув зал победным взглядом.

Расходились по-разному. Одни тихо переговариваясь между собой. Другие угрюмо, молча норовили поскорей выскользнуть из зала. Но были и такие, что сбивались в группы и, перебивая друг друга, возбужденно гомонили: «На что замахнулись!» Кто-то схватил Можейко за рукав.

– Погодите. Мы тут петицию вчера подготовили. Прочитайте. Уже двадцать человек подписали. Вы будете двадцать первый.

Можейко скользнул взглядом по бумаге: «Мы, нижеподписавшиеся, решительно протестуем».

«Провокация», мелькнула тревожная мысль.

Твёрдо отодвинул от себя бумагу:

– Ни в каких фракциях и группировках никогда не участвовал и участвовать не буду.

Вышел из зала, не оглядываясь. «Если на кого-то и можно надеяться в этой жизни, так только на себя». Это усвоил давно и навсегда. И потому ни к кому никогда не примыкал. И покровителей не искал. «Сегодня он на коне, большой человек, а завтра нет его – ухнул в пропасть. Выходит, и я должен следом за ним? Нет уж. Увольте. Лучше сам по себе буду».

Давно уже сжился со своим одиночеством. Даже частенько мрачно подсмеивался над собой: «Я сам себе и тюремщик, и узник».

Он вышагивал по квартире. Все еще статный, подтянутый, полный сил и энергии. Чувствовал себя, как туго натянутый лук. Только отпусти тетиву – и полетит стрелой прямо к цели. Твердо решил бороться до конца. «Любой ценой, любыми усилиями, но отстою своё, кровное. Не для того всю жизнь трудился, чтобы пустить все в распыл. И главное, кому достанется? Толпе, быдлу! Конечно, это у нас не в новинку. Прием отработанный. Но дальше-то что? Ну перепадет им крошка-другая из нашего добра. Остальное растопчут, поломают, загадят – это уж как водится. Но как ни крути – а одной краюхой всем рот не заткнешь. Тем более когда болтовней так аппетит разожгли. Тут нужно иное – заставить вкалывать всех. Да не валиком, лишь бы день до вечера, а по двенадцать часов. Вот тогда будет и изобилие, и достаток. Я всю жизнь так ломил и ничего – жив остался. Но кто из нынешних добровольно на такое согласится?

Уж на что к нам отбирают поштучно, и то, считай, одни лизоблюды. Только кланяться и шаркать горазды. А как работать – их нет. В шесть часов пройдешь по коридору – все вымерло. А тем более там, в низах. Здесь только силой нужно действовать. Но у нынешнего начальства руки коротки. Оно вроде старой девки, что без женихов засиделась. То задом повернется, то передом. Никак на себя не налюбуется. И все нервничает, суетится: «А что обо мне в народе говорят?» Дело дошло до того – руль добровольно из рук выпустили. А то, что ко дну все ахнем, об этом и думать не моги. Но и этого им мало показалось. Дальше пошли, еще дальше. В своем гнезде пачкают. Да еще двери, окна раскрыли настежь: «Глядите все! У нас без утайки!» Ничего, долго это не протянется. Отольются еще наши беды: и Обыденский, и роддом на Рогожной. Отольются. Может, меня к тому времени уже и не будет. А жаль. Хотелось бы хоть одним глазком поглядеть».

 

5

Семейный обед проходил в молчании. Тягостном. Гнетущем. Изредка звякала столовая посуда. Тихо, монотонно бормотал телевизор.

Илья Ильич с раздражением поглядывал на тестя. Догадывался, откуда ветер подует. Почти четверть века прожил в этой семье. Давно уразумел, кто здесь организатор и руководитель всех побед. Уже с неделю чувствовал, что-то затевается – по намекам, по телефонным недомолвкам. Напрямик ничего не говорилось. Не принято было. Потому сразу и насторожился, когда Ирина предупредила: «Отец с матерью на обед придут». Тотчас вскинулся: «С какой это радости?» Не было у них в заводе такого, без повода друг к другу в гости ходить. Хоть и жили рядом, рукой подать. Но все больше перезванивались. Потому и начал допытываться: «Что стряслось?» Ирина вздёрнула плечами. Посмотрела ясно. Открыто. Улыбнулась: «Пустяки. Не стоит выеденного яйца». Илья Ильич понял – до правды не докопаешься. С раздражением подумал: «Опять кукиш за пазухой греют». Решил набраться терпения. Ждать. «Рано или поздно наружу выплывет».

Во время обеда был настороже. Знал – тесть себя по пустякам не растрачивает.

Ел, как всегда, торопливо. Жадно. Все эти застолья, трапезы терпеть не мог. Вечно торопился. Времени всегда – в обрез. Бросал косые взгляды на часы: «Долго будем в молчанку играть?» Наконец решительно отодвинул тарелку. Встал из-за стола.

– Куда же ты, Ильюшечка? Отец с тобой поговорить хочет, – заторопилась Олимпиада Матвеевна. Уже давно суетилась, беспокоилась, томилась. А Можейко в сторону Ильи Ильича даже и не посмотрел. Неинтересно, мол. Я пришел обедать и обедаю.

– Ильюшечка, как мать твоя плохо живет, – она тяжело вздохнула, жалостливо посмотрела на Илью Ильича. — Домишко – хуже конуры. Комнатенка маленькая. Удобств никаких. В сенцах не повернуться. Как там зимует – ума не приложу. Мы с отцом недавно в гости зашли – ужаснулись. Мать по дому в валенках, в кацавейке ходит. А морозы-то еще все впереди.

Илью Ильича словно по больному месту ударили. Каждый год латал, чинил домишко – и все без толку. Понимал – нужно что-то предпринять. Но что, и надумать не мог. Одно время настаивал, чтобы переехала к нему. Мать тотчас наотрез отказалась: «Буду вам в тягость». Да и Ирина сразу на дыбы! «Куда? И без того теснотища, не повернуться». Было время, околачивал пороги, добивался, писал в разные инстанции: «Вдова фронтовика. Помогите». Но все без толку. Однажды не удержался. Переломил себя, обратился к тестю за помощью. Тот сразу посуровел лицом:

–Ты на что меня толкаешь? Думаешь, если я у власти, так мне все позволено? Нет, братец, ты мой. Ни для себя, ни для своих близких ни о чем не просил и просить не буду. Закон един для всех. Все мы дети одной матери – Родины. А у нее нет ни пасынков, ни любимцев.

«То-то вы вдвоем в своих хоромах аукаетесь, как в лесу. Иной раз найти друг друга не можете», – плеснулась обида в душе Ильи Ильича. Тесть зорко посмотрел, сразу мысль его угадал. Холодно срезал:

– Я заслужил. Ясно? У нас пока социализм. Каждому по труду, по вкладу, по ответственности перед народом. Да и мать твоя не очень-то бедствует. Собственный дом. Тишина. Покой. Что еще нужно? Другие и того не имеют.

Илья Ильич тогда проглотил обиду молча. Безропотно. В пятидесятых и сам считал, что живут хорошо. Все вокруг так жили. Бывало и похуже. А лучшего не видел. Но ведь время шло. Люди обустраивались. Переезжали. Улица редела и редела. Пока не осталось несколько хибар. Среди них и материнская. В ту пору и толкнулся к тестю.

Конечно, обиду на тестя затаил надолго. По сию пору саднило.

– Сам там жил. Знаю, – отрезал он. В душе больно было за мать: «Неужели лучшего не заслужила?» – Потому и бросил с раздражением, с вызовом: – Не всем же в хоромах. Бобровый питомник, сами знаете, не резиновый. На всех мест не хватит. Да и не каждый достоин, – добавил с подковыркой и посмотрел на тестя. Увидел, как тот вспыхнул. И понял — прямо в цель попал. «А чего щадить? Пусть почувствует, каково это против шерсти. Ишь ты, радетели какие отыскались. С чего бы это вдруг их разобрало?»

Про бобровый питомник не оговорился. Съязвил с умыслом. Издавна в городе Обыденские переулки так называли. То ли по особнякам, что выросли там в конце пятидесятых. Добротным, просторным, чем-то смахивающим на барские. То ли по меховым шапкам, что носили тамошние мужчины.

– Но Ильюшечка! Кто же теперь так живет? Годы-то у Полины уже не молодые! – тянула свое теща.

А Ирина играла вилкой. Молча. Безразлично. Будто речь шла о чем-то, ей не интересном. Постороннем. Только чуть подрагивали руки. Пухлые. Холеные. В кольцах.

– Ничего. Пусть мирится, – с ожесточением отрезал Илья Ильич. Ненавидел этот скулеж. Это сладенькое «Ильюшечка». И главное, никак не мог понять, чего ради хлопочет. За все время, что породнились, раз пять от силы дома у матери были, а тут вдруг такая забота. Он исподлобья посмотрел на Можейко. С вызовом бросил;

– Верно, Антон Петрович, я говорю?

Тот ел вкусно, не спеша. Кусал еще крепкими белыми зубами мясо. Пил мелкими глотками ледяной боржоми. А в душе ворочал обиду тяжелую, как неподъемная глыба: «Вот и пришел мой черед к Илье на поклон идти. Давно знал, что дружбы между нами нет и не будет. Но и злобы такой не ожидал. Сколько лет в нашей семье, но как был чужой, так и остался. А ведь ничего кроме добра от меня не видел. И сейчас я с добром пришел. Конечно, кто я теперь? Отставной козы барабанщик». Он представил, как в Обыденский переулок въедет мебельный фургон. Дюжие грузчики начнут выносить из квартиры громадный орехового дерева буфет, резной двухтумбовый стол. Соседи будут исподтишка пристально глядеть из-за занавесок. Сам недавно так подглядывал, когда Чернов выезжал. Фальшивые, сочувственные лица при встречах в ведомственной поликлинике, распределителе, санатории. Шепоток за спиной. И черная злоба вскипела в нем ключом: «Почему? По какому праву? Верой и правдой столько лет. А теперь как старого пса за порог. Нет! Не дождетесь, – пригрозил мысленно он. Но тут же взял себя в руки. Трезво решил – гонор, обиды – все это нужно отложить до лучших времен. Сейчас главное – поладить с Ильёй. Уговорить его. Прописать у меня Полину – оптимальный вариант. Но обычно без Ильи и шага не делает. По любому пустяку советуется. Значит, все дело за ним», – он посмотрел на зятя. Исподлобья. Оценивающе.

– Хватит! Сколько можно из пустого в порожнее переливать, – одернул одним махом жену, аккуратно сложил салфетку. Чуть отодвинулся от стола. – Квартирный вопрос нужно решать безотлагательно. – Говорил, как всегда, веско, негромко, властно. Привык, что всю жизнь прислушивались. И сейчас свою линию гнул твердо: – На эту проблему нужно смотреть реально.

Начал излагать, как консультировался, с кем. На каких уровнях. Выходило одно: матери в очереди стоять еще не меньше десяти лет. Илья Ильич не выдержал, поддел:

– А как же, Антон Петрович, ваше заявление: «К концу восьмидесятых жилищная проблема в городе будет решена». У меня даже где-то вырезка из газеты сохранилась.

Тесть побагровел. Резко провел рукой по затылку. Крепкому. Коротко стриженому: «Главное, не сорваться! Ну и стервец. Гвоздит без пощады. Сам палец о палец не ударил. Все норовит на дармовщину урвать, за счет государства проехаться. Послушать его, так везде обошли, везде – недодали. А что сам сделал для народа? Для Родины? И таких немало. Несколько поколений вырастили. Нахлебники! По ним хоть трава не расти. Вынь да положь. А что, откуда – их не интересует». Ух как захотелось ему одёрнуть, поставить на место. Но пересилил себя. Чему-чему, а выдержке его жизнь научила. Он усмехнулся. Положил Илье Ильичу руку на плечо:

– Постой. Не кипятись. Что в свое время не пришел на помощь Полине, помню. Но иначе не мог. Совесть не позволяла. Сам знаешь, для меня на службе не было ни свата, ни брата. Потому что только один раз поблажку себе дай, и пошло-поехало.

– Бывало, машину и ту у тебя не допросишься, – попрекнула задним числом теща. – Ждешь, ждешь целый день, а после возьмем с Дашей рюкзаки и пойдем в распределитель. Помнишь, сразу после войны, нам давали паек. Тушенка американская, галеты, шоколад. И еще хлеб был белый-белый. Пушистый. Теперь такой и не выпекают. Представляешь, Ильюшечка, нагрузимся, как ишаки, и бредем. На смех всему городу.

Илья Ильич невесело подумал: «Моей бы матери ваши заботы». Но промолчал. По горькому опыту знал, сытый голодного не разумеет.

– Теперь вот отца на пенсию отправили, – коротко всхлипнула теща, – думаешь, зря? Он ведь со своей честностью у них был как кость в горле.

– Помолчи, – цыкнул на нее Антон Петрович, – не твоего ума дело! – И, повернувшись к Илье Ильичу, сказал с непритворной болью:

– Мы ведь родня. Кто же на помощь придет. Как не свои, близкие. Сам знаешь, родней тебя и Полины у нас никого нет. Потому и пришел с предложением. Пусть Полина к нам переселяется. – Он сделал маленькую паузу. Торжественно, многозначительно добавил: – Со всеми вытекающими отсюда юридическими последствиями. Комнату ей выделим. Пускай живет себе на здоровье.

– Бывшую Дашину комнатку, – уточнила теща, – теплая, светлая, уютная. – Сказала и тут же робко глянула на мужа: «Так ли?»

Можейко метнул яростный взгляд на жену: «Какого рожна влезла без спросу? Связался на свою голову. Ведь знаю, не первый день живу с ней, любое дело испортить может. Нет, дернул черт в недобрый час. Зачем-то приплела Дашу-покойницу. Илья это неверно истолковать может. У него ведь характер, как порох». И точно, Илья Ильич вспыхнул. Насторожился: «Вот они зачем мать приманивают к себе. Домработница им нужна. Безответная. Бесплатная. Неплохо придумано. Из-за этого, значит, весь сыр-бор и развели. А ведь с самого начала чувствовал неспроста этот обед затеян. Неспроста». Он зло прищурился:

– Это на каких же правах мать у вас проживать будет? В домработницах, что ли?

– Что ты, Илья! И как только язык у тебя поворачивается, – возмутился Можейко. Давно ждал прищурочку эту.

Предчувствовал. Сторожил зорко миг ее появления. Знал ей истинную цену. После этого обычно следовал скандал. Хлопанье дверьми. Многомесячное враждебное молчание. Всякие попытки к сближению Ильей Ильичем отсекались напрочь. Резко и наотмашь. Потому поспешно добавил: – Я ведь Полину прописать у себя хочу. Чтоб все было чин- чином. И насчет разрешения уже прозондировал.

Илья Ильич угрюмо молчал. Про себя прикидывал: «Верить или нет?» Вопросительно посмотрел на жену. Ирина улыбалась рассеянно. Вежливо. Казалось, не чувствует ни напряжения, ни неловкости. Но под взглядом мужа покраснела, пятнами пошла. «Наконец-то и ее допекло!» – со злорадством подумал Илья Ильич. Она искоса посмотрела на отца:

– Папа, а ты не хочешь со мной поменяться? Перейти в мою квартиру?

«В мою», – кольнуло Илью Ильича. Это был старый, наболевший вопрос в их семейной жизни. Кооперативная квартира, подарок тестя, была записана на Ирину. «Оттого и сказала в мою, – подумал он, – это у них семейное. «Мое».

– Тридцать метров. Две комнаты. Второй этаж, – как чужому, объясняла Ирина, – да и кооператив весь выплачен.

Можейко пожевал губами. Пристально посмотрел на дочь: «Родное дитя и та норовит урвать. Да. Натурой вся в мать пошла. Мимо рта ни куска, ни крошки не пронесет».

– Нет, – отрезал он решительно. – Не в таких я годах, чтобы летать с квартиры на квартиру. А что кооператив выплачен, помню. Моя доля тоже в этом есть.

Илья Ильич выдохнул с ненавистью:

– Опять? Сколько же можно попрекать?

Можейко примирительно остановил его.

– Погоди. Я ведь не в упрек. Просто к слову пришлось, – он дрогнул голосом, – разве мне жалко? Все, что у меня есть – будет ваше. Потерпите. Долго не протяну. Скоро уже. Я не вечный. Туда с собой ничего не берут. Как говорится, все остается людям.

– Отец! Ну что ты, – с раздражением начала оправдываться Ирина. – Я ведь просто спросила. Сам знаешь, Сашка уже взрослый. Нужно и о нем подумать. Вернется из армии. Жениться захочет.

Илье Ильичу стало неловко перед тестем за Ирину. «Господи. Вот ведь руки загребущие. Вечно ей не хватает». Он заиграл желваками. Заерзал на стуле. Можейко исподлобья, зорко посмотрел на него: «Все! Пора уходить. Жаль, не получилось разговора. Но продолжать – сущее безумие. Оба обозлены. Взвинчены. Все равно сейчас от них ничего не добиться». Он встал из-за стола:

– Нам пора!

Уже в прихожей, надевая пальто, прикидывал план дальнейших действий: «Нужно и дальше бить в одну точку. Фактически Илья в известность поставлен. Формально он ни за, ни против. Значит, все теперь за Полиной, – и вдруг всполошился, – где же мать? Как бы опять чего не сморозила. Истинно говорят – лучше с умным потерять, чем с дураком найти». Он прикрикнул на жену: «Долго ты там? Чего возишься? Пошли. Пора и честь знать».

– Сейчас, отец, сейчас, – отозвалась Олимпиада Матвеевна, а сама схватила за рукав Илью Ильича. Цепко. Неотступно:

– Неужели отца в беде бросишь? Ведь собираются выселять нас в двухкомнатную. Легко ли ему, подумай! Ильюшечка, здесь не только отцова выгода, – убеждала она шепотом, – все не в убытке останутся, – Илья Ильич сморщился, как от зубной боли. Высвободил руку, а теща, не замечая, тянула свое на одной ноте. Плаксивой. Искательной. – Домик материн на снос продадите. Какая- никакая денежка. Сашенька из армии придет – еще как пригодится. Мы ведь уже пенсионеры. Помогать, как прежде, не можем.

Илья Ильич злобно посмотрел на жену: «Значит, тайком все-таки побирается за моей спиной. Клянчит у родителей. А ведь сколько раз говорено – не смей».

– Это будет верная смерть для отца. – Олимпиада Матвеевна промокнула глаза и скомкала платочек.

– Ничего, – раздраженным шепотом отрезала Ирина, – переживет. – Прижимистость отца всю жизнь раздражала ее. «Для кого копит?» Временами это раздражение гасло, приглушалось, временами вспыхивало с новой силой, словно тлеющий костер, в который нет-нет да и подбрасывали увесистую охапку хвороста. Теперь такой охапкой стала квартира в Обыденском переулке. И потому повторила мстительно: – Переживет. Другие-то не умирают. Намедни к нам на работу Чернов заходил. Переехал, обосновался и доволен.

– Что ты мелешь?– взмыла Олимпиада Матвеевна.– Разве он задаром переехал? Ему за это пенсию на пересмотр оформили. Мне его жена сама говорила. С местной на республиканку скакнул. Это тебе что – хаханьки? Так и сказала: «Услуга за услугу». А отцу какая выгода?

Илья молча играл желваками. Кипел тихой ненавистью

Прощались сухо. В глаза друг другу не глядели. Когда захлопнулась входная дверь, Илья Ильич спросил неприязненно жену: «Знала?» Она, по обыкновению, пожала плечами:

– В общих чертах. Но не думала, что все так серьезно.

Упрекать не стал. Ни к чему. Разве что-либо уже можно переиначить? Но втихомолку ярился, сгорая от злобы: «Ух, этот обыденский дух! Вся им пропитана. От головы до пяток. И не вытравишь. В плоть и кровь вошло». Остаток дня почти не разговаривали.

А вечером, в постели, Ирина закинула на его плечо тяжелую пухлую руку. Он как-то весь сжался. И вдруг услышал ее шепот. Мягкий. Просительный.

– Побереги себя. Не изводи. Жизнь-то одна.

У него что-то дрогнуло в груди. «Все понимает. Жалеет. Но ничего сделать не может. Ей тоже не позавидуешь. Нелегко между двумя огнями крутиться». Он притянул жену к себе. Неловко поцеловал. Поцелуй пришелся в мочку уха. Почувствовал губами маленький бугорок. Там, на самом краешке, была родинка. Маленькая. Бархатистая. Когда- то не мог без волнения смотреть на нее. Кровь в висках начинала биться. Он осторожно еще раз прикоснулся к родинке губами. Ирина прижалась горячим полным телом. Знакомым до каждого изгиба, каждой складочки. Расслабленно осевшим голосом прошептала: «Уступи». «О чем это она?» – не понял Илья Ильич.

– Уступи отцу. Не мучайся. В конце концов, и мы в накладе не останемся.

Он резко отодвинулся к стенке. Гнетущее молчание повисло в полумраке спальни. «Ты чего? – спросила Ирина враждебно, – какая муха тебя укусила?» Илья Ильич увидел, каким узким стал ее рот. Словно щель почтового ящика. И такой ненавистью вдруг пахнуло от этого разгоряченного тела, что не выдержал. Взял свою постель. Вышел в другую комнату. В эту ночь долго ворочался на Сашином диване. Вздыхал. Не спалось.

 

6

Без малого четверть века прошло. Почти пол жизни Ильи Ильича. Сашка вон какой вымахал! Не сегодня- завтра своих детей будет иметь. А в ту пору только на свет появился. Ножки тонкие. Лицо все в пятнах, красное. Привезли из больницы аккуратненький сверточек. Куколка – да и только. А как развернули – Илья ахнул: «Разве это человек? – подумал он, – кусок мяса!» А здесь еще пеленки. Грязные. Замаранные. Но и виду не подал. Уж больно Ирину было жалко. Любил он ее тогда. Счастлив был так, что частенько думал: «Не стою этого. Не заслужил». И Санька казался крохотной добавкой. Незначительным дополнением к этому огромному счастью. Белкой в колесе тогда вертелся. И не только он. Все в доме. И теща. И Даша-домработница. И даже тесть. Придет, бывало, со службы. Переоденется в домашнюю куртку с кистями. И сразу в детскую. «Ну, как вы сегодня?»

Илья стеснялся вначале тестя. Там, где жил раньше, мужчины вечерами за стол в майках садились. Дома штаны латаные носили. А этот – английский лорд. Чай – из тонкого стакана с серебряным подстаканником. Вечером – атласный халат. После привык.

– А он ничего мужик! – говорил иногда матери. – Только с виду такой фанаберистый.

Она ведь, как узнала о женитьбе сына, испугалась. Начала отговаривать:

– Смотри, Илья. Всю жизнь по струнке надо будет ходить. В такой дом идешь! А я знаю – ты горяч. Не вытерпишь.

Он смеялся над ней:

– Старорежимный ты человек! Не то теперь время. Он сам из простых вышел. А ты бы знала, какой мастеровитый!

И верно, тесть всегда всю мужскую работу по дому делал. Бывало, в воскресенье куртку снимет, черный фартук наденет. И пошел шуровать. В охотку, с удовольствием. Кран починить, диван оббить – сам. И все с песнями, с присвистом. Как затянет:

Маруся, раз, два, три. Калина. Чернявая дивчина В саду ягоду рвала.

Домашние знали – мастерит. Теща – та белоручка. И жена Ирина в нее пошла. Все из рук валится. А тесть – нет, рабочая косточка чувствовалась. В доме все шло по указке тестя. Все было заведено по его вкусу. Даже кухней управлял. Бывало, вечером теща спросит:

– Отец, хотим завтра пироги ставить. Как ты? – Помолчит. Пожует губами. Потом скажет: «Ставьте. С капустой. Только смотри, чтоб не жирные. А то в прошлый раз Даша бухнула масла от души».

А уж если что случалось, скрывали как могли. Даже мелочь. Чепуху. Например, Даша тарелку разобьет. Теща сразу побледнеет: «Только бы отец не узнал. Будет скандал. Молчите, ради Б-га».

После Илья заметил – в этом доме вечно что-то утаивали, умалчивали. Редко когда слово правды проронят. И Ирина тоже, что ни день, то новая побрякушка, платье. Спросишь: «Откуда?» Она, прямо глядя в глаза, скажет: «Мама дала». Или: «Отец подарил». Потом стороной узнавал – куплено. Даже сам тесть, если что подарит, обязательно мимоходом бросит небрежно: «Матери знать не обязательно».

Неловко было Илье Ильичу, не приучен был к такому. Но на первых порах думал: «Что это я со своим уставом в чужой монастырь суюсь?» Как-то сказал об этом матери. Конечно, не прямиком. А так, намеком. Вроде бы мимоходом. Когда к слову пришлось. В себе носить, видно, невмоготу уже стало. Мать с полуслова поняла. Всполошилась: «Молчи, Илья. Молчи. Худой мир лучше доброй ссоры. Главное, что к ребенку хорошо относятся». Здесь уж и верно, придраться было не к чему. Что тесть, что теща в Сашке души не чаяли. Комнату отвели ему самую лучшую в квартире. Теплую, солнечную. Окном в парк выходила. Там тестев кабинет был. Теща только раз попросила: «Отец, может уступишь свою комнату? А то в Ирининой холодно для ребенка».

– Ладно. Надо посмотреть, чтобы письменный стол у окна стал. Уж больно велик.

Пошел со складным метром. Перемерял, план набросал. По-хозяйски, основательно.

Илья перетащил тумбы с бюстами. Книжные шкафы. Собрания сочинений классиков. Темные переплеты, позолота. «Неужели все читано?» Перелистнул раз, другой. Увидел отчерки карандаша. Напоследок втащили с Дашей письменный стол. Столешница зеленым сукном оббита. Гигантский, как двуспальная кровать. Тесть часто дома вечерами работал. Допоздна засиживался. «Да, нелегко этот воз тянуть,– думал Илья с уважением, – трудяга-мужик!»

Внука тесть баловал. Чуть не каждый день с подарком. То серебряная ложка с чернением. То игрушка заграничная. Все никак не мог нарадоваться. «Парень родился! Повезло тебе, Ильюха! Мужика будешь растить! Наследника!»

Когда месяц исполнилось, принес сберкнижку.

– Берите. Здесь тысяча!

Ирина засияла. Порозовела от радости. «Спасибо, папочка.» Тесть щеку для поцелуя подставил. Так заведено было. Она его чмокнула, а после глянула и опешила: «Это же на Саньку положено! Восемнадцать лет ждать. До его совершеннолетия! Лучше бы ты нам сейчас эти деньги дал. А придет время, мы ему в два раза больше подарим!»

– Угу, – хмыкнул тесть. – Вы подарите! С каких это шишей, позвольте узнать? Вот Илья за сотню штаны просиживает в своем НИИ. А ты и вовсе пока не у дел.

Илья Ильич обиделся. Но виду не подал. Решил смолчать. Многое мимо ушей пропускал в ту пору. На многое глаза закрывал.

– Нет уж. Пока в силе – помогу. После будут, как найденные, – с болью выговаривал тесть. – Неровен час, ударит кондрашка – и все. Забудете как звали. – Он усмехнулся. Не поймешь, то ли в шутку, то ли всерьез говорено. – А так, пока денег дождетесь, не раз вспомните. Хоть будет знать, что дед у него был.

– Пап, напрасно ты это. Деньги нам сейчас очень нужны. Может, переоформишь? А, папочка? – начала упрашивать Ирина.

– Нет уж. Вы люди самостоятельные. Я вам теперь не указчик и не помощник. Вы вначале между собой разберитесь.

– А что случилось? — всполошилась Ирина.

Можейко помолчал, пожевал губами. После выдавил с обидой:

– Ты ведь просила, чтобы я пристроил его в управление, было такое?

– Было, – согласно кивнула Ирина.

– Ну вот. Я звонил, утряхивал, договаривался. Место хорошее подыскал. А он ни в какую, Отказался наотрез: «Неинтересно, мол». Оно, конечно, в ученых до седых волос играть легче. Но ведь и о семье подумать нужно.

Они говорили между собой, словно его, Ильи, и в помине не было. А он стоял рядом с Санькиной кроваткой, сцепив зубы. Но в конце концов не выдержал. Сорвался на петушиный крик: «Позвольте мне самому решать свои проблемы». Тесть свысока усмехнулся: «Ну-ну, решай». У Ирины лицо пошло красными пятнами. Были попреки, слезы. Недели две дулась, не разговаривала, даже спать ложились врозь. А после притихла.

А Можейко еще долго не мог успокоиться. Нет-нет да и заведет на эту тему разговор. Илья Ильич твердо стоял на своем:

– Бумаги писать. Инспектировать. Какой из меня проверяльщик? Сам еще дела толком не знаю. Засмеют!

– Засмеют? – щурился зло Антон Петрович. – А пусть попробуют. Думаешь, у меня вначале насмешников не было. Ого-го. Еще сколько! А ведь я еще диплома в ту пору в кармане не имел, как ты. На ходу доучивался. Чуть не перед самой войной кончил. И тоже сомневался вначале. Что? Да как? После гляжу, один полез вверх. Другой. Чем же я-то хуже, думаю? Что ли, лыком шит? И пошел. Многих из этих критиков и ученых обогнал. Так-то.

Но Илья Ильич заупрямился: «Нет. Не по мне это. Да и жаль бросать свое дело. Работа интересная. Перспективная. А там скукота! Бумажки».

Тесть тотчас становился на дыбы:

– Если хочешь знать, живее живого – это бумаги. Недаром говорят: «Без бумажки ты – букашка, а с бумажкой – человек».

Иной раз подковыривал не без умысла: «Вроде и неглупый ты мужик, а ерундой занимаешься. Ну скажи, на что надеешься? В лучшем случае кандидатом через пять лет станешь. Полсотни прибавки получишь. Врагов себе за это наживешь. И все – потолок. Учти, это если я подмогну. А то ведь можешь и застрять до пенсии. Всю жизнь на чужого дядю будешь вкалывать.

Илья глядел исподлобья, хмуро отмалчивался. А Можейко покровительственно усмехаясь, обрывал разговор: «Ну-ну. Тебе видней».

Но однажды разоткровенничался, словно стих какой-то нашел:

– Ты думаешь, чего это меня обхаживают? Звонки, телеграммы, поздравления с праздниками. Вот недавно приволок один колокольцы валдайские. Говорит: «Старинные. Музейные». – Он заметил острый взгляд зятя. Засмеялся: – Нет. Не думай. Не взял. Я ведь не хабарник какой-нибудь. Погнал его. Говорю: «Без квитанции на оплату и не подступайся». Привез как миленький через неделю квитанцию на десятку. Заплатил, теперь владею. — Он подошел к буфету, вынул один из колокольцев, тряхнул. Чистый, высокий звук поплыл в воздухе, но, приглушенный мебелью и коврами, сразу же погас, точно умер.

– Зачем они вам? – неприязненно спросил Илья.

– Зачем, зачем, – передразнил его Можейко. В хозяйстве все пригодится. – Он поставил колокольчик в буфет, аккуратно прикрыл резные дверцы. Круто повернулся к Илье. – Не бойся, тебе такое внимание не угрожает. И не потому что хуже, глупее меня. Нет, ты, может, и умней, но власти у тебя над людьми нет. А у меня есть. Что я, пашу? У станка стою? Машины придумываю? Я ведь только бумаги пишу – больше ничего. Но захочу, любого из своих хозяйственников завтра за ниточку потяну и за месяц как клубочек размотаю до самого основания, до самой сердцевинки. И каждый из них это знает. Знает, – погрозил он пальцем, – и потому ко мне в друзья набивается, по струнке ходит. – Он остановился перед Ильей. Пытливо посмотрел на него. – А думаешь, верх от нас не зависит? Ого, еще как. Вроде бы считается – мы в его власти. Он нас перекраивает, сокращает, пересаживает со стула на стул. То совнархозы, то министерства. Мы киваем, подчиняемся, подлаживаемся. Но, как ни крути, все дело через нас идет. Мы – его руки. Выходит истинная власть у нас. Но власть как бы негласная, тихая. – Он горделиво выпрямился. Словно впервые воочию вдруг представил себе пирамиду власти, но натолкнулся на иронический, насмешливый взгляд Ильи и оскорбленно поджал губы. – Впрочем, что это я перед тобой мечу бисер? Все равно толку бы от тебя не было. Только стыда бы натерпелся. Потому что нет в тебе ни умения безропотно подчиняться, ни желания подчинять себе других. А без этого в нашем деле незачем городить огород.

Многое было в диковинку Илье в тестевом доме. И то, что конфеты килограммами покупались. И то, что обновки чуть не каждый день. И то, что деньги на хозяйство под отчет выдавались. Каждый месяц тесть ревизию делал. Брезгливо выпятив нижнюю губу, долго гремел счетами. Выговаривал домашним: «Опять перерасход!» И это его грозное: «Я не вечный. Чем жить после меня будете?»

У него в семье ни отец, ни мать о смерти не говорили. Впрок денег не копили. И так едва сводили концы с концами. Отцовой инвалидной пенсии да материного заработка на питание едва хватало. Вечерами набивали гильзы табаком, точили кругляши для детских пирамидок, клеили кубики. За любую работу брались. А все равно, как ни верти, дня за три до отцовой пенсии или материной зарплаты пояс приходилось затягивать потуже. И сколько помнил себя, каждая сэкономленная копейка шла на дом. То сени пристраивали, то полы настилали, то стены утепляли. В детстве на матери никогда нового платья не видел. Все чужое старье донашивала. Да и отец чуть не до самой смерти ходил в гимнастерке, в которой с войны вернулся. Да что родители! Он сам первый костюм заимел, когда с Ириной начал встречаться. Просто уже неловко было в обносках щеголять. И без того будущая теща косилась: «Голодранец». Начал метаться. Искать приработок. А тут ученица случайно подвернулась. По сию пору ее помнит. Узколобая, с тусклыми, словно у снулой рыбы глазами. Семь потов, бывало, у него сходило за урок. Каждый абзац учебника брался с бою. Но на костюм заработал. То и дело опуская руку в карман, весело шуршал новенькими послереформенными купюрами, пьянея от одной мысли, что сбросил с себя это ярмо. «Все! Меня теперь к такому делу и калачом не приманишь». Но нужда приперла, и через месяц он снова впрягся в тот же воз. А после, когда женился, и вовсе погряз в этом болоте. Правда, со временем научился вежливо, но твердо ставить условия. Но уж если брался, то тянул эту лямку истово, не щадя себя. Ирина поначалу куксилась, фыркала, но вскоре вошла во вкус. Завела амбарную книгу, где против фамилии каждого ученика аккуратно, четко красным карандашом проставляла сумму. Илья Ильич в ее расчеты старался не вникать. Относился к репетиторству, как к неизбежному злу. Смирился. Да и вообще на свою судьбу был не в обиде. Но мать было жаль до слез. За что ей выпала такая доля? Чем хуже Олимпиады Матвеевны? Считай – погодки, а мать уже старуха старухой. Щупленькая, тоненькая. В чем только душа держится? И вечно как белка в колесе. Вся в работе. Иной раз не выдержит, прикрикнет: «Сядь! Угомонись! Когда отдыхать наконец научишься?» Улыбнется виновато: «Не сердись. Мне ведь не в тягость. Я привыкла».

Утром постарался об этом не думать. Забыть. Он многое забывал из своей жизни. А о чем и сам не хотел вспоминать. «Ни к чему это, все равно ничего не изменишь». Казалось, напрочь выпадали целые годы. Целые куски бытия. Но по нечаянному слову вдруг выскакивало прошлое. Внезапно. Ярко. И даже самое плохое вспоминалось без прежней горечи. С тех пор, как понял это, взял себе за правило, что бы ни случилось, смотреть со стороны. Думать отстраненно: «Пройдут годы, и пойму, что чепуха. Не стоит на это растрачивать свою жизнь». Все учил себя терпению. Мудрости. «Пора бы. Пора. Ведь пятый десяток кончаю». И когда вдумывался в это, страшно становилось. «Неужели столько прожито».

 

7

Илья Ильич сидел, перекинув нога на ногу, в своем крохотном кабинетике, выгороженном шкафами. В задумчивости покачивался на стуле. Рывок – и плечи его упирались в фанерную стену. Еще рывок – и жесткая кромка обшарпанного конторского стола впивалась в колено. Рваные, беспорядочные мысли теснились в голове. «Мой рай», – с горькой усмешкой подумал он и окинул взглядом колченогий шкаф, доверху набитый папками, книгами, рулонами чертежей, маленькое тусклое окошко, подслеповато глядящее в глухую облупленную стену, за которой монотонно гудел цех. «Фактически единственное место, где могу побыть наедине». Последнее время стал замечать за собой, как все больше и больше тяготится пустыми разговорами, мельканием лиц. Особенно дорожил тем временем, когда сослуживцы расходились по домам. Умолкали за шкафами голоса, смех, звуки непрерывного чаепития. Он сосредотачивался, собирался, отгоняя ненужные мысли. Проходила минута, другая, и в голове вдруг прояснялось! Так в летний серенький денек ветер внезапно растащит облака, а из-за них вынырнет необъятный высокий купол голубого неба. Мысли становились упругие, живые. Они неслись вперед и вперед. Хмуря брови, бормоча себе под нос, он с головой нырял в работу. Случалось, на следующее утро сердце его замирало от восторга: «Неужели это я придумал?» – но тут же болезненно ёкало. Он нарочито грубо одёргивал себя: «Угомонись. Раскукарекался!» В нем просыпалось то болезненное и запретное, о чем суеверно боялся даже думать. Каждая новая идея казалась вершиной, за которой начнется спад, сползание к скучной, тусклой жизни. Иной раз месяцами ждал этих взлётов. Томился, нервничал. Но когда наступали – ценил каждую минуту. Думал только о работе, как одержимый. И по воскресеньям, отодвинув в сторону саксонскую фарфоровую вазу, предмет неусыпной гордости Ирины, он раскладывал на столе свои бумаги.

Ирина в такие дни раздраженно хлопала дверьми, вызывающе долго и громко объясняла подругам по телефону: «Нет. Ко мне нельзя. У Ильи творческий запой». Он и сам при случае подсмеивался: «Работа – опиум для народа», – но когда слышал от Ирины это брезгливое: «Творческий запой», – холодное бешенство охватывало его. Однажды не выдержал. Вскипел: «Как ты смеешь. Это моя работа!» Она высокомерно вскинула брови, пожала плечами: «Извини, Илья. Но мерой работы являются деньги. Сколько ты получаешь за это? – она кивнула на папку, где у него хранились авторские свидетельства. – Я недавно подсчитала. Вышло меньше трех тысяч. А ведь у тебя их штук двадцать уже набралось».

– Что? Ты рылась в моих бумагах? Кто тебе позволил? – Ему захотелось тотчас грубо, взашей вытолкать ее за дверь. – Прочь отсюда, прочь! – Почти выкрикнул он, чувствуя, как от бешенства у него холодеет лицо.

– Не закатывай истерики, – свысока отрезала Ирина, – имей терпение выслушать, – спокойным, размеренным тоном начала делать выкладки. – За месяц репетиторством ты можешь заработать больше двухсот рублей. Так есть ли смысл в этом твоем бумагомарании? – Она небрежно кивнула на стол.

Илья Ильич вдруг почувствовал, что больше не сможет слышать ее жирный, ленивый голос, видеть эти тонкие, шевелящиеся губы. Он схватил бумаги, выскочил на кухню. Долго перебирал бланки авторских свидетельств. Фальшивые красные печати, пририсованные к таким же фальшивым лентам, пестрели на заглавных листах. Он яростно заиграл желваками: «Гусыня! Ей бы только набить свой ненасытный зоб!!» Внезапно почудилось, что от бланков пахнуло ее жирными, приторно-душными кремами. Спазм тошноты подкатил к горлу. Он с яростью захлопнул папку: «Все испакостила! Все!»

С той поры дома старался не работать и бумаг никаких не хранить.

Он вспомнил тот давнишний случай. Поежился: «В принципе Ирина оказалась права. Если общество не оплачивает этот труд, значит, он не нужен. Вот и выходит, что она своим практичным, примитивным умом поняла давно то, к чему я продирался годами». Он встал, подошел к окну. Уперся взглядом в глухую стену: «Но как же жить? Чем?»

За спиной тихо тренькнул телефонный звонок. Он нехотя обернулся, взял трубку.

– Илья Ильич, вас срочно к главному инженеру.

«Что за пожар?» – с раздражением подумал он.

В приемной терпко пахло кофе. Раскрасневшаяся, взволнованная секретарша тотчас начала выговаривать: «Как не совестно? Я уже хотела посылать за вами. – Округлив испуганно глаза, выпалила скороговоркой: – Разве вы не знаете? У нас фирмач из ФРГ. Сейчас вместе с главным пошли по цехам осматривать наше оборудование. Бегите скорей, включайте свою установку. – Окинув цепким, оценивающим взглядом его серый домашней вязки свитер с истончившимися локтями, мгновенно накинула ему на плечи белый туго накрахмаленный халат. – Вы хоть галстук подтяните, – с брезгливой жалостью выдохнула она. Илья Ильич смешался. Покраснел. Послушно затянул потуже узел. Беспомощно улыбнулся: «Так хорошо?» Озабоченно сдвинув тонкие, выщипанные бровки, она снисходительно кивнула: «Сойдет». Начала торопить: «Скорей, скорей». В дверях столкнулся с запыхавшимся кадровиком. «Давай бегом в цех», – отрывисто, по-военному скомандовал тот. Илья Ильич болезненно передернулся. Глянул исподлобья: «Какого рожна? Что я ему, мальчик на побегушках? Тыкает, командует». Они шли кратчайшим путем, через узкие переходы, мрачные, выкрашенные серой больничной краской коридоры. Впереди Илья Ильич, сзади, тяжело посапывая, кадровик. «Шире шаг, шире шаг», – то и дело понукал он. «Будто подконвойного ведет, – невесело усмехнулся про себя Илья Ильич. — Говорят, во время войны служил в заградотряде. Неужели стрелял в своих? – острый холодок пробежал у него по спине и затылку. – А что? Очень даже может быть. Приказали и пошел. Как же теперь живет?» Ему неудержимо захотелось оглянуться. Он чуть сбавил ход, обернулся. «Давай, не задерживайся», – крепкое плечо кадровика уперлось ему в спину. Из-под седого короткого ежика сурово блеснули выцветшие голубые глаза. «Ненавижу, – горечь внезапно комом подкатила к самому горлу, – ненавижу!» Ему стало нестерпимо душно. Он рывком ослабил узел галстука. Каким-то сиплым, каркающим голосом прохрипел: «Не сметь мне тыкать. Не сметь!» Кадровик испуганно отшатнулся: «Лебеденко! Ты что? Я ж тебе в отцы гожусь». Илья Ильич, не оборачиваясь, понесся по коридору. «Жалеешь? Тотчас нюни готов распустить, – безжалостно клевал он себя. – А кто пожалел тех стариков и детей? Ты же сам, своими ушами слышал, как год тому назад эта сволочь выхвалялась в курилке: «Весь район от татарвы в двадцать четыре часа очистили. В грузовики – и к эшелонам. Чтоб духу их не было». Еще хвастал, что зашел в чей-то дом, взял со стены клинок. По сию пору висит у него над диваном. Теперь ветеран. Дети его с праздником поздравляют. Внуки той татарвы». Он чувствовал, как все глубже и глубже вязнет в топкой трясине злобы, отчаяния, ненависти. И вдруг промелькнула отчетливая, ясная мысль: «Хорошо, что отец не дожил до этого. Блаженны лишь верующие».

В цеху было необычно малолюдно. Илья Ильич тотчас понял, что вся свита уже здесь. Он прошел стремительным, быстрым шагом к своей установке. Включил ее, запустил программу. По экрану дисплея заскользили зеленые строчки. Слаженно заработал механизм. Внезапно какое- то горькое торжество начало распирать его душу: «Черт с вами! Пусть я оказался в самом низу вашей лестницы. Но то, что мною сделано, вам не отнять». Он услышал, как за его спиной зашаркали шаги, зазвучали голоса. Но не обернулся. И лишь только тогда, когда главный инженер окликнул его, поднял голову. Немец – маленький загорелый крепыш в черном, щегольском пиджаке и белоснежной рубашке, наклонив лобастую голову, быстро обошел вокруг установки. Несколько минут молча следил за ее работой. Затем небрежно, щелкнув ухоженным ногтем по обшивке, что-то сказал переводчику. «Идея отличная, но плохой дизайн», – перевел тот. Главный инженер искательно, смущенно улыбаясь, то и дело кивая, поддакнул по-немецки: «Яа, Яа». Илья Ильич почувствовал, как в нем начала нарастать волна ярости: «Плохой дизайн! А ты бы помотался за комплектующими, собрал бы десятки подписей, оббегал бы все службы… – Внезапно словно протрезвел: – Какое ему дело до наших бед?»

Свита, тихо переговариваясь и шурша туго накрахмаленными халатами, двинулась дальше.

Вечером он ехал в трамвае к матери в Заречье. А мысли были еще там, на работе. «Как же дошли до жизни такой? Как из победителей стали побежденными?» И снова, как днем, промелькнула отчетливая мысль: «Хорошо, что отец не дожил до этого».

Водитель объявил: «Следующая остановка – конечная».

Илья Ильич вышел. Ступил в знакомую полутьму…

Недалеко светился огнями трамвайный парк. Вспомнилось, как отец бессонницей страдал. А тут звонки. Лязганье стрелок. Перестук колес. Бывало, ночи напролет у окна стоит. Не шелохнется. Иногда с Ильей-маленьким разговаривает. Благо оставались одни. Мать устроилась ночной нянечкой в детдоме. Сестра Лиля посапывала за занавеской.

– Папа, ты воевал. Мы вон как живем: топчан да табуретки. А у Сенкевичей пианино. Диван. Их отец даже пороху не нюхал. В кожаном пальто теперь ходит. Зубы золотые поставил. Важный такой. На казенной машине ездит.

Отец усмехнется:

– Эх ты! Чижик-пыжик! Правду говорят: «У кого жемчуг мелок. А у кого суп не густ». На черта мне диваны да пианины! Вот один глаз – это да. Хочу на тебя да на Лильку поглядеть. Не завидуй ты, сынок, барахлу. Дело наживное. Выучишься. Начнешь работать. И все у тебя будет.

Отец совсем ослеп где-то в конце сороковых. Было тогда Илье лет восемь. И как-то самой собой получилось, стал у отца поводырем. До сих пор иногда чувствует на плече руку. Канавки, выбоины примечает. И услышит знакомое «цок-цок» – вздрагивает. Ни с чем не спутает. Знает – металлическая палочка по тротуару бьет. И очки темные ненавидит. Раньше только слепые носили…

Он открыл калитку. Стукнул щеколдой несколько раз, как было заведено с детства. Мать выглянула из сеней.

– Илья! А я о тебе подумала только что.

Они зашли в дом. Мать захлопотала: «Давай есть, ты ведь с работы». Он начал было отнекиваться. От всех сегодняшних передряг кусок в горло не лез. Она всплеснула руками: «Что ж ты гребуешь материной едой».

От этого словечка «гребуешь» вдруг пахнуло его детством. И будто все тяжелое, нажитое годами, свалилось с плеч. Он рассмеялся. Обнял мать. Закружил. «Скобариха ты моя». Сколько лет со своей псковщины приехала, а нет-нет да и ввернет словечко. Уплетал за обе щеки. Мать сидела рядом. Подперев голову.

– Илья, я ведь согласие Антону Петровичу дала.

Илья Ильич чуть не поперхнулся. Считал это дело решенным. Нет – и точка. Удивленно вскинулся:

– Ты что, мама, серьезно?

Она кивнула головой.

– Сегодня бумаги подписала. Сам спозаранку привез. Сказал — срочно. Тебе просил пока не говорить. Мол, незачем трезвонить. Может, еще ничего не получится. Дело не из легких.

Илья Ильич подскочил, точно ужаленный.

– Ты хоть понимаешь, что сделала? Они ведь тебя не за красивые глаза зовут. Они одним махом двух зайцев убивают. И хоромы свои спасают, и тебя в бесплатные домработницы берут. Будешь стирать и подтирать за ними.

Мать слушала, поджав губы. Сметала с клеенки невидимые глазу соринки. А голова ее склонялась все ниже и ниже. Ненавидел в ней эту покорность. «Никогда не умела постоять за себя. Всю жизнь считает, что кому-то обязана. Тянет свою лямку, да еще и радуется: «Слава богу, здоровы, сыты, одеты. Войны нет. Чего еще нужно?» Из-за этого и живем скудно. Приучены – нам и малые крохи громадным караваем кажутся»,– думал с озлоблением.

– Нет, мать! И в мыслях этого не держи!

Она взглянула виновато:

– Как там Санька? Что пишет?

Он увидел, что мать сцепила руки в замок – тотчас умолк. Жалко ее вдруг стало. С детства этот жест запомнил. Отец, как ослеп, в гневе стал страшен. Бывало, носится по комнатушке. Все сметает, что под руку попадется. Мать заборными словами обзывает. А она станет словно каменная. К печурке прислонится. Руки в замок сцепит и молчит.

– Антон Петрович тут ни при чем. Я сама так решила. Сколько же можно мыкаться? Эта халупа у отца все силы отняла. Ты-то не помнишь, был маленький. Он как с фронта вернулся, еще видел. А тут затеял дом строить. Ему тяжелого нельзя поднимать, а он надрывается. Вот и ослеп. А ты? Сколько уже сил и денег сюда вколотил? Ведь у тебя отпуска еще за все эти годы не было. Другие – к морю, на юг. – Кто другие, Илья Ильич сразу смекнул. Конечно, Ирина. Очень переживала мать, что та без Ильи Ильича каждый год ездит к морю. «Ух, ревнивая какая!» – подсмеивался он над матерью. У самого тоже иногда нет-нет да и шевельнется червячок в душе. Но давил его в себе беспощадно. – А ты все в работе. Все в работе.

Мать по-детски поджала нижнюю губу. Рот у нее еще и сейчас был красивый. Илья Ильич провел рукой по ее седым волосам. Разлохматил.

– Кончай, мать! Я здоровый мужик. Придумала что-то, вбила себе в голову. Скажи честно, уломал он тебя. Я ведь знаю, ты его побаиваешься. – Он пытался было подтрунить, хоть самого так и тянуло сквитаться с тестем.

– Нет, Илья, нет! – Она заколола волосы своим вечным простеньким полукруглым гребешком. Сколько помнил себя – всегда носила одну и ту же прическу. И гребешку, казалось, сносу нет. – Думаешь, я не вижу, как работаешь? А репетиторство твое? Одно только это чего стоит. Все люди как люди летом отдыхают. А ты не разгибаешься.

В июне всегда брал отпуск. Абитуриенты шли вереницей. Один за другим. Иногда за стол до пяти человек садилось одновременно. И он долбил и долбил эти юные лбы, как дятел. «Моя летняя жатва», –подсмеивался над собой Илья Ильич. Тянул эту лямку скрепя сердце. А что было делать? Концы с концами нужно же как-то сводить.

– Вот намедни посчитала, – мать вынула из-под клеенки листок, заполненный косым крупным почерком, – гляди. Дрова, уголь, налог, ремонт, да еще мне помогаешь – больше полусотни в месяц тянет. Сколько же я у тебя на шее сидеть буду? Нет. Я решила.

Илья Ильич обескураженно посмотрел на мать. Не ожидал от нее такого напора, такой смелости. «Это все Антон Петрович. Его наука». Прощаясь, сердито сказал:

– Тебе видней. Гляди только, чтоб потом не жалела.

А для себя решил твердо: «Нет. Не отдам ее в этот бобрятник. Пусть и не мечтают».

По дороге домой вдруг подумал: «А ведь не сойдется отец с Можейками. Не сойдется. На дух таких не терпит». И самому страшно стало: «Столько лет как уж умер, а до сей поры вроде как о живом думаю».

 

8

Когда увидел отца в 45-м году первый раз – испугался. Небритый, худой дядька хватал мать за плечи, пригибал к себе ее голову. Закричал на него. Вцепился в шинель. Никак не мог поверить, что этот маленький солдатик, на голову ниже матери – его отец. Потом, конечно, не спускал глаз. По пятам ходил. И все про войну выспрашивал. Отец был из говорунов. Его хлебом не корми – дай только историю какую-нибудь рассказать. Но о войне отмалчивался. Или такие турусы на колесах разведет – диву даешься. И у Жукова в ординарцах ходил. И на самолете летал. И Гитлера в плен брал.

– Ты привирай, да знай меру, – бывало, сурово одергивал его Илья-маленький. – Был сапером, вот про это и говори.

– А чего рассказывать? – скучнел сразу отец. – Война – дело грязное. Пока бани дождешься, весь исчешешься. Да и страху натерпишься. Кругом стреляют.

– Что ж ты, трус, что ли? А орден и медали за что? – взовьется от обиды Илья-маленький. В ту пору только отцовой храбростью и жил.

– Да нет. Не то чтоб трусом. Но и в особых храбрецах не ходил, – говорил отец обычно, смущаясь. Будто извинялся. – Так. В середке держался. А награды, говоришь, за что? Что ж. Дело делал. Работал. Вот и награждали. На войне ведь тоже работать надо. Ты как думал? Война – это крики «ура»? Нет, сынок. Война – это тяжеленная работа. И копать. И переправу наводить. И мосты строить. Летом хорошо. Тепло. А зимой намерзнешься, как цуцик. Зуб на зуб не попадает. А здесь еще в ледяную воду надо лезть. Сваи, например, забивать. Вот где помянешь все недобрым словом.

– Пап, неужели тебе настоящий герой ни разу не встретился? Чтобы себя не щадил? – все допытывался, бывало, Илья-маленький. Время было суровое. И потому сызмальства к подвигам готовили.

Отец горько усмехнулся:

– Был один. В 41-м в окружение вместе попали. Ему за сорок перевалило по виду. Курчавый такой. Весь седой. И глаза черные, печальные. После оказалось, еще в гражданскую воевал. Мы-то молодняк. Необстрелянные. Ну вот. Собрал нас. Оружие, патроны пересчитал. Велел щель копать. Вокруг стрельба. Лес горит. Один начал отползать. Хотел втихую от всех отколоться. Никто ведь друг друга не знает. Ушел – и ищи ветра в поле. А он подошел сзади. Говорит так тихонько, чтоб никто не слышал: «Дурак ты, дурак! Тебя же сейчас, как птичку, пристрелят. Куда ползешь? – Отец замолк. Незряче уставился перед собой.

– Ну, что дальше?

– Не нукай! Не запряг, – сурово окоротил он сына. – Остался наше отступление прикрывать. «Все равно, – говорит, – далеко не уйду. Ранен, а в плен попаду – расстреляют». То-то, сынок. Выходит, бывают настоящие герои.

Илья-маленький с ненавистью спросил:

– А что за гад убежать хотел? Ты знал его?

– Кто, кто! Откуда мне знать? Что он мне, сват? Брат? – вспылил неожиданно Илья-старший. Забарабанил пальцами. Помолчал. После тихо признался: – Я это был, сынок. Вот кто. А ведь мог меня расстрелять. Тогда приказ был такой. Без суда и следствия. Трусов и дезертиров на месте. И семью по головке не гладили. Так-то. Такой у тебя папка-герой.

– Ты чё, папка? Ты чё? Врёшь, небось? – От ужаса у Ильи-маленького дыхание перехватило.

– Не, сынок. Правда.

Что-что, а лжи отец не терпел. Ненавидел. Все, бывало, приговаривал:

– Без правды не житьё, а вытьё.

В ту пору был еще веселый. Конечно, то и дело ошибался петлей, застежкой. Суп проливал за обедом. Но не унывал, все думалось, вот-вот на поправку пойдет. И врачи говорила: «Нерв не поврежден. Последствия контузии». Да и отец не считал себя инвалидом, хоть пенсию получал. «Еще польска не сгинела», – запевал он слабеньким тенорком. Подкручивал маленькие черные усики. Дразнил мать.

– Ой, Полина! Знала бы ты, яки жинки в Польше. Там- то я себе все гляделки проглядел!

Ранило его в конце войны. Пришел после госпиталя, а тут – затируха, картошка. И то не вдоволь. «Ничего, поедем на Украину, к бабке. Отъедимся: сала, колбасы, молоко – всего вот так», – он чиркал ребром ладони по горлу. Но бабка писала, что у них тоже голод. Так никуда и не поехали. Вот тогда отец и решил строиться. Было у него в то время по-разному. Иногда четко начинал различать контуры предметов, лица. Тогда работал, себя не жалея. Клал фундамент, таскал доски, шоркал чуть не наощупь рубанком. Мать ночами плакала. Умоляла: «Илья, угомонись! Ты ведь погубишь себя работой этой». Жили в бараке. Шум, теснота, драки, ругань. Илье-маленькому там нравилось. Все было близким, родным: закадычные дружки, нехитрые послевоенные игры – развалки, помойка. Иногда со страхом думал: «Неужели придется уехать?» Как-то осмелился, попросил: «Папка, давай тут останемся жить». «Нет, сынко, – отрезал обычно сговорчивый отец, – костьми лягу, а тебя с матерью вытащу из этой ямы». Работал целыми днями. Спешил. Как чувствовал, что времени у него уже в обрез осталось. И верно, все чаще случалось такое, что на лампочку часами глядел не мигая. Весной, в конце сороковых, совсем ослеп. Врач сказал: «Истощение организма. Плохое питание». Мать выбивалась из сил. После работы ходила по людям мыть полы, стирать. Бабка прислала два мешка кукурузной муки. К тому времени оставалось только крышу покрыть. Втайне от матери отец нашел мастеров, достал толь, гвозди. Вскоре переехали. Снесли все барахло. И тут мать обнаружила – в одном мешке – муки всего ничего. На донышке. Плакала. Убивалась. А отец посмеивался: «Зато крыша над головой есть». Оказалось, за все расплачивался этой мукой.

По сию пору помнит одуряющий запах горячей мамалыги. Для отца – с маслом. Так и стоит перед глазами его тарелка: маленький брусочек желтого масла, оплывшие грани, мамалыга с золотистой корочкой. Тарелка Ильи- маленького: мамалыга, белая лужица молока. А матери – просто мамалыга. Но, видно, поздно уже было. Не помогло. Отец ослеп окончательно. Это было б еще полбеды. Самое страшное было впереди. Стал он как бы не в себе. Молчал. Часами сидел неподвижно. И возненавидел мать. Люто. До бешенства. Бывало, услышит ее шаги, побелеет, кулаки сожмет и к стенке отвернется. А дома ее нет – хуже худшего. Илью к окну посылает поминутно. «Погляди. Мать не идет?» В тот год сестренка родилась. Лилей назвали. Отец ее слышать не мог. «Убери ты ее от греха подальше», – просил сына. А куда убрать? Комнатушка пятнадцать метров. Лиля, как назло, все болела и болела. То воспаление легких, то коклюш. Бывало, мать ее ночи напролет на руках носит, грудь сует. А молока нет. Откуда же взяться. Все впроголодь и впроголодь. Через некоторое время разгородили комнату пополам. Отец велел, мать сшила занавеску из старых простыней. И стали жить. По одну сторону – Илья с отцом, по другую – мать с Лилей. Пенсию отец делил пополам. «Это тебе за то, что сына родила, – говорил матери, – чужих детей кормить не могу. Своего поднять надо». Мать молча брала. Покупала на базаре масло. Тайком норовила положить в кастрюлю отца кусок побольше. Питались отдельно, варил отец сам здесь же, в комнатушке.Оббил табурет жестью, примус закрепил наглухо. Сам умудрялся тонкой примусной иглой орудовать, сам воду из колонки носил. Илье-маленькому есть у матери строго-настрого запрещал: «Не смей попрошайничать!» Она тихонько плакала за занавеской.

 

9

«Да за какие грехи на долю матери столько испытаний выпало?» — ярился Илья Ильич, тотчас почему-то думая о холеной, пышнотелой Олимпиаде Матвеевне, об ухоженных барственных женщинах Обыденских переулков. Его передергивало ознобом такой лютой ненависти, что сам иной раз пугался. Начинал себя уговаривать, утихомиривать: «Что ты? Что ты? У каждого своя судьба, свой крест». Но кто-то другой, злобный, ожесточенный, подзуживал и разъяривал: «А собственно, почему? По какому праву? Ведь не просто живут хорошо. А за чей-то счет. За чей же, как не моей матери и миллионов таких же безответных, покорных? Ладно, если б ценили. Понимали. Так ведь и этой малости нет, не было и не будет». Он тотчас начинал играть желваками, вспоминая как тесть тыкает матери. «И не замечает. Считает обычным делом. А мать- то! Мать! Ёжится, краснеет, словно девочка, а поставить на место не может. А главное – их интересы, их желания превыше всего».

Вспомнилась давняя история.

Приболел Сашка. Стал плохо в весе прибавлять. «Да что ж это такое? – выговаривал вечером с раздражением тесть. – Три дармоедки, а одного дитёнка обиходить не могут».

Теща плакала, Ирина дулась, а Даша металась между аптекой, базаром и кухней. Илье Ильичу некогда было в это вникать. Днем на работе, вечером на заработках.

Вот тогда мать отпуск на работе взяла. Всего две недели, а ребенка как подменили. Веселый, щечки округлились. И вбил себе тесть в голову – мать должна Сашу растить. Стал попрекать ее:

– Полина! Неужели не жаль? Родной внук.

– Так ведь что делать, Антон Петрович? Я на что-то жить должна. Лилечку растить. На пенсию за мужа не очень-то разбежишься, – оправдывалась мать. По щекам шли красные пятна.

Отца уже к тому времени не было.

– О чем разговор? Я тебе такую работу устрою – и в деньгах не потеряешь, и дома сидеть будешь. Питаться с дочерью у нас можешь. Милости просим. А ведь делов-то всего ничего. Раз в месяц пойти да расписаться. Денежки получить, – уговаривал тесть.

Но мать упрямилась:

– Нет, не могу, Антон Петрович. Не просите. Деньги-то дармовые. Боюсь я!

– Из-за чего сыр-бор поднимаешь? – удивлялся он. – Из-за семидесяти рублей! Да ты в своем ли уме? Полина! Думаешь, обеднеет наше государство? Ты же будущего гражданина растишь для страны!

– Не могу! Не просите. Не положено. Ведь подсудное дело. Не дай Б-г, кто узнает.

Но тесть был не из тех, кто отступает. Уж если чего душа захочет, вынь – да положь. Из-под земли достанет. Уговорил-таки мать. Не мытьем, так катаньем взял. Ведь что придумал? Оформил ее домработницей, по договору, к собственному сыну. Оклад, месячный отпуск, стаж – честь по чести. И все это тихо, без шума, за спиной Ильи Ильича. Перед фактом его поставил. Вот тогда-то Илья Ильич и взбунтовался:

– Моя мать! Да в прислугах? У кого? У меня! У моей жены! Не бывать этому, – кричал он. А кулак выбивал дробь по зеленой столешнице стола. Стакан в подстаканнике тонко позванивал в такт.

Тесть вначале не понял: «Что ты? Что случилось?» Потом удивился:

– Ведь для тебя стараюсь. Для твоего сына! Не могу же себе вторую домработницу оформить. Разговоры пойдут. Я ведь живу на виду. И без того ждут, как бы подкузьмить, – После рассвирепел: – Вон отсюда, щенок неблагодарный. На кого голос повышаешь?

Легким рукоприкладством хотел выставить. Но не тут- то было. Илью Ильича будто прорвало. Сам не подозревал, что так ненавидит. Атласный халат до самого пупка рванул. С наслаждением топтал серебряный подстаканник. Главное – гравировку на нем. «С уважением. За безупречную службу». В сутолоке гипсовый бюст ахнули об пол. Тут тесть будто протрезвел, пришел в себя. Процедил сквозь зубы: «Ничего святого нет». Но Илья Ильич в долгу не остался. Выплеснул, что накопилось. Годами вызревало, оказывается:

– Вот откуда парша пошла. От таких, как вы, завелась. Любому Б-гу кланяетесь. Лишь бы сладко да мягко было.

После Даша осколки целую неделю выносила. По частям. Как бы чего не вышло.

А Илья Ильич Сашу в одеяло и бегом в Заречье к матери.

Тесть, видно, понял тогда. Нашла коса на камень. Недаром так высоко поднялся. Не только наступать умел, но и отступать научился. Послал Олимпиаду Матвеевну на переговоры. Та, чтоб смягчить, обещала многое. «Расходы на себя возьмем. Питание за наш счет. Не объедите». Этим еще больше масла в огонь подлила. «Ноги моей больше в вашем доме не будет, – отрезал Илья Ильич. – И сына своего не отдам. Изуродуете». Характером пошел в отца. Крут. Упрям. Теща стала грозить милицией, судом: «И что бюст об пол трахнул. С рук не сойдет. Мы тебе дело-то пришьем. На кого руку поднял? И ребенка заберем. Не думай!»

Илья Ильич вначале удивился. Откуда такая прыть? Обычно рта лишний раз не откроет. Даша и то больше прав имела. После понял — проинструктирована.

Но у Ильи Ильича разговор короткий:

– Чтоб духу вашего бобрятницкого здесь не было.

Начал этот переулок десятой дорогой обходить. И дом-то, как назло, приметный. По вечерам реклама издалека видна. То синим, то красным светом вспыхивало: «Накопил – купил». И по зеленому полю желтый автомобильчик. У Ильи Ильича прямо жжение какое-то начиналось. Внутри. Спазмы. Особенно ненавидел вестибюль: мрамор, пальмы. А у столика с телефоном – охранник. Не каждый и войдет. В гости пришел – вызови хозяев, назовись. Тогда, пожалуйста, милости просим. В ту пору это была редкость. Один-два дома на весь город. «У-у, логово! Чего от людей прячутся?» – кипел он ненавистью. Вот тогда-то и решил твердо: «Все. Хватит. В этот дом ни ногой». Только как быть с Ириной, не знал. Она плакала. Скандалила. Пыталась пару раз Сашку умыкнуть тайком. Илья Ильич понимал, что дальше так нельзя. Но и уступить не мог. Полгода их лихорадило. И даже Санька начал кричать по ночам. Вот тогда тесть засуетился. Решил разрубить этот узел. Выхлопотал за месяц двухкомнатный кооператив на Белянке, рядом, в пяти минутах ходьбы:

«Не судиться же. Только фамилию позорить. Да и ребенка жаль. Где уж этой курице вырастить мужика», – думал он о дочери.

Но Илья Ильич заупрямился. Наотрез отказался:

– Не по карману мне этот дворец. А в прихлебателях да нахлебниках не ходил и ходить не буду.

Жена умоляла. И мать нет-нет да всхлипнет:

– Высудят они у нас Сашу. Как Б-г свят, высудят.

Одна Лилька, сестренка, на защиту стала:

– Нет у нас таких законов, чтоб людей унижать.

Мать цыкнула:

– Помалкивай. Много ты понимаешь. Закон – что дышло.

Илья Ильич молчал, сцепив зубы. Думал: «Был бы отец жив. Поддержал. Понял бы». А мать свое: «Уступи. Уступи, Илья. Люди тебе навстречу идут. Такое дело сделали. Мы вон с отцом всю жизнь прожили в пятнадцати метрах. Сам знаешь, как они нам достались. А здесь такие хоромы. Тридцать метров. Все удобства. Сами себе хозяева будете. Уступи!»

И Илья Ильич уступил. Перешел в новую квартиру. Мать каждый день приходила со старой клеенчатой сумкой. А в ней – четверть батона, суп в баночке и лакомство для Сашки. Так и повелось – днем у них, ночью на работе. Работала там же, в детском доме ночной нянечкой.

Илья Ильич тихо бесился:

– Мама, что за крохоборство! Неужели в моем доме не найдется для тебя куска хлеба? Тарелки супа? Меня не жалеешь. Ладно. Саньки постеснялась бы. Ведь он большой парень. Уже все понимает.

Ирина молчала. Делала вид, что не замечает.

– Не сердись, Илья. Мне так лучше, – оправдывалась мать.

Илья Ильич в то время перевел хозяйство на режим строгой экономии. Копил чуть ли не по рублю. Кружки пива не выпьет, бывало. Ночами вагоны грузил. В отпуск на шабашку ездил. Подрабатывал где мог. Ирина пробовала протестировать: «Отец подарил. Понимаешь? Подарил мне!» Но Илья Ильич не уступал. И через три года принес тестю деньги. Две толстенные пачки. Копеечка в копеечку. Первый раз после того скандала увиделись. Тут уж тесть отвел душу. Его черед пришел:

– Что это ты надумал? Зачем деньги? Ведь не твоя квартира, для дочери сделал. И ордер, и дарственная – все на нее. – Кивнул на Ирину. Сидела тут же. Молчала. Листала какой-то журнал. – Ты там сбоку припёку. Или думаешь, для тебя старался? Лучше костюм себе купи. Пайщик ты голоштанный». И деньги к краешку стола отодвинул. По-барски. Небрежно. Двумя пальцами. Одна стопка рассыпалась. Разноцветными голубями полетели денежные купюры на ковер. Ирина кинулась поднимать. Илья Ильич схватил за руку: «Не смей». Она вырвалась: «Ты что? Это же деньги!» Собрала, аккуратно сложила в стопочку. И долго стояла, не выпуская ее из рук.

– Купи себе что-нибудь,– небрежно обронил тесть, – а то совсем обносилась с этой экономией. – И добавил с ехидцей: – Оно, конечно, экономить на семье легче, чем зарабатывать. – Посмотрел на Илью Ильича насмешливо, свысока.

Илья Ильич взъярился, побледнел:

– Не бери. Не нуждаемся, – закричал на Ирину.

Она надула губы:

– Не смей на меня кричать. – И поцеловала отца: – Спасибо, папочка!

А тот уже заранее щеку подставил. Кого-кого, а свою дочь хорошо знал.

С тех пор у Ильи Ильича с тестем горшки врозь. Возненавидел его и себя заодно шпынял без жалости:

«Зачем поперся со своим свиным рылом в их калашный ряд? Решил, что мир перевернулся? Что все волки стали овцами? Как же! Жди! Братство. Равенство».

Сколько воды утекло с той поры. Казалось бы, все забылось. Зарубцевалось. Ан нет! Только тронул, тотчас заболело, заныло.

 

10

Уже давно проехал домишки Заречья. Центр засиял огнями рекламы. Илья Ильич угрюмо глядел в трамвайное окно. «Прав Санька. Тысячу раз прав, – раскаяние и гнев бушевали в нем, – ни Антон Петрович, ни вся эта шайка- лейка нахапанное добро из рук за спасибо не выпустят. Тут сила нужна. Сила! А я парня норовил согнуть. Силки на него накидывал, в которых сам всю жизнь пробарахтался».

Страх сковал, когда узнал о том, что сын замешан в демонстрации около роддома, на Рогожной. Тотчас кинулся домой. Ирина лежала с компрессом на лбу: «Знаешь?» Илья Ильич сдержанно кивнул. Все еще не верилось. Казалось, что дурной сон. Ворвался в комнату сына. Тот сидел за столом, уткнувшись в какой-то учебник. «Это правда?» – выдохнул Илья Ильич и замер в ожидании. Санька отложил книгу, нахмурился: «Правда!». Илье Ильичу захотелось завыть, закричать от ужаса. Но он сдержал себя. Спокойно, подчеркнуто-безразлично бросил: «Что же теперь будет?» Санька неопределенно пожал плечами. «Ну так я тебе скажу, что будет», – взвился Илья Ильич. В дверь кто-то позвонил. Илья Ильич замер. «Не пущу!» – Он оттолкнул рванувшегося к двери Саньку. На цыпочках, старась не скрипнуть ни одной половицей, прокрался в прихожую. В мыслях было только одно: «Так просто я им своего сына не отдам». Осторожно заглянул в глазок – за дверью стояла соседка. Негнувшимися руками начал открывать дверь. Внезапно обожгло: «А вдруг прячутся в кабине лифта».

«Это Ирине», – соседка сунула ему в руки какой-то пакет. Он стоял, глядя на нее дикими, не понимающими глазами. Казалось нелепым и ужасным, что сейчас, когда благополучие, а может быть, и судьба его сына висит на волоске, люди могут заниматься еще какими-то другими делами. Потом пришел в себя. Когда вернулся в комнату сына, в душе уже не было ни злобы, ни ярости. Только тихое отчаяние.

– Ну как же тебя угораздило? – спросил он устало.

– Оставь, отец! Хватит! Я сам себе хозяин. Не хочу жить так, как вы – с оглядкой, с опаской! Не хочу!

В его словах прозвучало столько ожесточенной непримиримости, что Илья Ильич ужаснулся. Ему невыносимо больно стало глядеть на эти узкие, дергающиеся губы, на тонкий нос с побелевшими ноздрями. Он утомленно прикрыл глаза. Несколько минут сидел молча. Потом спросил тихо, еле слышно:

– Ты видел, как кладут асфальт? Санька удивленно вскинул глаза.

– Идет каток, а за ним ни бугорка, ни выступа. Гладь! То же и с вами сделают. Сомнут! – крикнул он с болью. – Понимаешь, сомнут. Ведь это же махина!

Санька насмешливо поглядел. Усмехнулся: «Кончай, отец! Меня запугиваешь, а на самом лица нет. – И вдруг вспылил: – Ты в дедовой больнице был? Полный коммунизм. Верно? Ковровые дорожки, палаты на одного. Телефоны, телевизоры. На завтрак икорка, балычок. А у нас в ожоговом дети в коридорах лежат. Перловкой давятся. Им белье лишний раз не поменяют. Я деду сказал, а он на меня глаза выкатил: «Заслужил!»

Илья Ильич непроизвольно оглянулся на дверь: «Не дай Б-г Ирина услышит. И без того всю жизнь попреки, скандалы: «Настраиваешь Саньку против моих». Он нервически дернулся. Пробормотал: «Не кричи. Мать отдыхает». Сын проницательно посмотрел. Понимающе, словно Илья Ильич был несмышленым ребенком, улыбнулся, покачал головой:

– Погано ты живешь, отец! Как страус. Хочешь, я тебе скажу, сколько у тебя правд? Одна – для тебя, другая – для мамы, – он загибал палец за пальцем, Илье Ильичу казалось, будто пощечины сыплет, – третья для меня. Еще, наверное, и четвертая есть. Так сказать, для наружного потребления, в общественных местах. А потом стонешь, возмущаешься, почему плохо живем. Да потому и плохо, что все словно в рот воды набрали. Видят и помалкивают. Вот и выходит, что среди нас нет ни правых, ни виноватых. Все в круговой поруке. Все в одной грязи вываляны.

Илья Ильич молча слушал беспощадные, безжалостные, как удары хлыстом, слова. Следил глазами за тем, как сын мечется, бегает по комнате. Когда попадал в конус света, на его лице становилась видна светящаяся белобрысая щетинка: «Вот и вырос парень. Пришел мой черед ответ держать. Казалось, еще вчера сам эдаким козленком так и норовил боднуть тестя. Тот твердел лицом. Супил брови. Отделывался абзацами из передовиц. И все наставлял, бывало: «Ты поостерегся бы! Язык – твой враг». Первое время удивлялся: «Как же можно дела вершить, если с такой оглядкой живете?» Тесть мрачнел, поджимал губы: «Сразу видно – жареный петух тебя не клевал. Дисциплина для тебя – пустой звук». Ну и что изменилось с той поры? Обтесали тебя, как то бревно, чтоб нигде ни сучка ни задоринки не было. Но воз-то и поныне там. Только еще глубже увяз. По самую ступицу. – Неожиданно промелькнула горькая отчетливая мысль: – Чем дальше от нас уйдут наши дети, тем будет лучше. Здоровей. Что мы такое? Крошево, пыль. Из нас уже ничего путного не получится. Отцы и дети», – он хрипло, словно превозмогая себя, сглотнул тяжелый, горький комок, что подкатил к горлу. Санька остановился. Пристально посмотрел на отца, и в лице его что-то дрогнуло. Он подошел, положил руки на плечи Ильи Ильича.

– Пап, – почти как в детстве, тихонько, просительно промычал сын, Илья Ильич сжался, стараясь ни движением, ни взглядом не спугнуть этой минуты, – ты думаешь, я очертя голову полез. Не обдумывал, не взвешивал? Думаешь, страшно не было? Я транспарант в руки взял – чувствую, древко скользит. Гляжу – а у меня ладони мокрые. Но нельзя сейчас иначе. Нельзя. Вы нам выбора не оставили…»

Теперь, подъезжая к дому, вновь перебирал слово за словом: «А что? Прав парень. Прав. А самое обидное – и кивнуть не на кого. Сами кругом виноваты. Отдали все на откуп, а теперь возмущаемся. Конечно, отсиживались, отмалчивались. Чего себе-то врать? Вот теперь и хлебаем полной ложкой это хлебово. А все потому, что каждый ладил свою маленькую судьбинушку в одиночку. «Уж как- нибудь проскользну, прилажусь. Авось меня не тронет». Ан нет! Не вышло. Каждого нагнало! Чего же теперь скулить? Сам из таких».

 

11

Едва переступив порог дома, начал дозваниваться к тестю. Сперва на дачу. Но там никто не отзывался. Тогда набрал городской номер. Долго держал трубку у уха. Ждал. Наконец услышал тещин голос. Начал с места в карьер:

– Антон Петрович дома? – твердо решил все выяснить и обрубить одним махом.

– Ты что же, не знаешь? Тебе Ирина ничего не сказала? Вы в ссоре, что ли? – сыпала и сыпала, как горохом, теща. Наконец выдохнула: – В больнице он. Сегодня вечером увезли. Видно, эта история подкосила. Сам знаешь, какое его здоровье – на ладан дышит. Плох он. Совсем плох.

Всю неделю Ирина молчала. Дулась. Ходила с скорбно- озабоченным лицом.

– Неужели действительно плох? – думал Илья Ильич. – А может быть, просто лег на обследование? У них ведь слова правды не добьешься.

Чего только не навидался в их доме за эти годы! Вдруг среди полного благополучия и здоровья днем звонили с тестевой службы: «Антона Петровича отвезли в больницу. Не беспокойтесь. Положение стабилизировалось». Теща обмирала с трубкой в руке. Илья Ильич внутренне сжимался в комок. Еще свежа была на памяти отцовская смерть. Только Ирина сохраняла спокойствие. Однажды не выдержал. Попрекнул: «Бездушная ты какая!» Она усмехнулась чуть свысока:

– Дурачок ты мой, простачок! У них так принято. Рокировка.

Вначале не понял этой шахматной абракадабры. После разобрался. Перележивал тесть, пережидал все бури. Уходил на дно, как рыба в шторм. Что было на сей раз, Илья Ильич понять не мог. Ирина ходила сумрачная, неприступная. «Словно великомученица», – язвил про себя Илья Ильич, а на душе скребло потихоньку, – все-таки старик. Неровен час, что случится, потом себе не прощу. Решительный разговор с тестем откладывал до его выздоровления.

Через две недели позвонила Олимпиада Матвеевна, сухо попросила к телефону Ирину. О чем говорили, Илья Ильич не прислушивался. Но лишь только Ирина вошла в комнату, тотчас отметил нервный румянец на скулах. И лицо у нее было злобным, ненавистным:

– За отца не прошу. Знаю, нет у тебя к нему ни жалости, ни уважения. Ты о матери своей подумай. Неужели так и не поживет ни одного дня по человечески?

Илья Ильич посмотрел раздумчиво. В душе его не было ни ярости. Ни желания уязвить. Говорил спокойно, как о давно решенном деле:

– Знаешь, думал много об этом. Конечно, может, и несправедлив. Но одно твердо знаю – в том, что мать живет в этой хибаре, есть вина и твоего отца тоже. Конечно, не он один. Но один из многих. Болтали о народе, а в уме держали свою выгоду, блага, привилегии. Ведь не только таких, как мать, предали, а себя тоже. Себя в первую очередь! Ты-то понимаешь? И сейчас мать нужна как костыль. Чтобы опереться, отпихнуться от ему подобных.

Ирина закусила губу. Ноздри тонкого хрящеватого носа, так похожего на тестев, затрепетали:

– Смотри, Илья! Доиграешься. Если с отцом что случится, вовек тебе не прощу. Думаешь, у тебя принципы? Нет! Элементарная зависть! Есть в тебе это плебейское, рабское. Вечно за чужие заборы, в чужие окна заглядываешь. Есть! Не спорь. Мне со стороны видней.

Она чувствовала, как волна гнева захлестывала ее. Слышала как бы со стороны свой резкий, пронзительный голос. Видела болезненную гримасу на лице мужа. Его неловкий, отмахивающийся жест: «Прекрати, хватит». Трезвые, рассудочные мысли лихорадочно метались у нее в уме: «Нашла время затевать склоку. Все дело испортишь. Того и гляди сейчас взбеленится». Но будто какая-то злая сила подхватила и понесла ее. Обычно до семейных дрязг не опускалась. На все нападки Ильи Ильича отвечала высокомерным молчанием. Лишь надменно вздергивала плечи да брезгливо усмехалась. Но сейчас будто смерч гнева закружил ее в своей воронке. «Пусть знает! Пусть. В конце концов, сколько можно терпеть! Нищета! Убожество!» Как бы со стороны, чужим, свежим взглядом она увидела добела вытертую обивку кожаных громоздких кресел, проплешины на ковре ручной работы, грубую штопку на тяжелых бархатных шторах. Все было отжившее, отслужившее свой век еще в отцовском доме. А ведь когда-то, мысленно примеряя Илью к будущей жизни, была уверена, что он избавит ее от мелочного скупердяйства отца, от ежемесячного щелканья конторских счетов и от этого невыносимого: «Чем жить будете?» На деле оказалось хуже худшего: грошовые материнские подачки, скудная зарплата, случайные убогие приработки Ильи. Со временем как-то приноровилась: летом обычно закладывала в ломбард шубу, зимой – материны кольца и серьги. В долгах была как в шелках, но одевалась с иголочки. Положение обязывало, служба. Всегда на виду, да и люди вокруг не шушера какая-нибудь, а весь цвет. Мужу до этого дела не было. Всю жизнь со своей гордыней носился как с писаной торбой. Только и слышала: «Не проси, не бери, не нуждаемся». Ненавидела в нем этот гонор неистребимый. Так и хотелось подковырнуть отцовским присловьем: «Какие нежности при нашей бедности». Особенно бесили разглагольствования Ильи о справедливости. Обычно слушала сцепив зубы, и об одном молила: «Не забивай ты своими бреднями Сашке голову. Не тяни его в свое болото. Хватит того, что сам по уши увяз». Но и этой малости ей не уступил. Мысль о Саньке словно подстегнула Ирину. Уже давно стала замечать на себе изучающий пристальный взгляд сына. Иной раз передергивало: «Он меня словно личинку под микроскопом разглядывает». В последнее время все раздражало и отталкивало в Саньке. И это быстрое насмешливое хмыканье: «Ты так полагаешь?» И резкая, не терпящая возражений скороговорка: «Прости, я занят. Поговорим в другой раз». Холодное отчуждение ширилось и углублялось, словно ров, подтачиваемый водой. Особенно обидны были нынешние краткие приписки в письмах: «Маме привет». И эти оскорбительные надписи на конвертах: «Лебеденко И.И. (лично)». «Всю жизнь против нас настраивал, старался оттереть в сторону», – думала она с яростью о муже. Обычно вида не подавала. Сдерживалась. А сегодня словно все препоны пали. С холодной злобной подковыркой спросила:

– Что тебя гложет? Ведь сам свое счастье упустил. Сам. Предлагали, тянули. Такое не каждому в руки дается. Сам отказался. А теперь на весь свет зол. И Саньку по той же дорожке направил. Вот твоя мать другая. Без всяких комплексов. Ничего не пытается корчить из себя. Ни на что не претендует. А ты из тех, кто всю жизнь крупинку в чужом супе считает. И сестрица твоя такая же.

Дальше пошло нечто мелкое. Бабье. Илья Ильич и слушать не стал. Вышел в другую комнату. Плотно закрыл за собой дверь.

 

12

Ну к чему опять ворошит? К чему? Ведь за тысячи километров друг от друга живут. Видятся раз в год, а то и реже. Не так- то уж и просто Лильке с ее выводком вырваться на материк с далекой Камчатки. А все равно, лишь только увидятся – сразу в штыки. Ощетинятся и пошли друг друга шпынять. Видеть этого не мог. Обидно было за сестру. Ирина, вальяжная, сдержанная, срезала ее коротко и точно. Всегда свысока. Точно от комнатной собачонки отмахивалась. Лилька, наоборот, горячилась, грубила, переступала все границы. Все это было грубо, унизительно. Мать молча страдала. Обычно первая в спор ввязывалась Лилька. Конечно, крепилась из последних сил. Ведь не раз и не два давала слово Илье не впутываться, не ввязываться. Но не выдерживала. Потом оправдывалась, каялась. Но и тогда прорывалась злоба:

– Ты погляди на нее! Погляди! Она ведь на твоей шее ездит. Здоровая, ухоженная, маникюр, прическа, а одета как! Это что, все с ее сотни, что ли? Она тебя на руках должна носить. А только и слышно: «Илья, подай, Илья, принеси!»

– Перемени пластинку. – Он пытался образумить сестру. Но она уже не могла остановиться.

– Ты посмотри на мои руки. – Она протягивала большие грубые ладони – точный слепок материнских. – У меня трое ребят. Я ведь всех с утра обиходить должна, да еще на работу потом бегу. И у меня ни нянек, ни мамок нет. Все сама. Коля мой только спать домой приходит. Это здесь офицеры в пять часов папочку в зубы и домой. А у нас как ломовая лошадь вкалывают. За все в ответе.

Он слушал бесконечные горькие жалобы. И сердце сжималось от жалости. Видеть не мог ее морщины, густую седину: «А ведь лет на десять моложе Ирины».

Однажды сестра призналась: «А знаешь, за что возненавидела? Помнишь тот год, когда я в институт не поступила? На кожевенном заводе устроилась, помнишь? Я ведь там грузчицей работала. Кожу на тележке развозила. Вам с матерью не говорила, боялась, не разрешите. А сама устроилась. Там погуще платили. Девчонка! Мне ведь одеться хотелось. Уставала зверски. Вокруг грязь, ругань. Асфальт мягкий, липкий. Колесо застрянет, и я засела. Тяну из всех сил, а сколько их было у меня? С гулькин нос. Иногда вместо обеда повалюсь на кипу кож и сплю. А главное – вонь ужасная от этих кож. Казалось, за смену все тело насквозь пропитывается. Тогда у вас уже Санька был. Я ему с первой получки медведя большущего купила. Как увидела в витрине – затряслась. Все детство о таком мечтала. Мчалась что есть духу. Открыла мне Даша. Прошла я к Саньке. Играем, возимся. Я ведь сама еще дитя была. Слышу, Олимпиада Матвеевна Даше выговаривает: «Ты что ж ее одну в комнаты пускаешь? Неровен час, еще что пропадет. Иди погляди! А запах, запах от нее. Не продохнуть». Я вначале и не поняла, о ком это разговор. Потом гляжу – Даша вошла, стала как столб, а на самой лица нет. И в глаза мне не глядит. Тогда только дошло – обо мне это. Обо мне! Ах так, – думаю, пойду сейчас, все выскажу этой буржуйке! Спрашиваю у Даши: «Олимпиада Матвеевна дома?» С угрозой спрашиваю. Увидишь, мол, лакейская твоя душонка, как себя честный трудовой человек защищать должен. Увидишь! Я тебе сейчас покажу. Она испуганно кивнула: «Дома! В спальне они с Ириной. К ним портниха пришла». Слышу, Ирина говорит: «Мама, посмотри на рюши. Не простит?» Знаешь, у меня сразу весь пыл как рукой сняло. О тебе тотчас подумала. «Каково Илье в этом доме?» Пожалела тебя. Ушла тихо, без скандала. Ни тебе, ни матери ни слова не сказала. Только поняла: «Илья здесь долго не продержится». О тебе ведь тогда разное болтали. Что по расчету женился. Не столько на Ирине, сколько на тесте. Уж на что у нас мать ни о ком плохого слова не скажет, и то однажды обронила: «Неужели польстился на достаток?» Ирина ей сразу не понравилась. «Ни кожи, ни рожи. Не чета она нашему Илье. А главное – уж больно спесива. Боюсь, проживут всю жизнь как клин с обухом».

Что мог ответить Илья Ильич? Обычно отмалчивался или отшучивался. Сводил на другое. Лиля умолкала, успокаивалась. Все утихало до следующего приезда. До следующей встречи. Казалось, и Ирина забывала. Но при каждой серьезной ссоре вставляла это лыко в строку. Илья Ильич был не из приверед. Понимал, всякое бывает в семейной жизни. И в родительском доме было много хорошего, но и плохое не обминуло стороной. «Чем же я лучше? К каждой бочке меда всегда своя ложка дегтя прилагается. Да и человек та еще штучка. Иной раз и себя уразуметь не может. Тоскует, мечется. Сам не знает, какого рожна нужно. Где уж тут другому влезть в твою шкуру, прочувствовать твою боль. Нет, брат, шалишь. Свою заботу на чужие плечи не переложишь». Потому Ирину своими горестями не обременял. Да и с детства привык обходиться без подпоры. Пугало другое – будто живут, разделенные стеной. Не достучаться. Не докричаться друг до друга. А ведь было время, когда только ею и жил.

Он вспомнил приморский пыльный городишко. Летнюю преддипломную практику. С утра до обеда бил баклуши на маленьком полукустарном заводишке. И после – долгий знойный день. Теплые томящие вечера с пиликающим стрекотанием цикад. Ранним утром просыпался от заунывного страстного воркования диких голубей. Бежал с тонким общежитским полотенцем на пляж. Ложился на холодную крупную гальку. Это лето было для него наполнено тревожным ожиданием. Чего ждал, и сам не мог понять. Но что-то мучило, отравляло бездумную радость. До этого никогда не видел ни моря, ни пальм. Ни этой броской показной яркости юга, где все кажется приезжему человеку не настоящим, а театральным, рисованным. Конечно, восхищаются, ахают. А в душе через неделю начинают тосковать по своему перелеску. По лопухам, что притаились у забора. По зарослям крапивы и чертополоха.

«Может быть, и со мной такое же?» – думал Илья, лениво листая страницы. Все свободное время проводил у моря. Читал в какой-то полудреме, машинально глотая страницу за страницей. Что тоскует по Ирине, не позволял себе и думать. Да и ничего, в сущности, между ними не было в ту пору. Две-три встречи в читальном зале. Сумбурная студенческая вечеринка перед отъездом. Конечно, лукавил сам с собой. Было главное. О чем не мог вспоминать без волненья. Полуночное сиденье в какой-то парадной на широком мраморном подоконнике. Поцелуи взахлеб, до одури. От одной мысли об этом губы его наливались жаром. Кровь начинала биться в висках резко, толчками. И было еще одно. Потаенное. Во что боялся поверить. Ее шепот: «Хочешь, приеду к тебе?» Язвительно надсмехался над собой. Окорачивал: «Очень ты ей нужен. Сказала и позабыла. Небось сейчас с этим долговязым крутит». Был в ту пору и долговязый тонкошеий тип, который ходил за Ириной по пятам. «Гусак» — окрестил его про себя Илья.

В тот день он почему-то остался один в общежитии. Было душно. Где-то зрела гроза. Уже слышалось далекое громыханье. Он прилег на койку. Задремал, истомленный дневной жарой. Когда увидел перед собой Ирину – в первую минуту подумал – сон. С этого мгновенья все закружилось и понеслось, как в детской карусели. Две недели слились в какой-то горячечный бред. Ночью они гуляли по тихому, спящему городку. Сломленные усталостью, дремали на скамейке, тесно прижавшись друг к другу. Иногда их охватывал дикий голод. Они подходили к хлебному магазину. Ровно в час подъезжал фургон. Веселый бородатый шофер кидал им горячий батон. Обычно пристраивались на скамье, стоящей у самого мола. Он сажал Ирину к себе на колени. И, отщипывая маленькие упругие кусочки душистого хлеба, вкладывал их в ее жаркий, жадный рот. Каждое прикосновение к влажным мягким губам пронзало его тело какой-то щемящей, сладкой дрожью. Случалось, не сдержавшись, он впивался в этот узкий, ненасытный рот. И тогда запах хлеба мешался с запахом любви. Когда выныривал из темного омута, который поглощал в себе все запахи и звуки, то казалось – родился заново. В уши врывался шорох гальки, монотонное бормотание волн. Узкие, деревянные рейки скамьи остро пахли морем и водорослями. В то лето словно ошалел от счастья. Все ему нравилось в ней, все: и то, что чуть широковата в кости, и маленькая родинка на мочке уха. Но ведь уже и тогда было это бесцельное хождение по магазинам, базарам, лавочкам. Ощупывание ненужных вещей, приценивание, примеривание. Вначале веселился вместе с ней. После первой недели, когда влез в непомерный для его кармана долг, стал внутренне корчиться, страдать. Но все это казалось пылинкой, мелочью, сором – смел, и следа не осталось. О родителях и семьях своих говорили мало, вскользь. Он по своей всегдашней замкнутости. Она из чувства оскорбленного самолюбия. В ту пору служебная карьера Антона Петровича как-то резко пошатнулась. Пошла на убыль. Конечно, после выровнялась. Поднялся. Но что было, то было. Из песни слов не выкинешь. А вообще жизнь представлялась обоим простой и ясной. Твердо было решено пожениться сразу же по возвращении домой. Конечно, будут неувязки с жильем, деньгами на первых порах. Но Илью это тогда не очень тревожило: «Все это временно, преходяще. Через полгода диплом у меня будет в кармане. И покатим мы с тобой по распределению». Она счастливо улыбалась. Целовала его в ямку у шеи, ласкалась и шептала расслабленно, нежно: «Ты у меня быстро пойдешь в гору. Я знаю – всех за пояс заткнешь. Такие, как ты, в инженерах не засиживаются». С чего это она тогда взяла? Ну, конечно, все пять лет был отличником, работал на кафедре. И еще студентом получил первое авторское. Вокруг этого устроили много шума, трескотни. По сию пору стыдно вспоминать. Но разве это определяет успех в жизни. Он, недотепа эдакий, забавлялся, дурачился: «Не успеешь глазом моргнуть, как станешь женой главного инженера». И смеялся от души. До слез, до колик, до икоты. Она затаенно улыбалась в ответ: «Дурачок ты мой, простачок. Увидишь. Все у нас с тобой будет – все. И машина, и дом. И дача».

– И чемодан денег впридачу, – подпевал он ей в склад, веселясь напропалую, а про себя прикидывал: «Почему бы и нет? Буду вкалывать. Голова, руки есть. Заработаю».

«Ну и чем все кончилось? – невесело подумал Илья Ильич. – Верно отец говорил: «У кого жемчуг мелок, а у кого суп не густ». Полжизни просуетился. Прометался. То устраивался. То наживал добро. Лучшее время позади. Как же обротали меня? Запрягли в эту упряжку? Ведь кроме своей кормушки ничего не видел. Не знал и знать не хотел. Вспомнил, как в детстве ненавидел Сенкевичей. Как мутузил втихую у сараев их сына Вовку, и усмехнулся – надо же. Думал, за справедливость борюсь. А может быть, права Ирина? Многое шло от зависти? С голодухи? Ведь только возможность предоставилась, сам стал жирком обрастать. Конечно, выступал, шебуршился по мелочам. Не без этого. На главное старался закрыть глаза. Не замечать. Не тревожить себя зря».

Он прошел на кухню. Открыл форточку. Закурил. В ночной тишине отчетливо прозвучал тихий женский смех. Ему вторил ласковый шепот мужчины. «Как давно это у меня было, – больно кольнуло Илью Ильича. И вдруг неожиданно понял: – А ведь уже много лет один. Что Ирина рядом – не в счет. Просто ей удобно. Да и привыкла, наверно». В первый раз подумал об Ирине, как о человеке постороннем. Чужом. Далеком. Подумал без обиды. Без злобы. И от этого стало еще больней.

Разговор с Можейко решил отложить до его выхода из больницы. Но твердо поклялся довести дело до конца: «Хватит! Наездились на чужой шее! Сколько же терпеть?»

 

13

В самый канун Нового года Можейко выписался из больницы. Ни жену, ни дочь предупреждать не стал. «Ни к чему это. Только суета. Шум. Не маленький, сам доберусь». Он шел по зимним, заснеженным улицам. Под ногами поскрипывал снежок. Зимнее солнце искрилось и слепило глаза. Деревья, обросшие мохнатым инеем, казались сказочными. «Красота-то какая, – подумал Можейко. И вдруг знобко стало. – Умру, и все это для меня кончится. И снег, и солнце, и этот морозный вкусный воздух. – Он тяжело вздохнул. Помрачнел. – Мало, мало нам жизни отпущено. Не успеешь оглянуться, а конец близок».

Олимпиады Матвеевны дома не оказалось. Он обошел пустую квартиру. Везде был порядок, чистота, уют. В кабинете на кресле, словно поджидая его, висела домашняя тужурка. Он переоделся. Прошел на кухню. Заварил чай. Крепкий, духовитый, какой любил с молодости. Последнее время все реже позволял себе эту роскошь – берег сердце, но сегодня решил для себя устроить праздник. Тем более что предстояла работа, которую откладывал из года в год. Но еще в больнице решил твердо: «Как только вернусь, все бумаги приведу в порядок. Не приведи Б-г, что случится, а там форменный ералаш. Начнут читать, копаться. Нет. Это не для чужих глаз». И хоть обследование прошел, считай, без сучка и задоринки, лечащий врач даже почтительно пошутил: «Вам, Антон Петрович, в космонавты можно», но береженого Б-г бережет. Этого молодого наглеца живо поставил на место, знал, куда клонит, и потому отрезал: «Медицина – дело тонкое. Сегодня тебе врач говорит: «Здоров», а завтра глядишь – тебя с музыкой на тот свет провожают. У вас, кажется, даже пословица такая бытует: «Нет врача без своего кладбища».

Конечно, тот смутился. Начал оправдываться, отнекиваться. Тут его и подсек, как рыбу, что на приманку польстилась:

– Так вы мне выпишите реабилитацию.

Замялся:

– Считаете необходимым?

– В обязательном порядке, – отрубил Можейко. Со злобной насмешкой посмотрел на врача: «Положено мне. Положено по чину, голубь. Так что отдай и не греши. Я за свое драться умею. Ни пяди, ни гроша не уступлю».

– Две недели в Кукушкино вас устроит? – спросил сухо, с плохо скрываемым раздражением врач.

– Устроит, – согласился Антон Петрович. Угрюмо прикинул: «Не густо. Но с паршивой овцы хоть шерсти клок. А ведь раньше бы о Кукушкино даже и не смел заикнуться».

Конечно, добротный дом, лес, питание, врачи. Но ведь есть и Березинка с сауной, бассейном, видеозалом. Ан нет! Мелочь, а кольнуло.

Разбор бумаг начал с верхнего ящика письменного стола. Когда-то встроил сюда маленький металлический сейф. В первые послевоенные годы хранил служебные секретные бумаги, пистолет. Потом пришел черед для облигаций, денег и сберкнижек. Здесь же, в уголке, лежала пачка листов, скрепленных металлической скрепкой. Он взял эту тощую пачечку в руки. Взвесил на ладони. Здесь была вся его жизнь. Начал перебирать пожелтевшие листы. Личный листок по учету кадров. Сколько их исписал за свою жизнь. Не раз и не два терзался, заполняя графу за графой. Особенно мучительна была шестая: «Бывшее сословие родителей». Обычно сидел, долго морщил лоб. Потом, прикусив губу, выводил ясно и четко – из мещан. Но и дальше было не легче. «Основное занятие родителей до Октябрьской и после Октябрьской революции».

Всегда поспешно, словно кто-то стоял за плечом, ставил маленький аккуратный прочерк в графе «Участие в боях во время гражданской или Отечественной войны». Это была его боль, его казнь. Особенно сразу после войны. Втайне недолюбливал этих самоуверенных, громкоголосых, бряцающих орденами и медалями. Входили в кабинет, лихо козыряли, щелкали каблуками армейских сапог. Требовали. Бывало, что и кулаками по столу постукивали. Конечно, ставил на место, тактично, но твердо. Однако чувствовал какую-то ущербинку в их присутствии. Вроде на самом ответственном месте пуговица незастегнутая тускло поблескивает. И знаешь, что в гардеробе непорядок, а привести все в соответствие обстоятельства не позволяют. Не полезешь же к каждому с объяснением, что и в тылу не сидел сложа руки. Немного успокоился, когда капитана запаса присвоили. Вроде бы своим стал. Конечно, Федот да не тот. Ни орденов, ни медалей. Это после стали горстями разбрасывать, а тогда все шло скупо, на счет. В ту пору носил френч, галифе. Всяко бывало. Иной раз рассвирепевший инвалид кидал в лицо: «Тыловая крыса». Что оставалось делать? Глотал, не поморщившись.

Теперь все это позади. Он невесело усмехнулся: «Грамоты, служебные характеристики, наградные листы – все в прошлом. А ведь когда-то казалось – ничего важнее нет. Многим пожертвовал в жизни ради этого».

Он машинально перекладывал лист за листом. И вдруг оторопь его взяла – докладная записка. Сколько же лет хранится? Никак не меньше тридцати. Было и быльем поросло. «Да. Отчаянный ты был тогда мужик, Антанас! Прямой, как шпала. Ну ничего, и не из таких дуги гнули и веревки вили. В ту пору был помоложе Ильи. Самый расцвет. Но прав оказался. Прав. Время показало. И ведь не куда-нибудь послал, а в самую высокую инстанцию». Он начал читать вдумчиво, внимательно. «Как коммунист, преданный делу Партии, считаю своей обязанностью довести до Вашего сведения, что, по моему мнению, предполагаемое упразднение промышленных министерств и создание совнархозов приведет к рассредоточению специалистов, потере маневренности техникой, застою отдельных отраслей». Можейко откинулся на спинку кресла. «Далеко сумел в то время заглянуть. Не каждому это было по плечу». Но тут же осадил себя: «Дурачок ты, Антанай. Понимали, да держались с краю». Свою рубашку, что ближе всего к телу, берегли! Помнишь, какой анекдотик по кулуарам пустили? Ядовитый, с душком. Мол, министерство путей сообщения на два совнархоза разделилось. Один – туда, другой – обратно. Шептали друг другу на ушко. Зубоскалили втихую. Ухмылялись про себя. А на собрании все как один голосовали – за. Единодушно, единогласно. Под оглушительные аплодисменты. Точно, аплодисменты в ту пору были оглушающими. Чему-чему, а этому научились. Вернее, с детства усвоили. Одну ладонь, бывало, лодочкой согнешь, и хлопок получался полновесный, звучный. Хлопали, выжидали, чем все это кончится. А ты высунулся. Вот и получил по заслугам. Указали тебе место в общем строю. Потом, конечно, покаялся. Опомнился. Но такие вещи бесследно не проходят. Наказали примерно, чтоб другим было неповадно. Пришлось уехать из Литвы…

Вспомнил, с какой болью покидал дом на улице Пирмине. Первый настоящий дом в своей жизни. До этого были углы у хозяев. Нары в бараках, койки в общежитиях. Когда приехал в Литву – поселили в гостиницу. Обшарпанные бархатные шторы. Вычурная, пыльная тусклая люстра. Мрачный молчаливый сосед по номеру, со странной фамилией Сая. Обычно в ночь с субботы на воскресенье напивался по-черному. И тогда словно прорывало его: «Насилие порождает насилие», «Человеку нельзя запретить мыслить». После каждой фразы испытующе смотрел на Можейко. Требовательно, настойчиво спрашивал: «Вы согласны?» Антанас Пятрович каменел лицом. «Вы о чем?» – сухо переспрашивал Саю. Тот усмехался. Подносил вытянутый указательный палец к губам: «Тс, тс». Глаза его были трезвы и печальны. Можейко не пил ни капли. Был начеку. То и дело в уме у него мелькали страшные догадки. Сая был его сослуживцем. А за окном притаился чужой город. Казалось, замер в ожидании. Можейко мучился. Тосковал. Одно только спасало – работа. Стал в ту пору хозяйственником. Безвылазно пропадал в командировках. Маленькие сыроварни, полукустарные коптильни, крошечные сахарные заводишки – все это было в разоре, в разрухе. Фактически начинали с нуля. Но когда вдруг выпадало свободное время – скучал, томился. Все ему было здесь чуждо. Непривычно. И речь, полная шипящих звуков, в детстве отец с ним по- литовски не разговаривал. И узкие, спутанные в клубок тесные улочки. И мрачные, словно исподлобья глядящие, костелы. По Липочке скучал отчаянно. Сам от себя такого не ожидал. Да и она чуть ли не в каждом письме тревожилась: «Скоро ли?» Можейко отмалчивался. Терпеливо ждал. «Разруха. Руины. Население бедствует. Чем же я лучше?» День, когда замордованный до предела комендант вручил ключ, словно врезался в память. Столько лет прошло, а по сию пору помнит хмурую октябрьскую морось. Тонкий ледок, запах речной сырости. Двухэтажный особняк с лепниной по фронтону. И массивную дверь с зеркальными стеклами за вычурной решеткой. На уровне глаз серело незакрашенное пятно. Небольшое. Величиной с почтовую открытку. По краям зияли два рваных отверстия из-под гвоздей. Видно было, что табличку вырывали поспешно. С мясом. Дворник заметил взгляд Можейко: «Дактарас», – объяснил на ломаном русском языке. Тускло блестела круглая металлическая пластинка с ручкой. И причудливой вязью вилась подпись: «Дзвонек». Дворник дернул раз, другой, по пустому дому разнесся чистый, высокий голос колокольчика. Через застекленную веранду прошли на второй этаж. Лестница была дубовая. С резными колонками. С медными блестящими прутьями для ковра. Шаги отзывались гулким эхом. От сияния паркета день за окном вдруг показался теплым. Солнечным. С балкона была видна серая стылая вода реки, близкие – рукой подать – угрюмые деревья парка. От всего этого великолепия Можейко вдруг почувствовал себя подавленно. Представить не мог свою простенькую Олимпиаду Матвеевну в этих апартаментах. А дворник открывал дверь за дверью: «Ванна, ядальня, зале». Мелькал сияющий кафель, громадные, во весь рост зеркала, стены в тисненых обоях. Невнятно журчала дикая мешанина из польских и литовских слов. Ему внезапно показалось, что все это сон. «Кабинетас», – торжественно сказал дворник. Громадный стол, обитый зеленым сукном, стоял посреди комнаты. Казалось, врос массивными ножками в паркет. Можейко обошел вокруг него. Тронул резную дверцу тумбы. Она плавно, бесшумно открылась. И вдруг ему стало как-то не по себе. «Где хозяин?» – спросил он дворника. Тот сморщил лоб, пытаясь понять. «А, господарь, – догадался он, – побегти, – и показал двумя пальцами бегущего человечка. Засмеялся щербатым ртом: – пабегти, понас, пабегти».

Всю дорогу до службы Можейко летел как на крыльях. Пальцы ласкали тело ключа. Фигурное. Тяжелое. А он прикидывал, рассчитывал: «Хорошо бы две комнаты. Кабинет и зал. А может, кабинет и столовую?» От кабинета решил не отступаться. Во-первых, отдельный вход с улицы, во- вторых, как бы на отшибе. Представил себе тихую ночную работу за столом. Лампа под зеленым абажуром. И вдруг понял – стол! Вот что его прельстило! «Ах ты сукин кот, – обругал себя Можейко, – на чужое барахло польстился». Закурил. «Понас, папиросас». Тихий шепот, тонкая не то девичья, не то детская протянутая рука. Серо-зеленая немецкая шинель, подвязанная веревкой. Он неловко отсчитал три папиросы. Сунул не глядя. И пошел быстрым шагом, не оглядываясь. Но все настроение, весь полет как рукой сняло. Словно враз отрезвел. Уже видел провалы в стенах. Горы битого кирпича. Развалины. Искореженные железные балки. Пленных немцев, что копошились, как муравьи. Аккуратно, булыжник к булыжнику мостили улицу. И вдруг ему неловко стало. И за свое кожаное пальто из мягкого хрома. И за шевровые сапожки, под которыми громко хрупал тонкий ледок. А главное, за ключ. Он вынул руку из кармана. «Черт с ним. Что дадут, то дадут. Торговаться не буду».

– Ну, решили? – Комендант смотрел устало. Замотанно. – Учтите, лучшего нет. И не надейтесь. Если откажетесь, будете ждать, не меньше полугода.

– Что вы! Я согласен, – поспешил Можейко. Но будто что-то толкнуло изнутри. «Спроси, спроси». – Только хотелось бы уточнить насчет комнат.

Комендант затравленно вскинул глаза:

– Простите, не понял. Я ведь вам русским языком еще с утра сказал: «Особняк на две семьи. Хотите, берите низ. Хотите, берите верх». Так устраивает или нет? –Чувствовалось, – уже на срыве.

–Устраивает, – поспешно согласился Можейко.

– Верх или низ? – уже не сдерживая себя, повысил голос комендант. – Мне ведь ордер вам выписать нужно.

– Верх, – робко уточнил Можейко. Почувствовал, как проступают от волнения горячие пятна румянца.

Комендант понял по-своему:

– Извините. Очень устал. Собачья работа. Всем угоди, всех ублажи. А главное – такие попадаются – на хромой козе не подъедешь. И ведь точно знаю, ничего лучше дощатого нужника в жизни не видели, а тут носом воротят. Вот что значит из грязи да в князи. А вы хороший выбор сделали. Правильный. Со временем и нижний этаж к вам перейдет.

Можейко молча следил за рукой коменданта, что четко, букву за буквой выводила ордер. А в голове стучала одна и та же мысль: «Наверняка ошибся. Не может быть, чтобы такие хоромы мне обломились».

– А что с мебелью? – спросил комендант, не поднимая головы.

Можейко смешался. «Наверное, это он насчет стола». Ему стало досадно. «Жаль. Отличный стол». Но пересилил себя: «В любое время можете прислать. Собственно, там только стол и кресло». Комендант удивленно поглядел: «Я спрашиваю, что вам из мебели нужно. Вещи первой необходимости: стулья, кровать, стол. – нетерпеливо начал перечислять он. Не дожидаясь ответа, пробормотал: – Вот вам ордер на мебель. Выберите, запишите, копию – мне».

Можейко шел по длинному коридору, устланному ковром. Рабочий день был уже в разгаре, и люди сновали из кабинета в кабинет с бумагами. Он вслушивался в их негромкий говор, вглядывался в лица, совсем недавно еще чужие и незнакомые. И вдруг чувство родственной близости охватило его. Одно только мучило и саднило: «А вдруг не придусь ко двору? Но тут же решительно отбросил свои опасения. – Веревкой совьюсь, костьми лягу, но выдюжу, не подведу».

Работали, как обычно, до глубокой ночи. Но когда перевалило за полночь и ритм работы спал, к его столу подошел начальник: «Как квартира?»

Можейко смешался. Начал мямлить, мол, слишком роскошно. Можно было бы и что-нибудь поскромнее. Тот резко оборвал:

– Ты эти разговоры брось! Мы с лихвой кровью своей, жизнями своими заплатили за все. – Он одернул китель. Заложил руки за спину. Прошелся по кабинету. Остановился перед столом Можейко. Твердо, с нажимом произнес: «За-слу-жи-ли». И вдруг внезапно, с места в карьер, перешел на игривый тон:

– А может, просто юлишь? С холостяцкой жизнью не хочешь расстаться? Здешние паненки хоть кому голову закружат. Есть в них шик какой-то. Чем-то не нашим так за версту и несет. Верно?

Можейко смущенно улыбался. А в душе пела, щебетала птица радости. «Заслужили».

На следующий день выпал выходной. Антон Петрович с утра укладывал вещи. Собирался. Сая лежал на кровати. Молча следил за ним взглядом. Когда щелкнул замок чемодана, встал, вызвался проводить. Антон Петрович с неохотой согласился. Шли напрямик проходными дворами, минуя приземистые, чудом уцелевшие домишки. То тут, то там ютились наскоро слепленные хибары. И хоть было уже порядком холодно, но печи еще не топились. С топливом в городе было туго.

«Лабас ритас, понас» (доброе утро), – дворник еще издали заметил Можейко. Чуть не насильно подхватил чемоданчик. «Эйкит, эйкит», – он поманил их заскорузлым пальцем в узкий проулок. Внезапно, точно из-под земли, вынырнул крохотный костел кирпичной кладки. Дворник долго возился с замком. Наконец тяжелая массивная дверь заскрипела. В лицо пахнуло сыростью, мышами. В тусклом свете, падающем через узенькие стрельчатые окна, Можейко увидел кровати, столы, кресла, диваны. «Паимкит (берите), – дворник широким жестом хозяина показал на мебельный завал, – виса паимкет (все берите)». Можейко растерялся. Застыл в нерешительности. Зябко передернул плечами: «Каким-то мародерством попахивает. А ведь такое уже видел где-то. Точно, на Балашихе. «Распродажа случайных вещей».

– Шеменинкай побегти (хозяева убежали), – дворник, как в прошлый раз, изобразил бег двумя пальцами.

Сая стоял, прислонившись к косяку. Улыбался насмешливо. Потом с плохо скрытой издевкой бросил: «В конце концов, нужно быть логичным до конца. Кто сказал «а», должен произнести и «б».

«Какого черта увязался на мою голову, – разозлился про себя Можейко, – поучает, иронизирует. Плевать. Возьму. Тем более ордер есть. Конечно, на время. Обживемся – положу на место. Все равно гниет, без толку валяется, а мне даже спать не на чем».

Он начал придирчиво отбирать, что получше. Громадную широченную кровать. Стулья с высокими чопорными спинами и подлокотниками. Овальный, светлого дерева, обеденный стол. И вдруг увидел трюмо. Узкий блеклый луч осеннего солнца просочился через грязное окно, упал на зеркало с двумя пухлыми амурчиками по бокам. И резная окантовка стекла словно ожила, заиграла разноцветными бликами. Среди развала и разора эта красота на Можейко подействовала ошеломляюще. «Возьму, – тотчас решил он и, как бы оправдываясь, добавил про себя, – для Липочки. В конце концов, что из того, что вещь не первой необходимости. Впишу в ордер. А там поглядим». Но почему-то неловко было перед Саей. Он оглянулся. Тот сидел на молельной скамье, задумавшись. Заметив взгляд Можейко, невесело усмехнулся: «Помните? Как сеть полна птиц, так дома ваших вельмож наполнены обманом. Их сердца закрыты для слез сирот и вдов, их глаза ослеплены златом». Можейко неопределенно пожал плечами. Присутствие Саи всегда тяготило его. Почему, и сам не мог понять. Он ежился, замечая на себе его отстраненный, словно изучающий взор, и тотчас замыкался, уходил в свою скорлупу. Но сегодня был возбужден. И потому сухо, отрывисто спросил: «О чем вы?» Сая отвел взгляд: «Извините. Я забыл, вы ведь не получили религиозного воспитания. А мне все детство вдалбливали. Вот и вспомнилось случайно. Это из Ветхого завета».

Мебель в особняк таскали через длинный, узкий, словно кишка, проходной двор. Несмотря на воскресный день, он тотчас обезлюдел, словно все вымерли, точно по приказу захлопнулись двери квартир, опустились занавески на окнах. Лишь только у подворотни осталась маячить тощая фигура старика в драной ермолке и халате. Он что-то бормотал, то всхлипывая, то тихонько смеясь. Раскачивался из стороны в сторону. Осенний пронизывающий ветер разметывал полы халата, открывая голые высохшие ноги. Но вдруг словно очнулся. Поднял тяжелые веки, оглядел двор пронзительным зорким взглядом и крикнул высоким гортанным голосом: «Жмонес, пагелбети! Вагис!» (Люди, помогите! Воры!). Сая остановился словно вкопанный. «Стойте!» Опустил на землю трюмо, что тащил вместе с Можейко и дворником. «Лаук (Пошел вон)», – закричал дворник, поднял обломок кирпича и замахнулся. Старик засмеялся громко, хрипло. И, тыча грязным худым пальцем в их сторону, запел, забормотал, притоптывая в такт клумпами: «Расибайдите, вагис! (Испугались, воры!)». Можейко заметил, как осторожно зашевелились занавески на окнах, спиной, затылком, всей кожей почувствовал буравящие недобрые, настороженные глаза, выглядывающие украдкой в щели. «О чем это он? Чего кричит?» — тревожно спросил у дворника. Тот искательно улыбнулся, показал пальцем на лоб. «Юридически старик прав, – не то для себя, не то для Можейко угрюмо сказал Сая, – раз тащим чужое, значит, мы – воры». Можейко бросил в его сторону яростный взгляд. Коротко, жестко прикрикнул на дворника: «Бери!» Первый подхватил неудобную резную боковину. Они шли мелким шагом к черному провалу подворотни. В зеркальной поверхности трюмо попеременно отражались то клочок хмурого осеннего неба, то плотно зашторенные окна. Темная каменная арка подворотни с обвалившейся лепниной начала срезать ломоть за ломтем плывущее отражение, пока совсем не погасила его. «Интересная штука – человек, – бормотал Сая, идя впереди и придерживая рукой створку. Голос его, отраженный облупившимся сводом и выщербленными стенами подворотни вдруг зазвучал гулко, грозно. – Тысячу лет назад ему предрекли: «Время разбрасывать камни и время собирать их. А он не внемлет». Можейко не откликнулся. Неприязненно промолчал, подумав насмешливо: «Умник». Когда установили трюмо, вдруг спохватился: «А шкаф? Там, кажется, есть приличный шкаф орехового дерева. Нужно взять».

К вечеру расставили мебель. Навели порядок. Дворник жарко натопил печи. Можейко как-то не верилось, что отныне этот дом будет принадлежать ему. Он прислонился к горячим изразцам печи. Чувствовал, что губы распустились в блаженной глуповатой улыбке, но ничего не мог с собой поделать.

Наскоро собрали холостяцкий стол. Дворник поначалу смущенно улыбался, отнекивался: «Не, понас, не. Не галима!» Но банку тушенки и буханку хлеба взял охотно. Когда дверь за ним захлопнулась, Сая сказал печально, с болью: «Слышали, как он к вам обратился? Понас (господин). Не драугас (товарищ), а понас». Можейко махнул рукой: «Мелочь, чепуха. Просто привык». Хоть выпил немного, всего рюмочку, но хмелел быстро, стремительно. И сам не мог понять, от чего. То ли от водки, то ли от всей этой суматохи и сумасшедшей удачи, неожиданно свалившейся на него.

– Нет, не скажите, – талдычил свое Сая, – в этом деле мелочей нет. Это принципиальный вопрос.

Можейко слушал в-пол-уха. Копался в ящиках письменного стола. Книги, рецептурные справочники, бланки – все это он аккуратно раскладывал в стопки, сортировал. Внезапно из среднего ящика выпал тугой рулончик, перевязанный бечевкой. Он развернул его. Перед ним был холст картины. Сая заинтересовался. Подошел поближе: «Вы родились в рубашке! Конечно, не Брейгель. Нет. Перепев. Но сделано сильно. С божьей искрой! Философская вещь. Повесьте здесь. Над столом». Можейко вгляделся. Вытянувшись цепочкой, слепцы идут к обрыву… Тогда ничего особенного в этой картине не увидел. Да и не до того было. Жизнь крутилась праздничным колесом. Вскоре приехала Олимпиада Матвеевна. К его удивлению, освоилась, быстро привыкла и к тому, что стала Мажейкене вместо Можейко, и к особняку на улице Пирмине, и к сытному стабильному пайку. Вскоре в доме появилась Даша, какая-то десятая вода на киселе по линии Липочки. А с рождением Ирины им отошел уже и нижний этаж. Сам Можейко в это не вникал. С раннего утра до поздней ночи – служба. Стремительно тогда шел в гору. А Сая году в 47-м куда-то сгинул. Как в воду канул. Встретил его зимой в году пятьдесят пятом. Тогда многие неизвестно откуда выплывали. Сая был в фуфайке, каком-то затертом треухе. Конечно, сам бы не узнал никогда. Но тот окликнул, поздоровался. Сбивчиво, путано начал объясняться, совать какие-то справки. Рассказывать, как мыкается без работы, жилья. Он слушал его, а страх тёмной пеленой покрывал с головы до ног. В воздухе поплыл тошнотворный сладкий запах сирени. Но пересилил себя, пообещал помочь. А ночью мучился, ворочался: «Не связывайся. Дело темное. Еще неизвестно куда все повернется». Но обещание свое выполнил. Помог. В эти дни нервничал. Больше обычного ярился на Липочку за бессмысленные траты: «Случись что со мной, на что жить будешь?» После взял себя в руки. Успокоился. И даже устыдился: «Чего шарахаешься? Чего трусишь? Разве что путное сможем сделать, если будем жить с оглядкой?»

 

14

«Угу, – усмехнулся Можейко, – тогда ты был, конечно, большой смельчак. Все нипочем. Один твой фортель с теннисными кортами чего стоит. «Товарищи, как можно? У нас не хватает средств на оборудование заводов, а тут десятки тысяч – на прихоть», – он зло передразнил себя. Ну и что? Чем кончилось? Богданас подписал смету. И деньги изыскал. К лету уже были построены для Первого три теннисных корта. Один около дома, другой – на даче, третий — на взморье. И яхту купили. Первый был большим поклонником спорта.

Тогда тебе все сошло с рук. Но пришло время – припомнили. И «виса гяра» (до свидания). Скатертью дорожка».

Он покачал головой. Вздохнул. В кабинете уже царил полумрак. Встал, подошел к окну. Быстротечный зимний день тихо угасал. Можейко дернул за шелковый шнурок бра. Мягкий ровный свет упал на картину, висевшую над столом. Из темноты рамы выплыла череда слепцов. Вытянувшись цепочкой, они шли к обрыву. Крутому. Бездонному. У всех на лице светилось выражение блаженной радости. И только лик вожака был преисполнен значительности. Властно поджатые губы. Незрячий, но прозорливый взгляд. Вытянутая вперед рука, мужественное лицо – все говорило о его убежденности. Путь, избранный им – единственно верный. Другого нет.

Можейко долго вглядывался, выпятив нижнюю губу. Что-то обдумывал. Вполголоса несколько раз хмыкнул: «Символично. Ничего не скажешь. С подтекстом, как теперь говорят. Неужели уже тогда многое понимал? – подумал о Сае. – А что? Вполне может быть. Любое отечество своих пророков имеет. Только они обычно плохо кончают. И не зря. Тут выбора нет и не может быть. Либо все до одного должны быть слепые. Либо все зрячие. Но где же на всех набраться зоркости? Да и ни к чему это. Порядка не будет. Каждый в свою сторону начнет тянуть. Лучше уж слепцы».

Он погасил бра. Через плотно прикрытую дверь кабинета услышал, что пришла Олимпиада Матвеевна. Поспешно собрал ненужные бумаги. Закрыл стол на ключ. Вышел из кабинета.

Первое, о чем спросил у жены:

– Как там дела с бумагами на прописку Полины?

Хоть Антон Петрович уже больше месяца дома не жил, – то в больнице, то в Кукушкино обретался, а дела с домом и пропиской ни на один день не упускал из виду. Звонил, договаривался, двигал из инстанции в инстанцию. Олимпиада Матвеевна была на посылках. Во что-либо вмешиваться запретил строго-настрого. «Твое дело взять бумагу и отнести куда сказано». Всем руководил сам по телефону. Конечно, просто так не давалось. Приходилось просить. Ворошить старые связи. А если говорить честно, положа руку на сердце, то и унижаться. Звонил многократно. Выслушивал уклончивые обещания. Изредка даже отказы. В душе кипел, негодовал. «Ведь ничего противозаконного не требую. То, что дом находится в аварийном состоянии, и ребенку ясно. Но выманить у райисполкома акт оказалось делом трудным. Почти недостижимым. Однако пересилил и это. Действовал по разному: где уговорами, где силой. Наконец акт был подписан. Уже пошел и договорился с покупателем о том, чтобы дом вывезли на снос. Оставалось самое главное – прописать Полину у себя. В первый же день, как вернулся из Кукушкино, решил заняться этим делом. И потому чуть ли не с порога спросил у Олимпиады Матвеевны:

– Как Полина?

Конечно, думал прежде всего об Илье. Не узнал ли случаем? А если узнал, то не бунтует ли? Не заварил ли очередную свару, которую хлебать не расхлебать. С него все станется. В Полине был почему-то уверен. Как ни забита, ни ограниченна, а свою выгоду должна понять. Да и подпись ее под заявлением уже давно стояла. Он испытующе посмотрел на жену. Она как-то сникла. Замялась. Сердце у Антона Петровича ёкнуло: «Опять, видно, Илья начал воду мутить. А ведь как чувствовал, просил Полину пока помалкивать. Нет. Не выдержала».

– Ну что там стряслось? — грубо, нетерпеливо спросил жену.

Она вздохнула коротко. Тяжело.

– Полина заболела, отец. В больнице уже чуть не месяц лежит.

У Антона Петровича от сердца отлегло. «Всего делов- то. Заболела – выздоровеет. Куда денется?» Попрекнул с раздражением:

– Ты бы шла в бюро ритуальных услуг работать. Большую бы карьеру сделала. У тебя что ни слово – то трагедия. Плач Ярославны.

– Отец, погоди. Она ведь в нехорошем месте лежит. В Бабкино. Оперировали ее. И анализы плохие.

– Да ты что? В своем уме? – закричал с яростью Антон Петрович. – Я ведь с Ириной на днях разговаривал. Ничего не сказала. – Чего взъярился, и сам не мог понять. От испуга, от неожиданности, наверное.

– Не хотели волновать тебя, – всхлипнула Олимпиада Матвеевна.

Но Можейко уже не слушал. Прошел в кабинет. Заперся. Долго ходил из угла в угол. При одном упоминании о Бабкине холодел. Лет десять назад обнаружил у себя бугорок на руке. Маленький, величиной с фасолину. Конечно, тотчас забил тревогу. Через неделю все утряслось. Прояснилось. Оказалось – простой жировик. Но и по сию пору при слове Бабкино сердце сжималось. Иной раз в городе увидит рейсовый автобус с номером 214, что в Бабкино ходит, тотчас отвернется. В ту сторону старался и не смотреть.

«Господи, какой пустяк – жизнь человеческая. Сегодня топаешь. Хочешь того, другого, третьего. Любишь, ненавидишь. А завтра глядишь и нет тебя. Но ведь Полина крепкая. Двужильная. Нет. Не верю. Выкарабкается. Обязательно выкарабкается. – Но тут словно что-то толкнуло его. – А ведь теперь все поставлено на то – выживет или нет. Все на волоске повисло. Я ей зла не желаю. Пусть живет до ста лет. Но и пускать на самотек свое дело не могу. Ей ничем не помогу и свое дело угроблю. А живым, как говорится, жить». Он сел. Задумался: «К кому кинуться? – полистал записную книжку. – Воронов. Этот может узнать всю подноготную. Напрямик самому ломиться не стоит. Во-первых, до Ильи может дойти. Во-вторых, как пить дать, введут в заблуждение. Видите ли, врачебная этика. И помочь не могут, и прикончить не хотят. Люди в белых халатах. Свою незапятнанность берегут. А во что она обходится больным, родственникам – плевать. Главное – себя сохранить. Свою чистоту. И это называется гуманность? – Его всего передернуло. – Как много вокруг фальши. Вранья. Может быть, в чем-то Илья и прав. Но ведь если начать копать так глубоко, то всеобщий развал. Крах. Анархия. Нет. Только постепенное совершенствование. Шажок за шажком. Долго, мучительно, но постепенно. Народу нужен твердый порядок. Иначе все полетит в тартарары».

Внутренний отрезвляющий голос резко оборвал: «Расфилософствовался. Кому нужно твое мнение? Кто спрашивает у тебя его? Занимайся своим делом. Личным. Кровным. Хватит. Интересами народа уже пожил. Теперь пора и о себе позаботиться». Он позвонил Воронову. Скупо изложил суть дела. Беспокойство мотивировал исключительно родственными чувствами. О том истинном, что жгло, саднило – ни слова. Не только Воронову, но и себе в этом боялся признаться. «Жаль Полину», – твердил как заклинание. Воронов посочувствовал. Обещал навести справки. И действительно на следующий день сообщил, что плоха. Очень плоха. Начал выражать соболезнование, робкую беспомощную надежду: «Может быть, все еще обойдется. Резервы человеческого организма беспредельны». Но Антон Петрович резко оборвал: «Каков прогноз?» Тот смешался. Промямлил: «Не больше месяца».

Как обычно, и в этот день гулял не менее двух часов. Давно взял себе это за правило. В любую погоду. При любых обстоятельствах. Но прогулка была совершенно испорчена. Все время возвращался к одному и тому же: «Как дальше быть с квартирным вопросом?»

А тут еще возле дома столкнулся с бывшим замом. Тот сухо поклонился, словно мало знакомому, и прошел мимо. «Индюк, – подумал неприязненно Можейко, – интересно, что ему здесь нужно. Небось, к кому-нибудь на поклон ездил. Этот из таких. Было время и меня обхаживал: «Антон Петрович! Антон Петрович!» мысленно передразнил высокий голос зама. Обернулся. Поглядел ему вслед. Увидел, как тот садится в машину. Сердце у Антона Петровича ёкнуло. У бровки тротуара стояла его служебная «Волга». А за рулем – Коля. Застарелая обида и боль вспыхнули и опалили огнём. «На моей машине разъезжает, в моем кабинете сидит. А поклон мне отмерял, как нищему милостыню бросил. Мерзавец. Не зря я его с первого дня возненавидел. Сразу понял, чем дело кончится».

 

15

Всякое бывало в его служивой жизни. И ругали, и понижали, и наградами обходили. Но когда, выйдя из отпуска, узнал, что в штат взят без его ведома новый зам – опешил. Узнал об этом от Дроздецкого, своей правой руки. Подобрал его в свою бытность в районе. И по мере того как выкарабкивался снова наверх, тянул за собой и его. Надо же на кого-то было и опираться все эти годы. Хоть истинную цену ему знал: «Пороха не изобретет. Но зато послушный и работящий, как крестьянская лошадь. А главное – честный. Не подведет и не подсидит». За столько лет изучил все его повадки и привычки. В первый же день, просматривая бумаги, принесенные на подпись, почуял – что-то случилось. Искоса поглядывал, как Дроздецкий обидчиво мигает маленькими карими глазками, как подергивается его большой пористый нос. «Что ж вы, Антон Петрович, напрямик не сказали, что больше не гож? Я бы понял. Берете себе нового помощника – а мне ни слова». Можейко слушал, крепко сжав узкие губы. Когда дверь за Дроздецким закрылась, сидел несколько минут, словно оглушенный: «Вот как. Значит, окрутили, а я ни сном, ни духом. Ярость заклокотала в нем: «Да что ж такое? Вообще меня ни в грош не ставят? Но тут же обуздал себя: «Угомонись. С Дроздецким придется расстаться – это ясно как божий день. И твои деньки, видно, уж сочтены. Но если не будешь шебуршиться, то, может быть, еще что-нибудь предложат». Понадеялся – дадут новое место. Не такое хлопотливое, как нынешнее, но достойное и почетное. И потому виду не подал. Проглотил эту пилюлю молча. Возраст, возраст – поджимал. Под семьдесят уже подкатывало. Но все равно жгло: «Ведь можно было бы и по-человечески. Неужели не заслужил?» Конечно, шаркнули ножкой, соблюли проформу: «Рекомендуем вам первого зама. Человек нового мышления. Способный. Энергичный. Молодой». Он уже окрестил его по-своему – слизняк. Ни резкого движения, ни громкого слова. И все норовит в глаза заглянуть, руку пожать. А кисть пухлая, бабья. Бр-р-р». Но промолчал, сжал себя в кулак. Подписал приказ о назначении его своим замом. И сразу же почувствовал себя вроде молодой мамаши с младенцем на руках: и утешь, и убереги, и по головке погладь. Тот каждый пустяк бегал с ним согласовывать, по каждому вопросу советовался, о каждом мало-мальском успехе с докладом спешил. А тут еще одна напасть – сокращение аппарата. Ходил по коридорам, как под перекрестным огнем. Так и читал во взглядах: «Сам за службу руками и зубами держишься. Понятно, кто же добровольно лакомый кусок изо рта выпускает?» Крепился, делал, что от него требовали. Понимал, надо кому-то и конюшни чистить. Но чувствовал, как вокруг него ненависть и раздражение накапливаются.

Подкосил самоварный бунт. Когда доложили – не поверил. Вызвал машину, велел ехать в эту богом забытую контору. Размещалась она на отшибе. В бывшем купеческом особняке. Толстые стенные своды. Деревянная скрипучая лестница. Рывком открыл дверь. Человек десять сидело за самоваром. Чаёвничали. А времени – уже часов десять вечера.

Понимал – пора смутная. Семь раз отмерь – один отрежь. «Каждый себя нынче большим человеком стал считать. Хозяином. Да и как не посчитаешь, если тебе об этом с утра до вечера талдычат. Газеты, радио, телевизор – все хором. Доболтаются. Спохватятся, ан поздно будет». Решил держаться сдержанно и дружелюбно. Поэтому спросил без нажима. С юмором: «Меня в компанию не возьмете?» Скуластый паренек сухо пригласил:

– Присаживайтесь. Только у нас без разносолов. Вам, наверное, непривычно.

«Ясно, – подумал Можейко, – главный идеолог налицо». Послал Колю за баранками и конфетами. Сидели, гоняли чаи. Все на уровне дипломатического раута. О главном – молчок. Решил их взять на измор. Но в двенадцатом часу не выдержал. Предложил небрежно: «Ну что, по домам?» – «Нет, – покачал головой скуластый. – Мы здесь ночуем» – «И давно?» – спросил Можейко. Сам из доклада знал – уже больше недели. Тут-то и началась заварушка. Слушал молча. Слова не проронил. Понимал, наболело, должны высказаться.

Еще года три тому назад сконструировали машину для переработки картофеля. Сделали три опытных образца, испытали. А до серии дело так и не дошло. «И не потому что не нужна, – резал правду-матку скуластый, – сами знаете, у нас больше пропадает, чем на стол попадает. И не потому, что в эксплуатации себя не показала. Вот отзывы», – он потряс перед Можейко кипой сколотых бумажек.

«Куда только ни обращались. К вам в том числе», – загудели, заговорили все разом. «Погодите, – властно остановил скуластый, – к вам тоже, – подтвердил многозначительно. С запальчивостью добавил: – Но ведь это не первый случай. Что с сепаратором? С разделочной машиной для мясокомбината? Почему все кончается бумагой? Почему нет до сих пор опытного завода?» Можейко слушал, не прерывая. Со стороны казалось – совершенно спокоен. Но веко левого глаза нервически подергивалось. «Думают, что в моих руках все вожжи. Все от меня зависит. Как им объяснить, что так же бесправен, как они. В тех же путах. Ни площадей, ни фондов – ничего нет и не предвидится. Только программы плодим».

Скуластый хмуро подытожил:

– Мы против закрытия нашей организации. В том, что оказались не у дел – ваша вина.

«Уж больно смел, – подумал Можейко, – интересно, кто за ним стоит. Не может быть, чтобы был без прикрытия. – Он внимательно посмотрел на скуластого. В его злые, ненавидящие глаза. – Хотя черт его знает? Возможно, из тех, кто любит головой стенку пробивать. Ишь как распалился, – почему-то подумал о зяте, Илье, – тоже из этих. Не перевелись. Столько лет травили, а только слабину дали – тотчас из всех щелей повылазили. Видно, это наследственное, в крови. А ведь если его прижать как следует, трижды бы отрекся. Трижды. – Скуластый был узкоплеч, сутуловат. Можейко цепко посмотрел на тонкие кисти рук, слабую шею. – Боец? Вождь. А эти как стадо. Куда вожак, туда и они. Да и я хорош. Такого маху дал». Не глядя ни на кого, хмуро обронил:

– Разберусь. Но и это, – кивнул на раскладушку, покрытую сиротским тощим одеяльцем, – тоже не метод.

Но разобраться не успел. Утром следующего дня был вызван на ковер. Оказалось известно не только о посещении, но и доподлинно о каждом слове. В этот же день предложили подать заявление. Даже формулировку порекомендовали: «В связи с возрастом физически становится все труднее обеспечивать динамичное руководство на уровне современных задач». Повторил слово в слово, как было указано. От себя добавил просто и скупо: «Ставя интересы дела на первый план, прошу удовлетворить мою просьбу и освободить от занимаемой должности в связи с уходом на пенсию». Ясно понял – все равно житья не будет. Лучше уйти самому подобру-поздорову. Перед уходом зашел к заму. Обычно виделись раз по десять на дню, а тут и глаз не казал. Увидел Можейко, встрепенулся, побежал навстречу. Антон Петрович с яростью отстранился: «Зачем весь этот маскарад затеял? Стольких людей стравил. Неужели напрямик сказать не мог?» Можейко брезгливо посмотрел: «Слизняк! Даже признаться и то не может, новое мышление». Не усомнился ни на минуту. Чего-чего, а за свою чиновничью жизнь навидался всякого. Вышел, хлопнув дверью. Ненависть бурлила и душила его. За неделю сдал дела, оформил пенсию. Знал, собираются устроить пышные проводы. «Как же! Старейший работник отрасли!» Он вошел в актовый зал, окинул взглядом своих бывших сослуживцев, и ярость заклокотала в нем: «Погодите, я вам обедню подпорчу». Коротко попрощавшись, он тут же устремился к выходу. Торжественная часть была скомкана его мощным натиском. Шел прямо, врезаясь в толпу собравшихся сотрудников. Зам с громадной юбилейной папкой в руке бросился было наперерез. Но Можейко процедил сквозь зубы: «Прочь с дороги…»

Теперь неловко и болезненно было об этом вспоминать. Можейко поморщился. «Черт с ними. Надо было потерпеть. В конце концов, не впервой». И вдруг словно пронзило его «А ведь этот слизняк здесь не зря крутится. Наверно, квартиру себе присматривает».

Он вошел в подъезд. Кивнул вахтеру. Спросил деланно безразличным тоном: «К кому этот товарищ приходил?» Вахтер смущенно пожал плечами. И, немного помявшись, сказал неопределенно: «На второй этаж». «В бывшую черновскую квартиру?» – уточнил Антон Петрович. «Не знаю, – хмуро ответил вахтер, – он мне пропуск показал и пошел». «Точно. Угадал, – подумал с яростью Можейко. – Вот оно что? Народом прикрываются, а себе рвут. Нет уж. Не выйдет. Костьми лягу, а не отдам». Придя домой, тотчас взял папку с бумагами. Полистал. Акт бюро технической инвентаризации об аварийном состоянии дома. Заявление Полины с просьбой о прописке. Свое заявление в горисполком. Болезнь Полины все перечеркнула. «Выходит, все усилия – прахом. Опять начинать с нуля. – Отчаяние, усталость охватили его. – Почему мне все дается такой кровью? Хоть бы что-нибудь судьба подарила за так. Нет. Всю жизнь бьюсь, карабкаюсь. И сейчас уже одной ногой там, а все равно должен бороться». Ему стало невыносимо жаль себя. Чуть не до слез. Но тут же овладел собой. Начал перебирать вариант за вариантом.

 

16

На Илью Ильича беда свалилась как снег на голову. Первые дни ходил как потерянный. Оперировали мать перед самым Новым годом. Хотел отложить. Перенести на неделю-другую после праздников. Врачи в одну душу твердили: «Сейчас. Немедленно».

Оказалось, уже опоздали. С палатным врачом встретился случайно. В больничном саду. Светило январское солнце. Деревья стояли в инее. Он терпеливо ждал, пока наговорится с какой-то знакомой. Болтали о покупках, о детях. Илья Ильич тихо кипел: «Сколько же можно?». отчего-то вспомнил об антоновке, что росла у материнского дома. «Нужно бы рогожей обмотать, а то погибнет. Говорят, морозы будут большие в феврале. Мать этот сорт любит. Складывает на зиму горкой в сенях». Думал о том, что операция, слава Б-гу, уже позади. Скорей бы выписали. А то больница у черта на куличиках. Не наездишься. О плохом и мысли не допускал. Конечно, не мальчик. Понимал — всякое в жизни случается. Но не для матери. Потому что если и для нее, то где же справедливость? Где? Конечно, знал – не вечная. Рано или поздно случится. Но пусть во сне, на бегу. На ходу. Только чтоб не мучилась, не страдала.

Врач его вспомнила не сразу. А узнав, замялась: «Хотела с вами поговорить». И ударила, как обухом по голове: «До весны вряд ли доживет. Поздно обратились. Да и возраст… Мы бессильны»… Илья Ильич возмутился, взъярился: «Господи, что несет? Ведь вот она, мать! Живая. Только что с ней разговаривал. За руку держал. И на тебе – «До весны не доживет». Да что же это такое творится? Выходит, сегодня человек есть, а завтра – умер? Нет. Шалишь! Дура недоученная. Ишь ты! «Бессильны». А где тебе силы взять, когда о тряпках думаешь, да своим детям носы утираешь?»

«Скажите! А повыше вас есть здесь медицинские светила? Или вы самое крупное? – уязвил ее с ненавистью в голосе. Она покраснела. В глазах – слезы. И вдруг припала к нему. Заплакала в голос. Илья Ильич опешил. «Психопатка», – подумал он. «Что вы? Что с вами?»—сказал растерянно. Она утерла краешком халата глаза. Забормотала, всхлипывая: «Извините! У меня мать две недели как умерла. И ничего, ничего не могла сделать для нее». И оттого, что не стала спорить, не стала кричать. Оттого, что заплакала. Он понял – правда. И страшно ему стало. Будто в бездну проваливается. Ведь многое узнал в этой жизни. Многому научился. Приспособился. А главное – забыл. Думал, не для него это. Ан нет! Настигло. Он с ненавистью посмотрел на пушистый иней, на искрящийся под солнцем снег. «Скоро растает. Побегут ручьи. А когда на яблоне появится бело-розовый цвет, матери уже не будет». И захотелось остановить навсегда время. Повернуть его вспять. Пусть будет вечная зима. Морозы. Сугробы. «Нет! – кричала и корчилась его душа. – Нет! Не отдам! Разве тебе мало моего отца?» С кем торговался, кого молил, и сам не мог понять. Он ударил кулаком по стволу дерева. Иней посыпался хлопьями. Ему почудилось – лепестки яблони.

Потом, конечно, оправился. Взял себя в руки. Нашел связи. Знакомства. Были светила. А были и просто бабки- говорухи. Деньги потекли рекой. Только с того январского дня уже все знал наперед. И если бегал, звонил, устраивал – так только для себя, чтобы знать – сделал все возможное. И невозможное тоже. Боялся остановиться. Задуматься. И каждый день казался последним. Бежал, задыхаясь, через сад. Рывком открывал дверь. И смотрел в глаза врачей. Нянечек. Медсестер. И билось сердце. И шумело в ушах. А когда видел исхудавшие материны руки, что-то ухало в груди. Тетя Мария, палатная нянечка, раз остановила его: «Ты ведь уходишь себя! Ненадолго хватит. Чего летишь сломя голову? Еще намучается мать. Настрадается, прежде чем помереть. И ты рядом с ней горя хлебнешь. Бедный ты. Бедный. Моли Б-га, чтоб быстрей. И тебе, и ей легче будет». Вначале возненавидел ее за эти слова. А после понял. Это от жалости. И только ей стал доверять. И деньги давал, не жалея. Давно понял, есть такие люди, которые, если уж взялись за что-то, делают на совесть. Плати. Не плати. Иначе не умеют. Сам был такой по натуре. А есть другие. Сколько ни дай – работы не будет. Все в прорву.

Тетя Мария работала сутками. Два раза в неделю. Многому научила его. Ведь ничего не умел. Ни помыть. Ни напоить. Верно говорят: «Беда — лучший учитель».

В феврале взял отпуск. Мать уже не вставала. Все выучился делать. Самое интимное. Самое грязное. Подсов подать. Помыть. Пролежни обработать. Постель перестелить. Все – теперь была его забота. Мать стеснялась, каменела телом. А Илья Ильич сердился. «Ну ты, как маленькая!» – попрекал ее. А еще больше себя казнил. Втихомолку ругал последними словами: «Ведь вот брезгаешь матерью. Брезгаешь! Чего себе-то врать?» И от этого одергивал мать все суровей и суровей. Однажды она прижалась к его руке губами: «Илья, милый, не сердись. Я знаю. Тебе нелегко. Но я ведь женщина. Мне стыдно. Хоть и мать тебе». Илью Ильича пронзило: «Господи, да разве была она в своей жизни женщиной? Ну, может, год, два. А так все нянькой. Мужу – инвалиду. Чужим детям. На своих времени не хватало». И так горько стало Илье Ильичу. Такая обида стала душить. Кто взвалил на нее этот груз? Во имя чего? По какому праву? И спросил: «Мама, за что тебя так?» Как в детстве спросил. Жалел,бывало, когда отец скандалил, замахивался.

– Ах, Илья, Илья! Разве человек выбирает себе время или судьбу? Он родится – его не спрашивают. И смерть прибирает, не спросивши. Так-то, милый! А жизнь? Что ж! Живется не как хочется, а как можется. И не я одна. Оглядись вокруг. Как другие живут. Вон отец—всю жизнь промаялся. А сколько и вовсе ни за что ни про что свою жизнь положили.

– Нет, мама! – бунтовал Илья Ильич.—Это все от нашей глупости. Покорности. Овцы! Овцы мы!

Она гладила его лысеющую голову. Слабый тонкий пушок на затылке. И казалось, опять он – маленький. Она – молодая. Здоровая. Хотелось защитить. Прижать к себе. Но сил уже не было. Слабела день ото дня.

Мать лежала в палате на семь человек. Кровати чуть не впритык. И все старухи неподъемные. Один запах чего стоил. Хотел перевести в другую, где народу поменьше. Зав. отделением ни в какую. Уперся: «Здесь не санаторий. И не дом отдыха — больница. А если беспокойно – берите. Мы не держим». Не только не держали. Прямо говорили. Без намеков: «Забирайте домой. Дальнейшее пребывание бесполезно. Ничем помочь больше не можем». Конечно, рад был взять. Но куда? В Заречье и помыслить не мог. Ни туалета, ни воды. Холод собачий. Топи не топи – все выдувает к утру. Да и со дня на день должны были покупатели приехать. Знал, что Можейко уже с месяц как договорился дом на бревна раскатать. В первый миг взбеленился: «Не допущу этого, пока жив».

А после махнул рукой: «Плевать». Теперь ничего кроме матери уже не интересовало. Ни на что сил не доставало.

Конечно, мог перевезти к себе. Но представил, как будет страдать мать, глядя на каменное лицо Ирины. Как будет из последних сил сдерживать каждый вздох, каждый стон, каждый крик. Комнаты смежные, перегородка плевая, что она есть, что ее нет. И потому каждую секунду будет об этом помнить. Все будет делать, в кулак себя зажмет, только чтоб не потревожить. Не помешать. Не нарушить мир. Понимал – это будет пыткой для матери. И поставил на этом деле крест. Оставалось одно. Обыденский переулок.

«В конце концов, по закону обязаны. Ведь сами ходили, хлопотали, пороги обивали. Вот теперь и пришла пора по векселям платить. Конечно, не на это рассчитывали. Но что делать? Должны смириться. Не все коту масленица». Он накручивал себя. Подзуживал. Разъяривал. Потому что невыносимо больно было идти в этот дом с протянутой рукой. Что за жизнь! Почему должен выклянчивать, вымаливать то, что по закону полагается? Для себя бы и пальцем не двинул. Но для матери готов был и на это. Приготовился к долгому разговору, препирательствам. Но все оказалось проще простого. Тесть встретил еще в прихожей.

«А, Илья! Проходи. Я тут тебе документы хотел отдать на материн дом. Доверенность. Ордер. Тебе Ирина говорила? Отказали мне в прописке матери. Сколько ни ходил, ни просил – ни в какую. Говорят, недостаточная степень родства. Квартира у меня ведомственная, так что строгости большие. Не обессудь. Сделал что мог». Илью Ильича словно оглушило.

– Как не разрешили? Ведь дом, считай, уже продан. Выходит, мать на улице оказалась?

– Погоди, не горячись, – начал обхаживать, успокаивать Антон Петрович. – Это дело поправимое. С покупателями я уже вопрос решил. Люди разумные, поняли, что не от нас зависит.

Илья Ильич стиснул зубы. Посмотрел в небольшие серые, пронзительные глаза тестя и отвел взгляд:

– Ладно, пойду.

– Нет. Так не отпущу. Зайди. Попьем чаю. Расскажи, как мать. – Можейко властно потянул Илью Ильича за рукав. Ввел в кабинет.

Тот шел словно на привязи. Вялость на него какая-то навалилась. Безразличие. Усталость. Хотелось закрыть глаза, уснуть и не просыпаться.

– Ты когда мать из больницы берешь? – спросил Можейко.

– Взял бы хоть сегодня, да некуда, – тихо сказал Илья Ильич каким-то просительным, нищенским тоном. Услышал сам себя и содрогнулся. Узнал материну повадку. Таким тоном обычно разговаривала здесь, в этом доме. Но бунтовать уже не было ни сил, ни желания. Будто кто-то смял его в комок, как обрывок бумаги.

– Погоди, – вдруг всполошился Можейко, – что-нибудь придумаем. – Начал лихорадочно прикидывать, рассчитывать: «Нет, сюда, в Обыденский, ни за что. Хоть и говорят, что не заразно, но черт его знает. Да и обстановка будет гнетущая, хоть сам ложись и помирай рядом. К Ирине тоже не вариант». – А давай-ка мать на дачу, – оживился Можейко, – свежий воздух, тишина, продуктов полон погреб. – Про себя подумал: «Уж лучше я ему сам предложу, чем будет требовать. Тем более имеет право. Дача на него записана».

Илья Ильич горько усмехнулся: «Спасибо. Не нужно».

«А может, и правда? – шевельнулась мыслишка. Но тут же ее отбросил. Куда? Здесь врачи, медсестры, скорая. Ведь каждые четыре часа укол нужно делать. Допустим, сам научусь. Но где взять камфару, пантопон? Нет. Это не выход». Он встал, начал прощаться.

– Куда ты? Чайку попьем, – пытался удержать Можейко, – сейчас Вера принесет.

Илья Ильич удивленно вскинул брови: «Какая еще Вера?» Антон Петрович засуетился:

– Дашина родня. Приехала погостить.

В коридоре Илья Ильич столкнулся с крепкой женщиной лет шестидесяти. Увидел на ней Дашин передник. «Все понятно. Нашли замену».

Можейко провожал до прихожей. Подал пальто. Уже у самой двери сказал мягко, словно просил за что-то прощение:

– Я бы, конечно, взял Полину сюда, но сам понимаешь, с паспортным режимом не шутят.

Когда за Ильей Ильичем захлопнулась дверь, с облегчением вздохнул. Но на душе было гадко, стыдно. «Черт знает что наплел. Ведомственная квартира. Паспортный режим. Все шито белыми нитками. А тут еще Вера некстати подвернулась. Конечно, мужик – не дурак. Все понял. А плевать, – вдруг обозлился он на зятя, – я еще должен перед кем-то оправдываться. Изворачиваться. Врать. В конце концов, квартира моя. Я в ней хозяин. Кого хочу, того и прописываю».

 

17

Что теперь оставалось делать? Илья Ильич уцепился за больницу, как утопающий за соломинку. Присмотрел чуланчик около сестринской, тетя Мария надоумила. Пошел уламывать главного. В жизни никогда такими делами не занимался. Брезговал. Но тут пришлось через себя переступить. Действовал по тети Марииной указке: «Иди, проси. Он человек не злой. Но помни, сухая ложка рот дерет».

Прямо глядя в глаза, начал клянчить: «Тут у вас чуланчик в конце коридора всяким хламом забит. Разрешите мне мать туда перевести». Главный начал отнекиваться, отмахиваться: «Что вы! Не положено!» Илья Ильич комкал коричневую купюру в кармане. Все не решался. Но тут понял – отступать некуда. Сунул рывком купюру в карман туго накрахмаленного халата главного. И обмер: «Сейчас в лицо плюнет. Выгонит с позором». Но тот вздохнул, устало махнул рукой:

– Ладно. Но если комиссия нагрянет, немедленно заберите домой. Без разговоров.

Илья Ильич убирал хлам. Мыл окно, полы. А про себя ярился: «Подожди, шкура! Еще сведу с тобой счеты: «Не положено». Сколько мать горшков перетаскала. Чужого белья перестирала. «Не положено». Небось свою бы мать в отдельную палату устроил, – и вдруг будто пронзило его, – а те шесть старух, что рядом с матерью. Разве они не заслужили лучшего? – и так ему стало больно, гадко, – как живем? Животные. Звери. Только о себе, о своем каждый печется. Только свою боль чувствуем. Зачем же тогда все это было? Эти жертвы? Это братоубийство? Если не научились любить и ценить каждого, то зачем же тогда все было затевать? Откуда это пошло? От таких, как Можейко? Нет. Это в каждом из нас сидит. Только поскреби, и сразу вылезет. То же рабство. Но в другой форме. Лишь бы выжить. Лишь бы уцелеть. А какой ценой, какими средствами – плевать. За все без разбора хватаемся. За каждую ветку, за каждую кочку. И все равно в этом болоте тонем. Потому что нет основного – принципов. Прижми к стенке каждого из нас, и уже все. Готов на любую подлость. И словечко себе для этого дела придумали. Компромисс. Гладко, обтекаемо. С научным душком. Нет, лучшего не заслуживаем. Сами развели эту навозную жижу. Самим в ней и барахтаться. Самим и выгребать. Одно только больно. Неужели и Санька со временем испаскудится. Увязнет по уши. И к нему будут идти, зажавши в кулак деньги? Если так, то лучше не дожить до этого позора».

Через два дня перенес мать в чуланчик. О чем только теперь не говорили. Благо одни. Ни чужих ушей, ни глаз. Дни длинные, а ночи еще длиннее. Часто вспоминали отца.

– Нет! Не скажи, Илья, он человеком был. А что Лилечку вначале не признал, так это от горя. Ревновал меня. Все, бывало, говорит мне: «Ты красивая!» А я уже вся седая. Худющая – страх! Помнишь, как он мне ногу кипятком ошпарил? Со зла. Так, бывало, все улягутся. Ночь. А он придет к нам за занавеску. Гладит меня. Жалеет. Плачет. Думал – сплю. А я подушку зубами сожму. Чтоб самой-то не разреветься. Ты не думай. Не только он во всем виноват. Я тоже была хороша птица. Нет чтоб приласкаться, пожалеть. Молчу, как каменная. Перед кем гордыню ломала? Он ведь душевный был. Лилечку, видишь, не признавал. А деньги на нее давал. И что достанет из продуктов, что пришлют с Украины – все делил поровну. «За сына», – говорил. А сам знал, что Лилечке. Думаешь, ему легко было? Иногда неделями уснуть не мог. Только задремлет, а здесь трамвай. Помнишь, стрелка около нас была? Пока не переведут, трезвонит и трезвонит.

Он вспомнил будку на углу. Толстую неповоротливую стрелочницу в фуфайке и сапогах. Железный рычаг с противовесом. Куда все подевалось? Сейчас и следа не осталось.

– И ведь все один и один, – продолжала мать тихим голосом. Когда-никогда ты с ним выйдешь на улицу. Для него это праздник был. А ты, дурачок, стеснялся. – Она умолкла. Задумалась. – А знаешь, мы ведь в году шестидесятом хорошо уже жить начали. Он как-то душой отошел. Смирился, наверно. Задумал летнюю душевую пристроить. Не успел. Ты-то ушел в армию. А ему в баню не с кем стало ходить. Помнишь, как вы в баню ходили?

Еще бы не помнить. Это был его крест. Каждую неделю со страхом ждал субботы. Зимой с утра включал радио. Висело у изголовья черной тарелкой. Если минус двадцать – в баню не шли. Мылись дома, в корыте. А так ходили. Еще с утра начинал канючить: «Пап, пошли в номера!» Отец твердо стоял на своем. «Нет. Дорого. И чего в номера идти? Стесняешься, что ли? Разве мы не такие, как все?» Не поворачивался язык сказать отцу правду. Стыдно было раздеваться на людях. Стеснялся белья своего. А еще больше отцовского. В латках. Где черной ниткой зашито. Где и вовсе драное. Шил отец сам. Наощупь. Мать ни к чему не подпускал. После бани покупал бублики. Горячие. Лиле и маме – с маком. Себе и сыну – простые. Просил самые поджаристые. «Видишь, и на баню хватило. И на бублики. Умей, сынок, по одежке протягивать ножки. А то всю жизнь за копейкой гоняться будешь».

К концу февраля мать уже не ходила. Совсем ослабела. Иногда даже стала заговариваться. Илью Ильича с мужем путать начала. Все ей кажется, что жив Илья-большой. Оправдывается перед ним. Ласкается. Илья Ильич раз прислушался. Неловко ему стало. Будто подглядывает за отцом с матерью. «А Ирина мне никогда не говорила так, – с горечью подумал он. – Даже в первые годы».

Потом вроде мать пришла в себя. Попросила, чтоб Лиля приехала:

– Поторопи ее. Попрощаться хочу.

– Ты что это панихиду затеяла? – подшучивал Илья Ильич. А сам давно уже торопил. С месяц. Но то сестра сама болела, то дети. Наконец твердо пообещала: «Приеду. И билеты уже взяты». Илья Ильич даже духом воспрял. Как раз у него отпуск кончался. Мать будет на кого оставить. Все не один. Хоть родная душа рядом. Ирина-то не больно мать вниманием баловала. Хорошо, если раз в неделю придет: «Ну как вы, Пелагея Фоминична?» Бутылку с соком на тумбочку поставит: «Поправляйтесь». И была такова. Один раз, правда, задержалась. Вызвала Илью Ильича в коридор. Посмотрела жалостливо:

– Что за вид у тебя? Рубашка мятая. Лицо землистое. Ты хоть на воздухе бываешь? Похудел-то как.

Илья Ильич промолчал. А что говорить? Ночью спал на стульях. Чуланчик узенький. Даже раскладушку не поставишь. Утром бегом за творожком, за сливками на базар. Может быть, мать хоть какую крошку, да съест. Днем только на часок домой и заскакивал. А то все в больнице. Ирина провела рукой по его щеке: «Небритый какой!»

У Ильи Ильича сердце ёкнуло. «Жалеет». Внезапно почувствовал, как истосковался. Прижал плечом к щеке ее ладонь. Она ласково улыбнулась: «Соскучился?» И вдруг обычным будничным тоном сказала:

– Ты мне денег дай!

Илья Ильич чуть не расплакался: «Вот из-за чего задержалась. Денег решила попросить». Но взял себя в руки. Спросил ровным, спокойным голосом:

– Тебе сколько надо?

– Рублей пятьдесят на питание. Потом Саше посылку послать. Ты ведь в этом месяце еще ни копейки на хозяйство не дал. Я уже у родителей одолжалась. Прямо неловко.

– Извини, совсем замотался, – смутился Илья Ильич. Вынул бумажник. Отсчитал. Она взяла. Аккуратно пересчитала. Положила в сумочку: «Ильюша, а как с отпуском в этом году будет? Мне ведь путевку надо выкупать. Ты денег-то дашь? Я понимаю. У тебя в этом году плохо. Но уже все договорено. Еду в марте в Болгарию». – Она сразу оживилась. Раскраснелась. Начала рассказывать о маршруте. «Уходи»

 

18

Вечером заступала на дежурство тетя Мария. Илья Ильич решил пойти домой на ночь: «Хоть посплю по- человечески». Но с полдороги повернулся. Пересел на трамвай: «Переночую в Заречье».

Он долго не мог уснуть. Стоял. Смотрел в окно. Думал об отце. Бывало, начнет уговаривать: «Сынок, выучись ты на юриста. Голова у тебя дай бог каждому. Будешь честных людей защищать. Новые законы писать, чтобы лучше жилось». Все отнекивался: «Нет, отец. Это мутная вода. Пойду в технику. Там, по крайней мере, все доказуемо. Там черное есть черное, а белое – белое». Ну и что? И пошел. И понял, что и в технике черным могут белое назвать. Если ржа завелась, то ест уже все подряд. Без разбора. А все потому, что главное отдали на откуп цепким и загребущим. Смотрели на них свысока. С презрением: «Мы – технари. Что вы без нас?» А они тихой сапой полезли вверх. Скромные говоруны с преданными собачьими глазами. Рубахи – парни. Пока мы постигали истины природы, они сидели за нас над протоколами. Готовили собрания. Писали резолюции. Грели стулья в президиумах. Нам оставалось только одно – голосовать. И мы голосовали, не очень-то утруждая себя раздумьями. Иногда, правда, взбрыкнется тот или иной. Но всегда по одиночке. Никогда вместе. Каждый был занят своим делом. Своей проблемой. Своим местом под солнцем. Теперь, конечно, киваем друг на друга. Но для грядущего – мы все на одно лицо. Эдакая загнанная кляча. Ни пахать, ни поклажу везти – ни на что не годится, только и умеет – сено в навоз переводить. Да еще ушами от каждого шороха прясть.

Ночью приснилось, что ослеп. Проснулся весь в поту. Этот ужас жил в нем с детства. Страх перед отцовой судьбой. Он вскочил. Рывком нажал на кнопку выключателя. Смотрел на лампу пристально. Долго. Яркая нить накала слепила глаза. «А ведь в самом деле слепец», –неожиданно промелькнула отчетливая мысль.

С утра поехал в больницу. Тетя Мария встретилась в коридоре. С жалостью покачала головой: «Недолго теперь протянет твоя мать. Считай, уже отмучилась. Если сердце крепкое, самое большее с неделю». «С неделю, – машинально прикинул Илья Ильич, входя к матери, – хорошо бы. Еще три дня от отпуска останется. Отосплюсь». И возненавидел себя за эти мысли. Проклял. Пожелал себе мучительной смерти. И заскулил. Завыл. Тонко. По-собачьи.

– Илья! Ты это? Поди сюда, – окликнула его мать. Взяла за руку. –Горюша ты мой! Не надо. Не плачь. Отжила, и хватит. Тяжело мне, сынок. Сколько же мучиться можно? Да и тебе жизнь заедаю.

«Не хочу жить, – вдруг отчетливо подумал Илья Ильич. Зачем мне это? Для кого? Не хочу! Скорей бы конец!»

Мать посмотрела на него: «Илья, ты что задумал? Ты эти мысли из головы выбрось. Слышишь? Кому же жить, как не тебе? Ведь чудом выходила. От голода, от войны уберегла. Нет, Илья, нужно жить. Знаю, тебе больно. Но это пройдет. Пройдет», – нараспев протянула она. Посмотрела каким-то отстраненным взглядом и сказала шепотом: – Только не нужно шуметь. Плакать. Тихо прожила и тихо умру.

Они долго молча смотрели друг на друга. Потом сказала невнятно. Еле слышно:

– Не жалею. Одно плохо. Все выкинут. Потопчут. Побросают.

– Ты о чем, мама?

– Я о нашем доме. Чужие люди будут все трогать. Рассматривать. После выкинут. Лучше раздай. Соседям. Знакомым. Слышишь? Пусть пользуются.

– Хорошо, мама. Раздам.

После обеда приехала теща. Красная. Еле дышит:

– Мороз-то какой! Тридцать пять! Слышал?

«Ну зачем ехала? – угрюмо подумал Илья Ильич. – Все равно мать никогда не любила. Только помыкала ею. Использовала».

– Как Полина? Бедная, бедная. Может, еще поправится? – В глазах слезы. Пригорюнилась.

«Ты-то вон здоровая! Ухоженная, – с ненавистью подумал он, – матери хоть пару лет твоей жизни. Как сыр в масле каталась, – а после одёрнул себя. – За что ты ее так? Она-то в чем виновата? Только в том, что сквозь пальцы ничего не пропускала. Все ведь само на нее всю жизнь валилось. Знай подхватывай. Даже нагибаться не нужно было. Тут ведь не каждый удержится. Поневоле решишь, что из другого теста сделан».

– Ильюшечка, ты Сашеньку вызвал? – спросила теща. При имени внука мать внезапно в себя пришла. До сих пор вроде в беспамятстве была. А тут глаза открыла. Взгляд осмысленный.

– Кто тут, Илья? Кто Сашу звал?

– Пустяки, мама. Спи. Отдыхай. – Повернул ее на другой бок. Уложил поудобнее. Она будто бы снова в забытье впала.

– Нет, Ильюшечка. Ты вызови. Отец велел вызвать. Говорит, полагается отпуск в таких случаях. Только справку нужно взять у врача, что мать при смерти.

– Илья, ты что скрываешь? Что случилось? – вдруг снова забеспокоилась мать. И откуда силы взялись? Приподнялась. Он ей скорей подушку подложил, чтоб не упала. – Что стряслось?

Илья Ильич посмотрел на тещу с яростью. Так и вытолкал бы взашей собственными руками. Она удивилась:

– Ильюшечка? Ты чего сердишься? Почему от матери скрываешь? Что же здесь плохого? – Наклонилась. Громко, как глухой, начала объяснять: – Хотим Сашеньку на неделю со службы отозвать. С вами повидаться, да и погуляет заодно.

Мать встревожилась: «Не хочу. Не надо. Пусть лучше меня такой не видит. Да и незачем ему зря сердце рвать». И будто опять в забытье впала. Илья Ильич начал тещу торопить: «Езжайте. Матери покой нужен».

– Правда, поеду. А то отец заругает, что долго. Ой, совсем забыла. Он сырников велел передать. Может, поест, когда проснется?

А мать уже неделю только воду пьет. Ничего есть не может.

– Не нужно. Не будет есть она.

– Может, ты съешь? Ведь живой человек. Есть-то надо.

– Не хочу. Езжайте поскорее. – С ненавистью в голосе.

– За что ты на меня так, Ильюшечка? – всхлипнула теща. – Я, если хочешь знать, завидую Полине. Завидую.

Счастливая твоя мать. Ведь ты ни на шаг от нее не отходишь. А если что со мной, то некому будет и воды подать. Что отец, что Ирина – только себя любят. Только себя и знают. Думаешь, я раньше была счастлива? Отец всю жизнь попрекал. А сейчас каждую копейку считает. Я ведь всю свою пенсию до рубля на хозяйство трачу. А он сто рублей всего дает. Крутись как хочешь. Остальное на сберкнижку кладет. Дело до того дошло, что стал разные вещи в комиссионку носить. Я несколько раз следила за ним. И все копит, копит.

У Ильи Ильича защемило сердце:

– Дать вам ключи? Поживете в Заречье. Отдохнете, денег дам немного. А?

Она вытерла глаза. Высморкалась. Тяжело вздохнула.

– Нет уж. Я с ним жизнь прожила. А уйду – живо кто- нибудь к рукам приберет. Охотницы всегда найдутся. Ты не смотри, что в годах. Видел, Вера у нас жила? Ведь так глазами и стреляла: «Антон Петрович, Антон Петрович!» Я молчала. Терпела. Но, видно, Б-г мою мольбу услышал. Отказали ей в прописке. Уж отец звонил, просил. Всех на ноги поставил. Отказали. Так не солоно нахлебавшись и уехала. У меня прямо гора с плеч свалилась. Представляешь, такую змею в своем доме пригреть? – Она тяжело вздохнула. Вытерла губы платочком. Пригорюнилась. – Отец сберкнижку свою под замком держит. Пока в Кукушкино был – обыскалась. После догадалась – в ящике стола прячет. Не раз уж просила: «Отец, положи ты на меня хоть сколько. Неровен час, что с тобой случится – и все. Пропала. В чем стою, с тем и останусь. Ни в какую. Отмалчивается. А уж как он завещание составил – то ли в мою пользу, то ли в Иринину – кто знает?

Илья Ильич пристально смотрел на беспрерывно шевелящиеся губы. На пухлый, в складочках, подбородок. «Как жизнь прожила? В зависти, в страхе, в злобе. Словно курица, только под себя гребла и гребла. А ведь из самых низов вышла. Другой власти, кроме Советской – ни сном, ни духом не ведала. От пяток до макушки – продукт нашей системы. И жизнь прожила вместе не с хапугой, не со спекулянтом, не с контрой какой-то, а с тем, кто эту власть вершил. Неужели за пятьдесят лет не разобрался? Нет. Видел. Мирился. Потому что в нем самом эта червоточина есть. Только глубоко внутри спрятана. Сразу и не заметишь. – И вдруг словно высветлилось: – И Ирина из этих».

– Езжайте, – хрипло, через силу сказал он.

Она засуетилась. Засобиралась. В дверях еще раз напомнила:

– Ильюшечка! Так ты Сашеньку вызови. Отец велел.

Илья Ильич вяло отмахнулся:

– Уже и без него сделано. Вызвал. Со дня на день жду.

Мать до вечера в себя не приходила. Он ее не тревожил. Только два раза пеленки менял. Да укол сделали. Часов в десять начала бормотать. Видно, сказать что-то силилась. Наконец открыла глаза. И проговорила так ясно. Отчетливо:

– Смотри, Илья. Антон Петрович добру не научит. Ты Сашу ему не отдавай. – И снова в забытьё.

День шел за днем. Палатный врач даже не заглядывала. А если и встречались случайно, кивала с виноватым видом. Спешила побыстрей пройти мимо. Со дня на день ждал Лилю. Отпуск был уже на исходе.

Третьего марта решил съездить на работу, оформить неделю за свой счет. И с Ириной договорился, что подежурит у матери. С утра как на иголках сидел. Ждал. Наконец пришла часам к одиннадцати:

– Где была? Чего так поздно? Заждался!

Начала что-то плести. Врать. Изворачиваться. Посмотрел на нее. Волосы уложены. На ногтях свежий лак.

– Среда сегодня, что ли?

Сам уже давно счет дням потерял. Она головой кивнула. «Тогда ясно. В парикмахерской была». Всегда по средам на себя красоту наводила.

– Халат-то белый не забыла?

– Ой, совсем из головы выскочило!

– Так какого черта! – выругался Илья Ильич. Но взял себя в руки. – На, держи мой.

– Нет, я такой не надену. Мятый весь. Как жеваный. И карман оторван.

– Да нету другого. Нету! А без халата не пропустят. – Насилу уломал. Привел к матери. Объяснил, что делать. Как поить. – Только ты никуда не отлучайся. Через три часа буду.

И с медсестрой договорился, что будет заглядывать.

Перед уходом поцеловал мать. Она будто в себя пришла.

– Уходишь?

– Я скоро, мама. Ты не бойся. Здесь Ирина с тобой.

Она строго посмотрела на него.

– Илья, двери не запирай. Сейчас придут.

– Мама, ты что? Какие двери? Кто придет?

А она уже опять забылась.

Поехал. Нигде ни на минуту не задержался. На обратном пути хотел было такси взять. Но поскупился. Теперь каждая копейка была на учете. Наконец добрался. Смотрит, Ирина в кресле в холле устроилась. Книжку читает.

– Почему здесь? – взорвался Илья Ильич. – Я где велел быть? Около матери!

– Чего кричишь? Постеснялся бы. Люди вокруг. Чего мне в духоте сидеть? Мать спит. Сторожить ее, что ли? Погляди на себя! Взмыленный весь!

Но он не слушал. Вбежал. Смотрит, а мать уже не дышит. В уголке глаза – последняя слезинка. Испугался. Стал тормошить. Медсестру начал звать. Потом успокоился. Притих. Помог на носилки положить. И все порывался еще что-то сделать. Хотелось уложить поудобней. Укрыть потеплей. На улице мороз под тридцать градусов. А нянечка в ночную сорочку вцепилась: «Подотчетная». Ни слова не сказал. Привычно полез за бумажником. Не глядя сунул ей деньги. Смотрел, как санитары неловко заносят носилки на кузов грузовика. Как высунулись из-под короткой драной больничной простыни худые ноги матери. Казалось, что все это не с ним. Будто в страшном сне снится. Ирина стояла тут же. Бледная. Растерянная. Куталась в шубу, накинутую на плечи. Он коротко, отрывисто крикнул ей: «Снимай!» Она непонимающе вздёрнула брови. «Снимай шубу, кому сказано!» – с яростью повторил он. Она застыла в нерешительности. И тогда рывком сорвал шубу с плеч жены. Ирина слабо вскрикнула: «Куда?» Он птицей перелетел через высокий борт грузовика. Оттолкнул санитара. Кутал высохшее материно тело в мягкий, пушистый, пахнущий дорогими духами мех. Шептал: «Сейчас, мама. Сейчас. Потерпи». Сам холода не чувствовал, хоть был без пальто и шапки. Грузовик тронулся. Начал медленно набирать скорость. Ирина побежала следом. «Вот, мать, твой почетный эскорт, – вслух сказал Илья Ильич. – Не за тобой бежит. За шубой». Осторожно прикоснулся губами к холодной щеке. Почувствовал соль слез. «Неужели плачет? – мелькнула жуткая мысль. Дикий, суеверный страх шевельнулся в нем. И вдруг понял, что это его слезы. «От ветра», – подумал он. Грузовик ехал по заснеженным аллеям больничного парка. Редкие прохожие, что попадались навстречу, уступали дорогу. Иные пристально глядели вслед. Другие отворачивались. У ворот морга шофер долго колотился. Громко ругался. Наконец неопрятная толстая женщина открыла. Крикнула: «Заноси»! «Я помогу», – вызвался с готовностью Илья Ильич. Она глянула на него. Легонько толкнула в плечо: «Иди, иди. Тебе здесь нечего делать. Мать?» – она посмотрела на носилки. Илья Ильич молча кивнул. Стоял, сцепив зубы. Боялся, что от первого же слова сорвется на рыдание. «Иди, – повторила женщина. Невесело усмехнулась щербатым ртом. – Тебе еще не скоро», – она сняла с матери шубу. Накинула на плечи Илье Ильичу. Подтолкнула к выходу. Он спустился с обледенелых ступенек крыльца. Вышел за ворота. Навстречу, спотыкаясь и оскальзываясь, бежала Ирина. Он шел не спеша. Мелким размеренным шагом. «Ты спятил? – захлебываясь, неистовствовала Ирина. И рот ее кривился в крике. – Как я теперь эту шубу носить буду? Ты подумал об этом?»

– «Матерью моей гребуешь?» – не то всхлипнул, не то выкрикнул Илья Ильич. От этого звонкого материнского «гребуешь» сердце вдруг пронзила дикая боль. Он сильно, наотмашь ударил Ирину по щеке. Раз, другой, третий. Она упала на колени. И тогда только опомнился. Бросил на нее шубу. Ушел не оглядываясь. Ночевать поехал в Заречье. Долго обметал снег с ботинок. Возился с плохоньким французским замком. Страшно ему было. Он вошел. Лег не раздеваясь на материну кровать. Панцирная сетка мягко осела. «Как в люльке», – подумал Илья Ильич. В сумерках тускло блестел никель шишечек на спинке. Белел подзор. Крахмальный. Кружевной. На потолке змеились трещины. Как в детстве, различал оленя, старика с бородой. Ночью проснулся от стука щеколды. «Кто это?» – подумал испуганно спросонья. Таким условным стуком мог стучаться только свой. Он выглянул в окно. В лунном свете увидел солдата в шинели. И дрогнуло, и покатилось сердце вниз. «Отец!» Он вышел в сени. Непослушными руками впотьмах долго искал крючок. «Папа, открой!» услышал родной голос сына. Бессильно прислонился к косяку. Грубый ворс шинели пах морозом. Казенным жильем. Спать улеглись рядом. Сын заботливо подоткнул ему одеяло. Прижал к своему плечу. «Ты поплачь, папа. Поплачь. Так надо. Так легче будет», – шептал в самое ухо. Гладил по голове. Илье Ильичу казалось, что это его отец.

Утром вместе долго перебирали материно белье, платья. Никак не могли решить, в чем хоронить. Все было старенькое. Штопаное-перештопаное. Латаное-перелатаное. Санька сжал кулаки. Крикнул прерывистым голосом:

– Ненавижу. Слышишь! С детства ненавижу это. Помнишь, мне дед на день рождения немецкую железную дорогу подарил. Собрали. Завели. Все ахают. А она машинку принесла. Маленькую. Дешевенькую. Увидела эту железную дорогу. Смутилась. Начала передо мной оправдываться. Извиняться. Мне так ее жалко стало. Я взял и все рельсы погнул. Мать меня в угол поставила. Помнишь?

Илья Ильич сидел, сгорбившись, на кровати. Руки бессильно повисли меж колен. Стыд. Нестерпимый стыд жег его. За себя. За эту жизнь.

 

19

В день похорон вдруг наступила весна. Еще не было капели. Еще громоздились сугробы. Но мороз спал. Небо прояснилось. Поголубело. И к обеду снег уже кое-где подернулся слюдяной коркой. В воздухе пахнуло оттепелью.

Можейко стоял, сгорбившись, у края могилы. Смотрел, как ловко два дюжих мужика накрывают гроб крышкой. Стыкуют края. Один из них вытащил из-за голенища сапога молоток.

– Тук, тук, тук, – поплыло в воздухе, напоенном первым весенним запахом.

«Вот он, конец человеческой жизни», – угрюмо подумал Можейко.

Гвозди один за другим входили по самую шляпку в податливую древесину.

Вскоре все было закончено. Набросали холмик мерзлой земли. Установили шалашиком венки.

Народ начал расходиться. Все заспешили к автобусам. Только несколько старух остались обихаживать могилу. Подламывать цветы. Расправлять ленты венков.

Можейко шел следом за женой и дочерью. То и дело оступался в сугробы. Занесенные снегом кладбищенские дорожки были едва намечены пунктиром следов. «А ведь я старше Полины на добрый десяток лет», – мучила неотвязная мысль. Остерегаясь резких движений, ступал мелким стариковским шагом. В правом боку уже второй день была нехорошая тяжесть. Бережно притронулся к ноющему месту. «Опять печень. Чуть понервничал, поволновался и пожалуйста. Ни к чему все это. Не поднимешь и не воскресишь». Полину было жаль до слез. «Великая труженица была». Сам не думал, что так остро воспримет ее смерть. Он резко сглотнул подкативший к горлу комок. Глубоко вздохнул. Воздух был ядреный. Чуть припахивал морозцем. «Тишина-то какая! Сколько же здесь народу упокоено!» С каким-то новым для себя чувством любопытства начал оглядывать заснеженные памятники, ограды. Громадные каменные глыбы соседствовали с едва виднеющимися из-под снега надгробьями. «А еще говорят, перед смертью все равны. Дудки! И тут нет уравниловки». Он сошел с тропинки. Подошел к громаде из черного мрамора. «Наверняка важная птица была». Расчистил перчаткой снег. Шестопалов Василий Николаевич – засияли бронзовые буквы. «Надо же! – удивился Можейко. – А я думал, на Воинском захоронен. Значит, не дотянул. Не сподобился. – Оценивающе поглядел на памятник. – Добротно, ничего не скажешь, – ревниво прикинул, – не меньше чем на две тысячи потянет. Но все равно для его положения мелковато. Хваткий был мужик, цепкий. В шестидесятых так рванул вверх – только держись. Многих обскакал. Верховодил целой областью».

Он сам напросился к Шестопалову в командировку. Вроде бы на выучку. А в уме держал свое – прощупать насчет работы. К этому времени уже здорово сдал свои позиции. Докатился до районного масштаба. В душе надеялся – временно. И потому семью с места не трогал. Да и куда везти? Сам жил в доме колхозника. Навещал наездами, наскоками. Отмоется, обогреется и снова из колхоза в колхоз в райкомовском разбитом газике с брезентовым верхом. По бездорожью, по рытвинам, в любую пору года. Зимой надевал старую московку, поверх тулуп или брезентовый плащ. Летом – потертый коверкотовый пыльник. Как-то пообносился, сдал. А тут еще поселилась в нем дикая боль. Буравила виски, ломила до крика. По несколько ночей кряду уснуть не мог. Казалось, будто маленький кузнец с наковаленкой обосновался в черепе. Иной раз от страха жаром обдавало: «Неужели конец?» Но тотчас себя взнуздывал. Не давал прорасти в душе поганому семени отчаяния: «Если сам в себя перестанешь верить – тогда уж точно конец. Затопчут, загрызут. Таков закон жизни». Работал не щадя себя. Но чувствовал – и тут не пришелся ко двору. Начальство косилось, поглядывало настороженно. Школило по любому пустяку. Все никак не мог взять в толк почему. В чем причина? Но однажды осенило: «Чужак!» Вот тогда и решил: «Самому не выплыть! Нужно примкнуть к какой-нибудь команде. Найти себе хозяина. Проситься под чье-то крыло». И хоть было не по себе, но пересилил: «Нужно». С этими думами и к Шестопалову ехал. Сразу, с первого дня почувствовал, что тот живет с размахом. Гостей – из всех волостей. Рыбалка, охота, застолье. И хоть сам этого не любил, но решил затесаться в компанию. Напросился на утреннюю зорьку. Ехали тремя машинами по ухабам и гатям. «Когда еще такой случай подвернется, чтоб сойтись поближе», – думал Антон Петрович во время дальней дороги. Но на душе было гадко. Ехал в одной машине с поваром и егерем. Помощник Шестопалова рассаживал по чинам. «Видно, я здесь низшим сортом прохожу, раз попал в такое общество, – с горечью подумал он, глядя в окно на летящие мимо опустевшие поля. В разгаре было бабье лето. И от желтой листвы бил в глаза солнечный свет. — Ничего, – угрюмо утешал он себя, – мы еще поборемся. Еще поглядим, может, и на мою улицу придет праздник». На место приехали вечером. И сразу к застолью. Первый тост, как водится, за общее дело. А дальше пошло самотеком. В самый разгар Шестопалов придвинулся поближе: «Ты зачем приехал? Что потерял у меня?» Антон Петрович было смешался, но тут же решился: «Возьмите к себе». Покраснел, как мальчишка. Тон просительный, искательный. Загодя для себя решил: «Просить нужно. Без этого никак. А от лишнего поклона голова не отвалится».

– Ты что, шутишь? – захохотал Шестопалов, трясясь всем туловищем. – А я думал, подослан с ревизией. О тебе слава такая, будь здоров! Каждую ферму проверяешь, под каждую корову подлазишь, каждую сиську щупаешь.

Застолье согласно, вслед за хозяином, грохнуло смехом. «О чем это он?» – похолодел от унижения Можейко. Но тотчас догадался – значит, эта история со сводкой сюда докатилась.

Весной отказался подписать сводку по молоку, чуть ли не треть колхозов уличил в приписках.

А Шестопалов уже досмеивался. Отирал глаза толстыми пальцами, поросшими черным волосом. Трубно сморкался в большой клетчатый платок. И все вздыхал, всхлипывал по-бабьи: «Ну и рассмешил. Ну и рассмешил». Но вдруг как-то враз посерьезнел. Лицо его стало жестким, суровым: «Нет. Зря ты рвал подметки. Не сработаемся мы с тобой. Уж слишком въедлив, как та вошь. Да и неясно, чем дышишь». Можейко несколько минут сидел как оплеванный. Потом тихонько, бочком выскользнул из избы. Остановился на высоком крыльце. Огляделся. Холодная громадная луна освещала тихую спящую гладь озера, серебристые узкие длинные мостки, далеко уходящие от берега, темную глухую стену леса. Он прислонился лбом к шершавому бревну сруба. И вдруг почувствовал, что глаза заливает какая-то горячая волна. «За что он меня так? За что?» Из избы раздался многоголосый обвал хохота. «А ведь это они надо мной потешаются!» И тотчас, словно дождавшись своего часа, застучал в черепе кузнец в свою наковаленку. Антон Петрович обхватил голову руками. «Вот оно! Начинается». Дикий безумный страх обуял его. Приступы были долгие, мучительные. Он почувствовал себя, словно зверь в западне. «Бежать, бежать, бежать», – выстукивала, вызванивала боль в черепе. И вдруг промелькнула отчетливая мысль: «А зачем жить дальше?» Он стремительно спустился с крыльца. Быстро, словно за ним кто-то гнался, прошел вдоль песчаного берега к мосткам. Ступил на скользкую, узкую доску. Шел, держась за влажный, гладкий поручень. У самого края замешкался. Опустился на колени. Глянул в темную, непроницаемую глубь воды. «Шестопалов говорил, где-то здесь омут. Не промахнуться бы». Стояла глубокая, ночная тишина. Только изредка, со сна, где-то крякали утки, да у мостков тихо плескалась и звенела цепью привязанная лодка. «А ведь с середины будет вернее. Без промашки». Он начал возиться с тяжелой, холодной цепью. Мысли были ясные, четкие, как всегда, когда брался за важное и нужное дело. Внезапно заскрипела дверь избы. Он замер, притаился. «Как бы не заметили», – испуганно ёкнуло сердце. Двое мужчин спустились к берегу. «Шестопалов с помощником», – узнал Можейко. Он припал к влажным доскам мостков, сжался в комок. В ярком свете луны было видно, как долго эти двое мочились прямо в озерную гладь воды. Он слышал их голоса, кряхтение, смешки. И вдруг словно пронзило. Ясно представил себе, как будет в последние свои секунды барахтаться в этой оскверненной воде, хватать ее ртом. Как она заполнит его легкие, внутренности, каждую частичку тела. И ему стало невыносимо гадко. «Значит, и там, за этой чертой их верх будет! Ни за что!» Он отпрянул от края мостков. Вдохнул глубоко, всей грудью ночной воздух. Пахло хвоей, грибами, прелым осенним листом…

 

20

А ведь вся эта шайка в сговоре была. Они хребет тебе ломали, Антанай! – Можейко в ярости сжал кулаки. Посмотрел ненавидящим, испепеляющим взглядом на надгробие. Но тут же словно протрезвел. –С кем хочешь счеты сводить? Давно уже покойник. Там ему ничего не нужно: ни славы, ни власти, ни денег. А ты живешь, хлеб жуешь, землю топчешь, – мелькнула торжествующая мысль. Но тут же суеверно осадил себя. – Не возносись! Не возносись! И твой черед уже не за горами. – С болью посмотрел вслед жене, дочери. – Как-то они без меня будут? Ведь ничегошеньки не умеют. К жизни не приспособлены. Только приучены брать, брать, брать. – Олимпиада Матвеевна еле плелась, переваливаясь уточкой. Видно было, что устала. Выбилась из сил. Ирина шла впереди, не оглядываясь. Куталась в пушистый мех. Шаг ее был лёгок. Размерен. Издали казалось, будто прогуливается. – А ничего. Выживут,– вдруг подумал с жестокой, отчетливой ясностью. – Да и зачем я им? Конечно, пока был в силе – пользовались. Теперь только обуза. Придурь, капризы! Кому это хочется терпеть? Да и во имя чего? Когда сволокут сюда – вздохнут с облегчением. Мертвого любить куда легче, чем живого. – На миг представил себе их жизнь без него. И задохнулся от ярости.—Перегрызутся. Как пить дать перегрызутся из-за копейки. Что одна, что другая – сквалыги, крохоборки. Пожалуй, и памятник не поставят. Так цементным цоколем все дело и кончится. – Он словно в яви увидел свою могилу. Заброшенную. И злоба вспыхнула в нем. – Завтра же переоформлю завещание. Твердо оговорю себе сумму на памятник». И тут ему стало жутко. Будто в пропасть заглянул. Черную. Бездонную. Неведомо из каких глубин выплыло отцовское «Езус Мария». Сердце вжалось, толчком подпрыгнуло верх. Он ухватился за прутья ограды. «Ты что? Совсем рехнулся? Чего мечешься? О чем хлопочешь? Времени осталось с гулькин нос, а ты о памятнике думаешь. Да на черта он нужен? Увековечить себя решил, что ли? – он едко усмехнулся над собой. – Не ты первый, не ты последний. Были уже такие. И чем все кончилось? Парят землю, как прочие смертные. Смертные, – это слово мысленно произнес врастяжку, – вдумывался когда-нибудь, что означает? Пришел на эту землю, сделал свое дело и ушел. Главное, чтоб добром поминали. Чтоб дело было. А из-за чего ты всю свою жизнь проколготился? Скажешь, из-за дела. Нет! Врешь! Если ты о деле думал, не молчал бы, бился до последнего. А так сидел в своей клеточке на жердочке и пел с чужого голоса. Потому что в уме держал только свое, шкурное – свято место не пустует. Но один в поле не воин, – шевельнулась было и подняла голову спасительная мысль. И тотчас уцепился за нее, как паук за ниточку. Начал вспоминать разные примеры. Из своей жизни. Из жизни близких знакомых. Выходило одно. И тот пробовал. И этот. И третий. И десятый. А все равно стену было не прошибить. А из кого же эту стену возвели? – ядовито уязвил он себя. – Со стороны, что ли, материал завозили? Да из твоей же братии построили. По кирпичику формовали, по штучкам отбирали. И возвели. Благо сырья всегда было – завались. Вот каждый за свое местечко и держался. Понимал – выпадешь – разлетишься вдребезги. Знали, что там, внизу, лишения, нужда. Каждый оттуда путь начал». – Тщательно, словно делал важное дело, скатал тугой снежок. Откусил самый краешек. И пахнуло детством. Заледеневшим бельем с мороза. Катаньем с горки на ногах в чиненых-перечиненых чунях. Он всхлипнул глухо. С надрывом. И тут же, испугавшись, крепко припечатал рукой рот.

На центральную аллею еле выбрался. Думал, ноги не донесут. И тотчас налетел как вихрь Санька:

– Дедуня! Ты что! Обыскался! Все обрыскал! Черт те что уже передумал.

Он вяло отмахнулся:

– Страшней смерти ничего со мной приключиться не может. А помру, тоже не велика беда будет. Не многие добром помянут.

Можейко привалился к внуку. Ткнулся щекой в грубый край погона с лычками. В шершавый ворс шинельного сукна.

«Когда-то водил за ручку на парады. Ставил на трибуну рядом с собой. А в уме зрела маленькая, как маковое зернышко, мыслишка: «Пусть привыкает. Пусть знает, что истинный праздник здесь, а не в толпе. И не у краешка трибуны, где я сейчас топчусь, а там, в самом центре». Что ж, видно, не судьба. Была тоненькая ниточка, за которую мог зацепиться, и ту по глупости, по молодости лет оборвал, – он поглядел на юношеский подбородок с ямочкой, на густые, сросшиеся на переносице брови, – а ведь в мою породу пошел. В мою. Не может быть, чтоб он не выкарабкался. Да и время сейчас смутное. Глядишь, еще на коне окажется». Можейко искоса поглядел на внука. Спросил словно бы вскользь: «Ты общественной работой там занимаешься? – И тут же, не дожидаясь ответа, добавил наставительно: – Помни, это первая ступенька наверх». Внук неопределенно хмыкнул в ответ: «Угу. Обязательно». «Что это? Насмешка?» – подозрительно подумал Антон Петрович, но вникать не стал. Чуть замешкался. Потянул Саньку за рукав.

– Погоди. Я понимаю, сейчас не время и не место. Но дело спешное. Не терпит отлагательства. Хочу тебя к себе прописать. Ты как? Не против? – Мысленно уже с месяц готовил эту речь. Представлял, как покраснеет от смущения лицо внука. Как потеплеют, затуманятся от благодарности серо-голубые глаза. И все свои сомнения давно отсек напрочь: «Конечно, тут же женится. Пойдут дети. В доме будет шум. Беспокойство. Не исключено, что в конце концов вытеснят меня на дачу, в Скоки. Но все лучше, чем из рук задарма упускать».

Можейко поднял глаза на Саньку. Увидел быстрый недобрый взгляд. Насмешливую улыбку. И без слов понял. «Ильи выучка, – глухое, знакомое раздражение тугой волной всколыхнулось в нем, – за свое добро мне еще и кланяться! Не дождетесь!» Он хмуро бросил:

– Как знаешь. Мое дело – предложить.

Ему стало как-то зябко. Одиноко. Он поднял бобровый воротник. Поглубже нахлобучил бобрового меха шапку. «Пропади все пропадом. Сызнова начинать эту канитель мне уже не под силу. Да и ни к чему. Свои три квадратных метра всегда получу. А больше – сам сегодня видел – и не требуется». Как-то разом сник. Съежился. «Здорово сдал за этот год», – с болью подумал Санька. И щемящее чувство вины пронзило его: «На кого замахиваюсь? На лежачего?»

– Не обижайся! Мы с отцом решили дом деда Ильи до ума довести. Весной вернусь. Возьмемся. Такую домину отгрохаем. Держись! — Он примирительно заглянул деду в глаза.

Тот выслушал, поджав губы. Давя в себе остатки обиды, сдержанно предложил:

– Деньги-то небось нужны? Могу дать пару тысяч.

Санька глянул ясным Ирининым взором.

– Спасибо, дед. Не надо. Мы уже прикинули. Ссуду возьмем. Я подшабашу, разомнусь после армии. Как- нибудь выкрутимся.

Можейко вздернул подбородок, как от удара хлыстом. «Вот она – гордыня. Спесь. Все от Ильи идет. Все».

Спросил, едва сдерживая себя:

– Брезгуешь моим рублем, что ли? Или думаешь, воровал? Людей обирал? Жил честно, – почти выкрикнул он. Горькая обида жгла, как каленое железо. Не выдержал. Попрекнул. – Небось, если б Полина дала, взял бы, да еще поклонился! – Всю жизнь ревновал, перетягивал, переманивал Саньку. И сейчас прежнее взыграло. Но опомнился. И жутко стало: «О чем это я? Нету Полины! Нету!»

В автобусе вроде бы опамятовался. Но всю дорогу ехал с закрытыми глазами, чутко прислушиваясь к сердцу. Оно билось ровно, спокойно. Хотелось привычного домашнего тепла и покоя.

 

21

День уже начал угасать, когда автобус, отпетляв по улочкам Заречья, остановился у дома. Пережидая всех, Санька вышел последним. Дверцы тотчас с лязгом захлопнулись за его спиной. Буксуя в снежном месиве, машина долго, неуклюже разворачивалась. Наконец, взвыв мотором, поехала. Вслед ей надрывно залаяли собаки.

В неверном сером свете ранних сумерек уже едва были различимы и голые ветви деревьев, и утонувший в снегу штакетник. Только истоптанная десятками ног тропинка, точно рубец, явственно чернела на белом снегу. Санька подошел к палисаднику. И тотчас его словно жаром обдало. Внезапно почудилось, будто у настежь открытой калитки в своей потертой кацавейке, в туго повязанном платке с торчащим уголком под подбородком стоит бабуня Полина. Он обмер. «Пожалуйте к поминальному столу», – прошелестел тихий, с ласковой шепелявинкой голос тетки Лили. Она стояла, не поднимая глаз, сцепив руки в замок, во всем до боли похожая на мать. Саньке вдруг стало невыносимо тяжело. Прячась за чьими-то спинами, он обминул дом. И побежал вдоль низких, занесенных снегом заборчиков. Улица круто вела вниз, к реке. Сырой холодный ветер бил в лицо. Он остановился, перевел дыхание. К вечеру здесь, у реки, от весны не осталось и следа. Шугу уже опять замело крупчатым снежком. Вокруг стояла стылая, глухая тишина. Лишь изредка под порывами ветра сухо шуршали заледеневшие стебли камыша. Он вслушался в этот тревожный, сумрачный шорох. Внезапно короткий всхлип вырвался у него из горла. Тотчас крепко, до боли, сжал узкие обветренные губы. Сглотнул плотный комок. На другой стороне реки через голые ветви ракитника светились огни центра. Он разыскал взглядом Обыденские переулки. Долго, угрюмо глядел в ту сторону. Наконец медленно, словно через силу, повернул к дому. По земле извиваясь мела поземка.Почерневший вытоптанный снег возле дома уже припорошило белой пеленой. Но ступени крыльца и сени были в комках грязи. Он взял березовый голик, скребок. Начал отскабливать доски.

В сенях пахло антоновкой, сухими травами. В углу, как всегда, сколько себя помнил, примостилась кадушка с водой. На гвоздике висел ковшик. Он снял ковш с гвоздя. Проломил тонкую корку льда, подернувшую воду. Пил долго. Взахлеб. До ломоты в зубах. Потом повесил ковш на место. Провел рукой по гладко оструганному косяку двери. По лавке, на которой стояла кадушка.

Когда Санька вошел в комнату, все уже собрались за поминальным столом. Особняком, в центре, сидел, нахохлившись, Антон Петрович, а обок с ним обмякшая, распухшая от слез Олимпиада Матвеевна и чопорная поджавшая губы Ирина. Лиля в несуразном цветастом, тесноватом в груди платье, с черной газовой косынкой на голове, то и дело вскакивала: «Кушайте, кушайте. Вот холодчик. Вот салатик». Она улыбалась какой-то слепой, бессмысленной улыбкой. Косынка поминутно соскальзывала ей на плечи. Увидела племянника, кинулась было ему навстречу: «Саньчик! Куда ты запропал?» «Погоди! – резко остановила ее Ирина. Холодно, надменно начала выговаривать сыну: – Александр, – она произнесла это слово с тем носовым фальшивым звуком, от которого его всегда передергивало и хотелось грубить, – неужели для тебя не существует законов вежливости?» Как в детстве, он весь напрягся от раздражения, но сдержался. Бросил на мать насмешливый взгляд, язвительно отметив про себя и черную кружевную блузку, и антрацитно блестящие агатовые бусы. «Все согласно этикету – по близким родственникам полагается надевать глубокий траур». Он окинул взглядом застолье. На отшибе, кое-как умостившись на краю доски, положенной на табуретки, сидел отец. Ворот белой несвежей рубахи был распахнут. Мятый галстук приспущен и сбит на сторону. Илья Ильич улыбался сыну жалкой, дрожащей улыбкой. Дикая, щемящая тоска навалилась на Саньку.

– Ай да нальем мы чарку всклень, вскленехонько. Чарку горькую, поминальную, – внезапно пропел старушечий дребезжащий голос.

В доме повисла тишина. Старуха медленно, словно священнодействуя, поставила на грубую фаянсовую тарелку граненый стаканчик.

– Ай да два века никому не прожить, а два раза молоду никому не быть, – поплыл над поминальным столом тоскливый скорбный речитатив.

– Ай да куда от нас матеря спешат? Ай да каку дорожку для нас, деток, торят?

И точно не стало в этих стенах ни старых, ни молодых. Ни великих, ни малых. Ни удачливых, ни обездоленных судьбой. Здесь собрались осиротевшие человечьи дети. А в глазах у них была только боль. Ни суеты, ни ненависти, ни злобы. Только общая одна на всех боль.

Минск, 1981-1987