1
Мой дед Аврам Голь по натуре был эпикурейцем. «Что украшает жизнь простого человека?» — бывало, вопрошал он. И, не дожидаясь ответа, изрекал: «Шутка и выпивка». Родись в древней Греции — горя б не знал. Ходил бы в полотняном хитоне, на каждом плече по фибуле, украшенной драгоценными камнями, на ногах — кожаные сандалии, расшитые жемчугом. И, восседая среди прочих учеников Эпикура в «Саду», рассуждал бы о прелестях земной жизни, а заодно и неделимости атома. Однако натура — натурой, а судьба — судьбой. Покрутив Аврама и так, и эдак, она вставила ему в глаз окуляр часовщика, всучила пинцеты, щипчики, отверточки, винтики и вынесла свой приговор: «До конца дней твоих». Поневоле тесно соприкасаясь с механизмом времени, с рычажками, зубчатыми колесиками и пружинками, управляющими секундами и часами жизни, Аврам иногда впадал в уныние. Он давно понял, что назад или вперед можно перевести лишь стрелки часов, но не время, в котором ему выпало жить. Ко всему прочему, кропотливая работа часовщика шла в разрез с его постулатом — «шутка и выпивка». Как для того, так и для другого нужна была компания. Причем дед был твердо уверен, сугубо мужская. Дом же его, как назло, всегда был полон женщин. В юности — мать и двенадцать сестер. Потом жена и бесчисленные свояченицы. А следом чередой начали рождаться дочери. А с ними не застолье, а пустая трата времени. Он терпеть не мог женских уловок с кислым пригубливанием рюмки, фальшивым опусканием глаз, притворными повизгиваниями: «Мне только на донышке» и «Как не стыдно!». «Не зря женщинам в синагоге отведен второй этаж, — презрительно фыркал Аврам, — до глухого уха все равно не докричаться». — Ко всему прочему, его забросило в Литву, где земля скупа на урожай, а люди — на слово и улыбку. Спасало лишь одно обстоятельство — будочка, в которой работал, была установлена в гулком вестибюле самой большой гостиницы города. Именно здесь, среди постояльцев, дед частенько вербовал гостей, испытывая для начала какой-нибудь байкой или шуточкой. В каждом из них он прежде всего стремился разглядеть человека, достойного сесть с ним — Аврамом Голем за один стол.
В начале 60-х, когда призрак коммунизма начал настойчиво стучаться в дверь каждого советского человека, постояльцами гостиницы были командированные снабженцы — народ тертый, лукавый и не дурак по части выпивки. Слетался он сюда со всех концов громадной страны, чтобы выбивать мясо, масло, колготки, и королеву дефицита — колбасу — без нее не мыслился уже официально объявленный приход долгожданного мессии — коммунизма. Снабженцы жили здесь месяцами. Изголодавшись по домашней еде, они живо откликались на приглашение Аврама. Так что деду было из кого выбирать.
— А у нас сегодня гость, — ликовал дед с порога в удачные дни, когда ему удавалось заманить достойного собеседника на ужин. От радости Аврам переходил на литовский язык. — Хэй, мотеришкис (женщины)! — зычно кричал он. — Долейте в борщ кружку воды и бросьте в жаркое еще пару картошек. — Казалось, под его началом был женский батальон особого назначения в полном составе, а не лишь я и бабушка Шошана.
— Начинается! — Бабушка в сердцах срывала с себя цветастый передник и выходила из кухни: — Здравствуйте вам, — с фальшивым радушием выпевала она, стараясь наигранным аканьем замаскировать свой неистребимый еврейский акцент уроженки украинского местечка, — сейчас будем кушать. — Шошана бросала в сторону щуплого невысокого Аврама грозный взгляд — Арунас! Что за шуточки? Что человек подумает о нашем доме? — Она протягивала гостю руку дощечкой, и кокетливо — горделиво, точно в ней текла кровь польской пани, роняла: — Су-сан-на.
Пышные парадные имена Арунас и Сусанна предназначались исключительно для нежданных гостей и официальных документов. Они были призваны замаскировать то, что скрыть при ближайшем рассмотрении было невозможно — еврейство семьи Голь. Но бабушка упорно гнула свою линию. Стремясь возвысить скромную домашнюю вечеринку до уровня раута, хотя и слыхом не слыхивала ни о великосветских парти, ни о дипломатических приемах, она приказывала мне сдавленным шепотом: «Скатерть и посуда». После чего величаво удалялась в царство кипящих кастрюль, скворчащих сковородок, норовистой мясорубки и капризной, как баба на сносях, духовки.
— Знаете, как я называю свою жизнь с этой женщиной? — спрашивал Аврам, высоко вздергивая густые седые брови. — «Всегда в строю!» Но ничего, Голи — все вояки. Корень у нас такой.
Словно ненароком он подходил к дивану, над которым висел, оправленный в багетную раму, портрет горбоносого мужчины в мундире, украшенном галунами. На боку у него красовалась сабля на перевязи, на голове — высокая форменная фуражка с позументами. А в углу, русскими буквами, корявым размашистым почерком деда было написано: «Аврумке от Шарля. На долгую память». Обычно, оглушенный гость, отшатываясь от портрета, окидывал деда недоверчивым взглядом. Вот тогда Аврам вытягивался в струнку, выпячивал грудь и, поворачиваясь боком, демонстрировал свой горбоносый профиль:
— Аврумка — это я, — и тыкал себе в грудь пальцем.
Как истый артист, входя в роль, дед начисто забывал обо всем, в том числе и о правилах еврейской маскировки. Зная дедову слабость, бдительная Шошана, хлебнувшая через край лиха того времени, добровольно взвалила на себя бремя охранительницы очага и уже не раз отправляла злосчастный портрет в сарай или кладовку, но дед неизменно находил его и вешал на место.
— Да, кровь не обманешь, — со значением ронял Аврам, — это мой четвероюродный брат. Его прадед в свое время застрял в Париже. Ясное дело, без женщины здесь не обошлось. Ну, обжился, огляделся. А когда пришло время получать документ, хорошо выпил с писарем, дал ему приличный хабар и тот приписал к нашей фамилии «де». Для хорошего человека ничего не жалко. А мой прадед подался в Голяки. Француженки ему не показались — все как одна щуплые и картавые.
И тотчас, не давая опомниться, Аврам начинал знакомить ошеломленного гостя с нашей семейкой. Как у всякого экскурсовода, у него была своя система. Он начинал с фотографий, стоящих на комоде:
— Это мои дочери. Все писаные красавицы. Все замужем. У нас в роду старых дев не бывает. Их брали в чем стоят. Поэтому я никогда не волновался о приданом. И женихи, все как один, еще боялись, что в последний миг невеста может передумать. Такой у них характер — все в мать. Десять лет подряд от женихов у меня в доме двери не закрывались. Я им твердил: «Даже из самой сладкой любви компота не сваришь». Но они слетались как мухи на мед. Да, моим дочерям было из чего выбрать. Все вышли по любви, а может по прихоти. Черт их душу знает. Женщина всегда беременна желанием, оно распирает ее изнутри, как плод. И уж если что задумала, то так или иначе, но исхитрится и сделает по-своему. За примером далеко ходить не надо. Возьмите мою жену. Сколько раз просил у нее сына. Но, бывало, не успею оглянуться, снова дочка. Помню, рвал и метал. Но всё как об стенку горох. А вот и зятья. Этот — военный, Лев, подарил мне одну внучку и — баста. На сына пороху не хватило. Другой — Карл, лектор общества «Знание». Так занят наукой, что до детей дело не дошло. Третий — Ионас, лучший портной в городе, сын и дочка. А у этого — Бенчика, не душа, а бриллиант, что, поверьте, дороже любой хлебной профессии — двое сыновей. Как видите, зятья мои не особые красавцы. Но мужчине с лица воду не пить. Слава Б-гу, не сидят у меня на шее. И на том спасибо. Мы все живем в одном городе. Ведь с детей нельзя спускать глаз в любом возрасте. Хотя, что скрывать? Часто приходится делать вид, что ты слепой. Так уж водится: родители учат детей разговаривать, а дети учат родителей молчать.
Затем Аврам, углубляясь в даль времен, устремлялся к корням генеалогического древа рода Шошаны.
— Видите ли, — начинал он, — моя жена, не в пример мне, простая женщина из деревни Малые Броды, неподалеку от Голяков. Что такое брод вы знаете. Это место, куда ты можешь поставить ногу и не утонуть! Хотите верьте, хотите нет — летом после хорошего ливня в Малых Бродах люди не выходили из дома по несколько дней даже по нужде. Все терпели. Спрашивается, почему? — Аврам лукаво смотрел на гостя, — и, не дожидаясь ответа, торжествующе хлопал ладонью по столу. — Потому что земля такая! Чистый чернозем! Козы и телята стояли сутками в грязи как вкопанные. Дорогу развозило так, что телеги вязли по ступицу. А лужи! Они никогда не высыхали! Утки и гуси плескались в них как в пруду с весны до осени. Не то, что здесь. Через час после ливня курице негде напиться. — Он пренебрежительно кивал в сторону окна, где простирался крохотный клочок нещедрой литовской земли, засаженной кустами крыжовника и красной смородины. — Тут они называют это ягодой, — горестно восклицал Аврам. — Вы бы видели, какие в Голяках ягоды! С кулак! А какие сады! Люди летом боялись проходить под деревом!
Иногда дед мне заговорщицки подмигивал. Мол, не пропусти момент как этот йолд сейчас проглотит очередной локш (лапшу), что в переводе с нашего домашнего языка на общепринятый означало — сейчас я этого простофилю опять поймаю на удочку.
Но все это были цветочки. Главное начиналось после первой рюмки. Тут уж деду не было удержу. Он начисто терял врожденное еврейское чувство самосохранения.
— Моя жена — урожденная Шафран. Вы знаете, откуда взялась эта фамилия? — Аврам на миг замирал, а потом горестно качал головой. — Ее прадеда зашибло яблоком. — И он сочувственно кивал в сторону жены. — По дурости примостился под шафраном. Мой покойный тесть говорил, что ствол был в два обхвата. Целовался с деревенской девкой. То ли Гапкой, то ли Христей. Разве в такую минуту мужчина может думать об опасности? И вдруг… — Дед округлял сияющие небесно-голубые глаза. — Бах! Нет! Не наповал. Но всю охоту к этому делу отбило. А возьмите, к примеру, мою покойную тещу. Ее папашу звали Меир-Галоша. Он жил в Больших Бродах, а невеста была из Малых. И вот приехал летом свататься. Часы на цепочке, сапоги с галошами — все как положено. А тут ливень!
Аврам бросал пронзительный взгляд на Шошану, которая обычно сидела молча, с безучастным лицом. Домашние, знали об ее исключительной способности дремать с полуоткрытыми глазами. На посторонних же она производила впечатление глубоко задумавшегося человека.
— Шошана, слышишь?! Я рассказываю, как твой дед потерял у вас в Малых Бродах галоши. — Он дергал бабушку за руку и она, вздрогнув, роняла на пол какой-нибудь предмет, отчего Аврам приходил в неописуемый восторг.
— Арунас! Как ты думаешь, почему Б-г дал человеку два уха и только один рот? — глубокомысленно бросала бабушка в пространство и снова замирала в позе балагулы, приставленного к старой, едва перебирающей ногами кляче.
Но наступал миг, когда, очнувшись от дремы, говорила с притворной лаской:
— Арунас! Пусть человек отдохнет от тебя, пусть девочка нам сыграет на кардионе.
При этом она бросала в сторону деда сверкающие грозные взгляды. И это был верный признак того, что едва за гостем закроется дверь, как тотчас Шошана прошипит:
— Аврум! Ду мит зайнэ мажутис лижувис ты зробишь гройсе цурес (ты своим маленьким языком сделаешь большое горе). — В минуты гнева Шошана смешивала в своей речи все знакомые ей языки.
Она видела, как я, сгорая от нетерпения, ерзаю на стуле. И, тем не менее, неспеша доставала из шкафа подаренный младшим из зятьев неземной красоты трофейный немецкий аккордеон с перламутровыми клавишами, тщательно осматривала его, смахивала невидимые пылинки и лишь после этого торжественно вручала его мне. Как и Аврам, в детстве я любила гостей до беспамятства. Строго говоря, мы с дедом были конкурентами — в обоих бушевал негасимый всепожирающий огонь тщеславия. Но там, где Аврам пытался всучить гостю свои бесконечные истории про Броды, я брала громкостью звука и репертуаром. Взгромоздив аккордеон на острые худые коленки, я растягивала его до отказа, пробегала пальцами по сверкающим клавишам. Затем, заносчиво вздернув подбородок, гордо объявляла:
— Сейчас перед вами выступит известная артистка Вероника Донова.
Насчет известной артистки была наглая ложь. Но все остальное — чистая правда. Я — родная внучка Аврама и Шошаны — носила русскую фамилию. И в метрике черным по белому было записано «русская». Правда, в графе отец стоял жирный прочерк. Зато в графе «мать» красовались парадные имя и фамилия Шошаны — Сусанна Голь. Но эта нелепость в нашей семье никого не смущала. Имена теток тоже не совпадали с парадно-паспортными. Все эти превращения были плодом фантазии и изобретательности деда. Однажды укоротив свою фамилию Гольдин на один слог, он уже не мог остановиться.
— Взвейтесь кострами синие ночи. Мы — пионеры — дети рабочих, — коварно, в растяжку начинала наигрывать я, ехидно поглядывая на деда, наверняка зная, что он сейчас стушуется, заскучает и начнет барабанить пальцами по столу, двусмысленно похмыкивая.
Это единственное, что позволял себе Аврам в присутствии посторонних, когда заходила речь о Советской власти и всем, что с ней связано. Несмотря на словоохотливость, он все же был осторожен и недоверчив. «Человека до конца не узнаешь, даже если с ним проедешь сто верст на одном возу», — твердил Аврам. Случалось, гость интересовался, что принудило Аврама покинуть уголок Эдема под названием Голяки. Дед неопределенно пожимал плечами: «Гонялся за счастьем. Как говорится, хочешь есть калачи — не сиди на печи». Однако в кругу семьи дед не лукавил. При этом его рассказ о странствиях звучал тожественно и эпически:
— Мой отец, Шаул Гольдин, дал мне имя Аврам с дальним прицелом. Он надеялся, что я, единственный сын, проложу дорогу для всей семьи в Ханаан. Как он себе представлял эту землю, не знаю. Но помню, что каждый раз поругавшись с матерью, всегда ей грозил: «Подожди, подожди! Вот Аврумка подрастет, тогда посмотрим, кто из нас возьмет верх». Мать сердито хлопала рукой по столу: «Опять ты со своим бзиком?! Что я не видела в твоей Палестине? Выбрось ее из головы! На месте и камень обрастает». На матери была лавка, лошадь, корова, куры и семья — тринадцать детей и старый свекор. Отца она ни к чему не подпускала — у него все валилось из рук: товар портился, покупатели не платили месяцами, куры переставали нестись и дохли. Когда сестры повыходили замуж, мама решила отписать все на меня, при условии, что женюсь. И я, по молодости, согласился надеть на себя ярмо. Привел меня сват в дом к Шошане. Смотрю, красавица, скромница — глаз не поднимает, и тихая, как мышь под веником, лишний раз пар изо рта не выпустит. Не то что моя мать. Кто мог знать, что это бабское притворство. Сделали нам хупу. И зажили мы. У меня — лавка, а ей богатая тетка из Литвы дала хорошее приданое. Живи и размножайся. Но тут начались веселые времена. Сегодня одна власть, завтра другая. Но все громят, грабят и убивают евреев. Как водится, куда б камень не падал, а нашего брата не минует. И мама приказала: «Бегите! Мы останемся стеречь добро. Вот вам на дорогу». И дает двадцать царских монет. Отец, прощаясь, отвел меня в сторону и кивнул на беременную Шошану: «Родится девочка — назови Ханой, а мальчик — Ханаан». Я понял — он никогда не выбросит из головы свой бзик.
И мы с Шошаной побежали. Хану она родила на хуторе по пути в Винницу — мы улепетывали от махновцев, Цилю — когда мы бежали от Котовского. Манюлю рожала в эшелоне — спасались от голода. А в начале 30-х моя Шошана заявляет: «Хватит! Набегалась! Давай пробиваться к моей тетке». В ту пору город, где жила ее тетка, отошел к Польше. «А граница?» — спрашиваю. «Люди переходят, и мы с Б-жьей помощью перейдем», — отвечает моя жена, как опытная контрабандистка. Но неподалеку от Белостока преподносит мне небольшой сюрприз — опять беременна. И мы застряли в Белоруссии. Вскоре подарила мне двойню. Конечно, опять девочки».
Он всегда свои истории повторял слово в слово, не переиначивая, не сбиваясь и не меняя интонации. Со временем мы, внуки, дедовы эпопеи выучили назубок. Но он заставлял нас их выслушивать снова и снова. Подросши, мы прозвали их пластинками, а слабость деда к публичным выступлениям обратили в скромный, но надежный источник наживы. Когда у нас появлялась острая нужда в деньгах, сразу же шли к нему:
— Дед, заведи пластинку, — лицемерно начинал канючить кто-нибудь из нас.
Чаще всего Яша, старший сын Бенчика, у него это получалось жалостливо и убедительно, как у профессионального нищего.
— Банда с большой дороги, — откликался Аврам. — я же говорил вам: «Еще придет коза до воза». Опять деньги?
Как хорошие актеры, мы держали паузу, затем вздыхали и делали вид, что уходим. И тут дед спохватывался:
— Ну, какую?
Пластинок у деда было множество. Сейчас и не упомнишь. Была из довоенного времени — «Знакомство с Бенчиком»:
«Перевели нас через границу, показали на какой-то сарай на окраине села: «Сидите, ждите. За вами приедут». Сидим, ждем. Час, два. Пятеро детей. Весь багаж — бутылка воды, каравай хлеба, пара вареных картошек. У Шошаны за пазухой остатки приданого — всякие брошки-шмошки. В узелке — серебряные ложки-вилки. У меня в поясе штанов зашит остаток царских монет. Вдруг слышим — колеса тарахтят, конь ржет. Смотрим, мчится коляска. Возница гикает. Думаем, попались! Полицейские! А это Бенчик, сын Шошаниной тетки, несется во весь опор».
Существовала еще пластинка «Возвращение из эвакуации»:
«Прибились мы на окраине города к узбекской семье. Сняли у них комнату. Все чин чином. Пол земляной. Печку топят кизяком. О бане слыхом не слышали. Правда, арык рядом и базарчик неподалеку. Начали обживаться. Тут женихи пошли косяком. Особенно вокруг Ханы вьются. Но она ни в какую: «Хочу домой. Там меня Бенчик ждет». И Шошана туда же гнет: «У меня в саду, под сливой закопаны серебряные вилки». С остальным богатством она рассталась с Б-жьей помощью в самый канун войны. Все ушло в карман уполномоченного, который составлял списки для высылки в Сибирь. Список, ясное дело, начинался с семьи ее тетки. А как же иначе? Чуть ли не первые богатеи в городе. Хотя ко времени высылки у нее ничего не осталось. Не зря говорят, богатство — карточный домик. Эта цыганская власть в тридцать девятом — как только пришла, сразу обобрала до нитки. Ей же украсть — как раз плюнуть».
Но самая любимая пластинка у деда, конечно, была «Ханаан» — о поисках обетованной земли, истекающей млеком и медом, земли, где царит справедливость, где все счастливы и живут вечно. Желая его ублажить, мы чаще всего заказывали именно ее. Надо отдать должное — обе стороны никогда не мошенничали. Мы стоически слушали его пластинку от начала до конца, дед же расплачивался с нами до копейки. Аврам учил нас блюсти честность при любой сделке.
— Сколько? — деловито спрашивал он, многозначительно шурша в кармане купюрами и звякая мелочью.
— Билеты в кино и газировка с сиропом, — хором отвечали мы.
— Банда с большой дороги, — сокрушенно повторял дед, аккуратно отсчитывая запрошенную сумму. Но ни копейкой больше.
Мы ставили перед ним графин с водой и стакан. Аврам подмигивал нам и, копируя своего нелюбимого зятя Редера, лектора общества «Знание», отпивал глоток. После чего торжественно произносил: «Мой отец, Шаул Гольдин, дал мне имя Аврам с дальним прицелом…».
…От дедовой «банды с большой дороги» и пошло наше «биг бэнд». Так стали называть себя мы, внуки Аврама, в пору джаза, твиста, узких брюк, бдительных дружинников и стиляг. То была пора нашей юности и неясных призрачных надежд. Пора бодрого утреннего голоса московского диктора: «Встали. Ноги на ширину плеч. Распрямили корпус. Прямее! Прямее, товарищи! А теперь про-гну-лись. И — вы-пря-ми-лись».
Мы даже не подозревали, что это простенькое упражнение окажется в будущем жизненно важным для всех желающих выжить и выстоять.
2
По воскресеньям, включив с утра на полную громкость приемник «Маяк», Аврам начинал как заведенный кружить по комнате. Округлой головой, топорщащимися усами и отрывистыми пофыркиваниями он напоминал мартовского кота, почуявшего весну и угрожающе точащего когти.
— Держись корова из штата Айова! — бросал дед в пространство.
— Что ты имеешь в виду? — тотчас вспыхивала я.
— А то, что сетями ловят птиц, а враньем — глупцов. — И многозначительно поглядывал на меня.
— Хватит, надоело, — обрывала я его.
Он обиженно умолкал, но через некоторое время, не выдержав, начинал с ехидцей подсмеиваться над комментатором, толкующим о небывалом урожае свеклы или рекордной добыче угля:
— Слышишь этого махера (деятеля)? Точно как наш Редер. Крупный специалист во всех областях! — И кивал на светящуюся шкалу приемника. — Это мне напоминает историю с одним раввином, который не знал, где у коровы дойки. Конечно, зачем человеку корова, если он доит все местечко?
Так Аврам одним махом умудрялся поддеть набожную Шошану, лишний раз уколоть зятя Редера, бросить вызов мне, а заодно и властям.
— Скажи! К чему ты сейчас приплел раввина? — ввязывалась Шошана. — Смотри, Аврумка! Б-г ждет долго, но платит с бо-о-льши-и-им процентом.
— Я с твоим Б-гом уже в расчете! — закипал дед. — Мои папа и мама, — он начинал загибать пальцы на правой руке, — мои сестры с детьми и внуками, твоя родня двенадцать человек и еще в придачу парочку миллионов. Или этого Ему мало? — И дед потрясал в воздухе сжатыми кулаками.
— Оставь Всевышнего в покое. Это не твоего ума дело. И Он у тебя совета не спрашивает. Лучше скажи, чего ты цепляешься к Редеру? Чем он тебе не вышел?
— Всем, — исчерпывающе отвечал Аврам.
И это было истинной правдой. Он не жаловал мужа средней из дочерей — Манюли, Карла Редера. Не случайно долго звал его «жених под большим вопросом». Откровенно говоря, Авраму не нравилось в этом зяте все, начиная от галстука-бабочки и кончая родословной.
Отец Карла — Пинхас имел два пристрастия в жизни: революцию и любовь к красивым женщинам. Старый бундовец, старый отзовист, старый большевик, перевидавший Петропавловку — при царе, Матросскую тишину — при Ленине и Лукишки — при Сметоне, он в перерывах между съездами и тюрьмами не терял времени даром, щедро сея по свету революционные идеи, а, заодно, и детей. Причем, то и другое — с одинаковым пылом. Опасность и перемены — были его профессией. Строго блюдя правила конспирации, он уходил из любого дома в неизвестном направлении, зажав под мышку портфель, где газетные передовицы и начатый им труд «Нация, как рудимент истории» мирно уживались с парой белья, помазком, опасной бритвой и ремнем для ее правки. Судьба берегла Пинхаса. Перед самой войной, откликнувшись на призыв Коминтерна, он отправился в Латинскую Америку с тем, чтобы разбудить всё еще крепко спящий тамошний пролетариат.
Уезжая, Пинхас по рассеянности оставил на ломберном столике в квартире товарища по партии, такой же пламенной революционерки как он сам — близорукой домашней девочки Гиты Чериковерайте, незаконченную рукопись «Нация, как рудимент истории», а в люльке — миниатюрную копию самого себя — сына Карла. На другой континент он отправился, как всегда, налегке, захватив бритву Жиллет, сделанную из крупповской стали, кисточку с налипшей на ней серой мыльной пеной, трость и свою подпольную кличку Редер, которую носил как почетный орден. Пинхас был ею награжден своими товарищами в тот день, когда бундовцы ушли со съезда, громко хлопнув дверью. Редер шел замыкающим и, выходя, пригрозил оставшимся своей тросточкой, после чего оглушительно захлопнул за собой дверь. Этот хлопок, словно выстрел, расколол партию на две неравные части, меньшая из которых осталась в растерянности в полупустом зале. Но через десять лет, собравшись с мыслями, они назвали себя большевиками. А еще через десять лет, сидя на нарах Матросской тишины, Пинхас напрочь отрекся от Бунда. И сразу, как только был выпущен на волю, с целью окончательного искоренения этой националистической пагубы, отправился в свой родной город, где кишмя кишело сионистами и бундовцами. Правда, как памятный знак о своей пусть кратковременной, но победе, он сохранил историческую тросточку и кличку — Редер, что в переводе с родного ему идиша звучала несколько двусмысленно, совмещая в себе два не столь далеко отстоящих друг от друга понятия — оратор и болтун.
Карл, зачатый при отблеске костра мировой революции, в детстве страстно желал унаследовать профессию отца. Но мама Гита, после исчезновения Пинхаса и пришествия Советской Армии в Литву несколько подрастеряла свой революционный пыл. На любые едва заметные шараханья сына в область идей она коротко, но веско обещала: «Прокляну!». Кроме того — со временем спрос на революционеров в Литве резко упал. Получив диплом учителя истории и закончив курсы при партшколе, Карл устроился в общество «Знание». В эту пору в городе внезапно снова появился Редер-папа. Как всегда налегке. В широкополой шляпе, которую ему на прощание подарил едва продравший глаза пролетариат Латинской Америки. Редера-папу многое удивило на его исторической родине: усохшая, сморщенная Гита, вымахавший выше него сын и длинные очереди у продуктовых магазинов. Но ходу назад не было. И он начал устраиваться в новой жизни. Ему дали пенсию и комнату в многолюдной коммуналке на улице, названной именем пламенного революционера Капсукаса, которого Редер-папа, в свое время, знал лично. Он перевез от Гиты чудом уцелевший ломберный столик и вновь, было, взялся за свой труд «Нация, как рудимент истории». В порыве великодушия даже предложил Карлу соавторство. Но тот из гордости наотрез отказался. Вот тогда Пинхас понял, что они чужие люди. Единственное, что их связывало, это был псевдоним Редер. Именно так Карл подписывал свои заметки на злобу дня, которые регулярно рассылал по редакциям. Хотя постаревшая, но все еще крепкая Гита, не раз предупреждала сына: «Ты кончишь свою жизнь на лесоповале». По врожденной близорукости она даже не заметила, что на дворе в ту пору уже стояли другие времена. Через несколько лет Редер-старший заскучал на своей исторической родине, где нужно было неустанно заботиться о хлебе, молоке, мясе, дровах для печки и керосине для примуса. Он стал бить тревогу — ведь коммунизм по-прежнему лишь маячил на горизонте, зато до старости было подать рукой. Пинхас начал наседать на старых друзей, писать жалобы, прошения, собирать подписи, интриговать. В конце концов ему выхлопотали место в Подмосковье, в доме ветеранов партии. И Редер — старший, оставив все имущество сыну, включая трость и широкополую шляпу, отбыл в выстраданный им рай. Что касается комнаты на Капсукаса, то Редер-младший правдами и неправдами в конце концов отвоевал ее, раз и навсегда сбросив иго своей матери Гиты Чериковерайте.
Зная родословную Редеров, Аврам не раз пытался отвадить тетку Манюлю от Карла. Намекая на семейную профессию, вкрадчиво начинал:
— Манюлечка, золотко, скажи, зачем это тебе нужно? У него такая работа, что даже когда он молчит, все равно врет. Честный человек не рискнет спросить у твоего Карла который сейчас час. Он не виноват — это у него в крови. Но от этого не легче.
— Ты читал хоть одну из его книжек? — чеканила Манюля, вызывающе потрясая тремя тонкими брошюрами в мягких переплетах. — Ты был на его лекциях? Тогда о чем разговор? — И она вздергивала прямой аккуратный носик, унаследованный всеми дочерьми от матери.
— Нет, Б-г миловал, — с показной кротостью отвечал Аврам, — но когда писатель подписывается именем Редер, это говорит о нем больше, чем все его книги вместе взятые.
Конечно, Манюля настояла на своем. Иначе она не была бы урожденная Голь. И теперь Аврам, проходя каждый день на работу мимо дома с колоннами, где размещалось общество «Знание», замирал на мгновение перед невзрачной афишей, на которой был напечатан перечень лекций. Частенько, разыскав в списке приметную двойную фамилию зятя Чериковер-Редер, закипал от ярости и плевал себе под ноги: «Мамзэр (бессовестный хитрец)! Такой же как эта цыганская власть!» Больше всего деда жгло то, что этот добротный трехэтажный дом до 39 года принадлежал семье Бенчика. Вечером, за ужином, он обычно отыгрывался на Шошане:
— Радуйся! Твой близкий родственник опять делает свой гешефт на евреях. Знаешь, как называется его лекция? — Аврам язвительно усмехался. — «Сионизм — тормоз революции».
— Он — молодой. Ему видней, — флегматично отвечала невозмутимая Шошана.
— Ты слышишь, что сказала твоя бабушка? — дед саркастически улыбнулся. — По сути — она права. Чего нам волноваться? Ведь дом Бенчика фактически остался в семье. Теперь в нем работает ее любимый зять Редер.
— Аврум, почему ты хочешь, чтоб жизнь плясала под твою дудку? — Вспыхивала бабушка.
— Тебе все хорошо. Тебя все устраивает, — кричал дед.
И когда я, горячась и грубя, бросалась бабушке на подмогу, лицо Аврама наливалось юношеским румянцем. В эти минуты он был по-настоящему счастлив — ему удалось всколыхнуть ряску стоячего болота нашей жизни.
— Оставь ребенка в покое, — заступалась за меня Шошана.
— А кто ей скажет правду, если не я? — Петушился Аврам, рвясь в бой — Кто научит ее думать? Отличать черное от белого?
Часто эти споры заканчивались тем, что окончательно разругавшись с дедом, я вытаскивала из кладовки старый, желтый, кожаный чемодан без замка и начинала складывать в него свои вещи.
Кроме этого дома у меня на выбор было еще четыре — дома моих теток. В детстве их считала такими же своими, как и кров, под которым жила. Но наступило время, когда вдруг поняла, что в домах теток я всего лишь гость. Да, меня закармливали, баловали, случалось, обделяя родных детей. Ведь я была гостем. Однако стоило мне за собой закрыть дверь, как их жизнь входила в русло тесного семейного бытия, в котором мне не было места. Время осознания этой горькой истины совпало с бурным землетрясением в моем организме, когда вдруг на ровном месте, где раньше красовались прыщики сосков, начали вздыматься упругие холмики, а в атласно-гладкой впадине подмышек прорастать буйная поросль. Вот тогда я научилась прятать чувство сиротства за дикими выходками. Мне неизменно все сходило с рук, и «биг бэнд» отчаянно завидовал моей вольнице. Затем настала пора, когда убедила себя, что не нуждаюсь ни в семейном гнездовище, ни в тесных родственных путах. Я начала ощущать свою отчужденность, точно была вылеплена из другого теста. Мало того, стала тяготиться Шошаной и Аврамом. Их именами, тайным языком — идиш, их акцентом, вечными перешептываниями и притворством перед чужими людьми. Меня начали раздражать и мои тетки — их громкий смех, перемигивания, толкание локтями, их манера сидеть на стуле, подложив под себя ногу, их незамысловатые шуточки, пересуды и вечная мелочная суета и даже круговая порука, скреплявшая семью в единое целое — все это стало для меня просто нестерпимым. Мне хотелось родиться в семье, где нечего скрывать перед посторонними и нечего закапывать в саду. В душе вдруг вспыхнула жгучая зависть к русским подругам по классу, жившим, как мне казалось тогда, в безоблачном и ясном мире. Вот тогда дала себе слово окончить школу с медалью с тем, чтобы навсегда уехать из этого города. Мне не жаль было бросать ни родной город, ни наш дружный «биг бэнд», ни гнездовище. И я налегла на учебу. По окончании девятого класса, получив похвальную грамоту, воспарила и почувствовала себя парусной лодкой, готовой к отплытию в открытое море. Пусть пока прибрежная волна упрямо прибивала меня к причалу. Я верила — через год подует попутный ветер, и тогда понесусь в другую жизнь на всех парусах…
…Но до этого еще далеко. Я еще девочка. И символ моей независимости — желтый чемодан с поломанными замками. При виде его дед обычно сникал, горбился и, пренебрежительно бросив на прощанье: «Переезжая сваха», удалялся в спальню. Но через несколько минут оттуда раздавался его громовой голос:
— Шошана, ты меня слышишь? Спроси, куда она идет.
Не обращаясь напрямую ко мне, он как бы подчеркивал пропасть, разверзшуюся между нами.
— Может быть к Редеру, — злорадно бросала я, прилаживая лямки к портфелю, чтоб его можно было закинуть за спину как рюкзак.
При этом я била в цель без промаха. Дед тотчас вскрикивал точно ужаленный:
— Нет! Нет! И еще раз нет! Ей там нечего делать.
Бабушка, укоризненно качала головой:
— Зачем ты его дразнишь? Оставайся дома, — упрашивала она меня и в то же время, зная мой характер, помогала затягивать на чемодане ремень.
Но я уже была в предвкушении перемен и упрямо волокла чемодан к порогу.
— Передай, что я отпускаю на неделю к полковнику. Но оттуда — прямо домой! — вновь доносился громовой голос Аврама. — И внуши своей внучке, что нужно не пялиться на облака, а смотреть себе под ноги. Ей это в жизни пригодится.
— Дед, ты у нас большой хохэм! — кричала я в глубину дома и тотчас опрометью кидалась в сени, стараясь поскорей улизнуть.
Бабушка нагоняла меня, подхватывала чемодан, и мы шли проходными дворами на Проспект, в центр города, где высился дом, украшенный по фронтону лепниной, изображающей колосья, серп и молот.
В этом доме жила моя тетя Белка со своим мужем, Львом Винником, младшим из зятьев. Прозвищем полковник его наградил, конечно, дед. Случилось это после войны, когда танковую дивизию, где служил Винник в чине старшего лейтенанта, передислоцировали в наш город. Именно тогда, этот невысокий крепыш, увешанный орденами и медалями, привыкший крушить врага в открытом бою, изменил своей тактике и прокрался в дом Аврама, маскируясь под дальнего родственника из Брод. Для деда это был настоящий праздник! Ведь с ним за столом сидел не просто гость, а человек, с которым можно было разговаривать на настоящем идиш. Аврам жаловался ему на нуджей (зануд) литваков, так называл он сдержанных литовских евреев. — «Это не аиды, а настоящие лягушки. Вы слышали их идиш? Он похож на кваканье!» — Он перекидывался с Винником ядреными местечковыми шуточками и, разбавляя домашнюю наливку пайковым офицерским спиртом, они вечерами напролет тянули рюмочку за рюмочкой. Этот фест продолжался два месяца кряду. Встревоженная Шошана уже подумывала, не выставить ли танкиста за дверь, хотя Аврам не раз пытался ей втолковать, что аид (еврей) не может быть пьяницей, аид может просто хорошо выпить. У него не было и тени сомнения, что Винник — соплеменник. А кем он еще мог быть при таком вислом крючковатом носе, стрекозино-выпуклых глазах и таком имени? О Льве Толстом дед слыхом не слыхивал. А танкист тем временем потихоньку приваживал младшую из дочерей — Белку, отбивая ее у местного учителя. В конце концов был назначен день свадьбы. Но в самый канун торжества перед Аврамом разверзлась пропасть истины — в Лёве Виннике не было ни капли еврейской крови. Нос и глаза оказались нелепой игрой капризницы-природы. А все эти местечковые шуточки-прибауточки, в том числе картаво-тягучий идиш, был незаконно присвоен Винником еще в детстве, в пылу уличных драк и перемирий, в родном городе Бердичеве, славящимся до войны дешевой вишней и засильем евреев. Свадьба оказалась под угрозой. Домашние сделали несколько попыток умаслить Аврама.
— Папа, — кричала Белка с порога, не решаясь приблизиться к отцу, — у Левика по материнской линии в роду был кантонист.
— У него тетка наполовину турчанка, — вторила Манюля.
— Фармазонщицы! — грохотал в ответ Аврам. — Вон с глаз моих.
Но последнее слово Шошана оставила за собой. Она раздумывала целую ночь, ведь дело со свадьбой зашло уже очень далеко. Одна из двенадцати чудом сохранившихся во время войны закопанных вилок была уже ею обменена на пять метров парашютного шелка. Из него она соорудила Белке сногшибательный наряд: длинную, до пола, фату и платье с оборками. Под руководством Шошаны жених закупил на Конном рынке лучшие продукты. Ими загрузили ледники всех соседей. По ее же указанию Винник договорился с военным духовым оркестром. Утром Шошана сообщила Авраму свое окончательное решение:
— Что ты петушишься? Ты не знаешь своих дочерей? Свой товар? Особенно Белку. Скажи спасибо, что она спрашивает твоего согласия.
На долю Аврама выпало делать хорошую мину при плохой игре. В разгар веселья он встал, горделиво закинул назад свою круглую лысую голову, и величественно простер руку в сторону Винника:
— Люди! — перекрывая трубы, барабан и литавры, прокричал уязвленный до глубины души Аврам. — Посмотрите на этого вояку, на этого героя. Посмотрите на этого человека! Он думает, что его погоны с тремя малюсенькими звездочками что-то значат в нашей семье. Через месяц он будет у моей дочери ходить по ниточке! Не зря ее прозвали Белка-казак.
— Папа, вас не устраивают мои звездочки? — заорал в ответ ошалевший от счастья новоиспеченный зять. — Даю слово! Вы увидите, как звездочки на моих погонах из малюсеньких превратятся в большие.
— Больше чем на Кремлевской башне? — не преминул подковырнуть его Аврам.
Именно с этой минуты старшего лейтенанта Льва Винника прозвали полковником. Не это ли предопределило его судьбу? Как и предсказывал Аврам, после женитьбы зять присмирел и притих. Через год Белка родила дочку, и жизнь оттерла Винника на задний план семейной жизни. В суматохе между кормлениями и пеленками Белка не заметила, как муж ускользнул из-под ее надзора. Причем не куда-нибудь, а в Москву, в военную академию. Пять лет кряду она металась между двумя городами, тратила кучу денег на телефонные переговоры, которые нередко кончались ее оглушительным криком в трубку:
— Винник! Считай, между нами все кончено.
Однако военная косточка давала себя знать. Не зря Винника учили тактике и стратегии. На следующий день Белке вручали телеграмму — срочный вызов на переговоры, подписанную кем-нибудь из его друзей. И она, раздираемая страхом за жизнь мужа и предчувствием его очередной уловки, мчалась на переговорный пункт, где просиживала часами в ожидании связи. Так Винник одним выстрелом убивал сразу двух зайцев: натягивал ослабевшую, как ему казалось, струну Белкиных чувств и ублажал свою ревность, твердо зная, что этот вечер его жена будет коротать в обществе телефонистки. В первый же год, после нескольких стычек ему удалось воздвигнуть незримую границу между армией и семьей, которую Белке не позволялось пересекать ни под каким предлогом. Стоило ей завести разговор о его службе, как Винник тотчас каменел лицом и начинал вести себя твердо и независимо. А если жена, по забывчивости, все-таки делала попытку встрять в разговор, сурово цыкал на нее. Хотя дома, сняв китель, сапоги и портупею, превращался в самого обычного подкаблучника. Всем хозяйством заправляла Белка, строго блюдя принцип единоначалия. В ее распоряжении была дочь Лина и литовка — домработница Стефка. Отношения Белки и Стефки балансировали между войной и миром. При этом ни одна из сторон не имела серьезных преимуществ. Широкая в кости, с плоским задом и продолговатым лицом, Стефка чем-то неуловимо напоминала ломовую крестьянскую лошадь, но при этом проявляла такую строптивость нрава, такое безмолвное, но упорное противодействие любому указанию хозяйки, что Белку порой охватывало настоящее отчаяние. Стефа, беззаветно обожая девочку, которую звала на свой лад — Линуте, предугадывая любое желание Льва и, сберегая каждую хозяйскую копейку, с Белкой не церемонилась. На все выговоры и замечания она коротко бросала:
— Аш не супранту русишкай (я не понимаю по-русски).
И шла вершить хозяйственные дела: полировать и без того сияющую мебель, чистить толстые ковры, в которых утопала нога и вытирать пыль с коллекции фарфоровых безделушек — предмета неусыпной заботы и гордости Белки. При этом ее глаза цвета пасмурного литовского неба оставались безмятежны. Каждую победу над хозяйкой Стефка праздновала, не скрывая торжества:
— Мергайте, мергайте (девушки, девушки), — начинала она выводить низким скрипучим голосом.
И это звучало как национальный гимн независимости маленькой, но гордой Литвы. Осью этого дома, где царил армейский порядок, была моя двоюродная сестра Лина. Горячий завтрак, обед из трех блюд, ужин не позднее шести и стакан кефира на ночь — все это соблюдалось Стефкой с неукоснительностью войскового устава. Музыка, драмкружок, школа и французский язык два раза в неделю лежали на плечах энергичной, нигде не служащей Белки. Немудрено, что Лина чувствовала себя узницей. И потому, завидев в прихожей желтый чемодан, она что силы начинала вопить: «Вероничка! Вероничка пришла!» Я была для нее вестником хоть и временной, но безграничной свободы и веселья. Что касается тетки, то она сразу брала быка за рога:
— Покажи свой дневник, — первое, что требовала Белка от меня. Листая испещренные замечаниями страницы и неодобрительно покачивая головой, цедила сквозь зубы. — Запомни, пока не исправишь двойки, ты из этого дома шагу не ступишь.
В тот же день, крепко держа меня и Лину за руки, она вела нас в закрытый распределитель, где покупались одинаковые нарядные платья и туфли. Потом мы шли в кафе — мороженое. А дома Белка, расплетя наши тугие иссиня-черные косы и причесав обеих на прямой ряд, наряжала в новые платья, подводила к зеркалу, в котором отражались два лица поразительного сходства — округлые, с ямочками на щеках, с одинаково капризно изогнутыми губами и карими глазами, испещренными золотистыми крапинками. Мое чуть пониже — я была младше.
— Суламифь и я тоже были похожи как две капли воды. Нас даже Шошана путала. Мы же близнецы, — однажды неосторожно обронила Белка, и глаза ее подозрительно заблестели.
— Суламифь? Кто это? Моя мама? — Вскинулась я — и тут же перешла в наступление. — Что молчишь? Вы считаете, что я маленькая и ничего не понимаю!
Но Белку не так то легко было сбить с толку:
— Не фантазируй! — оборвала она. — Поторапливайся, мы идем фотографироваться.
Обычно кутеж затягивался на несколько дней. Лина старалась в это время выжать из жизни все, что можно. И тетя, пасуя перед ее бешеным напором, позволяла нам пропускать школу, несчетное число раз кататься на каруселях и чертовом колесе, пропадать целыми днями в зоопарке или в кино. Но спустя какое-то время Белка трезвела и наступали суровые будни. Она бралась за наше воспитание:
— Как ты выдавливаешь пасту из тюбика? В какой руке держишь вилку? Где твой носовой платок? Покажи свои тетради.
После вольготной жизни в доме Аврама для меня эта была сущая каторга. И потому в отсутствии тетки, интригуя на непримиримой вражде между ней и Стефкой, я выманивала всеми правдами и неправдами свой желтый чемодан с тем, чтобы снова отправиться в путь. Стефка со вздохом вынимала из шкафа, загодя приготовленную ею стопку старых Лининых платьев, юбок и кофт, складывала их в чемодан. И мы выходили на лестничную площадку, где она вызывала лифт. Через минуту оказывались в гулкой прохладе вестибюля, украшенного мозаикой, изображающей улыбчивую трактористку, летчика с парашютом и счастливых детей в пионерских галстуках с горном и барабаном. Высокая тяжелая дверь с тугой пружиной поддавала сзади шлепка. Мы шли через сквер к остановке седьмого трамвая. Стефка, постигшая всю подноготную нашей семьи, знала, что мной сделан единственно верный выбор. Только Хана могла выдержать бешеный напор Белки, не желавшей выпускать меня из своих крепких рук. Остальных сестер она держала с детства в ежовых рукавицах. Стефка сажала меня в первый вагон, долго и обстоятельно объясняя кондуктору, где он должен меня ссадить. Потом всучивала чемодан и сетку, наполненную кульками и свертками:
— Бери, бери! И не гости там долго. Им самим есть нечего, — сурово напутствовала она.
Трамвай, дребезжа на стыках рельсов, увозил меня на Жверинас, окраину города, смыкающуюся с лесом и застроенную приземистыми довоенными домишками. Но и среди этих домов, дом Каганасов, был самым неказистым. Покосившийся деревянный заборчик, калитка на одной петле, привязанная для прочности к столбику цветным лоскутком — обрывком давно пришедшего в негодность халата тети Ханы. Едва я ступала на крыльцо, как тотчас из дома начинало доноситься собачье поскуливание. Дверь широко распахивалась, и прямо под ноги выкатывался визжащий от восторга черно-белый лохматый шар, псина неведомых кровей по кличке Мушка. А следом за ней братья Зяма и Яша. Оба узколицые, худые и нескладные, все в своего отца Бенчика Каганаса, мужа тети Ханы. Меня тянули в дом, где передавали в руки тетки как призовой кубок. Она вдавливала мое лицо в свою пышную грудь так, что перехватывало дыхание.
— Прибежала все-таки! Белка вчера хвасталась, что ты у нее. А ты лахи под пахи — и к нам.
— Осторожно! Не задуши ребенка, — доносился тихий голос Бенчика.
Кольцо рук ослабевало. Тетка отстранялась на расстояние вытянутой руки:
— Боже мой! Посмотрите, какая она худая! Кожа и кости. Ты ешь что-нибудь или фигуру держишь? Накрывайте на стол, — кричала она и мчалась на кухню.
И тогда наступал черед Бенчика, который бережно брал меня за подбородок. Заглянув в глаза, дотрагивался губами до лба и шептал на ухо:
— Бе-ре-ни-ка.
Никто, кроме Бенчика не называл меня этим прекрасным таинственным именем, от которого захватывало дух. И я, переполненная любви и благодарности к этому человеку, обхватывала его шею руками:
— Бенчик, сделай мне карусель!
Он начинал меня кружить под надрывный лай обезумевшей от счастья Мушки.
А я с высоты полета с плохо скрываемым торжеством смотрела на Зяму и Яшу. Бенчик при мне никогда не кружил их. В моем присутствии он относился к сыновьям сдержанно и даже отстраненно.
При всей своей внешней схожести братья резко отличались друг от друга. Старший, Яша, вечно в бегах и заботах. Его карманы всегда полны всякого добра. В любую минуту он готов к выгодному обмену. Перышки, резинки, карандаши, гашеные марки — все идет в ход. Среди этого богатства есть и свои жемчужины — часовые пружинки, молоточки, винтики, которые он постоянно клянчит у деда. Они хранятся в его тумбочке в коробке из под монпансье. Зяма на суету брата смотрит свысока. Для него главное — книги. Но не любые, а по математике и истории. Каждый день ровно в два часа он сметает Яшины сокровища на край стола и строго приказывает:
— Садись за уроки.
Сам садится с книгой рядом, как надсмотрщик. Зяма уроки никогда не делает: каждое слово учителя у него врезается в память намертво, а для письменных заданий есть перемены. Но Яше не до учебы, у него в голове все время прокручиваются комбинации обменов. И Зяма время от времени его понукает:
— Думай! Пиши!
— Ты у нас, нивроку, таки да любишь учиться, — издевается над внуком Аврам, — в каждом классе по два года — такое нужно уметь.
— Что ты понимаешь, дед? Школа — это тебе не твой хедер, — парирует Яша. — И вообще я ждал Зямку. Вместе веселей учиться.
… В доме Каганосов все было просто и бедно. Домотканые половики на полу. Вокруг стола — грубые стулья с обтрепанной обивкой. Деревянный скрипучий диванчик, а рядом — шаткая этажерка, забитая таинственными толстыми книгами. У меня от запаха этих книг, которые нужно было почему-то листать слева направо, странно холодело внутри. Они были исписаны необычными квадратными буквами, похожими на жучков. Едва выпадала свободная минута, как Бенчик тут же углублялся в них. А по субботам, накинув на плечи ветхий белый шарф с черными полосками и бахромой на концах, он становился лицом к стене и нараспев читал самую потрепанную из книг с давно уже стертой позолотой на корешке. Над своими книгами Бенчик просто трясся. Никто в семье кроме него не смел их тронуть даже пальцем. Особенно дорожил Торой. Он укладывал ее в потертый кожаный старый портфель вместе с указкой, которой при чтении водил по строчкам, и прятал за шкаф. Ко всему остальному, кроме книг, Бенчик был равнодушен. Еда, одежда, деньги — все это лежало на плечах Ханы. Правда, изредка приходили посылки с изрядно поношенными вещами для Зямы и Яши. Тут были клетчатые пиджаки с протертыми локтями, но зато с металлическими пуговицами, короткие, чуть ниже колена, уже заплатанные брюки, и ботинки с оббитыми носами. Их присылал из таинственной страны Америка дядя Бенчика — Гирш. Но и это было подспорьем, в том бескрайнем море нужды, в котором Хана барахталась изо дня в день, из года в год. Всем казалось, не ропща и не унывая. Но кто, кроме Зямы, младшего из сыновей, ее советчика и защитника, знал, как было в действительности? Теперь, когда достигла ее возраста, понимаю, какая скрытная и гордая была Хана — самая старшая из сестер Голь.
К Бенчику по-разному относились в нашей семье. Белка называла его не иначе как шнук (растяпа). Дед за глаза говорил о нем эйдельмен (благородный человек), а в глаза — шлимазл (недотепа). Немногословный Бенчик, не обижаясь, в ответ лишь посмеивался. Что до Шошаны, то она в этом зяте души не чаяла. Но стоило с его губ сорваться слову «Израиль», как она приходила в неописуемую ярость. При этом лицо ее покрывалась красно — белыми пятнами:
— Ционист проклятый! Ты опять за свое? Нам мало горя? Это твой дружок погубил нашу Суламифь! Мы даже не знаем, когда по ней справлять йорцайт (годовщина смерти). Лучше б я не дожила до того дня, когда вы женились на моих дочерях. Вам нужно было жениться на дочерях Ангела Смерти. Зачем ты завел сыновей? Лучше бы у тебя родились камни, а не дети! — кричала в голос Шошана.
— Мама! Это мой муж! Отец моих детей! Пусть у меня отсохнет рука, если я еще раз открою дверь этого дома, — вспыхивала Хана и, хватая за руки упирающихся сыновей Зяму и Яшу, рвалась к двери.
— Бабушка, ты не должна так говорить, сейчас же извинись перед мамой, — встревал в свару прирожденный борец за справедливость, Зяма.
И тогда дед бил кулаком по столу и вскрикивал громовым голосом:
— Ша! Немедленно все закройте рот. Чтоб в моем доме было тихо! Чего взбеленилась? — он насильно усаживал на стул старшую дочь и начинал отчитывать, — ты уже далеко не девочка, пора научиться делать глухое ухо! Проклятье — это не срочная телеграмма, которую почтальон обязательно должен доставить по адресу и под расписку. Ну, сказала мама сгоряча дурость. Так что, убить ее за это? Тогда я это должен был сделать сразу после свадебного стола. Она всю жизнь вначале говорит, а потом думает. Ты что ее первый день знаешь?
После этого дед брался за Бенчика:
— Скажи, почему вы, литваки, такие клятые? — Он подходил к зятю и вперивался в него из-под козырька насупленных седых бровей пронзительным взглядом. — Почему вам всегда неймется и распирает от гордыни? Город, в котором мы, евреи, как и везде, всего лишь нежеланные гости, вы называете Иерушалем де-Лита. Как вам это нравиться? В России вам было плохо, в Польше — еще хуже, вы захотели в Литву. Оказались в Литве, опять не то. При Сметоне вы ждали Советы, дождались на свою голову. При Гитлере стало так плохо, что хуже не бывает. Вы опять молились, чтоб пришли Советы. Ты, который до войны боялся прихлопнуть муху, пошел в партизаны, чтобы убивать людей. Но вот опять пришли Советы и вы снова недовольны. Б-г уже не знает, как вам угодить. В конце концов, когда бывает не так как хочется, то нужно хотеть как есть, — Аврам начинал нервно кружить по комнате, размахивая руками, — тебе нужно богатство? Ваша семья была чуть ли не самой богатой в этом городе. Но это не пошло вам впрок. Отец умер, и вы начали все раздавать направо и налево. Только ленивый вас не обирал. Твой дядя Гирш считал себя сионистом. До войны он давал деньги одному еврею, чтобы тот отправил другого еврея в Палестину. А когда сам решил бежать от Советов, то оказался вдруг в Америке. Почему в Америке? В Палестине ему, оказывается, не подходил климат. Ты же подкармливал коммунистов, мечтая о равенстве. А теперь, хлебнув лиха с Советами, как маятник — метнулся в другую сторону. Не получилось рая здесь, получится там. Хотя твой покойный отец Вольф тебе твердил, что среди людей ни рая, ни равенства нет и не будет. Всему свое место: раю — на небе, а равенству — под землей.
Бенчик, по-детски склонив голову к плечу, не перебивая, выслушивал Аврама. И когда тот, наконец, выдыхался — покорно говорил:
— По-своему, вы может быть и правы, папа, но я думаю иначе.
Однажды, не стерпев, дед схватил Бенчика за плечи:
— Ты думаешь, мне хорошо? Думаешь, мне весело? Но я шуткую. Дурюсь.
— Папа, зачем вы хотите у меня забрать мою последнюю надежду в этой жизни? — тихо произнес Бенчик.
— Смотри, какой нежный! — проскрипел вдруг охрипшим голосом Аврам. — А как же я? Без надежды? Без твоего Б-га? Я вижу, ты Ему уже все простил: и твою маму, которая умерла в гетто от голода и холода, как нищая под забором, и нашу Суламифь, и твоего дружка Айзика. Где их могилы, я тебя спрашиваю? — Дед с силой тряхнул Бенчика. Потом оттолкнул его от себя. — А я Ему ничего не простил. Я — злопамятный.
Бенчик, как всегда, стоял, понурив голову. Но тут вдруг вскинулся:
— Папа, вы говорите так, как говорили все отступники во все времена: «Но если Он с нами, то почему постигло нас это?». Как все отступники, вы ищите причину в Нем, а не в нас, отступивших от Него». Мне жаль вас, папа. Вы одиноки в этой жизни. У вас в душе вместо цветущего сада безводная пустыня.
…Обычно, все кончалось тем, что Зяма, самый младший из внуков, но не по годам мудрый, подбегал к Шошане и целовал ее в щеку:
— Не надрывай свое сердце, бабушка.
Шошана всхлипывала и, прижимая меня к себе, шептала сквозь слезы:
— Нам мало одной сироты в семье?!
— Уходите! — командовал дед. — Ей нужно выплакаться!
И, приобняв бабушку за плечи, уводил ее в спальню, приговаривая и подпевая сладким голосом:
— А с кем мы сейчас выпьем по рюмочке? С Шошеле. А у кого сегодня глазки на мокром месте? У Шошеле! А кто сейчас баиньки ляжет? Шошеле. — А нам отрывисто бросал через плечо: — Немедленно все уходите!
И я с Каганасами отправлялась на Жверинас. По дороге Зяма крепко держал меня за руку, и если пыталась вырваться, строго прикрикивал:
— Не рыпайся! Я отвечаю за тебя перед бабушкой Шошаной.
В детстве Зяма добровольно взваливал на себя тяготы семьи, а когда подрос, то стал скорбеть от несовершенства этого мира.
Рано утром мы с Бенчиком ехали на трамвае к Шошане. Она встречала нас так, будто вчера ничего не случилось. Усаживала, как всегда, Бенчика завтракать, притворно ругая при этом Хану за лень:
— Хорошая у тебя жена! Нечего сказать. Муж уходит на работу без крошки во рту!
— У меня с утра нет аппетита, мама, — деликатно отнекивался Бенчик.
— Есть аппетит, нет аппетита! Кушай! И мажь масло на хлеб! — ворчала Шоша.
А когда за ним захлопывалась дверь, бабушка тяжело вздыхала:
— Как Хана сводит концы с концами — ума не приложу.
Обычно с тихого поскребывания Бенчика в окно начиналось утро в доме дедушки. Шошана вставала, неслышно ступая босыми ногами, шла к двери. Звякала цепочка, щелкал замок. Бенчик сиплым от простуды голосом шептал:
— Доброе утро, мама!
Вслед за этим слышалась тихая возня — он вытаскивал из кладовки маленький фанерный столик, раскладной стульчик с парусиновым сиденьем, старый полотняный зонт и громадный баул.
— Куда? — восклицала Шошанаэ — Иди вначале выпей стакан чая — И тащила упирающегося зятя в дом.
Потом Бенчик навьючивал на себя ношу. Высокий, но тщедушный и сутуловатый, он сгибался под этой тяжестью в три погибели. На его морщинистой, бурой от загара шее вздувались толстые жилы. В полдень бабушка, собрав узелок с едой, посылала меня к Бенчику. Идти было недалеко — полквартала. Здесь начинался рынок, который горожане называли Конным в память о лошадиных ярмарках, которыми когда-то славился город. Бенчик, обычно, сидел у ворот. На его столике был разложен немудреный товар — мухобойки, иголки для примуса, фитили для керогаза. В центре высилась пирамида из картонных трубочек с маленькими нитяными петлями на донышке. Потянешь за такое колечко, и из трубочки медленно, как змея, выползала витая липкая лента бумаги для мух. Большой зонт закрывал товар от солнца. Но в знойные дни он не спасал, и тогда трубочки начинали истекать прозрачными, похожими на мед, каплями клея, издавая тошнотворно-сладкий запах. Сам Бенчик, обычно сидел на солнцепеке, углубясь в книгу, в своей неизменной серой видавшей виды кепке, которую никогда не снимал даже в комнате. Эта кепка часто была предметом шуток всей родни. Но Бенчик отмалчивался или кротко пояснял: «У евреев свои законы». Лишь в субботу и дни больших еврейских праздников эту кепку сменяла белая, шитая бисером маленькая шапочка-кипа. Бенчик умудрялся жить по своим правилам даже в толчее и шуме базарной жизни, никогда не зазывая покупателей и не торгуясь с ними. На его морщинистом лице с тонким длинным носом, который был оседлан маленькими круглыми никелированными очечками, почти всегда блуждала тихая ясная улыбка. Но стоило появиться какому-нибудь базарному начальству, как Бенчик весь скукоживался, бледнел и маленькие серые глаза начинали часто помаргивать. Сотоварищи его по базарному ремеслу: крикливые торговки-перекупщицы, дюжие рубщики из мясных рядов, зная об этой слабости Бенчика, всячески подшучивали над ним. То, останавливаясь неподалеку от столика Бенчика, нарочито громким шепотом рассказывали о том, что появился новый фининспектор, который отбирает товар у частников и гонит их в три шеи с базара. То пускали слух, будто бы вышел новый указ, запрещающий торговать с лотка. Я ненавидела всей душой эту базарную шушеру и, когда при мне обижали Бенчика, бросалась на них чуть ли не с кулаками. Похоже, их это забавляло. Часто, завидев меня, торговки-перекупщицы начинали, смеясь, громко перекликаться:
— Гляди! Бешенная пришла.
Сам Бенчик на эти шутки никогда не сердился и даже смеялся вместе со всеми, хотя при этом глаза его оставались грустными. Он и меня пытался вразумить:
— Что можно требовать от этих людей? Разве они имеют большую цель в своей жизни? Разве они знают, зачем живут? Лишь бы день до вечера.
И хоть при этом, обычно, мягко улыбался и виновато помаргивал, но слова звучали сурово, как расстрельный приговор. Бенчик каждого мерил своим аршином. У него была большая цель — Израиль, о чем в семье Голь все знали. Скрыть этот факт было также невозможно, как спрятать луну в карман. Потому что самым главным месяцем в году для Бенчика был месяц нисан, а главным праздником — Песах.
Седер, обычно, устраивали у него в доме. Хана, Зяма и даже сам Бенчик, от которого было мало проку в таких делах, чистили и мыли все углы. Яша под любым предлогом старался увильнуть. Зато он охотно бегал на Конный рынок, где умудрялся все купить чуть ли не за полцены. Сама Хана хваталась за готовку — ведь собиралась немалая семья. И хоть приходилось сидеть чуть ли не впритык друг другу, а не полулежать как полагается людям, сбросившим с себя оковы рабства, но на блюде, в центре стола, всегда лежала маца, тайно выпекаемая в каком-то доме на окраине города. В те годы эта была большая редкость, и Хана доставала ее через старенькую няню мужа, помнящую еще его отца, Вольфа Каганаса — владельца крупного мануфактурного дела. Обычно, няня приносила ее вечером, в самый канун праздника, в бязевой наволочке, пахнущей стиральным мылом и горячим утюгом. За месяц до Песаха в той же наволочке няне передавалась белоснежнейшая мука тончайшего помола, которую Хана доставала неведомыми путями. Маца была извечным предметом волнения Шошаны. Однако, боясь показаться назойливой, она позволяла себе лишь деликатный намек:
— Что слышно? — многозначительно спрашивала она у зятя по утрам в канун Песаха.
Пасхальную Агаду, восседая на подушке во главе стола, всегда читал Бенчик. И когда он произносил: «В следующем году в Иерушалеме», — то голос его дрожал, а глаза увлажнялись. При этом набожная Шошана, понимая, что из песни слов не выкинешь, смотрела на зятя настороженным взглядом, хотя ей хотелось стукнуть кулаком по столу и крикнуть в сердцах: «Опять двадцать пять! Опять за рыбу гроши! Этот человек желает моей смерти!»
В ту пору Иерусалим для всех, сидящих за этим праздничным столом, был далек и недосягаем, как звезды на небе.
Полковник и Редер, как бы демонстрируя свой воинствующий атеизм, обычно приходили с изрядным опозданием, после четвертого бокала вина, когда Седер превращался просто в семейную вечеринку. Карл всегда был оживлен и полон энергии — апрель для него был самым горячим месяцем. Его лекция «История религий и заблуждений человечества» пользовалась неизменным успехом, и он колесил с ней по всей Литве. Именно с момента его появления за столом начинал разгораться спор.
— Ну-с, товарищи, что новенького? — многозначительно ронял Карл.
При этом он выуживал с блюда и клал себе на тарелку самый большой кусок фаршированной рыбы. После чего поливал его хреном. Бордовый хрен, приправленным свеклой и медом, а также сладковатая золотистая фаршированная рыба были коронными блюдами Ханы. Своими рецептами приготовления этих яств она не делилась ни с кем, даже с Шошаной.
— Манюля, доця, не бойся. Скажи папе правду, — вступал Аврам, ядовито усмехаясь, — твой муж во сне тоже разговаривает как с трибуны?
— Папа, читать лекции — моя профессия, — небрежно срезал деда Карл и поворачивался всем корпусом к полковнику, своему верному союзнику. — Вы читали в «Тиесе» мою статью об Израиле? Я там привел неопровержимые доказательства, что это карточное государство — Израиль, есть ни что иное, как ставленник мирового капитала. И в первую очередь — Америки.
— Лев не читает по-литовски. Вы это знаете. Зато я прочитал вашу статью! — внезапно взрывался Бенчик. — Это ложь от первой буквы до последней точки. Галут на протяжении двух тысяч лет сохранял связь с Эрец Исраэль. В то время еще не было ни Штатов, ни мирового капитала. Кстати, если я не ошибаюсь, ваш отец был бундовцем?
В эти минуты я с восторгом смотрела на Бенчика. Он преображался. Исчезала его жалкая улыбочка, втянутая в плечи голова. Триста шестьдесят дней в году он был безропотен и покорен, как раб, но в Песах обретал непоколебимость Иудейских гор.
— Мой отец, в конце концов, признал свою ошибку, — пожимал плечами Редер — А вам, Бенцион, не мешало бы почаще смотреть на карту мира, — не скрывая насмешки, срезал Редер, не считая Бенчика серьезным оппонентом. — Разве вы не видите, что пролетариат объединяется, отбросив свои национальные амбиции? Посмотрите на лагерь социализма. Он неуклонно растет и ширится.
— Это чистой воды безрассудство и фанатизм! Основать государство на клочке земли, прижатом к морю, — стремительно врывался Винник, обрушиваясь на Бенчика, — на что рассчитывает эта кучка безумцев? В их распоряжении тридцать кукурузников, десять бронетранспортеров и пять танков. Их резервисты не знают, с какого конца заряжается ружье. Где флот, авиация, артиллерия? Вокруг арабский мир, который всегда будет бурлить.
Но Бенчика нельзя было сломить никакими доводами.
— Пути Господни неисповедимы, — упрямо твердил он.
Обычно все эти споры кончались тем, что Шошана незаметно толкала локтем своего литовского зятя, Пранаса Богданаса. Тот, давно уже томившийся от бесконечных еврейских разговоров, радостно вскидывался:
— Дар по венас (еще по одной)! — И, запрокидывая рюмку, громко кричал: Лехаим (будьте здоровы)!
Шошана благодарно кивала, смиряясь в эту минуту и с его гойством, и с костелом, куда он водил ее дочь, Цилю, и с крестиками, которые по воскресеньям надевал на шею ее внукам Эляне и Кястутису.
Несмотря на различие в вере, из всех зятьев только Пранас был близок и понятен ей, хотя именно ему она трижды говорила «Нет», надеясь, что Циля — самая покладистая и самая несообразительная из дочерей, не зря же сестры ее прозвали «Медвежьей головой», не посмеет ослушаться родительского слова. Но однажды Циля исчезла из дома. Она вернулась под отчий кров около полуночи в сопровождении приземистого короткошеего Пранаса. При этом ее правая рука была забинтована от пальцев до запястья. Увидев белые бинты, Шошана чуть было не лишилась чувств. В ту пору на дорогах еще во всю шалили лесные братья. Но через минуту семья Голь сотрясалась от хохота. На руке у Цили сверкали золотое кольцо и немецкие никелированные женские часики. В ту пору это было верным признаком богатства. А когда семья отсмеялась и отохалась, Пранас невозмутимо пожал плечами и рассудительно произнес:
— Зачем зря рисковать.
Так литовская предосторожность дала наглядный урок еврейскому зубоскальству и легкомыслию. Но главное — Циля вернулась под отчий кров замужней женщиной. Местный ксендз за полчаса превратил ее из Цили Голь в Гражину Богданене. Услышав об этом, Аврам, в ярости схватил Пранаса за грудки:
— Посмотрите на этого мастера по латкам! На этого перелицовщика старого барахла в новые дыры! Посмотрите на этот наперсток!
Но тут Циля — тугодумка-молчунья, бросилась к отцу:
— А кто говорил, что ребе — просто посредник между человеком и Б-гом? Так что тебе печет, папа? Пусть между мной и Всевышним посредником будет ксендз!
Пранас криво усмехнулся, ни слова не говоря, легко приподнял деда над полом и усадил на стул. После чего по-хозяйски коротко бросил:
— Гражина, домой!
А когда дверь за новобрачными захлопнулась, и Шошана заплакала, дед закричал:
— Что ни делается — все к лучшему. На одну обузу стало меньше.
И Голи вскоре смирились с этой женитьбой. Тем более, что в семейной жизни Пранас показал себя заботливым, рачительным и осмотрительным хозяином. Лучший портной в городе, не зная отбоя от заказчиков, он с утра до вечера стрекотал на Зингере, днем — в ателье, а вечером — у себя дома, не забывая при этом, приглядывать за женой, так как каждую минуту помнил о переменчивом нраве сестер Голь. В гостях Пранас всегда сажал свою Гражину рядом с собой, время от времени ощупывая ее тем ласкающим профессиональным жестом портного, каким обычно проверял качество хорошего добротного сукна, или нежного легкого шелка. С еврейской родней Пранас был предупредителен. И не раз, глядя с состраданием на Бенчика, говорил:
— Кончай с мухобойками! Давай я тебя научу шить брюки — будешь кататься как сыр в масле.
Но Бенчик в ответ недоуменно улыбался: «Зачем?», как бы говоря всем своим видом: «К чему вся эта суета, когда у человека есть большая цель в жизни?»
Каждый год с наступлением весны бабушка Шошана начинала нервничать и наседать на Аврама.
— Сделай хоть раз в жизни что-нибудь для семьи! Найди кого-нибудь — нищего, бродягу, только чтобы он мог прочитать Агаду. Я хочу провести Седер у нас дома. Няня достанет мацу, а готовить я умею не хуже моей дочери, хоть она передо мной играет в свои секреты. Пусть хоть в один Песах я буду спокойна.
На деда у нее надежды не было, его непростые отношения с религией были всем известны в нашей семье.
— Выбирайте, что вам больше нравится, — резал Аврам, — или ваш Б-г глухой и слепой, или большой мазурик.
И все-таки по большим праздникам под всякими предлогами Шошана пыталась затянуть его в синагогу.
— Не затевай эти аидыше штыкелех (еврейские штучки), — резал дед. — После Понар мне с Ним не о чем говорить. Поверь мне, если бы Он, — Аврам поднимал руку, грозно устремляя ее в небо, — сошел на землю и стал жить между людьми, они бы в первый же день выбили ему в доме все окна.
Но однажды, не устояв перед натиском бабушки, дед пригласил на Седер ветхого шамеса (служку) из синагоги. Тот приехал загодя, рано утром.
Обошел весь дом, заглядывая в каждый уголок, вроде бы в поисках хомеца (закваски). При этом то и дело бормотал, поглядывая на Шошану: «Крепко живете!». Добравшись до кухни, он уверенно сел за стол и с видом человека, исполнившего свой нелегкий долг, капризно сказал:
— А теперь, лансман (земляк), я должен проверить твое вино на кошер.
Задолго до появления первой звезды шамес и Аврам, положив друг другу руки на плечи, и, раскачиваясь из стороны в сторону, распевали во весь голос: «Ломир тринкен нахамаль а глезеле вайн». Бабушка Шошана металась по комнатам, заламывая руки и вопрошая Б-га:
— Фор вос?
И опять главой Седера был Бенчик. Опять глаза его блистали безрассудной отвагой, когда он, опираясь на подушку, как на трон, непримиримо чеканил:
— Отпусти народ мой!
А бдительная Шошана кричала ему через стол:
— Тишей! Ты что не знаешь, что даже у стен есть уши? — И обращалась к Зяме — Зисалэ (сладкий)! Сделай бабушке одолжение. Включи громкое радио.
Шошана свято верила, что сводки с полей и огородов могут заглушить голос истории.
Редер в нашей семье появлялся и исчезал с периодичностью морского прилива и отлива. И Манюля, следуя этой периодичности, то расцветала, напяливая на себя шляпки с вуалью и натягивая фильдеперсовые чулки, то ходила, опустив глаза и, повязавшись платком, как крестьянка с Конного рынка. Хотя все сестры в один голос кричали: «Наплюй на него. Он не стоит твоей пятки». Это продолжалось не один год, пока в конце концов Белка, доведенная до белого каления, ведь к тому времени Манюле уже перевалило за тридцать, бросила Редеру в лицо:
— Собственно говоря, сколько вы еще намерены канителиться? Да-да, нет-нет. У нас в роду старых дев не было и не будет! Не надейтесь.
То ли этот простой вопрос привел Редера в замешательство, то ли его дух и без того был подорван очередным поворотом линии партии. А может быть, у него просто была минутная человеческая слабость, которая иногда настигает даже старых холостяков. Так или иначе, но Редер, здесь же, в доме Винников, сделал Манюле официальное предложение. Так из «жениха под большим вопросом», как говорил дед, он превратился в законного зятя. Манюля, обретя, наконец, долгожданный статус жены, въехала в комнату на Капсукаса со всеми своими баночками с кремами, помадами, заколками для волос, с платьями и шляпками. И начала строить супружескую жизнь. Освоила принадлежащее ей теперь на законном основании пространство на коммунальной кухне, где в распоряжении Редера были уже не примус, а две горелки газовой плиты, но по-прежнему — шаткий столик и колченогая табуретка. По утрам сбивала для мужа обязательный гоголь-моголь из трех желтков, кусочка крестьянского масла и чайной ложки меда. Это ему нужно было как воздух. Ведь основным инструментом работы Редера являлось горло. И он, ухаживая за ним, как примадонна, даже распевался по утрам. Манюля старательно крахмалила и утюжила его кипенно-белые рубашки, чистила до сияния туфли, снимала малейшие пылинки с пиджака.
— Мой Редер всегда на людях. Он должен выглядеть как картинка, — с нескрываемой гордостью объясняла она свое рвение.
Свою работу кассира в центральном кинотеатре «Победа» Манюля ставила ни во что. Редер, как солнце, своей эрудицией затмевал для нее все виды искусств.
3
В семье Винников уже с полгода полыхала необъявленная партизанская война. Фактически Белке приходилось сражатьcя на два фронта. С одной стороны постоянно теснила Лина, вырвавшаяся, наконец, на свободу, из пут школьной жизни и материнской опеки. С другой — периодически наступал Винник. Перманентные бои со Стефкой Белка теперь уже в расчет не принимала.
В полночь, бегая от окна к окну, и выглядывая загулявшую дочь, она то и дело поворачивалась к мужу и окидывала его суровым взглядом:
— Ты хорошо понял, что тебе я сказала? Нет, нет! И еще раз нет! И больше об этом не хочу ничего слышать! Я не для того выходила замуж, чтобы стать вдовой Клико.
— Но Бельчонок, — пытался атаковать Винник, — из-за того, что ты прикипела к этому городу, я пять лет топчусь на месте. Все мои однокашники по академии уже давно имеют по три звезды.
— Ты хочешь, чтобы я, как шалашовка, за тобой таскалась по гарнизонам? От Кушки до Ямала? Не будет этого. У меня здесь квартира, моя семья, — резала в ответ Белка.
— Ну хорошо, семья, понимаю. Но…
— Что ты понимаешь? Что? — обрывала она на полуслове. — Твоя семья — это танк и пушка.
— Учти! Это последний шанс. Из-за тебя я уйду в отставку подполковником! — вскипал Винник.
— А мне плевать на твои звезды и твоего Насера. С какой стати я из-за этого дрекише (обгаженного) должна остаться без мужа?
Белка обжигала мужа таким взглядом, что он сразу сникал. Но на другой день снова шел в наступление, зачастую перенося плацдарм боя в спальню.
— Бельчонок, не сходи с ума! Всего полгода и звезда. Тихая работа в штабе, — жарко шептал он и щекотал жену за ухом. — Ты вообще понимаешь, какая у меня будет должность? Помощник советника. — А рука его неслышно подкравшись, гладила ее мягкий, теплый живот.
— Уймись, ребенок, кажется, еще не спит, — Белка тесно прижималась к мужу. — Винник, клянусь! Ты же знаешь, я дважды не повторяю! Попробуй только согласиться! И не приставай ко мне, ты — всадник без головы! Человек, который мечтает о том, чтобы завтра пойти на войну, сегодня должен думать о саване, а не о женщине.
Когда муж, уткнувшись головой в подушку, начинал сопеть, она накидывала шелковый халат цвета павлиньих перьев и шла в комнату дочери. Та спала, разметав по постели гриву черных, как смоль, волос. По привычке, словно маленькой, Белка подтыкала ей одеяло и шептала:
— Небось сейчас в голове одни гульки. А что потом какой-нибудь шмындрик станет отцом твоих детей и будет из тебя день за днем пить кровь по капле — об этом пусть у мамы болит душа.
Конечно, все таила в себе. Но в один из дней, когда стало невмоготу, решила пойти со своим горем к старшей и самой мудрой из сестер — Хане. А к кому еще? У Манюли в голове ветер, а Циля — себе на уме, никогда не поймешь, то ли она радуется несчастью сестры, то ли сочувствует.
Рано утром Белка направилась на Жверинас. Первое, что увидела, когда вошла в дом — была большая карта Ближнего Востока. Она висела на стене, словно окно в другой мир и выделялась на фоне выцветших бесцветных обоев ярко-небесной голубизной морей, разлитым желтком пустынь и мелкими вкраплениями оазисов зелени. Среди всего этого разноцветья, как сердце, алел закрашенный красным карандашом Израиль.
— Винник! — выдохнула Бэлла, ткнула в излучину Нила, чуть правее Израиля. — Сюда — и заплакала.
— Вэйзмир! (горе мне)! — закричала Хана и схватилась за голову, — Суламифь и Айзик…
— Что ты орешь? — испугалась Белка, — об этом не должна знать ни одна живая душа. Или ты хочешь, чтоб его вышвырнули из армии как описавшегося щенка?
— Он что, не может отказаться?
— Сам рвется, — ответила Белка, вытирая слезы.
Они долго сидели друг против друга, подперев кулаками щеки и подвернув под себя ногу калачиком. Это была любимая поза сестер Голь.
— Белка, перестань скулить! — сказала, наконец, Хана. — У мужчин в этом возрасте что-то происходит с головой. Возьми Бенчика. Подай ему этот Ирушалем — и все тут. И Зяму с Яшей с толку сбивает. Представляешь, целое лето дети проработали на хуторе у Пранасовой родни. Заплатили им — кот наплакал. И они все до копейки выложили за «Спидолу». Яша даже добавил из своих.
— Опять Яшкины шахер-махер? — с раздражением говорит Белка.
— Сейчас у него новый гешефт. Купил фотоаппарат, ездит по деревенским свадьбам и делает фотки. Ты же знаешь, у моего сына за душой всегда должна быть копейка. Бенчик говорит, что он пошел в его отца — Вольфа, долгая ему память. Тот тоже не имел ни минуты покоя: зарабатывал, зарабатывал и зарабатывал. В общем, что тебе сказать, выложили дети кучу денег, купили себе игрушку. Теперь каждый вечер вместе с Бенчиком слушают «Голос Америки», — Хана сочувственно посмотрела на сестру и вздохнула, — потерпи. Может быть, обойдется. Поговорит твой Винник и забудет.
— Ты сошла с ума! — всхлипнула Белка. — Не сегодня-завтра должен выйти приказ.
Секунду — другую Хана сидела вперившись взглядом в стену, на которой висела карта и вдруг воскликнула:
— Отчаянию нет места в этом мире, как говорит мой муж Бенчик. Иди домой. Все будет в порядке.
И у Белки отлегло от сердца. В семье Голь все знали, что Хана способна предсказывать будущее, не даром же с детства ее прозвали клиппа (ведьма). Иногда на Бенчиковое: «Ирушалем!» Хана многозначительно показывала ему свою ладонь и говорила: «Только тогда, когда у меня здесь вырастут волосы». И вся семья, кроме Бенчика, понимала — его затея не стоит ломаного гроша.
На другой день, вечером, когда Винник пришел со службы, Белка сразу поняла — свершилось. Уже по его шагам было ясно, что пьян. И не чуть-чуть, и не так себе, а хорошо пьян. Это была самая высокая отметка, которую достигал алкоголь, заполняя его приземистую крепкую фигуру, похожую на походную солдатскую фляжку. Он резко, с грохотом, сбросил сапоги в прихожей.
— Ну? — спросила Белка как можно спокойней, когда муж вошел в комнату.
— Что ну? Радуйся! Не взяли! — заорал Винник, как на плацу. Но тут вошла Лина, и он строго скомандовал себе: — Спать!
Круто развернулся, при этом чуть не потерял равновесие, но Белка, как сестра милосердия, вовремя подхватила его и повела в спальню.
— Май адлер мит шраус средерн (моя лошадь со страусиными перьями), — приговаривала она, раздевая мужа и укладывая его в постель. — С чего это тебе вдруг захалячилось плясать на этой арабской свадьбе? Что ты там забыл?
А когда в доме все уснули, Винник вскочил, дернул Белку за плечо и совершенно трезвым голосом громко, отрывисто приказал:
— Проснись!
— Тебе что, плохо? — спросонья ответила Белка.
— Отвечай! Где твоя сестра? — сухо спросил он.
— Которая? — откликнулась Белка. И всю ее сонливость вмиг как рукой сняло.
— Не хитри. Сама знаешь какая — Суламифь.
— Я же тебе говорила. Умерла при родах. Ты тогда учился в академии.
Белка внезапно ощутила страшную жажду. Она встала, накинула халат, намереваясь пройти на кухню. Но Винник перехватил ее на полпути и с силой усадил на кровать.
— Не ври! — грозно произнес он, — мне все известно. Тебе плевать на меня, главное — твоя родня! Думала, будет все шито-крыто? Ан нет! Там раскопали всю подноготную твоей семейки!
— Кто тебе дал право так разговаривать со мной? — чуть ли не в голос закричала Белка.
И тут дверь спальни приоткрылась, и в ней показалась лохматая голова Лины.
— Что это здесь у вас происходит? Совет в Филях? Или на позицию девушка провожает бойца? — спросила она.
— Вон! — прорычал Винник. — Вон!
И это было так не похоже на мягкость и уступчивость отца, что Лина тихо, на цыпочках прокралась в свою комнату. До рассвета из-за закрытой двери доносился голос Винника. И среди неразборчивого бу-бу-бу иногда прорывались отдельные слова: развод, отставка, партбилет. Белку было не слышно.
И в семье Редера не было покоя. Манюле после нескольких лет беззаветного служения вдруг наскучило вникать в профессиональные причуды Карла. И она решила открыть новую страницу в своей жизни. Первой жертвой этого намерения стал шаткий ломберный столик, за которым, согласно семейному преданию, Редер-папа написал две страницы своего труда «Нация, как рудимент истории». За ним последовал шкаф, роняющий дверцу с петель всякий раз, когда кто-то пытался посягнуть на его содержимое. Последнюю точку она поставила, когда дворник вынес из комнаты узкую железную койку. Такую же кровать, покрытую пикейным покрывалом, Манюля видела в музее Ильича в Москве, куда Редер ее повез в медовый месяц. Фактически — у Редера после этой ревизии из наследства остались лишь отцовская тросточка, сохранившаяся со времен Бунда, и широкополая велюровая шляпа, подаренная пролетариатом Латинской Америки.
Конечно, он взбунтовался. И как отец, во времена его бурной бундовской молодости, громко хлопнул дверью. Но это не только не раскололо мир, но даже не поколебало Манюлиных намерений. Однажды, когда Редер вернулся со службы из Общества Знаний, глазам предстала совершенно пустая комната. Она была такая же голая как его бритый череп. И тогда он примчался к Авраму.
— Папа, — крикнул он, распахнув дверь настежь. — Где ваша дочь?!
Сердце Аврама подпрыгнуло от радости: «Наконец-то!» Но, не подав виду, он лениво процедил:
— Проходи. Присядь. Что случилось?
И Редер начал обстоятельно рассказывать про кровать, столик и шкаф. Шошана, не дослушав до конца, охнула, ударила себя по щекам, и как была в переднике и домашних тапочках, побежала к Белке. Уж она то знала, кто главный заводила в этой сумасбродной семье. Едва переступив порог, Шошана закричала, как всегда в минуты волнения смешивая при этом все известные ей языки:
— Бачилы ойген, що купувалы — ижтэ хочь повылазьте (видели глаза что покупали — ешьте, хоть вылезьте)! Что твоя сестра не знала за кого выходит замуж? Десять лет она с ним валандалась, и ей все подходило, а теперь…
— Не вмешивайся, мама! — хором прокричали Белка и осмелевшая Манюля, выглядывающая все же с некоторой опаской из-за плеча младшей сестры.
И бабушка побрела домой. Семь дней ютился Редер на старой кушетке в доме Аврама. Семь дней просыпался в холодном поту от тихого поскребывания Бенчика в окно. Со сна ему чудилось, что он на конспиративной квартире, и товарищи по партии пришли предупредить об опасности. Семь дней ровно в полдень звонил телефон на его служебном столе, и Манюля, взволнованно дыша в трубку, кричала словно с того света:
— Рэдер, хочу новую мебель.
Дед, конечно, тоже вносил посильную лепту в это противостояние. За ужином, выпив рюмочку, он начинал наставлять зятя:
— Может, ты и специалист в своем деле, но в женщинах — ни бэ, ни мэ, ни кукареку. Но тебе повезло. Слава Б-гу, я еще жив. Вот скажи, ты закрываешь свою комнату на ключ?
— Что за вопрос? Конечно! — отвечал совершенно сбитый с толку Карл.
— А сарай? — напирал дед.
— И сарай тоже.
— Значит, ты умеешь стеречь свое добро? — подытоживал дед. — А теперь посуди сам, неужели все мужчины слепые, один ты зрячий? Или ты считаешь, что только тебе должно светить солнце моей дочери? Все понял?
Стараясь побыстрей свернуть застолье, Редер удрученно кивал. Ему хотелось лечь, укрыться с головой одеялом и остаться наедине со своими невеселыми мыслями. Но дед не торопился.
— А теперь ты мне объясни, — говорил он, гоняя ложечкой в стакане с чаем ломтик лимона, — почему эта власть играет с людьми в свой мошеннический дрейдл (волчок)? Как ни крутнет, так ей выпадает ганц (все), а народу ништ (ничего).
Утром, перед работой, делая изрядный крюк, Аврам забегал к Белке и, ликуя, рапортовал:
— Передай Манюле, пусть договаривается с грузчиками. Через пару дней можно будет завозить мебель. Я его дожимаю по всем фронтам.
Наконец, Редер сдался. И когда вечером открыл дверь своей коммунальной комнаты, то на миг зажмурился. Светлый полированный гарнитур сиял в мягких лучах света, рассеиваемого висюльками мещанской люстры. А из кухни доносились такие запахи, что у него закружилась голова.
По поводу этого события наша семейка долго смеялась, отпускала шуточки и даже отметила это событие сборищем в доме деда, правда, замаскировав его благовидным поводом — моим приездом из стольного града на первые в моей жизни студенческие каникулы.
За полгода я разительно изменилась от свалившейся на меня свободы и шальной московской жизни, казалось, одним махом сбросила провинциальные вериги, а вместе с ними местечковые правила приличия гнездовища Голь. При каждом удобном случае демонстрировала независимость, образованность и столичный лоск. Редер с его холеными усиками мне показался подходящей мишенью, да и дедова неприязнь к нему въелась в меня с детства. И что греха таить? Мне хотелось блеснуть перед Зямой, который упорно избегал моего взгляда, словно не замечая меня. В ту пору уже жила в предвкушении власти над мужчинами и потому точила когти о каждого, кто подворачивался под руку.
— Вот что значит — непоколебимая вера в победу! — небрежно бросила я и покосилась в сторону Карла. — Наша Манюля, подобно Катону, была убеждена — Карфаген должен пасть! И Карфаген пал.
Редер сидел хмурый и молчаливый, втайне все еще переживая свое поражение. Но тут вдруг вскинулся, как зоркий часовой:
— По-моему, эта аналогия здесь неуместна.
«Меня здесь топчет и унижает каждый кому не лень, даже эта пигалица. Но сейчас я всех поставлю на место», — подумал он и крикнул через стол, обращаясь к полковнику — единственному достойному собеседнику в этой мещанской семейке:
— Лев, вы слышали, что сказала Вероника? Вот типичная проблема современной молодежи — непонимание истории, нигилизм и воинствующий волюнтаризм. Отсюда их расхлябанность, джаз, короткие юбки, их патлатые головы.
— Гм, — неопределенно произнес Винник.
Он расстегнул ворот кителя и точно невзначай покосился на погон, где наконец-то появилась долгожданная третья звезда. Не желая прерывать так славно начавшееся застолье, повернулся к Пранасу, чокнулся с ним и со словами «Дар по венас», опрокинул очередную рюмку. В конце концов — он заслужил отдых. Три месяца практически без сна, все время на взводе, из-за каждого угла ожидаешь выстрела в спину. И это в той самой Праге, где в 45-м их танковую дивизию встречали цветами. Но разве этой гражданской шавке — Редеру — объяснишь? Интересно, чтобы он запел, если б попал в это пекло на пару деньков. Ладно, что с ним связываться. В конце концов, племянница Вера — родственница жены, так сказать, чужая епархия. Строго блюдя субординацию, он обратил взгляд на Белку. Та в ответ пристально посмотрела на разрумянившееся лицо мужа и, оценив его состояние на грани «таки да пьян», скомандовала:
— Винник, кончай пить!
— Мама, ты забыла, с кем имеешь дело? Папа теперь может дать отпор любому агрессору, — засмеялась Лина.
— Спасибо тебе, доця! — тотчас отреагировала Белка. — Ради красного словца продашь мать и отца. — Грозно свела тонко выщипанные брови и поправила на шее пражский трофей Винника — крупные бусы чешского стекла.
«Короткие юбки и патлатые головы». Произнеся это, Редер фактически подписал себе карательный приговор. Даже Эляна, унаследовавшая от матери вместе с красотой ее тугодумство и молчаливость, встрепенулась и бросилась на защиту своей мини, которую выстрадала в боях с отцом.
— А какая связь между Карфагеном и короткой юбкой? — возмутилась она и под столом наступила брату на ногу. На их тайном языке это означало тревожное «SOS». Но и без того Кястас был уже наготове. Он вел себя по отношению к Эляне как сюзерен, никогда не отдающий под чужую руку принадлежащего ему вассала. И потому, не раздумывая, бросился на защиту сестры:
— Карл, вам не кажется, что с вашей стороны — это мелкий политический донос на молодежь?
Пранас тотчас исподтишка многозначительно кивнул сыну, мол, помалкивай. Не наше дело влезать в их еврейскую свару. Сами разберутся. Но Кястас, которому дед не зря дал прозвище «поперечный», демонстративно отвернулся от отца и, насмешливо глядя Редеру в лицо, с литовской дотошностью стал допытываться:
— Редер, можете объяснить почему вы сейчас обратились именно к полковнику?
— Потому что грохот танков — самый весомый аргумент в любом споре. Верно, Карл? — плеснул масла в огонь Зяма, самый младший среди нас.
Я одобрительно хохотнула, почувствовав к нему неясную тягу, точно между нами не было ни полугодовой разлуки, ни его обиды.
— На что ты намекаешь? — взвился Карл, — на Прагу? Мы выполняли там свой интернациональный долг.
При слове «Прага» Винник поднял голову и посмотрел исподлобья на «молодой» конец стола, где сидела дочь, в окружении «биг бэнд» — своих двоюродных братьев и сестер: «По таким же студентикам наши танки палили на площади Вацлавка», — подумал он и плеснул себе в рюмку «Выборовой».
— Разве Зяма сказал слово Прага? Редер! Это поклеп! — бросился на выручку брата Яша.
— Ну что вы прицепились к Редеру? — с притворным сочувствием сказала Лина. — Главное столик тю-тю. Почил на свалке истории. А ему место в музее революции.
— Разве этот столик можно было продать? — встрепенувшись, вклинилась Манюля.
— Стыдно, тетя! Не ожидала я этого от тебя! Тем более, что ты столько лет вплотную связана с обществом «Знание». Кто тебе внушил, что наши революционные ценности продаются? — Лина сокрушенно покачала головой.
Однако Шошана, которая до сих пор «делала глухое ухо», не очень понимая, о чем идет речь, вдруг каким-то шестым чувством почувствовала опасность и властно крикнула:
— Все немедленно прикусите языки! В моем доме я не хочу слушать всякие глупства.
— В моем доме! — передразнил Аврам жену. — А я, что здесь не живу? Моим внукам есть в кого быть. — Он с гордостью ткнул себя в грудь.
И мы, «биг бэнд», которую еще лет пять тому назад, сажали отдельно за «детский стол» и не допускали к взрослым разговорам, мы, минуту назад азартно клевавшие Редера, как стервятники, засмеялись в полную силу молодых глоток. А до краха было еще далеко — чуть меньше четверти века.
4
Наступило время, когда об Израиле в нашем городе начали говорить чуть ли не в каждом доме. Уже случались дни, когда на перроне, провожая поезд, идущий в Брест, пели Хаву Нагилу, исступленно танцевали, положив друг другу руки на плечи, и плакали навзрыд, словно на похоронах.
Теперь, услышав слово Иерусалим, Шошана не кричала: «Их нихт вилн слушать дизе глупства (я не хочу слушать эти глупости)», — а лишь вопросительно-просящим взглядом всматривалась в лица своих постаревших детей и повзрослевших внуков. Когда я приезжала на каникулы, взгляды Шошаны и Аврама чуть ли не поминутно скрещивались на мне. Все чаще свистящим шепотом она выговаривала деду:
— Скажи мне, хохэм (мудрец), что будет с девочкой? Какое приданое мы ей можем дать? Простыни, подушки, одеяла, пару кастрюль. Кошкины слезы, а не приданое. Ты подумал, как она будет жить здесь одна, когда нас не станет, а все разъедутся? Зачем ты ей сделал такую метрику? Имя еще туда-сюда. Но национальность! Фамилия! Хорошенькое дело — Донова.
— Из чего было, из того и слепил, — угрюмо отбивался дед. — Сейчас ты из меня строишь козла отпущения, а когда она поступила в Москве в институт, ты была на седьмом небе. Всем прожужжала уши: «Моя внучка туда, моя внучка сюда». Будь уверена, без моей метрики она бы видела эту Москву, и этот институт как свои уши без зеркала. Ей до Зямки, как до неба, а ему дали от ворот поворот.
Младший внук был его любимцем и дед этого не скрывал:
— Б-г дает или золотую голову или золотое сердце, но чтобы то и другое в одном человеке — такое редко встречается, — отзывался он о Зяме.
«Замужество, приданое», — повторяла Шошана, упорно подталкивая меня к проторенной дороге замужней жизни, на которую вывела своих дочерей — моих теток. И они безропотно шествовали по этому пути, никуда не отклоняясь, не желая большего и не представляя, что где-то существует другая жизнь. Даже у моей строптивой сестры Лины, при всей ее ершистости и независимости, вслед за переменой мужчины следовал развод и новое скоропалительное замужество. При мысли о подобной судьбе меня охватывало отвращение. Но я не решалась признаться Шошане, что замужество в моем жизненном плане отсутствует. Думаю, проницательная бабушка ко времени окончания мной второго курса начала подозревать неладное. Иначе зачем она при каждом удобном случае меня затаскивает к себе на кухню, усаживает на табурет и, возясь со своими кастрюлями-сковородками, целомудренно не глядя мне в лицо, начинает выспрашивать?
— У тебя все в порядке по-женски? Все вовремя?
— Угу, — киваю я и думаю про себя обреченно: «А если даже нет, то кто тебе скажет правду?»
— А что насчет мальчиков? У тебя есть мальчики?
— Есть, — отвечаю односложно. Но тотчас, вспомнив ее строгое наставление: «Не прилепливайся к одному, иначе пропала твоя учеба», добавляю: — Целых семь.
— Семь! — восклицает Шошана и замирает в мимолетном восторге от сакральности этой библейской цифры. Однако, очнувшись, на всякий случай задает проверочный вопрос: — Вы всегда гуляете все вместе?
— А как же! Ходим в кино, в театр, на танцы, — фантазирую я, отвлекшись от печальных мыслей и, едва сдерживая смех, представляю себя впереди взвода ухажеров.
— На танцы? — настораживается Шошана.
— Танцевальный кружок, — спохватываюсь я, и, чтобы окончательно усыпить ее бдительность, поясняю: — Разучиваем польку, вальс.
— Конечно, все гои! — тяжело вздыхает Шошана, не позволяя себе ни минуты радости.
— Почему же все? — горячо возражаю я. — Есть один еврей! Вьюгин, — не решаясь вместо «есть» произнести «был да сплыл».
— С такой фамилией и еврей? — Не в силах справиться с недоумением она поворачивается ко мне.
— По матери, — угрюмо уточняю я.
— По матери? — переспрашивает Шошана и начинает перекидывать на своих еврейских счетах белые и черные костяшки справа налево и слева направо. — По Торе он все равно еврей и это хорошо. А по документам — русский. И это тоже неплохо, потому что еще неизвестно как все повернется. — В какой-то момент ее все же охватывает сомнение. Разве у еврея может быть все хорошо? Бабушка тяжело вздыхает. — Помни, если они… — И Шошана многозначительно показывает оттопыренным большим пальцем в потолок, что означало на языке ее жестов власть, — начинают копать, то копают на полный штык — до седьмого колена.
Я сижу, сцепив руки в замок, погруженная в невеселые раздумья. Внезапно Шошана вскидывается. Видно, на ее еврейских счетах кредит превысил дебит:
— Не упускай его, золотко! Не упускай! — воспламеняется вдруг бабушка, — может быть, это твое счастье. Он тебе нравится?
— Сколько можно допрашивать?! — вспылив и не в силах более сдерживаться, я выскакиваю из кухни.
«Значит год жизни на съемной квартире за городом, безденежье, заваленная сессия, угроза исключения — все это оказывается, было счастьем. Ну уж нет! Нахлебалась по самые ноздри», — шепчу в ярости. Эти руки, ничего тяжелее ручки-ложки-вилки не могущие удержать своими тонкими беспомощными кое-как вымытыми пальцами. Их непрерывный хруст, сопровождаемый незатихающим ручьем неумолчного бормотания. В нем, как мальки в косяке, плотной стайкой, почти без промежутков плывут подхваченные где-то чужие мысли. Я открыто подсмеиваюсь над ним: «Ну, что говорят люди?» Он растягивает в улыбке всегда, даже во время сна, полуоткрытый, как у птенца рот, и его пухлые губы, от которых весь первый семестр я не отводила глаз, раскрываются как бутон под лучами солнца. Он никогда на меня не обижается и всегда говорит правду, даже самую стыдную и невыгодную для него. И все это от способности любить себя младенческой любовью, когда что ни день, ждешь нового открытия в границах собственного тела: выпуклость глазных яблок, извивы ушных раковин, глубокие пещеры носа. Через месяц нашего совместного житья узнала, что причина его полуоткрытого рта весьма тривиальна — полипы. Но произнес он это так, словно в глубине его носовых пазух было не два безобразных нароста, а пара драгоценных жемчужин. К середине второго курса я уже ненавижу этот рот, непрерывно требующий еды, причем, именно такой, какой готовит его кишиневская мама, или поцелуев, но не страстных, как мечталось мне, а невинно-детских, за которыми следуют такие же невинно-детские ласки: щипки, покусывания, щекотание. После чего — не замутненный страстью глубокий сон до полудня. Затем завтрак, обед, ужин и вновь щипки и щекотания. Однажды, проснувшись в электричке, и оглядев при сумеречном свете грязный вагон, вдруг подумала: «За что я так дорого плачу собой? Во имя чего эти бесконечные супы-котлеты-борщи? Эта выматывающая езда? Это унизительное безденежье, когда каждый медяк на учете? Во имя надежды оживить, растормошить? Или довеска, который вначале будет копошиться в моих глубинах, а затем окончательно закабалит меня? И к супам-котлетам добавятся распашонки-пеленки? Но где та любовь, о которой Лина говорит с таким придыханием и восторгом, что в ее карих, как у меня глазах, разгораются золотые крапинки? Может быть, это очередная выдумка моей сестры? Нет! Мне нужен соратник, друг как Зяма, а не это ярмо на шею».
Однако, пока раздумывала, взвешивала, над нами обоими нависла угроза исключения. Узнав это, он ничуть не встревожился, выражение его лица как всегда оставалось благодушно-беспечным. За его спиной были: папа — главный бухгалтер рынка, Бессарабия с ее тучной землей, садами и виноградниками, а главное — любящая его до беспамятства и всепрощающая еврейская мама. За моей — два пенсионера Аврам с Шошаной и суровая Литва. И тут меня охватил панический страх перед замаячившим предо мной видением: позорным возвращением в семейное гнездовище Голей. Я знала наперед, что за этим последует: переполох, слезы Шошаны, а затем мое стремительное погружение в тихое болото их жизни. Исключение из института напрочь отсекало Москву, а вместе с ней и мою независимость. Вот тогда я, решительно освободившись от всего, что могло стеснять мою свободу, вернулась в общежитие и нырнула с головой в тишину и сосредоточенность библиотек и лабораторий. Конечно, однокурсники кружились вокруг меня. Я никогда не ставила знака равенства между обетами безбрачия и целомудрия. Однако теперь для меня это были всего лишь игры. Учеба упорно оттирала мужчин на обочину моей жизни, не считая Зямы, от которого я получала письма каждую неделю. Изредка я отвечала ему. Мы оба делали вид, что между нами ничего не было. Ни полутемного ночного вагона, мчащего нас в Москву. Ни тамбура, где мы стояли, прильнув к окну. Ни Зяминых слов: «Береничка, ты моя любовь. Я знаю, это на всю жизнь». Ни грубой проводницы, промчавшейся мимо нас с фонарем и крикнувшей в тишине вагона: «Спать идите, полуночники. Рано в любовь-то играть! Выучитесь вначале». И мы, смущенные, безропотно улеглись на свои боковые полки. Я — на нижнюю, он на верхнюю. Через три недели Зяма, не пройдя по конкурсу, возвращался тем же поездом домой. И я на вокзале, провожая его, поцеловала в губы. Но это был поцелуй жалости, а не страсти.
Зяма всегда в моих глазах был всего лишь одним из семейства Голей. Пусть самым умным и мудрым среди них. Но один из них.
На третьем курсе мои мечты устремились в подмосковный Дубровск, где над сосновым лесом и березовыми рощами высилось около сотни многоэтажек. А в центре города, в окружении сквера и бьющих в небо фонтанов, возвышалось величественное здание-корабль, вмещавшее в себя несколько кинозалов, библиотеку, зал выставок, кафе-читальню и клуб. Дубровск в ту пору уже успел стать Меккой опальных поэтов и бардов, подпольных джазовых оркестров, самодеятельных студенческих театров, непризнанных гениев-художиков и кичливых кинорежиссеров. Они устремлялись сюда толпами, точно паломники. А на окраине города, ближе к лесу, сверкали на солнце ярко-синей мозаичной облицовкой пятнадцатиэтажные корпуса производственно-научного комплекса микроэлектроники: три цилиндрические башни и одна прямоугольная, вытянутая в длину на два квартала. Местное население звало эти корпуса по свойски-снисходительно: «шайбы» и «клюшка»
Я вдохнула этот праздник жизни во время студенческой практики. Но этот скупой глоток оказался достаточным, чтобы возжелать и загореться идеей, облачившись в белый лабораторный халат, стать соучастницей чудес науки. К этому времени, убедившись, что Аврам прав — слова лгут, стала доверять лишь формулам, расчетам, экспериментам.
В те годы это было поветрие. На смену старым героям в лаптях, кирзовых сапогах, комбинезонах и гимнастерках ломилась молодежь, с белоснежной, словно их халаты, совестью. Мы были уверены в своей чистоте и невиновности — мы не успели запятнать себя прошлым. У нас была своя страна: Дубровск, Дубна, Академгородок и множество почтовых ящиков, рассыпанных щедрой горстью власти от моря и до моря. Это были наши убежища от окружающей действительности и нищеты. Здесь мы чувствовали себя избранными, свободными и независимыми. И наука представлялась нам тем рычагом, который, наконец, превратит утопию в действительность. То, что эта наука, а вместе с ней и мы, станем соучастниками войн и убийств, стыдливо скрывалось властью за фигурой умолчания. Что до молодежи, то какая-то часть об этом не задумывалась, другая — пыталась жить безотчетно, закрыв глаза, но были и преисполненные гордости.
Обретя мечту, я стала вгрызаться в нее с истинно еврейским упорством, цепкостью и изобретательностью. Той самой нации, с которой ничего не хотела иметь общего, но чья кровь текла в моих жилах. Повышенная стипендия, доклады на студенческих конференциях и даже ненавистная мне общественная работа — я старалась не упустить ни малейшего шанса, чтобы обратить свою мечту в действительность. Причем — втайне, ни с кем не советуясь, не делясь своими планами. Но и не прибегая ни к чьему покровительству. К тому времени уже уяснила — за все нужно платить. А у меня кроме самой себя ничего не было. Но в моих глазах это была непомерная плата — в ушах звучало заклинание Аврама: «Шануй себя!»
И как когда-то мои соплеменники — бесприютные кочевники, с восхищением глядя на огромные виноградные кисти, гранаты, смоквы, принесенные разведчиками, испытывали страх и неуверенность перед крепостями хананеев, так и меня иногда охватывала паника при мысли о Дубровске, который мне предстояло взять приступом. Однако твердо решила — моя жизнь никогда не превратится в однообразную череду дней, протекающую среди безводной пустыни, имя которой — обыденность.
В ту пору, несмотря на мои редкие и краткие приезды, я не могла не заметить, как стали слабеть семейные узы в нашем гнездовье. Куда исчезла общность, еще так недавно накрепко связывающая моих теток? Она рассыпалась на глазах, как замок, построенный из спичек неумелыми руками. Казалось, теперь под крышей дома каждой из сестер Голь зреет свой обособленный план бытия и протекает ныне изолированная, а прежде так родственно-спаянная, жизнь.
Белка и полковник начали держаться отстраненно и настороженно. Едва заходила речь об отъездах, как они демонстративно-поспешно вставали из-за стола и начинали прощаться. Словно зашли ненароком, по пути. И только Лина, брезгливо морщась, не скрывала своего мнения:
— Презираю это стадо овец, подгоняемое кнутом еврейской паники.
А Пранас, сидя за праздничным столом и, обводя взглядом родню жены, думал: «Чего ждут? Того и гляди, ворота снова захлопнутся! Будь я на их месте! Но мне там делать нечего. Повезло, ничего не скажешь. Запасная родина, все равно, что запасной аэродром». У него кроме ножниц, утюга, машинки «Зингер» и суровой литовской земли, которая из года в год рожала на своих полях валуны, ничего не было. И в обозримом будущем не предвиделось. Хотя в роду Богданасов жила легенда об Америке — стране, истекающей млеком и медом. Но в его жемайтиской семье на это так никто и не решился. «Если не я, так кто же? Если не сейчас, так когда же?» — Эта еврейская премудрость, услышанная им от Бенчика, вонзилась в сознание Пранаса, как цыганская игла. Она жгла и мучила его, не давая покоя ни днем, ни ночью. Теперь он все чаще отпускал жену одну в отчий дом и к сестрам. И не только отпускал, а настойчиво посылал, инструктируя при этом, словно разведчицу:
— Даю голову на отсечение, у вас кто-то есть в Америке. Не верю, чтобы среди такой большой родни не нашлось ни одного умного человека. Старики скрывают, но рано или поздно проговорятся. Так что прислушивайся к каждому слову.
Но время шло, а дело стояло на месте. После долгих колебаний и сомнений Пранас принял стратегическое решение — вернуть жену в лоно еврейства. И Гражина снова стала Циля Голь. А через некоторое время, потеряв всякую надежду на родню, Пранас завел знакомство с ребе, начал захаживать в синагогу и даже пошил себе из остатков черного жилетного атласа, которые удалось утаить от одного из клиентов — кипу.
— Говорят, нашего полку прибыло? — не преминул подковырнуть его Аврам, — и, вдоволь налюбовавшись смущением зятя, снисходительно проронил: — Не ты первый, не ты последний. В конце концов, евреем может стать каждый, у нас двери открыты для всех, — наклонившись, сочувственно спросил в полголоса: — Когда обрезание? Есть хороший моэл. Быстро, дешево и инструмент почти новый. — Но тотчас отпрянул, грозно сдвинул брови и громко, чтобы слышала вся семья, сказал: — Что касается фамилии Голь, то даже не мечтай! Как был Богданасом, так и останешься.
А в доме на Жверинасе теперь уже не только Бенчик, но и два взрослых сына-студента, без пяти минут инженеры, Зяма и Яша твердили в один голос: «Израиль». И Хана, не устояв против их натиска, хотя в душе в эту затею не верила, начала прикупать постельное белье. В те годы это был первый шаг к отъезду. О том, как шли у них дела, я узнавала от Шошаны, приезжая из Москвы на каникулы.
— Бенчику снова отказали. Хана опять продает простыни. Я купила тебе шесть штук, — докладывала она.
— А что еще можно ждать от этой власти? — ронял дед.
Я всматривалась в лица Шошаны и Аврама и не могла понять радуются ли они, что семья все еще вместе или печалятся новой неудаче Бенчика. И все время точил червь сомнения: рассказать им о Дубровске сейчас или пощадить? Теперь даже Москва представала в моих глазах бестолково-суетливой провинцией. Что уж говорить о родном городе?
А Редер в эту пору, казалось, вновь переживает юность. Его глаза сияли молодо и страстно. Он бегал по городу с отцовской тросточкой, но не опираясь на нее, а лишь помахивая в такт. Темы его лекций изменились. «Кибуц — извращение принципов коммунизма», «Просчеты Израиля в сельском хозяйстве» — этими названиями пестрели афишные тумбы по всему городу. Залы, где он читал лекции, обычно, ломились от евреев. В конце ему задавали множество коварных двусмысленных вопросов. И всегда находились две-три бесхитростные души, которые останавливали Редера после лекции и, зажав в уголке вестибюля, опасливо оглядевшись по сторонам, спрашивали на идише: «Подушки нужно брать с собой? А кастрюли?»
— Что он понимает в сельском хозяйстве? — пренебрежительно цыкал дед, — передай своему мужу, — говорил он Манюле, — что прежде, чем лезть на трибуну, пусть разберется, с какой стороны лошади подвязывают торбу с овсом, а с какой — для яблок.
Но Манюле было не до шуток. Карл снова начал исчезать из ее жизни, пропадая неделями где-то на Украине.
— С какой стати? Кроме тебя некому поехать? — сурово спрашивала она.
— Ты соображаешь, куда меня посылают? — искренне негодовал Редер. — Не в какой-то захолустный Зарасай, а в другую республику.
Манюля укладывала в чемодан чистые рубашки, а сердце ее ныло от ревности и подозрительности. Она ни на грош не верила мужу, унаследовавшему от родителей привычку к конспирации. Не слушая его рассуждений, твердо говорила: «Запомни, Рэдер, это твой последний выбрык. Больше от меня ни на шаг».
Во всей семье чувствовалось какая-то неустойчивость и тревога, словно перед бурей, которая неизбежно должна размести все гнездовье так, что от него не останется ни следа. А в моей душе, устремленной в новую жизнь, в Дубровск, шевелилась жалость и к этим людям, и к моему детству, как чудилось тогда, не очень счастливому. Мне казалось, что прощаюсь навсегда с нашим «биг бэнд» и со своим прошлым. Я еще не знала, что прошлое не расстается с человеком до самой его смерти.
5
В нашем гнездовье наступила пора слез и прощаний.
В ясное апрельское утро в комнату студенческого общежития, где стояли еще три койки кроме моей, постучалась вахтерша:
— Донова! Тебе похоронная телеграмма который день как пришла. А ты и в ус не дуешь.
— Видела. Это не мне, — отозвалась, не отрывая головы от подушки, — это Вале Доновой, наверное.
— Тебе, тебе. Вчера днем звонил кто-то из твоих, спрашивал Веронику Донову, просил передать.
Я встала, накинула халат и босиком прошла к двери. Вахтерша сунула мне телеграфный бланк.
— Кто звонил? — спросила я, еще не предчувствуя тяжести, которая сейчас обрушиться на меня.
— Не знаю, — равнодушно ответила она. — Выходная была. Сменщица разговаривала. Вот оставила записку.
Не заходя в комнату, развернула бланк. Я читала эту нелепую телеграмму еще вчера. Она лежала в ячейке почты, над которой была жирно выведено химическим карандашом буква «П». Снова пробежала ее глазами: «ждем похороны аны убиты горем изабелла мария». Анна, Изабелла, Мария. Кто это? Я с недоумением разглядывала бланк. Внезапно пронзило, — да ведь это «парадные» имена моих теток Ханы, Белки и Манюли.
Утром другого дня я стояла на кладбище. Был канун Песаха. Как часто бывает в это время в Литве, лил холодный дождь. Бенчик шел, точно слепой, держась за крышку гроба. И когда шамес пропел начало заупокойной молитвы: «Эл малэ рахамим (Боже милостивый)», Бенчик вдруг вскрикнул:
— Молех-хамовес! Хинени! (Ангел смерти! Вот я!). — И шагнул к могиле.
Сыновья, Зяма с Яшей, подхватили его с обеих сторон.
— Папа, — закричали они, — папа, не надо!
Аврам и Шошана стояли у изголовья гроба, крепко держа друг друга за руки.
Через день, упросив какого-то лейтенантика, застрявшего на подступах воинской кассы, достала билет на вечерний поезд.
— Через пять часов уезжаю, — объявила с порога.
— Так быстро? — шепнула Шошана.
— Не вяжись к ней. У нее своя жизнь, — оборвал Аврам.
Я не стала им объяснять, что малейшее промедление может обратить мою мечту в прах. А ведь я в нее вгрызалась с таким усердием и пылом почти три года. Впереди ждало окончательное распределение — и нужно было на него идти в числе первых. В спину дышали такие же честолюбивые и упорные.
Все мои помыслы в ту пору были обращены на подмосковные тенистые рощи Дубровска, до которого от конечной остановки радиальной линии метро «Речная» было рукой подать — час езды на автобусе. Мне, во что бы то ни стало, хотелось любоваться из своего окна извивистой речкой Прялкой, неровной гривой елей и сосен, бегать зимой на лыжах по лесным просекам и нырять летом с крутого, поросшего травой берега.
В Дубровске не было стариков. Тут далеко за полночь светились окна домов, в столовой, увлекшись спором, случалось, забывали о еде, по вечерам кафе, библиотеки, клуб и кинотеатр бывали переполнены. Но это никого не смущало — подстелив газетку, люди устраивались в проходах.
Однако, как когда-то мои соплеменники, обжившись в Ханаане, вскоре убедились, что тучные пастбища, виноградники и масличные сады часто перемежаются голыми хребтами и базальтовыми скалами, так и я, став полноправным жителем Дубровска, начала отмечать пожухлую листву рощиц, окаймлявших «шайбы», и грибы мутного дыма над этими гигантскими цилиндрами, внезапно вспухавшие ниже обыкновенных облаков, освещенных солнцем. Каждый раз после такого выброса в город врывался острый запах нашатырного спирта. Все чаще на глаза мне начал попадаться серовато-грязный налет. Он был везде: на стеклах окон, на парковых скамейках, на стенах зданий, на листве деревьев. Даже лицо Нины, моей соседки по квартире, казалось серовато-грязным. Часто, особенно по ночам, из-за тонкой перегородки, разделяющей наши комнаты, доносился надрывный кашель. Случалось, я замечала ее покрасневшие глаза, не то заплаканные, не то воспаленные. Она оказалась замкнутой и неразговорчивой. И лишь однажды, когда мой взгляд непроизвольно задержался на ее руках, усыпанных красными мелкими струпьями, она, нервно передернув плечами, поспешно засунула кисти рук в широкие рукава халата:
— Не беспокойтесь, это не заразно.
Мне стало неловко, она угадала мою брезгливую настороженность:
— Вы в какой «шайбе» работаете? — спросила Нина.
И этим повергла меня в еще большее смущение:
— Меня пока определили в «клюшку», — как можно небрежней ответила я, подчеркивая, что моя отстраненность от работ в «шайбах», где располагались производственные корпуса, явление временное.
— Повезло, — неопределенно усмехнулась Нина и ушла в свою комнату.
«Ничего себе повезло», — с горечью подумала я. Уже полгода изо дня в день, перемалывала в себе обиду: в лабораторию, тем более на производство — ни ногой, посадили вместе с бабьем — секретаршей и экономисткой, целый день болтовня, телефонные звонки, стук печатной машинки, треск арифмометра, вместо схем, макетов и осциллографа — гора рефератов, технических журналов и подшивки патентов. «Вожусь с бумагами, как канцелярская крыса», — грызла я себя.
Разговор с Ниной подтолкнул меня к действию. На другой день, пересилив страх и улучив удобную минуту, вошла в кабинет начальника отдела Кислева.
— Борис Евсеевич, — пробормотала, стараясь унять внутреннюю дрожь.
— Да, слушаю вас, — машинально ответил он, не отрываясь от чертежа, разостланного на столе.
— Дайте мне другую работу, — решительно выпалила я.
— Вот как? — Он поднял голову, воткнул карандаш в свою густую кудрявую шевелюру, начал им ворошить черные с проседью пряди. — Вас не устраивает должность технического информатора? Я просмотрел пару ваших обзоров, они довольно толковы и грамотны. Английский вы знаете неплохо. По-моему, для женщины это прекрасная работа.
— Я — не женщина, я — инженер! — насупившись, бросила с гневом.
— Это уже интересно! — Кислев откинулся в кресле и коротко рассмеялся: — Новое веяние в борьбе за равноправие? Не женщина, а инженер. Итак, чего вы хотите?
— У меня красный диплом. Переведите меня в разработчики!
— В разработчики? — Он покачал головой. — В разработчики не переводят, милая дама. Разработчик — это творец. Либо в вас сие качество присутствует, либо нет.
— Во мне присутствует, — с напором произнесла я.
— А вы не страдаете от избытка скромности, — он насмешливо прищурился. — Как по — вашему, мог бы Б-г закончить с отличием ваш вуз?
— Думаю, ЕГО бы срезали в первую же сессию на марксизме-ленинизме, — ответила я, закаленная шуточками деда Аврама.
Кислев снова хохотнул, и я расценила это как маленькую победу. Пытаясь поймать его взгляд, просительно выдохнула:
— Борис Евсеевич, — и запнулась от робости.
Кислев пожевал губами:
— А вы настырная. Хотите, обрисую вашу перспективу на ближайшие десять лет? Три года на подхвате, куда пошлют, затем, если себя покажете, вам дадут кусок работы, но не думайте, что тут уж вы развернетесь. Будете делать то, что прикажут. К тридцати пяти — старший инженер и точка. Выше не пойдете. С мужчинами тяжело конкурировать. Особенно у меня в отделе. Все на подбор.
— Меня это не пугает, — с вызовом сказала я.
— Как вы знаете, мы связаны с секретностью, — Кислев многозначительно посмотрел на меня, — что у вас с родней?
— Все в порядке, — ответила, не колеблясь.
— Тогда неделю на размышление. — И он покосился в сторону разостланных на столе чертежей.
— Мне не нужна неделя. Давайте решим сейчас, — твердо сказала, чувствуя, что Кислев теряет интерес к разговору.
— Хорошо, — сухо бросил он.
Я уже была около двери, когда Кислев вдруг окликнул меня:
— Есть еще один негласный пункт — здоровье. Вам придется работать в чистых помещениях. Вы знаете, что это такое?
— Помещения с особыми требованиями к технической гигиене: многоразовая фильтрация воздуха, применение ультрачистой воды в технологических процессах, спецодежда персонала: комбинезоны, бахилы, маски, перчатки, — начала тарабанить словно на экзамене.
— У вас комплекс отличницы, — резко перебил он. — Если вы его в себе не задушите, из вас ничего не выйдет.
Оскорбленная до глубины души, я все же покорно кивнула — передо мной сидел выученик самого Берга, отца советской микроэлектроники.
— У нас существует надбавка за вредность, дополнительный отпуск, соки, пектин, молоко. Учтите, у некоторых со здоровьем бывают осложнения. — И он неопределенно поиграл в воздухе пальцами. — Вам на вводном инструктаже, вероятно, рассказывали о симптомах.
— Отек легких, поражение нервной системы, слизистой глаз, кожные заболевания, — начала перечислять, но вспомнив, про комплекс отличницы, запнулась и добавила упавшим голосом: — У меня лошадиное здоровье.
— Еще одно, — неприязненно сказал он. — Если вы не справитесь… — И многозначительно умолк.
— Борис Евсеевич! Даю вам слово! По первому вашему требованию уйду по собственному желанию, — прошептала чуть слышно.
— Будем надеяться. Обязан предупредить — вдруг надумаете рожать, могут возникнуть проблемы. — Он пристально посмотрел на меня и, подперев подбородок рукой, углубился в чертеж.
Я — разрумянившаяся, ликующая выскочила за дверь. На другой день меня вызвали в спецотдел. Отставник в кителе без погон, фигурой разительно смахивающий на Винника, вручил мне анкету на пяти листах:
— Садитесь, заполняйте.
Я пробежала глазами вопросы. Дойдя до графы отец, запнулась.
— У меня нет отца, — произнесла с придыханием, словно играла на сцене. И в тот же миг поразилась актерству, внезапно проклюнувшемуся во мне.
— Напишите где похоронен, — равнодушно произнес отставник.
— Не знаю. Никогда его не видела. В метрике у меня прочерк. — И вдруг почувствовала, что на глазах у меня закипают слезы. В ту же минуту внутренний насмешливый голос шепнул: «Тебе не плохо удается роль сироты».
— Но мать, сестры, братья у вас, надеюсь, есть? — Он проницательно посмотрел на меня.
Я на миг смешалась. Лишь в эту минуту окончательно осознала, кем мне приходятся по документам Манюля, Циля, Хана, Белка и Шошана:
— Мама и сестры, — чуть слышно проронила я.
Потянулись месяцы ожидания. Вот когда не раз вспоминала бабушкины слова: «Помни, если они начинают копать, то копают на полный штык — до седьмого колена». Мне ли было не знать — в нашей семье есть что раскапывать. Особенно смущала Гражина, которая в ту пору вновь обратилась в Цилю.
Но, видно, копали кое-как, по верхам, не прилагая особых усилий. В начале весны получила допуск в помещения второго уровня секретности. Мне вручили пропуск с зеленой полосой и сообщили код цифрового замка лаборатории. Если б Нина теперь меня спросила, в какой из «шайб» работаю, я бы небрежно ответила в КБ СА. На туманном языке конспирации сие означало конструкторское бюро систем автоматики. Местные остряки расшифровывали как КБ Советской Армии, что полностью соответствовало действительности. Но спрашивать меня было некому. Нина кочевала по московским больницам. Лишь на другой день после разговора с Кислевым, где скороговоркой всезнайки перечисляла: «отек легких, поражение слизистой глаз, кожные заболевания», я поняла что с ней.
Теперь, по прошествии почти четверти века, вижу, что Кислев умел просчитывать далеко наперед. Предвидел и мое будущее, за исключением, как сейчас понимаю, мелких, ничего не значащих в моей теперешней жизни подробностей: через три года я стала старшим инженером, через пять — ведущим и руководителем группы в составе семи человек. Все семеро были мужчины, двое из них значительно старше меня. Тогда эти подробности представлялись мне чрезвычайно важными, значительными. Втайне я пыжилась от гордости, хотя мой успех был достигнут не столько благодаря способностям, сколько цепкости и напряжению всех моих сил, которых, казалось в ту пору, у меня немерено.
В облике Кислева была суховатая сдержанность, непостижимая для меня, выросшей в семействе Голь, где царила расхристанность чувств. Причиной было не служебное положение, не возраст — он был старше нас лет на десять, а осторожность. Кислев оказался зорче всех. Понимая многое из того, чего мы не замечали, он жил по принципу: «ничего-не-вижу, ничего-не слышу, ничего-никому-не-скажу». Но его неулыбчивость и серьезность шли вразрез со стилем наигранного легкомыслия, царившем в Дубровске.
Считалось, что свободный труд творцов должен быть в радость. Мы обязаны были наслаждаться своей работой. Это демонстративное ликование возвышало нас над многомиллионной толпой подневольных соотечественников, вынужденных вкалывать, исходя из суровой необходимости выживания.
И Кислев, чувствуя диссонанс, старался взять с нами верную ноту. Вероятно, чтобы попасть в тон, каждое совещание он начинал с фразы: «Urbi et orbi» (городу и миру). В этом выражении, произносимом за плотно закрытыми двойными дверями, в здании, где на каждом этаже сидели охранники, звучала едкая ирония. В наших личных делах, хранящихся в сейфе секретного отдела, хранились подписки о неразглашении служебной тайны. Не то, что с городом и миром, мы не имели права поделиться новостью с сотрудником соседней «шайбы». Над каждым из нас висел дамоклов меч неумолимо-сурового закона и позорного изгнания из рая по имени Дубровск с волчьим билетом.
Скрытный и молчаливый Кислев вел наш отдел твердой рукой от успеха к успеху. Еще совсем недавно были запущены в серию интегральные схемы, а мы уже приступили к созданию микропроцессоров. В ту пору нам казалось, что до молекулярной электроники подать рукой.
С началом нового проекта мне выдали пропуск с красной полосой, что означало первую форму секретности, и сообщили код цифрового замка святая святых Дубровска — комнаты образцов. Большая, просторная, с окнами, забранными тюремными решетками, эта комната, уставленная стеллажами, встречала каждого вошедшего плакатом: «Догнать и перегнать».
Здесь хранились американские и японские приборы, добытые всеми мыслимыми неправдами в разных концах света. Покидая ее, я обязана сдать охраннику свою тетрадь, прошнурованную косицей из суровых ниток, которая кончалась кровавым плевком печати. На последней странице было написано: «Итого 100 листов», мое имя-отчество-фамилия и подпись.
…Ничего не может быть поучительней, чем увидеть и оценить себя с дистанции времени.
Вот я, с пылающим лицом, стою перед начальником секретного отдела. Он развалился в кресле, в руках у него моя анкета:
— Что вы знаете о судьбе своей сестры Суламифь Голь — Дан, ее мужа Айзика Дана и их дочери Беренике Дан?
— Ничего не знаю, — и добавляю равнодушным голосом: — Когда я родилась, их уже с нами не было.
— Вам известно, что в конце сороковых они эмигрировали? — сухо спрашивает он. — Ваша семья поддерживает с ними связь?
— Нет, — без тени сомнения отвечаю я.
И вдруг понимаю, что речь не только о моих родителях, но и обо мне. Эта мысль мелькает в мозгу, словно молния, и оглушает меня.
— А что вы можете сказать о вашей сестре Циле-Гражине Голь-Богданене? — Он с трудом произносит непривычные имена.
— Сводной сестре, — поправляю я. — Мы много лет не поддерживаем отношений.
— Перейдем к Анна Каганене. Надеюсь, с ней вы поддерживаете отношения?
— Она умерла много лет назад.
— Но до этого вы бывали у нее в доме?
— Да, — отвечаю я, и во мне вдруг пробуждается звериное чувство опасности.
— Вы знали, что ее семья подавала документы на выезд?
— Она умерла, — повторяю я, словно заведенная.
— Согласно инструкции, вы обязаны были сообщить этот факт, — парирует он.
— Я в ту пору уже жила в Москве и не вникала в семейные дела.
— Вы не переписываетесь с семьей, не ездите туда в отпуск?
Его лицо непроницаемо словно маска, мое, мне кажется, открытая книга, на ее странице ясно читается: «В этот раз, не жалея времени и труда, они копали на полный штык».
— Нет! — Сжав губы, отрицательно качаю головой и чувствую как совесть орлиным когтем царапнула душу — последние несколько лет отделывалась редкими телефонными звонками и денежными переводами. Правда, на этой конспирации настаивали Шошана и Аврам, но разве это оправдание?
— В таком случае должен вас известить: Циля-Гражина-Циля Голь-Богданене-Голь вместе с мужем, сыном и дочерью выехали в Америку.
Мне хочется крикнуть во весь голос: «Холуй! Топтун! Не выехали, а выезжают. У них еще нет билетов». Но капкан захлопнулся, и я лишь крепче сжимаю губы.
— Надеюсь, вы помните инструкцию? Начальник вашего отдела сегодня же должен быть поставлен в известность.
Он не может отказать себе в удовольствии пнуть пойманного им и поверженного врага. В переводе на человеческий язык это означает — сдать пропуск до выяснения обстоятельств.
И вот я стою перед столом Кислева. В кабинете кроме нас двоих — ни души.
— Борис Евсеевич, — произношу упавшим голосом, — у вас из-за меня скоро могут быть неприятности.
— Они уже есть, — сухо говорит он и демонстративно отключает телефон.
— Значит, вы все знаете?
— И даже больше того, что вам сегодня сообщили. Вы помните наш уговор по поводу заявления?
Лицо Кислева непроницаемо. В его голосе ни тени неловкости. И я чувствую, как дрожь волной пробегает по моему телу. Он тычком подталкивает к краю стола чистый лист бумаги и глазами показывает на ручку:
— Это в первую очередь в ваших интересах. Волчий билет вам ни к чему.
Пристально смотрю ему в глаза и вдруг понимаю — он в сговоре. Сейчас будет разыгран обряд жертвоприношения. Мои руки и ноги уже связаны, костер давно сложен, нож занесен, но Ангела Господня ждать неоткуда. Во мне просыпается дедово заклинание «Шануй себя!». Нервно чиркаю: «Прошу уволить», подпись, дата.
— Не забудьте сдать пропуск, — приказывает он.
Я кладу на стол кусок картона с красной полосой, запаянный в целлофановый гробик — символ моей былой причастности к великим свершениям.
— Мне нужна моя трудовая книжка. Прямо сейчас. Я хочу сегодня же уехать.
— Так быстро это не делается, — безразлично роняет Кислев. — Через пару дней придете на проходную, вам ее выдадут.
Он ставит свою аккуратную четкую подпись на моем заявлении, подключает телефон и демонстративно начинает листать какие-то бумаги. Все! Я вычеркнута из его жизни. Я изгнана из Дубровска. Холодное бешенство охватывает меня. С яростью вглядываюсь в черты его лица: крутая горбинка носа, плотоядные губы, выглядывающие из гущи щегольских аккуратно подстриженных усов и эспаньолки. А фамилия! Кислев — месяц Хануки. Ослица! Куда ты смотрела все эти годы? Разве дед не втолковывал тебе: «Главное — фамилия! Малкины, Блохи, Варшавские, Блюмины — это все наши люди».
— Скоро Песах, Борис Евсеевич, — произношу как можно громче и внятней, многозначительно кивая на телефон, который сейчас, без сомнения, со злорадным азартом прослушивается отставником, — как говорят наши с вами соплеменники: «В следующем году в Иерусалиме». Так что у нас с вами есть шанс встретиться.
Кислев вскидывается, его крахмальный ленинградский лоск мгновенно испаряется. Передо мной напуганный пожилой мужчина с мешочками под глазами. Я выхожу из кабинета, небрежно помахивая заявлением.
Мой приезд домой не вызвал переполоха. Казалось, его все ждали. Даже Шошана вяло прореагировала: «Аврам говорил, что для тебя это плохо кончится. Но им на всех наплевать. Они думают только о себе». Им — это Богданасам. И я понимаю, что в семье Голей поселились разлад и горе.
Между тетками кипит распря. Вспоминают детские обиды, женихов, неловкое слово и долги. Умерла старшая, самая мудрая из сестер — Хана, и все рассыпалось. Точно вынули замковый камень из свода.
И в доме на Жверинасе теперь бесприютно и пусто: Яша работает технологом на молочном комбинате близ Алитуса, Зяма — диспетчером на заводе в Укмерге. Бенчик приходит в свой дом лишь переночевать. После смерти Ханы, он забросил и книги, и лоток. Теперь целыми днями бродит по городу. Увидев какого-нибудь пожилого еврея, подходит к нему и, робко заглядывая в глаза, заискивающе улыбается:
— Послушайте, вы не можете ко мне прийти в субботу? Я хочу собрать миньян, чтобы помолиться оф нефеш майне вабер (о душе моей жены). Алев ха шолом(мир праху ее).
Люди отшатываются от него. Он похож на бездомного: мятый, оборванный с ханиной газовой косынкой на шее.
А Циля пенится от счастья. Воодушевленная, похорошевшая с бриллиантовыми сережками в ушах — чуть ли не каждый день приезжает к нам на такси. Это называется «на минуточку, по дороге». Она с гордостью и упоением рассказывает Шошане про обновки.
— Мама, ты бы видела наши шубки из каракульчи. Мех, как шелк. Еще мы заказали Эляне и мне шубки из норки. И такие же шапочки.
— Их, что ссылают в Сибирь? — ни к кому не обращаясь, роняет Аврам.
Он сидит за обеденным столом и возится с какой-то музыкальной шкатулкой.
— Не болтай глупости, — приструнивает его Шошана.
— Но я знаю от людей, что в Нью-Йорке снег бывает от силы неделю в году, — фальшиво недоумевает дед, исподтишка подмигивая мне.
Я сижу, словно снулая рыба, выброшенная штормом на берег. Кажется, это состояние называется посттравматическим синдромом. Дубровск уже отсечен, рана почти не кровоточит, но боль чудовищная.
— Папа, кому ты веришь? Неужели не понятно? Люди завидуют нам, — раздражается Циля.
Завидуют все: сестры, племянники, соседи, сослуживцы Пранаса. Иногда кажется — Циля завидует себе, нынешней. Еще никогда в ее распоряжении не было столько денег. Пранас всю жизнь вел учет каждой копейке.
— Мы уже отправили один контейнер, — и перечисляет взахлеб, — три финские кабинетные машины «Белая головка», два «Зингера», закройную доску, паровую гладилку. Через пару дней он будет в Клайпеде, а оттуда через Балтийское море, в Штетин, из Штетина… — И она с точностью опытного штурмана описывает морской путь багажа до Нью-Йорка.
— Я вижу, переэкзаменовка по географии в шестом классе пошла моей дочери на пользу, — язвит Аврам. — А сколько было слез.
Но Циля не обращает на отца внимания.
— Второй контейнер мы загрузим мебелью и брючным материалом: габардином, чесучей, шерстью, сукном, саржей, атласом. Земляк Пранаса уже присмотрел нам место для мастерской. Золотой человек. Если бы он не сделал нам вызов, мы бы здесь гнили до скончания века, — Циля воспламеняется от удачи, свалившейся на ее семью. — Через неделю после приезда запряжемся в работу: — Пранас будет кроить, я — сметывать и подрубать, а дети строчить. Эляну он решил посадить на холошины, а Кястаса на карманы, пояса и гульфики. Оказывается, у мальчика портновский талант. Со временем Пранас хочет передать ему дело.
Я — то ли в полусне, то ли в полуяви. Кажется, во мне все умерло. Точно сквозь сон до моего сознания доносится короткий смешок Аврама:
— Вы уже заказали вывеску для своей артели? Представляю, какая поднимется паника в Нью-Йорке. Все бесштанные американцы к вам кинутся.
— Папа, ты никогда не любил меня, — вскипает вдруг Циля. — Я у тебя всегда была на последнем месте. Но Б-г все видит. Через год мы там будем купаться в золоте, а здесь мои сестры-фифы со своими важными учеными мужьями — собирать крошки.
— Закрой свой грязный рот! — грозным шепотом произносит Шошана.
Через неделю после моего приезда Лина назначает сбор «биг бэнда» в кафе «Литерату». И вот мы стоим у тяжелых кованых дверей кафе. Ждем Яшу. Кястас вынимает из кармана пачку денег и объявляет:
— Сегодня плачу я.
Лина кивает, остальные молчат. И это так не похоже на наши прежние бурные сборища, что начинаю ощущать себя чужой.
— Что празднуем? Мое увольнение или отъезд Богданасов в Америку? — хихикаю я, стараясь показать, что мне все нипочем.
— То и другое вместе, — отвечает Лина.
Но тут появляется Яша в коротковатом и тесном для него плащике, с множеством карманов, замков и фирменной нашивкой на рукаве. Громадная потрепанная сумка перекинута через плечо.
— У тебя все в порядке? — озабоченно спрашивает Зяма.
— Автобус опоздал — у каждого столба останавливался.
— Привет от дедушки Гирша? лениво цедит Лина и кивает на плащик.
— Дай Б-г ему долгих лет жизни, — смеется Яша, — надеюсь, старик оправдает мои надежды и протянет еще лет семь. У меня с ним связаны грандиозные планы.
Он целуется со всеми, и мы заходим в кафе. Кястас о чем-то договаривается с метрдотелем. Тот заискивающе кивает и сдвигает два столика, за одним нам, шестерым, не уместиться. Яша достает из сумки десять банок сгущенки.
— Налетай, братва. Прямо из-под коровы. Где работашь, там и крадешь.
— Не болтай глупости, — одергивает его Зяма, словно старший он, а не Яша.
Эляна брезгливо отодвигает от себя банку:
— Нашел что красть. У нас этого добра завались. Сейчас мама почти даром продает наш запас консервов. Ты мне лучше скажи у тебя в селе нельзя разжиться старинными иконами?
— Иконами? — минуту-другую Яша смотрит на Эляну, затем хлопает себя по лбу. — Идея. Будет сделано. Когда нужно?
— Вчера, — отвечает она капризно. — Посмотри, нравится? — И протягивает ему правую руку, выставив вперед безымянный палец, опоясанный кольцом.
— Что это? — спрашивает Лина. — Серебро?
Белое золото с бриллиантом, — небрежно отвечает Эляна и наклоняется к Яше. — Слушай, может, кто-нибудь из твоей тьму-таракани захочет купить у нас старую мебель, ковры, холодильник? Сейчас в городе так много отъезжающих. — И она окидывает нас торжествующим взглядом. — Ничего невозможно сбыть за нормальную цену. Не оставаться же нам из-за барахла в этой дыре.
Я сижу напротив окна. Из него открывается вид на Кафедральный собор, на Замковую башню, царящую на горе, на кованый флагшток Кафедральной колокольни. За поворотом начинается старый город с его переплетением улочек и старинной аркой университета. Внезапно ощущаю, как в моей душе начинает оттаивать лед ожесточения и осознаю — я вернулась в родной город. По правую сторону от меня Зяма, я чувствую на себе вгляд его небольших глубоко посаженных серых глаз.
— Ну, — говорит он многозначительно.
В этом коротком «ну» заключены и наши с ним давнишние запутанные отношения, и мое неясное будущее. Мы пьем коньяк и вяло переговариваемся. Даже Лина, которая обычно задает тон нашим сборищам, сегодня молчалива и подавлена. Она курит сигарету за сигаретой.
— Кругом шестнадцать: на следующей неделе развод, в редакции сняли мой материал о Чюрленисе. Главный сказал, что он мазила, а не художник. А тут еще мать не дает дышать полной грудью. Душит как волкодав, — все это Лина проговаривает на одной ноте глухим голосом уставшей от жизни женщины.
И тут Кястас вдруг поднимается из-за стола, вытаскивает из кармана пиджака белый лист и разворачивает его.
— Что это? — вяло интересуется Лина.
— Разрешение из австралийского посольства на въезд в страну, — с гордостью отвечает Кястас. — Целый год ждал.
На листе вытеснен герб — червленый щит, поддерживаемый с одной стороны кенгуру, с другой — страусом эму.
— Страна потомков бывших каторжников и пиратов, — задумчиво роняет Лина.
— Ну и пусть. Плевать мне на Нью-Йорк. Я не для того кончал институт, чтобы горбатить у отца в подмастерьях и строчить целыми днями гульфики.
На лице Кястаса проступают желваки, оно становится грубым и мужиковатым.
— Ты рехнулся! — вдруг вскрикивает Эляна.
Осознав ужас произошедшего, она жестом сестер Голь хватается за голову:
— Папа тебя убьет.
— Руки коротки, — рубит Кястас.
Он вынимает расческу, оборачивает ее салфеткой и начинает наигрывать похоронный марш.
— Господа, вы имеете честь присутствовать на отпевании мертворожденного младенца — фирмы «Пранас и сын», — пьяно смеется Кястас. — Через месяц меня с вами уже не будет.
Притихшие, мы выходим из кафе. И тут Лина вдруг взвизгивает:
— Эх! Последний нонешний денечек всю ночь гуляем до утра! — И, помахивая воображаемым платочком, пускается посреди тротуара в пляс.
— Давайте завалимся в «Дайнаву», — тянет на одной ноте Кястас. — У меня там все схвачено: и швейцары и официантки.
— Яша, — хмурится Зяма, — не очень-то загуливайся, сегодня нужно искупать папу. — И решительно берет меня под руку: — Пошли домой. Теперь они будут куролесить до полуночи.
По дороге мы молчим, погруженные каждый в свои мысли. Как заведено, Зяма провожает меня до порога.
— Ну как ты? — произносит он неожиданно.
— Скажи, что мне делать? — Я упираюсь лбом в Зямино плечо и он, словно в детстве, берет меня за руку:
— Хочешь к памятнику?
Я подавленно киваю. Сквер у памятника — место откровений и свиданий нашей юности. За годы моего отсутствия здесь ничего не изменилось: те же липы, тот же гранитный бордюр, огораживающий памятник солдату в плащ-палатке, те же, подстриженные округлыми шарами, самшитовые кусты. В воздухе пахнет уже проклюнувшейся свежей листвой, вокруг памятника кровавый ковер тюльпанов. Мы садимся на скамейку.
— Не будь ребенком, — строго говорит Зяма. — Зачем тебе нужны коллективные игры? Займи себя какой-нибудь проблемой. Научись быть счастливой сознанием своей свободы.
— Ты сошел с ума, — вскрикиваю я, — это для твоей математики нужен лист бумаги и карандаш, а для моих идей необходимо производство.
— Нельзя строить замки на песке, понимаешь? Нельзя! — угрюмо произносит он.
— Но почему на песке? Ты окопался в своей дыре и не хочешь знать, как изменилась жизнь и как меняются люди.
— Когда ты поймешь, что главное — это функция, в данном случае — система, строй? А люди и быт — всего лишь производные, подстраивающиеся под систему, чтобы выжить. Неужели не чувствуешь как от этого строя пахнет мертвечиной? Они украли у иудаизма цэдэк — идею справедливости и превратили ее в повальный гроб. Мессианство религии заменили на мессианство своей идеологии. Их мечта — с корнем вырвать из сознания человека Всевышнего. Они спекулируют на том, что жажда высшего смысла жизни делает человека легковерным и способным на самопожертвование. — Зяма хватает меня за плечи, и встряхивает. — Слепая ослица, неужели ты этого не видишь?
— Опять решил подавать на выезд? — с неприязнью спрашиваю я.
— Куда мне теперь? — тоскливо говорит он, — Яша не привык ни трудиться, ни учиться. Что его там ждет? А папа чуть ли ни каждый день ходит к маме на кладбище. Ну, ты сама знаешь, что с папой.
Что-то переворачивается в моей душе. Я чувствую к Зяме такую же пронзительную жалость, как к Бенчику в детстве, когда над ним надсмехалась базарная шушера.
— Зямка, давай поженимся! Мы ведь двоюродные, в еврейской традиции это почти норма. — Я притягиваю его к себе и целую в макушку. — Ты ведь меня все еще любишь?!
— Хочешь, чтобы мы возненавидели друг друга? Нет. Поздно. Одиночество теперь меня не тяготит, наоборот — радует. Иди домой. Мне некогда, нужно найти папу. Темнеет.
Зяма встает со скамейки, засовывает руки в карманы и, слегка ссутулившись, идет по направлению к синагоге. Из своих странствий по городу Бенчик всегда возвращается туда, к вечерней молитве. На полдороге Зяма оборачивается и машет мне рукой:
— Подожди.
Несколько минут мы молча стоим друг против друга. Наконец, он роняет:
— Я приезжаю каждые две недели — постирать, прибрать в доме, приготовить еду. Так что заходи. И еще… — Зяма мнется. — Если не трудно, присматривай за папой.
— Он никого не хочет узнавать, ты это знаешь? — обмолвилась и сама испугалась своих слов.
— Знаю. — Лицо Зямы не меняет выражения.
И я понимаю, что мой брат научился скрывать и боль, и горе.
Бенчик почти неуловим. Иногда, заметив на улице его высокую фигуру, пытаюсь нагнать, но он ускользает от меня в проходные дворы и закоулки, прячется в костелах и подворотнях с хитростью и изобретательностью безумца. Он знает этот город как свою ладонь. И бродит по нему, не поднимая глаз и сосредоточенно глядя себе под ноги. На его лице всегда блуждает улыбка. Однажды мы столкнулись лицом к лицу.
— Бенчик! — Я схватила его за руку. Он тотчас попытался вырваться.
— Бенчик, прошу тебя, не убегай.
— Не имею чести вас знать. — И церемонно поклонился.
— Я — Вероника, — посмотрела в его тусклые глаза, и на меня будто снизошло наитие. — Береника, — произнесла шепотом
— Твой отец на задании. Иди вперед, за нами следят, — пробормотал он, едва шевеля губами.
Я коротко киваю, отпускаю его руку и иду, не оборачиваясь, лишь чутко прислушиваясь к шаркающим шагам за моей спиной. «Безумие отбросило его на сорок лет назад: в гетто, в партизаны. Дед говорил, что он был связным», — пронзает меня догадка.
Мы сидим с Бенчиком за большим столом, вокруг которого в прежние времена собиралась немалая семья Голей. Шошана и Аврам притаились за дверью. Они боятся его спугнуть. Бенчик жадно ест. Его маленькая высохшая ручка крепко сжимает ломоть хлеба, на кончике длинного носа повисла крупная мутная капля.
— Послушай, Бенчик, оставайся здесь.
— А как же миньян? — На его лице отражается испуг.
Он откладывает ложку и хлеб в сторону. И вдруг говорит будничным голосом совершенно здорового человека:
— Что мне нужно для счастья? Ма-а-ленькая синагога. Во-от та-акая. — И сводит свои крохотные ручки, сложив их ковшиком. — Но, чтоб туда приходили только те, кто ищет истину, а не утешения и помощи. Утешение и помощь нужно искать у людей. А я хочу — понять зачем ОН посылает нас в Ханаан? Неужели чтобы в очередной раз отправить в изгнание? Зачем рассеивает по свету? Зачем отдает в рабство другим народам? Зачем нам, неразумным слепцам, дает свободу выбора? — Он умолкает, задумывается и бросает на меня пронзительный взгляд. — Я теперь не хожу в синагогу.
— Почему, Бенчик? — мягко спрашиваю я.
— Чтобы извлечь зерно истины, нужно не тарабанить главу за главой в присутствии всей общины, — гневно говорит Бенчик, — а разбирать слово за словом с единомышленниками. — И вдруг улыбается, покачивая головой: — Ай-ай-ай! Как люди любят обманывать сами себя! Полжизни я рвался в Иерусалим. И лишь недавно понял, крепость своей веры нельзя испытывать в нарядной синагоге среди шумного сборища единоверцев. Нет! Нет и нет. Нужно жить в окружении язычников: филистимлян, хананеев, финикийцев. Как наш праотец Авраам… — На миг задумался.-… Человек все время плутает. Возьми меня. Я родился и прожил жизнь в этом городе. Я здесь видел богатство и бедность. Я здесь охотился за людьми, и люди охотились за мной. В этом городе мне открылся путь к Нему, и я понял, зачем живу. — Внезапно глаза его округляются. — Но слишком долго я шел. Слишком долго.
Внезапно Бенчик вскакивает со стула, начинает торопливо натягивать пальто.
— Куда ты? — Я пытаюсь его остановить, но он вырывается из моих рук. — Зачем тебе пальто? Сейчас лето. Жарко.
— Нужно, нужно, — бормочет он и запутывается в рукавах.
На пороге, обернувшись, шепчет:
— Только никому ни слова. У меня задание. Я должен спешить к Стене Плача. Твой отец пообещал, что передаст записку Хане, — Бенчик вынимает из кармана скомканный клочок бумаги, расправляет его. — Здесь всего три слова: «дети здоровы скучаю». Ее нефеш ин лихтикн Ган-эйдн (душа в светлом раю). Недавно она мне прислала оттуда весточку. — И показывает на полуистлевшую газовую косынку на своей шее.
Я узнаю эту косынку. Хана, направляясь в гости, повязывала ею свои пышные смоляные кудри каким-то только ей известным способом так, что от каждого поворота головы трепетал кокетливый бант. И это было ее единственное украшение.
— Бенчик, останься! Поживи. Отдохни, — упрашиваю, глотая подступившие слезы, словно предчувствуя, что это наша последняя встреча, и мы прощаемся до пришествия Мессии.
В канун Нового года мы провожаем Зяму и Яшу. У каждого из них в руках по баулу. Зямин — неподъемный, набитый книгами. Яшин — полупустой. Раздается голос вокзального диктора: «Поезд номер три отправляется через десять минут». Прощание, поцелуи, слезы, и они заходят в свой вагон. Яша маячит в окне, делая какие-то знаки руками.
— А где же Зямка? — волнуется Шошана.
— Вот он! — кричит Манюля.
Зяма спрыгивает на перрон, подходит ко мне, властно берет за плечо и отводит в сторону, за газетный киоск:
— Береги стариков и проследи, чтобы папе весной установили памятник. — Его голос дрожит и рвется.
Внезапно прижимает к себе, крепко целует меня в губы и сует в руки маленькую картонную коробочку:
— Это от меня. На счастье.
Затем, не говоря ни слова, поворачивается, бежит к своему вагону, вскакивает на подножку. Поезд трогается. Я открываю коробочку — в ней янтарная брошка — парусный кораблик. До Нового года остаются считанные часы. Мы разъезжаемся с вокзала каждый в свою сторону. Белка к себе на Проспект, Манюля на Капсукаса, Шошана, Аврам и я — к Конному рынку. Лина колеблется: то ли ей ехать вместе с матерью на Проспект к дочери Машке, то ли на улицу Басанавичуса, где она живет с мужем Антанасом.
— Лучше приезжайте с Антанасом завтра утром, — ворчит Белка, не выпускающая внучку из своих крепких рук со дня ее рождения, — а то растормошишь мне ребенка, на ночь глядя.
И Лина едет на Басанавичуса.
Теперь Голи вместе не собираются. Каждый живет сам по себе.
Придя домой, бабушка тотчас уходит в спальню.
— Пошла плакать в подушку, — угрюмо говорит дед.
Он подходит к шкафчику и наливает себе рюмку водки.
— Будешь? — спрашивает меня, и не дожидаясь ответа, сокрушенно вздыхает: — Люди не зря говорят, лучше иметь трех сыновей биндюжников, чем одну ученую дочь.
По-прежнему «шутка и выпивка», — думаю я. — Дай Б-г моему деду долгих лет жизни. Быть может, он прав. Что еще может украсить эту серую жизнь?
— Смотри-ка, а из нашего Яшки с его шахер-махер — все-таки вышел человек, — с восхищением произносит Аврам. — Ведь это он все организовал. Чуть ли не из могилы поднял своего двоюродного деда Гирша, получил от него вызов. Нашел, кого здесь нужно подмазать и добился разрешения на выезд. Это не каждому под силу. — Аврам на миг задумывается и говорит уверенным голосом: — Но Яшка далеко не пойдет, а вот Зямка себя там покажет. Большим человеком станет. Не может быть, чтобы в такой стране как Америка, не поняли какая это светлая голова.
Дед в упор с пренебрежением смотрит на меня:
— Если б мне было столько, сколько тебе, ни минуты бы здесь… — он обрывает себя и безнадежно машет рукой, — но ты у нас как шахтерская лошадь. Когда ее поднимают наверх, она ни бельмеса не видит: ни травы, ни солнца.
В эту минуту понимаю, что в Авраме еще жива мечта о стране, где текут млеко и мед, где торжествует справедливость и каждому в этой жизни воздается по заслугам. Безразлично как она называется, и на каком материке раскинулись ее владения. Для деда главное — страна грез в земной юдоли не вымысел, а реальность. И я, изгнанная из своего рая, завидуя ему, неловко подшучиваю:
— Что тебе не сидится на месте, дед? Ты как Агасфер.
— Кто это? — подозрительно спрашивает Аврам.
— Вечный Жид, который не может на этом свете найти себе пристанища.
— Жид, то я жид, — смеется дед, — но, к сожалению, не вечный. Это меня и останавливает.
Ровно в полночь звонит Лина.
— С Новым годом, с новым счастьем тебя, сестричка! Я тут накропала стишата. «Эмигрантский вокзал», — и начинает негромко глубоким глуховатым голосом:
Внезапно она вскрикивает:
— Ты хоть понимаешь, что произошло? Нет нашего «биг бэнда»! Нет и уже никогда не будет.
До меня из трубки доносятся звуки музыки, шум, чей-то протяжный голос:
— Ли-ну-ся, где ты? Иди сю-да, Ли-ну-ся!
— Что у тебя с Зямой? — спрашивает Лина чуть слышно.
— Ничего, — небрежно роняю я. — Братская любовь.
— Хочешь, сейчас за тобой заеду?
— Нет, не надо, — искренне отнекиваюсь я.
— Глупая! Нам теперь нужно держаться друг за друга. Кто у нас здесь остался? Ты, да я, да мы с тобой.
И она приезжает, почти насильно натягивает на меня какое-то платье, я закалываю его ворот Зяминой брошкой-корабликом, и мы едем на другой конец города. Лину встречают восторженными криками, хлопушками, конфетти, серпантином и шампанским. Вскоре понимаю — это не столько компания, сколько свита, где царит моя сестра. И я становлюсь одной из приближенных. Среди нас изредка появляется Линин муж — Антанас. Молчаливый, среднего роста и ничем не примечательный. Всегда с раздутым портфелем, где среди бумаг уютно умостились два-три плавленых сырка, бутылка кефира, булочка. Он присоединяется к нам, но ненадолго, обычно, ровно в семь прощается:
— Мне пора. Я на Проспект к Марите. Ты со мной? — спрашивает он Лину.
Антанас упорно называет дочь на литовский лад, и это раздражает не только Белку и полковника, но даже Лину.
— Маша, Маша! — раздраженно поправляет она, — сколько раз повторять? Езжай. Я задержусь.
Лина машет ему рукой и остается. Как у истинной правительницы, у нее всегда много дел. Она охотно хлопочет за каждого из нас: что-то достает, кого-то устраивает. У моей сестры чуть ли ни полгорода знакомых — работа на телевидении распахивает перед ней многие двери. Но и мы, ее поданные, всегда должны быть под рукой: «Сходи, пожалуйста». «Отнеси, пожалуйста». «Позвони, пожалуйста». В один из дней Лина меня посылает на улицу Тилто, к Гуте:
— Постарайся ей понравиться. Изумительная старуха. Работает в центральной библиотеке, — напутствует меня Лина и вручает сборник своих стихов «Быть любимой я хотела», месяц назад он вышел в Москве и еще пахнет клеем.
Мне ужасно не хочется тащиться в сырой мартовский день на улицу Тилто, но и отказать неловко — Лина водит меня по концертам, спектаклям, вечеринкам. Я безвольно, словно тень, следую за ней. Иногда меня охватывает оторопь: «Что со мной происходит?» А потом смиряюсь: «Почему бы и не пойти? Все равно моя жизнь превратилась в череду серых дней?»
Гутя оказалась хрупкой маленькой старушкой с лучистыми серо-голубыми глазами и седыми букольками. Я вручаю ей книгу и порываюсь уйти, но она упрямо тащит меня в комнату.
— Нет, нет и не думайте. Попьем чайку, поговорим.
Она уходит на кухню, и я осматриваюсь. В центре комнаты стоит круглый стол на львиных лапах, у окна — рояль, на стенах в металических тонких рамках развешаны рисунки, выполненные карандашом и акварелью. Под каждым надпись. Я обхожу их один за другим: «Енисей зимой», «Домик», «Сугробы выше крыши», «Ледоход», «Окрестность». Всюду скудная природа и убогость.
— Это рисунки моего мужа, — слышу за спиной голос Гути. — Станислав был архитектором. — Она произносит имя Станислав на польский лад — с ударением на середину слова.
— Что он строил в этой глуши? — вырывается у меня.
— Видите ли, — Гутя пристально смотрит на меня, потом говорит размеренным отстраненным голосом, — мой муж отбывал там ссылку. Станислав ненавидел псевдоклассический сталинский стиль. Доказывал, что он пошлый и безвкусный. Муж был поклонником Антонио Гауди, тот считал, что архитектура должна копировать творения Господа Б-га. Вы слышали об этом архитекторе?
— Нет, — честно признаюсь я.
— По его проекту застроена Барселона, — Гутя на секунду задумывается, — приходите ко мне на работу. Спросите Августу Вацлавовну. У нас в книгохранилище есть изумительные альбомы Барселоны.
Гутя подходит к акварели, на которой изображен домик, заваленный сугробами:
— Вот здесь Станислав прожил пять лет. А это мой майонток (усадьба). — Улыбается она и показывает на карандашный рисунок, висящий на противоположной стене. За редкой изгородью из жердей чернеет избушка с двухскатной крышей, рядом сарай с распахнутой настежь дверью, за изгородью — чахлые кустики, одинокое дерево и река.
— И вы тоже? — выдыхаю я.
— Как польская националистка. Там мы и познакомились. — Гутя пристально смотрит на меня и смеется. — У вас с Линой поразительное сходство. Даже в выражении лица. Когда она удивляется, то также вскидывает брови и приоткрывает рот.
— Мы с ней двоюродные сестры.
— Вы тоже пишете стихи?
— Нет, у меня нет таланта, — словно оправдываясь, говорю я.
— Вы неправы. У каждого свой дар. Вы просто в себе еще не разобрались, — Гутя осуждающе поджимает губы. — Б-г никого не выпускает в этот мир с пустыми руками. Не зря дети рождаются со сжатыми кулачками. И если мы в себе это глушим, то природа строго спрашивает с нас. А главный талант — это умение радоваться жизни. Каждому дню. Там, — она кивает на один из рисунков, — выживали лишь такие.
Я замираю, словно передо мной приоткрывается дверь в другой мир.
Гутя накрывает стол салфеткой, приносит сахарницу, печенье, расставляет чашки и разливает чай. Она усаживает меня за стол, а сама начинает листать сборник.
— Вы знаете, у вашей сестры несомненно есть дар. У нее встречаются пронзительные строчки.
— Всего лишь строчки? — обижаюсь я за Лину.
— Что вы! Даже одна строчка много значит. А здесь их немало. Посмотрите, например, вот эта:
— Или здесь:
— В своих стихах ваша сестра совсем другая, чем в жизни, — задумчиво произносит Гутя и пытливо смотрит мне в глаза. — А впрочем, так и должно быть. Творчество, вроде купели, очищает человека и возвышает над суетой.
— Как тебе Гутя? — допытывается у меня Лина на другой день, — о чем вы беседовали?
— Об ее муже, о твоих стихах.
— А о сыне?
— Разве у нее есть сын? — я пожимаю плечами. — Она ничего не говорила о нем.
— Значит, ты ей не показалась, — произносит Лина торжествующим голосом и вдруг набрасывается на меня. — По кому ты носишь траур на своем лице? Кто у тебя остался в твоем Дубровске? Мужчина твоей мечты?
— Не болтай глупости, — неохотно отвечаю я, — никого у меня там нет.
— А были? — ее глаза сверкают любопытством.
Лина любит выпытывать подноготную своих подданных. Но мне нечего ни скрывать, ни рассказывать. Несколько скоротечных, как простуда, романов не оставили в моей душе и следа.
— Слушай, не будь идиоткой, — вспыхиваю я. — Неужели ты не понимаешь, что я потеряла любимую работу?
— Любимым бывает мужчина, — печально говорит Лина. — Но ты у нас маленькая. Ты еще этого не знаешь, — и тут же круто меняет тему разговора: — Чем тебе плохо в бюро переводов?
— Муть и тоска.
— Приглядись, ты там работаешь без году неделя, — пытается уговорить меня Лина и вдруг решительно произносит: — Хорошо, сестричка, постараюсь помочь.
Я не верю в ее всемогущество, но к весне она не без труда преодолевает сопротивление отдела кадров и втискивает меня в КБ консервной промышленности. Теперь изо дня в день копирую чертежи и тексты, которые мне понятны не более, чем китайские иероглифы. Мои орудия труда: шуршащая калька, ученическая ручка и пузырек с тушью. К пяти часам у меня на среднем и указательном пальцах правой руки остаются две черные вмятинки, которые старательно оттираю пензой. Особенно тщательно — в нечетные недели месяца, когда Гутя работает в вечернюю смену. Ведь мне предстоит листать редкостные альбомы.
— Сюда, сюда. Подальше от злых глаз, — приговаривает она и ведет через зал в закуток, отгороженный шкафами.
На столе уже громоздится стопка альбомов.
Иногда думаю о наших с Линой отношениях. О родстве-соперничестве, которое связывает нас. В детстве я донашивала ее платья, а теперь, когда мы повзрослели, отвергнутые ею мужчины пытаются найти у меня утешение. Но одних она вдруг, то ли опамятавшись, то ли по внезапной прихоти, переманивает назад. Другие, разочаровавшись во мне, бесследно исчезают сами. Я их не осуждаю. Вместо Лины — бурлящей пенящейся горной реки с опасными водоворотами и порогами, предстаю я — тихая заводь, наполненная стоячей водой, подернутая ряской. Вырванная с корнем из своего рая, я живу словно во сне. Несколько раз в отчаянии делаю попытку опять бежать из семейного гнездовища куда глаза глядят, из фанаберии твердя себе, что я — из рода Голь, и мне сняться с места — раз плюнуть. Беру отпуск и, очертя голову, срываюсь с места, чтобы все начать с начала. Снимаю в маленьком городишке в каком-нибудь неказистом домике на окраине комнатку и начинаю искать работу сменного инженера или мастера. Благо, на любом районом телефонном узле или захудалом заводишке их всегда не хватает. Но мой московский диплом с отличием и копия трудовой книжки производят на кадровиков не столько неотразимое впечатление, сколько настораживают. Они пристально их рассматривают, вникая в каждую букву. После чего столь же пристально вглядываются в мое лицо, пытаясь обнаружить скрытые пороки. Дают заполнить анкету. А затем, мямля о летунах, о необходимости прописки, о длинных очередях на жилье, сухо предлагают заглянуть через пару месяцев. Я выхожу из очередного отдела кадров, чувствуя себя, словно прокаженная. Зайдя в тупик, покупаю местную газету. Внимательно просматриваю все передовицы, поздравления и некрологи. «И. П. Воробьев — седьмая автоколонна выражает соболезнование». Нет, автоколонна не годится, — я ставлю жирный крест, — а вот товарищ Я. Р. Булкинас. «Завод сопротивлений скорбит». Завод сопротивлений — уже ближе к моей специальности. Вся эта колготня не давала мне расслабиться, а главное — не оставляла времени для расцарапывания кровоточащей ранки. В конце концов я, как побитая собачонка, возвращалась в родной город, мысленно перенося систему координат своей жизни из точки Б в точку В, с тем чтобы начать новый отсчет времени.
— Нагулялась? — спрашивает дед.
— Нагулялась, — с вызовом отвечаю я.
За месяц-другой очередная ранка покрывается спасительной корочкой. А когда корочка отпадает, остается маленький восковый шрамик. Со временем проблема убегов решилась. Над КБ, где я прозябала уже который год, затеплилась заря робототехники. И меня — исполнительную, бессемейную и трезвенницу, перевели в отдел сопровождения продукции. Конечно, не без содействия Лины.
— Пришлось нажать, — весело и не без гордости сообщает она.
И эта ее гордость для меня острей ножа.
Мы ездили по всему Союзу, как артель бродячих ремеслеников: там подпаять, здесь залудить, а тут просто замазать. Длительное пребывание на передовой, у заказчика, перемежалось по-солдатски короткими побывками. Но даже приезжая домой, я не принадлежала себе. Нужно было отчитаться перед начальством, получить ритуальное напутствие: «Акт — до конца квартала. Любой ценой, иначе сгорит премия», командировочные на всю бригаду, сменить летнюю форму одежды на зимнюю или зимнюю на летнюю. И назад, где ждали ошалевшие от холостяцкой жизни и хмельные от дармового казенного спирта настройщики, суровые и задерганные планом начальники цехов, а главное продукция родного КБ — роботы. Они обладали необъяснимым свойством в самый ответственный момент, перед лицом представительной комиссии заказчика, вдруг застывать, словно в глубоком философском раздумьи, или лихорадочно действовать, беспорядочно перемещая банки с консервами с места на место, суетясь, точно молодая хозяйка перед приходом гостей. Действия их были непредсказуемы — и потому, вырвав акт, мы, как банда грабителей, тотчас срывались с места, с тем чтобы через неделю-другую снова двинуться в путь.
Это новое кочевое бытие воплотило мою детскую мечту — выпасть из семейного гнездовья — теперь я могу неделями пропадать на улице Тилто, о чем никто из Голей не знает. Оно же вырывает меня из терзающих душу любимых игр моей сестры Лины: любишь-не-любишь и третий лишний. С той поры как в моей жизни появился Павел, я почти уверена — отныне и навсегда.
А дома меня настигают вести «оттуда»: Пранас открыл свою мастерскую, но дело пока идет из рук вон плохо. Зяма учится и работает, Яша работает, Кястас живет в Сиднее на пособие, Эляна вот-вот выйдет замуж.
— Как ты думаешь из какой семьи жених? — торжествующе вопрошает дед. — Оказывается, его родители прибежали в Америку из самого захолустного местечка на Украине — Хащеват, — он оглушительно хохочет. — Нужно было переплыть через океан, чтобы подцепить такой локш — хащеватского еврея.
Но я вижу — Авраму невесело. Около года у него в потайном ящике лежит вызов от Цили в Америку. Вызов на нас троих. Я отмалчиваюсь. А дед полон колебаний и сомнений. С высоты надежд — падает в бездну уныния. В нем просыпается лютая ненависть к серым беспросветным будням «здесь», но и решительный шаг «туда» сделать боязно. Шошана в глубоком нейтралитете. На ее еврейских счетах получается — куда не кинь, всюду клин.
— Как девочка решит, так и будет, — твердит она деду.
— А я что? Уже умер? — ершится Аврам. — Открой глаза! У твоей девочки давно своя жизнь.
— Ты когда ночевала последний раз дома? — Спрашивает он свистящим шепотом, чтобы не услышала Шошана: — Это ее, — он кивает на бабушку, — можно обвести вокруг пальца, но не меня.
— Дед, я взрослая женщина, — отвечаю со всей решительностью и в тоже время краснею до корней волос.
— Так вот взрослая женщина, скажи этому хусену (жениху) с улицы Тилто, что в случае чего, он будет иметь дело со мной — Аврамом Голем, — и второй раз в нашей семье этот номер не пройдет, — дед пронзительно смотрит на меня.
— О чем это вы? — вскидывается подозрительная Шошана.
Мы с дедом молчим: я — растерянно, он — торжествующе.
С той поры как Гутя меня познакомила со своим сыном Павликом я, действительно, прижилась на улице Тилто.
После смерти Аврама и Шошаны ко мне перекочевал альбом, обтянутый голубым плюшем. Между потертым плюшем и твердым картоном обложки была спрятана ветхая бумага с голубыми разводами — свидетельство о рождении, где витиеватым писарским почерком с завитушками были выведены мое имя и фамилия Дан. Там же я нашла мутную старую фотографию с едва различимыми лицами мужчины и женщины — вот и все, что осталось мне на память о моих родителях.
После смерти Бенчика я взяла себе его книги и газовую косынку Ханы.
Теперь в городе нас осталось — раз, два и обчелся. Сыновья Бенчика, вырвавшись, наконец, в Вену, неожиданно поменяли курс на Америку. Пятрас с семьей подался в Канаду. Винники — уже два года как в Израиле. Я, Манюля и Редер — мы провожали, провожали и провожали.
Прошло больше четверти века с той поры, как я услышала от Бенчика слово Иерушалаим. Иногда этот город казался таким близким — протяни руку и дотронешься. Иногда отдалялся и тускнел в моем воображении как несбыточная мечта. И вот я еду в Иерушалаим. Билеты уже на руках. Вещи уложены в чемодан. Накануне отъезда, ранним утром, когда я еще была в постели, прибежала Манюля. Она ворвалась, словно вихрь. В руках большущая сумка.
— Чего так рано? Что тебе не спится? — Я куталась в халат, зевала, а правая моя нога лихорадочно запихивала два мужских ботинка под вешалку. Я провела ее на кухню.
— Все-таки едешь? Нашла время! Посмотри что там творится! Редер говорит, что там опять назревает война. Если с тобой что нибудь случится ни Шоша, ни твоя мама мне этого не простят. На том свете они меня найдут даже в аду. — Приговаривала Манюля, а руки ее проворно работали. Она вынимала из сумки какие-то кулечки, пакеты, — это моей племяннице Линочке, это моей внучке Машеньке, это Стефе, это полковнику. — И вдруг прикрикнула на меня: — Что стоишь как засватанная? Помоги! — Из недр сумки вынырнул край громадного блюда для холодца. — Узнаёшь?
Я помнила это блюдо до последней щербинки. Ночью, в канун каждого праздника, Шошана варила свой знаменитый студень. И когда блюдо ставили на стол, Аврам хвастливо кричал: «Это не холодец — это камень. Я не иду в долю с тем, кому на голову упадет холодец моей жены. Верная смерть!». Мы с Манюлей посмотрели в глаза друг другу, и она шмыгнула носом.
— Отдай это блюдо моей сестричке. Может быть, хоть на старости лет эта шмегегине (лентяйка) чему-нибудь научится. Хотя зачем ей это? Она же взяла туда с собой свою Стефу. А это упакуй отдельно. И смотри, запомни! Полковнику от Редера. — И положила поверх вороха вещей брошюру в мягком переплете.
— Что это? — Я взяла брошюру в руки.
«Еврейская революция. За и против» А внизу мелким петитом: «Редер. Сборник лекций».
— Ты знаешь, он в последнее время все пишет и пишет, — Манюля с затаенной гордостью посмотрела на меня и вдруг порывисто вскрикнула: — Б-же мой! Совсем забыла. Я же испекла им штрудель с корицей и яблоками.
— И не думай! — запальчиво сказала я.
Несколько минут мы яростно препирались.
— Поклянись, что ты возьмешь. Поклянись моим здоровьем! — Наступала Манюля.
— Клянусь, — сломленная согласилась я. — Но если меня на таможне не пропустят.
— Захочешь, пропустят. Улыбнешься, сделаешь глазки. Ты уже взрослая девочка. Я что, должна тебя учить?
Манюля села, сложив руки на коленях и собираясь с мыслями. Внезапно вскинулась.
— Езжай! Присмотрись! Может тебе тоже придется тронуться с места. Да, да! Не хмыкай! Я тебе говорила, что Редер начал оформлять документы в Германию?
— Разве в Германию? Вы же оформляли в Америку.
— Нет. Он передумал. На днях звонила Циля. Говорит: «Квартиры, еда — все дорожает. А пособие с гулькин нос».
— Но ведь в Германии у вас никого нет, — и меня пронзил острый прилив жалости.
— А как Пранас с Цилей? Они там сейчас тоже одни. Эляна им не помогает. Ее американский муж говорит, что в их стране это не принято. Два месяца назад она переехала с семьей в какую-то долину.
— В Силиконовую, — машинально подсказала я.
— Нет, какая-то другая. Не путай меня. В Силиконовой Долине работает Зяма. Ты знаешь, он снова прислал нам доллары. Видно, хорошо зарабатывает. Не зря папа всегда о нем говорил умный еврей. Аврум таки разбирался в людях, — и Манюля задумалась.
— Так что с Эляной? — я тронула тетку за локоть.
— Ее муж потерял работу в Нью-Йорке, и они уехали. Забыла куда. Но какая разница? — Манюля махнула рукой, — к черту на рога. Пять часов лету до Нью-Йорка. Кястас, как ты знаешь, пасет в своей Австралии кенгуру. Ему не до родителей. И Циле пришлось идти к чужим людям няньчить детей, — она горестно вздохнула, — здесь моя сестра жила как королева. Ни одного дня не работала.
— А что Пранас? Он же открыл свое дело? — поразилась я.
— Свое дело? — воскликнула Манюля. — Не смешите меня. Уже год как разорился. Кто знал, что эти американцы все как один носят джинсы, а если уж припечет, так покупают готовое. Слава Б-гу, что устроился на пару часов в день в химчистку к какому-то китайцу. Представляешь? Наш Пранас, к которому здесь было не попасть, теперь работает как подмастерье: подрубить, подкоротить, подгладить. Только не вздумай проболтаться Кястасу, а то Циля меня убьет. Ты же знаешь эти отношения. Коса и камень.
— Кофе будешь? — спросила я и включила кофейник.
— Настоящий кофе? Роскошно живешь. Мы с Редером теперь пьем только цикориевый. — Она на миг задумалась и вдруг встрепенулась. — Запомни, ты здесь одна не останешься. Я уже нашла знакомую в архиве. В конце концов, если дед смог тебя сделать русской, так почему я не могу тебя сделать еврейкой? Редер согласен. Он говорит, что сейчас наступило время восстановления исторической правды. — Манюля исподлобья посмотрела на меня, взяла за руку и притянула к себе. — Я должна тебе сейчас сказать одну вещь. Только это должно быть между нами, слышишь? — секунду-другую помялась. — Помнишь, Карл все время ездил на Украину? — Углы ее губ горестно вздрогнули. — Душой чувствовала — что-то нечисто. Недавно признался — у него там женщина и сын. Такой мальчик! — Глаза Манюли наполнились слезами. — Красивый! Весь в Редера. Но знаешь… — ее дыхание прервалось. — Он не совсем нормальный.
— Знаю, — вытолкнула я из себя.
Мне невыносимо было смотреть на ее муки. В эту минуту ненавидела Редера — как все революции в этом мире.
— Кто тебе сказал? — Испугалась Манюля, но тотчас безразлично махнула рукой. — Какое теперь это имеет значение? Редер так страдает. Всю жизнь мечтал иметь сына, — Манюля понизила голос чуть не до шепота. — Он хочет, чтобы они переехали в Израиль. Эта женщина — по матери еврейка. Говорят, врачи там творят чудеса. Помнишь доктора Берга? Он буквально вытащил тебя с того света! Что ни скажи, а врач должен быть евреем. — Она сунула мне в руки черную папку с тесемками. — Это его история болезни. А вот адрес, куда нужно обратиться — больница «Гилгул». Прямо за центральным рынком. На углу — большая синагога. Редер все уже разузнал через знакомого. Только я тебя умоляю, ни Линочке, ни полковнику — ни слова. Все завтра же станет известно Белке. Ты же знаешь ее. Примчится сюда и не оставит от Редера камня на камне. А у него давление.
— Не беспокойся, — сказала я и подала ей кофе.
— И часто ты так пируешь?
Манюля отпила глоток и откинулась на спинку стула. Теперь, когда самое тяжелое осталось позади, она оживилась. Природная веселость взяла в ней верх, и все невзгоды отступили перед ее натиском.
— Послушай! — глаза Манюли лукаво скосились в сторону спальни. — Скажи своей старой тете, кого ты там прячешь?
Я не успела и глазом моргнуть, как она подскочила к двери и, для приличия стукнув пару раз костяшками пальцев, просунула голову в дверь:
— Молодой человек, а молодой человек, — ласково пропел Манюлин голос. — Что вы так испугались? Я старая женщина. Меня уже нечего бояться.
На миг повернулась ко мне и подмигнула. Я не знала сердиться мне или смеяться.
— Нет, нет! Пожалуйста, не смотрите на меня сейчас, — кокетливо защебетала Манюля. — Я не в форме. Вот когда моя племянница, дай Б-г, вернется, я приглашу вас к себе в дом. Накрашусь, намажусь, наштукатурюсь, одену парик…
Я легонько начала теснить ее от двери.
— Вы познакомитесь с моим мужем. Он большая умница, — докрикивала Манюля из прихожей. И вдруг наклонилась ко мне и, давясь от смеха, прошептала: — Ты знаешь, я его так испугала, что он натянул на голову простыню. Решил — твоя тетя сумасшедшая. — Внезапно сделала строгие глаза. — Моя девочка, ты хотела обмануть свою старую тетю! — И кивнула на мужские ботинки, предательски выглядывающие из-под вешалки. — Но тебе это не удалось!
Входная дверь захлопнулась.
— Слушай, сколько можно играть в прятки? Ты должна меня в конце концов представить Манюле, — донесся раздраженный голос из спальни.
— Представить? Мог бы просто поздороваться. Насколько мне известно, Лина успела познакомить тебя с нашей родней, — вырвалось у меня помимо воли.
— Перестань клевать мне печень, — внезапно вспылил он. — Другие рвут свое счастье зубами, а ты шарахаешься от него, как пугливая лошадь! Столько лет держишь меня в подполье. Сама мучаешься и меня заодно мытаришь. Каждый раз, когда иду к тебе, чувствую себя разведчиком в тылу врага.
Я молча пожала плечами. Разве ему объяснишь, что в моей душе бушует незатухающее адское пламя страха перед этой жизнью? Мне ли не знать, что от счастья до несчастья — один шаг, зато от несчастья до счастья — пропасть? И то, чего мы страстно желали вчера, сегодня может обернуться обузой или хуже того — бездной, из которой не выбраться.
— Давай в конце концов договоримся, — тихо произнес он, — то, что связывало меня и твою сестру было давно и неправда. Все кончено. Остались лишь ее стихи. Помнишь: «Что же мы трудные, грешные дети зло над собою творим?» Это о нас с тобой. — Потянул меня за полу халата, я упала на постель. — Давно и неправда, — повторял он, касаясь губами моего тела.
И я провалилась в знойную мглу.
6
Израиль оглушил пылающим солнцем. Аэропорт был малолюден. Изредка по залу проходили молодые люди в голубых рубашках с табличками службы безопасности. Но походка их была так небрежно-развалиста и по-восточному ленива, что все это казалось игрой бойскаутов.
Меня встречала Лина. Загоревшая, в шортах и в сандалиях на босую ногу, словно только что вернулась из отпуска, проведенного на Кавказе или в Крыму.
— Ты классно выглядишь, — сказала я.
— На том и стоим, — она вызывающе вздернула подбородок.
Мы растроганно расцеловались.
— Садись, — Лина открыла дверцу новенькой машины.
— Твоя? — поразилась я
— Угу, — хмыкнула Лина. — Пока не столько моя, сколько банка. Жизнь взаймы. Но уже столько денег в нее всадила, что должна до конца дней своих любить ее и беречь, как ласковую мать. На работу и с работы езжу на автобусе.
Машина рванула с места. В окно бил сухой горячий ветер.
— Апельсины! — невольно вскрикнула я, увидев деревья, увешанные оранжевыми шарами.
— Их здесь — как картошки на Конном рынке, — Лина равнодушно пожала плечами.
Она вела на большой скорости, обгоняя высокие двухэтажные автобусы, грузовики, фуры и легковушки.
— Не зря дед Аврам звал тебя «пожарная команда», — засмеялась я.
— Есть такой грех, люблю быструю езду.
Польщенная похвалой, она приосанилась и вдруг напролом стала вклиниваться в поток машин. Тотчас со всех сторон оглушительно засигналили. Высунувшись из окна, Лина приветственно помахала рукой и кокетливо улыбнулась.
— Мотек (сладкий), — прокричала она кому-то, — не сердись. Это вредно для здоровья. — И подмигнула мне. — Ишь, раскукарекался! Ну-ка выгляни. Пусть он подумает, что у него двоится в глазах. — И с силой потянула меня к своему окну. От азарта ее лицо порозовело. — Еще польска не згинела, — пропела она.
Это был Линин любимый трюк — поражать мужчин нашей схожестью. Она любила дефилировать со мной под руку в одинаковых платьях где-нибудь в людном месте. Ей нравилось, когда на нее устремлялись взгляды. У меня же это вызывало глухой протест, всегда и во всем хотела быть самой по себе и неприметной.
— Расскажи как здесь Машка? — спросила я.
— Нормально. Сама увидишь, — отрывисто сказала Лина, лицо ее сразу поскучнело. И тотчас перевела разговор в другое русло. — Как там у вас сейчас?
— Сносно. Правда, зимой ходим по дому в валенках и телогрейках. На работе тоже холод собачий. Иногда отключают газ, электричество. Помнишь Шошины бурки? Теперь я в них дома щеголяю.
— Балованные вы там. Скажите спасибо, что не стреляют и не приходится таскать на плече сумку с противогазом. — И кивнула на заднее сидение, на котором лежала холщовая сумка защитного цвета. Надо бы давным-давно забросить на антресоли, но на всякий случай держу под рукой. Мы ведь с самолета попали прямо на этот бал-маскарад.
— Страшно было? — тихо спросила я.
— Знаешь, сидишь в подвале час, два, в какой-то момент тупеешь и думаешь, провались все в тартарары. Туда мне и дорога. Только Машку жалко и стариков, конечно.
Дорога шла в гору. По обеим сторонам ее стояли подбитые танкетки.
— Память о войне Судного дня! — Она обернулась ко мне. — Представляешь, до этого страна была в талии чуть больше пятнадцати километров. Хорошему танку минут пятнадцать езды. Кстати, еще чуть-чуть, и полковник мог бы оставить о себе здесь неувядающую славу. А у моей маман был бы шанс повторить подвиг Юдифи. Вот был бы номер! Спасибо твоим родителям. Сами того не зная, подпортили ему анкету. Мой папа рвался к Насеру в советники еще до Шестидневной войны.
— Недаром Бенчик любил повторять, что чем больше человек, тем больше в нем дурных побуждений, — сказала я.
— Уж этот мне Бенчик! — внезапно вспылила Лина, — всю жизнь забивал нам голову: «Иерушалем! Иерушалем!». А как ты ему подпевала! В детстве у тебя это было, что-то вроде перемежающейся лихорадки. Видно, наследственное. Думаю, Шошана не зря называла твоего отца ционистом. Но теперь ты у нас переросла, выздоровела и в сторону Израиля даже не хочешь смотреть. Кстати, Зяма и Яша тоже. А нам тут расхлебывать это варево до пришествия Мессии. Но почему нужно было обосновываться именно здесь? Не в Уругвае или Аргентине? А потому, что мы — евреи принципиальные: «Отдайте нам наш Ханаан». Хотя с самого начала было ясно, что малой кровью здесь не обойдешься. Видишь эти грузовики?
По обеим сторонам дороги чернели остовы обгоревших машин.
— В 48-м они пробивались в осажденную часть города с бойцами, оружием и продовольствием. Из пяти два сгорали дотла вместе с людьми. Это место обстреливалось арабами с двух сторон. Так что ваш Ханаан оказался адской сковородой в прямом и переносном смысле. Молчишь, отпрыск сионизма?
«Хорошенькое начало, — подумала я, — если так пойдет и дальше, то к вечеру мы разругаемся в пух и прах!»
— Ну, Федул, чего губы надул? — Лина метнула в мою сторону примирительный взгляд. — Кстати, как звали твоего отца? Откуда он свалился на нашу голову?
— Айзик Дан. Манюля говорит, что он был родом из Польши. Учился в Варшаве на медицинском факультете. Перед приходом немцев бежал в Литву, — нехотя ответила я, все еще переживая выпад Лины.
— Слушай! У нас не семейка, а мадридский двор — сплошные интриги и тайны. Ты хоть знаешь, куда делись твои родители?
— После войны они перебрались из Литвы в Польшу, оттуда в Израиль. А потом как в воду канули. Меня, двухмесячную, Шошана не отдала, им предстояло нелегально переходить через границу. И не одну.
— Да, бабушка на своей шкуре познала, что это такое, — пробормотала Лина и вдруг, как это было принято между тетками, толкнула меня локтем. — Смотри! Иерусалим!
Дома, ослепляющие в этом раскаленном от зноя воздухе своей непереносимой белизной, надвигались прямо на нас. Словно в детском калейдоскопе замелькали черные лапсердаки, белоснежные куфьи, пестро расшитые длинные до пят платья. И над всем этим — кремнистые горы, поросшие выгоревшей травой.
— Это Храмовая гора? А это мечеть Омара? — показала я на высящийся вдали и горящий под солнцем золотой купол. — А это квартал Монтефиори? — воскликнула, завидев застывшие крылья старинной мельницы. — Вы с Машкой, наверное, уже все здесь облазили!
Я так страстно в детстве желала свидания с этим городом, что теперь мне здесь все казалось родным и близким. Возбужденная встречей со своей выстраданной мечтой, даже не заметила, что в Лине опять начало нарастать раздражение, пока она вдруг не выпалила:
— Черт возьми! Ты, думаешь, я живу как раньше — гуляю, шляюсь по музеям. А я тут вкалываю, моя милая! Так, как никогда еще не вкалывала. Тебе такое и в страшном сне не приснится.
— Где ты работаешь? — робко спросила я.
— Потом поговорим, — резко оборвала она, напряженно глядя на дорогу.
Чем дальше от центра, тем бедней становились дома и грязней улицы. Уже чуть начало смеркаться, когда мы, наконец, подъехали к железобетонной обшарпанной пятиэтажке. На миг мне почудилось, что я никуда не уезжала из своего города. И мой Ирушалем — несбыточный сон. Но растрепанные пыльные пальмы, гортанные голоса женщин, сидящих возле дома, и кишащие, как рой мух, загорелые смуглые дети, вернули меня к действительности.
— Только так. Заруби себе на носу, — Лина сурово посмотрела на меня. — У нас шикарная квартира и прекрасная мебель. Ты поняла? Бельчонок тоскует по своим хоромам и гарнитурам. Страшно комплексует из-за мебели, которую папа сколотил своими руками из упаковочных ящиков. И еще — о Машке ни слова. Я потом все объясню. А в остальном, прекрасная маркиза — все хорошо, все хорошо, — пропела она и вышла из машины.
Едва я перешагнула через порог, как попала в объятия Белки и Стефы. Мы теснились в крохотной прихожей, напирая друг на друга.
— Ну как тебе наша Израильщина? — весело закричал полковник, выглядывая из-за плеча жены. В квартире царил полумрак от спущенных жалюзей. Пока Стефа и Белка накрывали на стол, он показал небольшую гостиную, с примыкающей к ней кухонькой: две крохотные спальни, лоджию чуть больше кухонного шкафчика. И всё без умолку, с детской гордостью говорил о своих однополчанах:
— Они меня не забывают. Пишут. Каждый месяц получаю по два-три письма. И вдруг, оглянувшись на жену, дернул Лину за руку:
— Ты что заблудилась? Попала к арабам? Я уже прямо извелся.
— Было дело под Полтавой, — кивнула она.
— Я ведь тебе говорил — бери правую полосу!
— Всё, папа, всё, — отмахнулась Лина.
Так вот отчего была так напряжена, когда мы проезжали квартал, застроенный низкими домами с плоскими крышами, где не было ни деревца, ни кустика, ни клочка зелени, — подумала я, — а ведь и виду не подала. Только, сузив глаза, процедила сквозь зубы: «Наши кузены по линии праотца Авраама», — и нажала на газ.
— Почему ничего не сказала? — вырвалось у меня.
— А чтобы ты сделала? Помахала им белым платочком парламентера? — Зло рассмеялась Лина.
— Будь осторожна, — хмуро сказал мне полковник и, понизив голос, добавил: — В их кварталы — ни ногой. Сейчас особенно опасно. Попадешь туда, можешь читать «Шма Исраель».
И тотчас снова громко начал рассказывать, что нашел здесь командира части, у которого служил во время войны.
— Соловья баснями не кормят, — закричала Бэлла.
На миг почудилось, что я опять в доме Шоши. Так она созывала всех нас к столу. Полковник разлил по рюмкам вино.
— Лехаим! — сказал он.
— За молодоженов, — засмеялась Лина.
И Белка заколыхалась от хохота:
— Послушай, какое я поимела приключение на старости лет. Приходит эта фармазонщица (мошенница), моя дочь, и говорит: «Мама, я придумала, как нам вывезти в Израиль Стефку». А у нас уже все дела на мази. Линочку уволили с работы. Я съездила в Бердичев, сделала Виннику нормальную метрику. Машеньку исключили из комсомола, Винника — из партии. Он сдал свои ордена, медали и погоны. Уже домоуправ-антисемит водит людей, показывает нашу квартиру. Одна загвоздка — Стефка. Ну, спрашиваю у своей умной дочери: «Как?» «Разведись с папой и пусть он женится на Стефке», — предлагает она. Я, конечно, на дыбы: «Ты сошла с ума! Эти штучки уже не для меня. Когда я вышла замуж, я себе сказала: «Белка, хорошего понемножку. Пора ставить на женихах точку». А тут снова эта канитель! — Слушай ее больше, — Лина хлопнула по столу ладонью, — за время развода она так привыкла жить в грехе, что я ее силком недавно затащила к папе под хупу. Хочешь верь, хочешь нет, но мы все боялись, что она сбежит в последнюю минуту. Видно, вспомнила свою бурную молодость, когда ненароком прижила меня под кустом!
— Тьфу, — сердито сказала Стефа. — Что ты, Линуте, несешь!
— Конечно, — лукаво подмигнула ей Лина. — У тебя, нянька, губа не дура. Небось понравилось быть полковницей, это же лучше чем невинной девушкой?
— А я действительно не очень-то хотела опять за него замуж выходить, — вдруг вспылила Белка. — Во-первых, у меня, как у одинокой, была больше мошканта (пособие), во-вторых, этот Винник у меня столько крови выпил за все эти годы, что я уже не человек, а в — третьих, с какой стати я должна была доказывать этому раввину, что я еврейка? Я ему говорю: «Молодой человек, зачем вам свидетели? Лучше гляньте на меня! Разве я похожа на шиксу?» Но самое обидное — Виннику он и слова не сказал. Ему хватило его поддельной метрики. А потом, что это за манера, — Белка гневно посмотрела на мужа и в голосе ее прозвучала ревность, — то с одной, то с другой. Сегодня развелся, завтра женился.
— Девочки Голь не привыкли, чтоб им изменяли, правда, мама? — с ласковой ехидцей вставила Лина. — Но ты отстала от жизни. Теперь свобода нравов.
— Бельчонок, — гулко захохотал полковник и обнял жену за плечи, — бедный мой Бельчонок — жертва сексуальной революции.
— Папа, я тебя умоляю, напиши об этом случае Карлу, — подхватила Лина, — только отметь, что раньше мама это делала для собственного удовольствия, а теперь с целью воссоединения семьи. Какую шикарную тему ты подбрасываешь Редеру, пальчики оближешь, — Лина замотала головой, зайдясь в смехе. — «Еврейская сексуальная революция — как следствие антисемитизма». Будет где разгуляться.
Стефа, сидящая за столом с каменным лицом, сурово нахмурилась:
— Линуте, перестань смеяться за едой. Подавишься!
Но в Лину словно бес вселился:
— Нянька! Расскажи, как ты разводилась с папой. Расскажи!
— А что говорить? — Невозмутимо пожала плечами Стефа. — Я по-ихнему не знаю, но и они по-моему ни бельмеса.
И я поняла, что маленькая, но гордая Литва в ней по-прежнему живуча и неукротима. Когда она, выйдя из-за стола, загромыхала кастрюлями на кухне, Белка, нагнувшись ко мне, прошептала:
— На кого мы могли ее там оставить? Она одинока как перст. Всю жизнь прожила у нас. На ее руках выросли Лина и Машка. Она Линочку до двадцати лет купала.
— Угу, — хмыкнула Лина. — Теперь эти нежности мне боком выходят. А ведь я, между прочим, мама, в то время уже спала с мужиками. И не делай больших глаз, будто тебе это было неизвестно. — Она посмотрела на часы, потянулась. — Всё, граждане, всё. Мне пора спать. Завтра в шесть, как штык, я должна быть на работе.
— Вы так рано начинаете? — удивилась я.
— А что ты думаешь? Это тебе не в бирюльки играть как при расцвете загнивания коммунизма. — И Лина ушла в спальню, плотно закрыв за собой дверь.
— Ей сейчас нелегко, — жалостливо вздохнула Белка. — Приходится очень много работать, чтобы закрепиться на этом месте! Шутка — год ходила без работы. Ты же знаешь, там она была человеком — редактор на телестудии. А здесь ей предложили идти работать на консервную фабрику. Конечно, мы отказались. И вдруг такая удача. Это надо иметь громадное везение, чтобы найти на этой Израильщине работу по ее специальности! Никто не верит, чтобы без бакшиша (взятки), без протекции через год олим (вновь прибывший в страну) устроился журналистом на русское радио «Рэка». А Линочке повезло.
— Мама, может, хватит гордиться моими успехами? Отгордилась. Расскажи что-нибудь о себе, о папе, — донесся из-за двери голос Лины.
Белка сконфуженно смолкла на миг, потом пожала плечами:
— Что я? Мне хорошо, когда им хорошо. Если б я была на месте этого шнука (растяпы), — она кивнула на полковника, — все было бы нормально, и мы не считали бы каждый грош. И Машенька не должна была бы пойти в эту бесплатную религиозную школу. Дитя сидит там взаперти целую неделю. Приходит только на шаббат. Чему там ее учат, как — никто не знает.
— Хоть в Б-га будет верить, — сурово вставила Стефа.
Но Белка, словно не слышала ее. Подперев рукой голову, она скорбно сказала:
— Когда в этом доме только один мужчина — это я, так что-нибудь может быть нормально? И не спорь со мной, — прикрикнула она на полковника, который дремал, смежив веки. Услышав голос жены, он встрепенулся. — Будь я на твоем месте, этот твой хозяин, марокканец, уже давно бы ходил по струнке. Представляешь? — Белкины тонкие выщипанные брови поползли вверх. — Здесь марокканец, оказывается, тоже еврей. И негр — еврей, и эфиоп — еврей. Наша Стефа, наверное, у них тоже числится в еврейках!
— Мне это ни к чему. Я ни свою веру, ни свое имя никогда не меняла и менять не собираюсь, — гордо отрезала Стефа. — Я — не как некоторые.
— Красиво ты со мной разговариваешь, нечего сказать, красиво, — Белка укоризненно покачала головой и снова повернулась ко мне. — Так вот если все эти люди евреи, то кто же тогда мы, спрашиваю я этих деятелей, которые выдают всякие машканты (пособия). Они говорят: «Вы тоже евреи!» Ну хорошо. Пусть будет по-вашему. Но зачем тогда этот иврит? Эти некудот? Да — кудот? Ясное дело, чтоб дурить людей. Например, возьмем Винника, — я о тебе говорю, слышишь? — Белка сверкнула глазами в сторону мужа. — Нанял его этот марокканец Амар шумерить (сторожить) и помогать в его жалкой лавчонке. Заметь! Его — полковника Советской Армии! — Белка подняла указательный палец вверх, словно заостряя мое внимание. — Нанял — плати! Нет! Сегодня — нет! Завтра — нет! Послезавтра — нет! А когда — да?
— Я чувствую, конца этому не будет. — Дверь спальни отворилась и Лина высунула взлохмаченную голову. — Всё, мама! Сворачивай свою пресс-конференцию. Полковник, тебе уже, по-моему, давно пора выйти на охрану рубежей империи Амара. Нянька и Бельчонок — быстренько по своим люлькам, а ты — ко мне, на Машкину кровать, — скомандовала она.
Я лежала, прислушиваясь к незнакомым звукам, доносящимся с улицы. За окном была чернильная густая мгла. Свет фонаря бросал через жалюзи колеблющиеся полосы света.
— Спишь? — внезапно раздался голос Лины.
— Нет, — тихо отозвалась я.
— Послушай. — Она приподнялась, опершись локтем на подушку. — Ты давно виделась с моим бывшим мужем?
— Которым? — переспросила я, выигрывая время.
— Не будь дурой. Хочешь соврать, придумай что-нибудь поумнее. Ты знаешь, о ком говорю. Твоя тайна шита белыми нитками. Мне давным-давно все известно. — Она села, обхватив колени руками.
— Вчера, — вытолкнула из себя.
— Вспоминает меня? — спросила она отрывисто.
— Не столько тебя, сколько твои стихи, — сухо бросила я.
— Значит, помнит. А когда мы вместе жили, все время шпынял: «Прекрати чиркать в своем дурацком блокноте». А из меня тогда стихи просто перли как квашня из дежки. Судя по всему, у вас с ним, как говорил товарищ Ленин, всерьез и надолго — или ты в конце концов решила поматросить и бросить?
— А что? — притворно хихикнула я, но была уже начеку.
Так с шуточек, обычно, начинались все ее разбойничьи нападения, когда она хотела что-нибудь, в очередной раз, у меня отобрать.
— А то, — грозно произнесла Лина. — Если ты по приезде не выйдешь за него замуж, и вы не съедетесь, то я увезу его сюда. Тогда ты увидишь его, как свои уши без зеркала. Потому что таких мужиков на весь мир — считанные единицы. Почему ты столько лет его манежишь?
Во мне внезапно вспыхнула злоба:
— Ты распоряжаешься мной и им, как своими вещами. И потом, что тебе за дело? Ты ж его бросила, — с издевкой сказала я.
— Какие вещи? Что ты несешь? Кто тебе сказал, что я бросила? Кто? — вспылила она. — Манюля? Бельчонок? Циля? Кто? Я была в Ленинграде, а он в это время собрал чемодан, развернулся и ушел. В нашей семейке слухи распространяются со скоростью лесного пожара. Как мне надоели эти Голи с их мифами и легендами. Дед нам в детстве все уши прожужжал со своим Ханааном. Помнишь его любимую пластинку: «Мой отец дал мне имя Аврам с дальним прицелом»? И я — дура — поверила. Когда запуталась там, решила начать здесь жизнь заново. Тем более — Машкин отец меня безумно раздражал. А тут еще заварилась эта каша с независимостью, литовским языком, стрельбой, танками, войсками. Русские программы закрыли — и меня вышвырнули с телестудии. Вот тогда сорвала стариков с места, заодно бросила Машкиного отца, правда — невелика потеря, и вперед — в обетованный Ханаан. А в результате оказалось, что от перемены места жительства сумма цуресов (несчастий) только увеличивается.
— Многих тогда подхватил этот ураган, — примирительно сказала я. — Так бывает. Думаешь, я — одна такая, а оказывается — ты лишь частица глобального процесса.
— Какое мне дело до глобальных процессов? Я для себя — одна. Просто в нашей семейке дед всегда правил балом. В детстве завлекал нас своим Ханааном. А когда мы подросли, начал нам, девочкам, вбивать в головы: «Шануйте (уважайте) себя. Не выскакивайте, сломя голову, замуж. Успеется. В нашей семье старых дев не бывает. И помните, еще не родился тот мужчина, который бросит женщину из семьи Голь». А мы уже все знали, что Редер регулярно изменяет Манюле. И меня в ту пору бросил мальчик из моего класса. Потом это повторялось. И не раз! Тебе хорошо — ты всю жизнь старалась держаться подальше от нашей семейки. Считай, что жила на выселках. А я в самом эпицентре урагана, рядом с Бельчонком, которая привыкла, что все пляшут под ее дудку: и семья, и танковая дивизия северо-западного края. Так что ни один мой роман не выпадал из ее поля зрения. Но ведь и я была та еще штучка. Знаешь, из-за чего меня бросил твой муж? Он возжелал ребенка. А я хотела болтаться с приятелями по кафе, болтать с ними о литературе, мотаться в Москву, пристраивая в редакциях свои стишата. Бегать там по театрам, вечерам поэзии, напропалую кокетничать с мужиками. Сидеть до ночи в кафе «Литерату». И все это от молодости, беззаботности и уверенности в своем везении и счастье. Считала, жизнь — сплошной праздник. «У меня творческая профессия», — твердила я этому страстотерпцу. Пока он, в конце концов, меня не бросил.
— Линка, но у тебя же талант! — искренне возмутилась я.
— Только не исполняй при мне коронную арию Бельчонка. Если хочешь знать, таких как я — лопатой греби. Б-г не скряга, сеет щедро, но не каждому дано взойти и созреть. И потом… — Она запнулась. —… После того, как он бросил меня, во мне все смолкло. Ушло, как вода уходит в песок.
— Не прибедняйся! Я знаю твои стихи, которые ты написала после него.
— Что ты несешь? Вчитайся! Везде он. Он. Он. Это как наваждение.
— А сейчас? — угрюмо спросила я.
— Голубка ты моя, я тут пашу, а не пишу! Одно, к счастью, исключает другое, — Лина посмотрела на меня и вдруг засмеялась: — Ну, пожалей меня, пожалей! Добрая ты наша.
Она встала с постели, открыла окно и, перегнувшись через подоконник, закурила. В ночной тишине отчетливо зазвучал ее низкий хрипловатый голос:
Внезапно резко повернулась:
— Недавно вычитала интересную теорию. Оказывается, не всем детям Израилевым суждено вернуться в Ханаан. Тем, кто погрязли в идолопоклонстве, путь заказан навсегда. Как мне, например. Понимаешь эту метафизику? Мое тело здесь, под этим палящим солнцем, каждую минуту на меня могут с воплем «Аллах Акбар» наброситься с ножом или пристрелить. Но душа моя обречена до прихода Мессии блуждать в долине язычников. А главное — в этой стране чуть ли не половина таких, как я. Так что не рвись сюда. Держись там до последнего.
— Я думаю, везде выживу, — вырвалось у меня.
— Угу, ты ведь у нас сирота, а сироты — цепкие как репейник, — откликнулась Лина. — Только тут и не такие бойцы ломаются. — Она на секунду умолкла и вдруг медленно, словно через силу, сказала: — Если ты его не любишь, отдай мне. Ничего не отвечай! Молчи! Но ты там у себя дома, а я здесь одна.
Сердце у меня покатилось, покатилось. Казалось — не передохнуть. Лина погасила сигарету, закрыла окно и легла в постель.
— Помнишь старую больницу в Кальварии? Там работал мой знакомый врач. Он делал аборты. Мне эта больница стала, как дом родной. Я со счету сбилась. Но стойко держалась за свою свободу. Это был мой фетиш. Теперь, когда смотрю на детей, думаю, и у меня мог быть такой же. Главное — обидно, что Машка не от него, а от этого ничтожества.
— Ты еще смеешь плакаться? У меня никого не было и не будет! Это мне семь лет работы в Дубровске аукаются. — В этой мгновенной вспышке вдруг прорвались моя ненависть к самой себе, изуродовавшей свое тело, и страх перед надвигающейся одинокой старостью, и безумная ревность к Машке.
— Не распускай нюни! Возьми ребенка на воспитание. Ты не представляешь, с какими детьми возятся в этой стране! Слепыми, глухими, параличными. А главное — ни черта не бойся и не скули. Вечно глаза на мокром месте!
— Теперь из меня и слезинки не выжмешь, — тихо засмеялась я. — Видно, все выплакала в детстве. Помнишь, дед обзывал меня плакальщицей?
— Бедный Аврум, — печально отозвалась Лина. — Вся молодость прошла в бегах, в метаниях, в погоне за фата-морганой, а потом состарился и осел. А мы разве не так же живем? Но он хоть умел прятаться за свои шуточки. А нам за что прятаться?
Внезапно резко оборвала. — Мало нам своих грехов, так мы еще должны искупать грехи наших предков.
— Послушай, — внезапно спросила она, — твой отец действительно был сионистом? Или просто бежал от советской власти?
— Откуда мне знать? Аврам и Шошана от меня всё скрывали. Всю жизнь тряслись надо мной. Даже имя и фамилию подправили. Не зря дед говорил про мою метрику «Слепили из того, что было». А когда начала работать в Дубровске, Шошана запретила мне приезжать. Все время уговаривала меня: «Держись от нас подальше».
— Не судите, да не судимы будете. Хотела бы я посмотреть на тебя, если б ты была на их месте. Они спасали свою кровь. Понимаешь? Ну ладно, давай спать. Вечер поэзии окончен, — Лина скользнула под одеяло. Некоторое время молча лежала, свернувшись калачиком, и вдруг с болью прошептала:
— Что касается Машки, то ты ничего не понимаешь. Машка, считай, не моя.
— У тебя интересная работа? — робко спросила я, пытаясь перевести разговор в другое русло.
— Оставь эти свои совковые танцы-шманцы. Интересная, неинтересная, — она зевнула, — эмигрант не выбирает работу, работа выбирает его. Вначале думала, что околею от усталости. А сейчас привыкла. С начальством мне повезло. Такая баба, моя ровесница, бывшая кибуцница. Никакой работой не гнушается. Может, как простая уборщица, схватить в руки швабру, тряпку. Сама пашет, но и с нас шкуру дерет. Четверых детей растит и все успевает. Я у нее многому научилась. Помнишь, какая раньше была? Чуть что не по мне, сразу фыр-фыр. А теперь как кукла-неваляшка стала. Жизнь меня бьет, валит с ног, а я снова встаю. Иначе нельзя. На мне теперь трое стариков и Машка с ее синагогой. Чтоб вытащить оттуда — нужны гельт, гельт и еще раз гельт (деньги). Хочу ее в следующем году послать в университет, в Австралию. Уже договорилась с Кястасом. Обещал приютить ее на какое-то время. Здесь ей делать нечего.
Тихо скрипнула дверь, под окном послышались удаляющиеся шаги.
— Папа на работу пошел, — сонным голосом сказала Лина. — Если бы не он и Стефка — не знаю, как бы здесь выжила в первый год. Я без работы. Мама и Машка — в истерике: «Хотим назад». Сейчас, слава Б-гу, полегче.
— Сколько передач в неделю вы выпускаете? — спросила я.
Но Лина уже посапывала во сне.
Утром, когда проснулась — ее постель была уже застлана. Полковника еще не было дома. Бэлла с рассветом побежала занимать очередь в какое-то учреждение за пособием. Наскоро покормив меня, Стефа начала укладывать в плетеную ивовую корзинку какие-то кулечки и судки.
— Ты куда? — спросила я Стефку.
— К полковнику, — неохотно ответила она.
— Возьми меня с собой, — попросила я.
— Чего зря по жаре таскаться? — Она попыталась было отделаться от меня, но, не выдержав моего напора, сдалась. — Ладно, пошли.
И повязала голову накрахмаленным белым платком в черную крапинку. Он стал шалашиком над ее седыми волосами и высоким загорелым лбом.
— А ты совсем не изменилась, — сказала я.
— А что мне? Там готовила, убирала, стирала. И здесь то же самое. — Она пожала плечами. — Правда, здесь с продуктами получше. Сахар-то у нас там есть? — внезапно озабоченно спросила она. — Здесь его хоть завались. Целыми мешками стоит — никто не берет. — И, словно, чтоб никто ее не смог заподозрить в том, что она купилась на заморскую сладкую жизнь, сурово добавила: — У них зато по весне хлеба целую неделю нет. Все едят белые пресные лепешки. Помнишь? Маца называется. Белка от Бенчика всегда приносила.
Я тихо засмеялась и показала на лукошко:
— Из Литвы привезла?
Стефа сдержанно кивнула. Мы завернули за угол, и я окунулась в яркость красок и призывные крики продавцов. Стефка крепко взяла меня за руку:
— Не останавливайся!
Мы шли мимо мясных и рыбных рядов, мимо прилавков, заваленных фруктами, овощами и зеленью, мимо мешков, доверху заполненных рисом, специями, пряностями, орехами, мимо зазывал мелких съестных лавочек. Наконец, Стефка вывела меня на площадь, застроенную приземистыми глинобитными лавками, стоящими впритык друг к другу. И я замерла перед одной из них. В ее окошке были вывешены кожаные ремни, кошельки, сумки. Торговец, словно сторожил меня. Он тотчас выскочил из лавки. С криком: «Ор (кожа)!», — выхватил из кармана зажигалку и, чиркнув, поднес огонь к одному из кошельков. «Ор!», — снова вскрикнул продавец, словно это был его последний шанс в этой жизни и поднес кошелек к моему лицу. На меня пахнуло паленой кожей. Два смуглых пальца замаячили перед моими глазами: «Цвай, ту!» — Закричал он на разных языках. Но Стефка неумолимо тянула меня за собой. Мы дошли до проволочной изгороди, отделяющей рынок от пастбища, поросшего колючей травой и низкорослыми серебристо-пыльными масличными деревьями. К изгороди точно ласточкины гнезда, лепились поржавевшие фургоны, уже отслуживших свое машин и ветхие фанерные будочки. Кое-где на вбитых в кремнистую землю шестах были натянуты брезентовые навесы. На расстеленных прямо на земле клеенках и газетах были разложены деревянные вешалки, пожелтевшее от времени постельное белье, гвозди, свечи и разная хозяйственная мелочь.
— Русский шук (базар), — отрывисто сказала Стефка.
Лицо ее стало сумрачным и напряженным. Около товара сидели понурые старики и старухи, изредка громко переговариваясь между собой. Полковника я заметила не сразу, он сидел, низко надвинув на лицо широкополую соломенную литовскую шляпу. Увидев меня, смутился. Но тотчас вскочил на ноги и шутовски-театрально обвел рукой разложенный перед ним товар: деревянные ложки, соломенные шляпы, расписные кухонные доски и литовскую вышитую рубаху. Она лежала распростав рукава, словно подставляла свою грудь этому сжигающему все дотла солнцу. В центре ослепительно блестела связка чешских бус. Поймав мой взгляд, он прикрыл их вышитым полотенцем и натянуто засмеялся:
— Как говорил Бенчик, вот хлеб нашей бедности.
— А где твой кровопиец-мароканец? — стараясь попасть ему в тон, спросила я.
Винник посмотрел на вытянутое лицо Стефы и расхохотался:
— Эту мансу (небылицу) мы со Стефой придумали для Бельчонка и девочек.
— Муж и жена — одна сатана, — с натужной игривостью сказала я. — Где же ты бродишь ночами старый греховодник?
Винник нехотя пробормотал:
— Видишь ли, я здесь организовал общество самообороны: посты, дежурства. Все чин-чинарем. Иначе эта арабская братва… — Он кивнул на людей в белых длинных рубахах навыпуск, пасших за изгородью стада коз и овец — …Совсем распояшется. Здесь неподалеку их осиное гнездо. — И показал на гору, где почти впритык друг к другу стояли дома с плоскими крышами.
— Но это же опасно! — не сдержавшись, воскликнула я.
— А что прикажешь делать? Слов они не понимают. Такой народ — признает только силу. — И его выпуклые глаза под тяжелыми веками сверкнули металлическим блеском.
— Садись есть, — оборвала его Стефка, — с вечера ни росинки во рту. — Она уже разложила на картонном ящике белую салфетку, хлеб, судки с едой, бутылку воды. — Нам пора. Что-нибудь наторговал сегодня?
— Да, — Винник торопливо полез в карман, вытащил оттуда несколько мятых купюр, горстку мелочи.
Стефка аккуратно пересчитала, разглаживая каждую бумажку. Назад мы шли другой дорогой, мимо каких-то мастерских, откуда раздавался нестройный стук молотков. И этот звук нарастал в моих висках и сливался со стуком сердца. «Это с непривычки от солнца», — мелькнула мысль. А молотки вызванивали свое: «Я видел в этой жизни богатство и бедность. Я охотился за людьми, и люди охотились за мной».
— Ты помнишь Бенчика? — неожиданно вырвалось у меня.
Стефка искоса посмотрев, скупо проронила:
— Истинный праведник, помяни, Господи, душу его. Только в вашей семье он был чужим человеком. Никто его не понимал. — И неодобрительно поджала губы. Неподалеку от дома она потащила меня в какую-то лавку. Долго перебирала на полках пакетики с орехами, баночки йогурта, различные сладости и, сведя брови к переносице, строго спрашивала у хозяина с длинными вьющимися пейсами и в кипе:
— Кошер?
А когда мы вышли, коротко пояснила:
— Это для Машки. Ей теперь нельзя есть что ни попадя. Вера ее не разрешает.
— А твою стряпню? — спросила я.
И тут впервые я увидела, как у Стефки заблестели глаза от слез. Она отрицательно покачала головой, но тотчас, овладев собой, сурово сказала, — смотри, не проболтайся Белке. И про деньги ни слова.
— Ты что, Стефа? — опешила я.
— А то, — отрезала Стефка. — Она цену трудовой копейки никогда не знала и знать не хочет. Как что где увидит, так сразу тянет к себе. А нам это не по карману теперь. Девочке приданое надо собрать? Надо! Квартиру надо сменить? Надо!
Когда мы вернулись, Белка уже была дома.
— Наконец-то, — обрадовалась она. — Где вы шатались? Пора обедать.
— Сама знаю, — проворчала Стефка и надела фартук.
— Это тебе на хозяйство. — Тетя протянула Стефке деньги.
Та быстро пересчитала и хмуро спросила:
— А где еще пять шекелей?
— Ты видишь? — Тетя оглянулась на меня и хлопнула ладонью по столу. — Она совсем обнаглела здесь!
— Стучи, не стучи, — спокойно сказала Стефа, — а пять шекелей — как корова языком слизала.
7
Эти щемящие воспоминания детства! Мы с Бенчиком сидим у изразцовой печки в его доме. На улице морозно и темно. Теплый круг света от лампы падает на толстую, в кожаном переплете, книгу Бенчика. Я осторожно переворачиваю плотные шелковистые листы, переложенные пожелтевшей тонкой, пергаментной бумагой. Худой палец Бенчика точно неведомая птица клюет страницу за страницей: «Это гробница царя Давида на горе Сион, а это Масличная гора, где находятся древние захоронения», — внезапно палец его замирает, словно в нерешительности. Он выжидательно смотрит на меня. И тогда я, гордясь своими познаниями, подсказываю: «Храмовая гора. Стена плача». Лицо Бенчика проясняется, разглаживается, молодеет. И вот мы, сблизив головы, нетерпеливо перелистываем книгу. Наконец, вот оно — Иерусалим, план старого города. Палец Бенчика скользит по изломанной линии городской стены, по пути то и дело останавливаясь:
— Яффские ворота, ворота Сиона, мусорные ворота, — произносит он, и лицо его багровеет от ярости. — Мало того, что они разрушили наш Храм, мало того, что в Святая святых поставили конную статую. Им показалось, что всего этого мало для нашего унижения. И тогда они превратили Храмовую и Масличные горы в свалку. Иногда нам разрешали оплакивать там разрушение нашего Храма. — Его палец, дрожа, скользит по линии городской стены. И я с замиранием сердца жду, когда он упрется, словно в непреодолимую преграду в ворота Милосердия. Углы губ Бенчика скорбно опускаются. — Они заложили эти ворота, потому что в свой час через них должен войти Мессия, — тихо произносит Бенчик и внезапно вскидывает вверх сухонький кулачок. — Они думают, что им это поможет! Они думают, что это Его может остановить!
Однажды, наклонившись, он прошептал:
— Эта книга мне досталась от твоего папы — Айзика Дана.
— Разве ты его знал? — с замиранием сердца выпалила я.
Он тихо засмеялся:
— Еще как! Во время войны мы с ним вместе бежали из гетто в партизаны. Командир не очень-то хотел его посылать на задания. Единственный доктор на три отряда. Но твоего папу было не удержать. А после войны он вступил в «Бриху», они помогали евреям перебираться из Европы в Эрэц. Твой папа был еще тот сорви-голова. Один раз я с ним сидел в засаде…
Но тут послышались шаги Ханы:
— Опять! — вскрикнула она, завидев книгу на коленях Бенчика. — Тебе мало, что этот человек погубил Суламифь? — Губы Ханы начали мелко дрожать.
И Бенчик сник. Потупившись, смахнул с переплета невидимые глазу пылинки и чуть слышно произнес:
— Вначале девочка лишилась родителей, а теперь, по вашей милости, лишаете ее знаний. Вы даже поменяли ей имя, я не говорю о фамилии.
— Замолчи! — крикнула Хана.
Но Бенчика было уже не остановить.
— Вероника, — презрительно прошипел Бенчик. — Как вам это в голову пришло? Айзик и Суламифь назвали девочку Береникой. Хотите сделать ее вылитой Голь? Но она не ваша. Разве ты не видишь — она другая. Понимаешь, другая!
Больше он со мной о моем отце не говорил. И когда я пыталась из него хоть что-нибудь выманить, Бенчик, мрачнея, нехотя цедил:
— Я поклялся Хане памятью своей мамы, что буду молчать.
И вот я у стены Плача. Рядом солдатик с автоматом в форме израильской армии. В его печальных еврейских глазах — скорбь всего мира. Но округлое курносое лицо несет на себе неизгладимую печать славянской крови. На миг наши глаза встречаются, и мы узнаем в друг друге соплеменника из рода неприкаянных.
— Фром Рашен? — осторожно спрашивает солдатик и, не дожидаясь ответа. — Не из Рязани случайно? — И в его голосе такая щемящая тоска, что у меня сжимается сердце.
А рядом — набожные евреи в лапсердаках с густыми пейсами-локонами в черных шляпах, сбитых на затылок от жары и хасиды-харидим в белых чулках и шапках с меховой опушкой, и старички с копилками для подаяния на восстановление Храма. И над всем этим — жгучее, неумолимое солнце Иудеи. Я подхожу к Стене, выложенной из крупных сероватых тесаных камней, испещренных кое-где оспинами выстрелов. Между неплотно пригнанными камнями — щели. В некоторых из них цепкая природа, забросив свои семена, дала жизнь курчавым побегам травы и упрямому вьюнку. А вокруг — молящиеся. Одна из женщин выразительно показывает мне на голову. И я, спохватившись, достаю из сумки ветхую, расползающуюся в руках, косынку Ханы. Здесь, в Иерусалиме, она всегда со мной. «Слышишь, Бенчик, — шепчу я, — вот мы с тобой и у Стены Плача». И мой голос сплетается с гулом молитв, которую каждый здесь творит на свой лад. Я долго стою потупившись. В потной руке у меня — записка. О чем мне просить Его? О вечном покое тех, кого уже нет на этой земле? Или о вразумлении нас, чей жизненный путь еще не кончен?
В ослепляющем свете беспощадного солнца город, вольно раскинувшийся на холмах, кружил меня целыми днями в тугом клубке своих улиц. Яффа, Мамилла, Хацанханим, Виа де Лороза — все эти волшебные и таинственные звуки теперь обретали для меня очертания кварталов, домов, мощеных булыжником мостовых, сквозной тени платанов, трепетом листвы седых олив, кровавым багрянцем пышных кустов бугенвилей. И все это было пронизано струями сухого горного воздуха. Я приходила в дом Винников уже под вечер. Мои ноги гудели от бесконечной ходьбы. Мои глаза, переполненные ослепительным светом и впечатлениями, слипались. Я проваливалась в сон, едва коснувшись подушки. И следующий день повторял предыдущий. Только уже были другие улицы, другие дома и другие парки.
И каждый раз, когда возвращалась домой, Белка встречала меня криком:
— Наконец-то! У меня уже глаза на лоб вылезли! И где тебя носит целый день?!
А время летело с ужасающей быстротой. В сумке, по-прежнему, лежала Манюлина папка с тесемками. И каждый раз, выходя из дома, я клялась себе: «Сегодня обязательно найду этот «Гилгул»». Но Иерусалим играл со мной словно морской прибой с песчинкой. Он подхватывал и нес — то к Соломоновым прудам, то в Эйн-Керем.
На рассвете, в канун шаббата, меня разбудил заливистый телефонный звонок. Я подскочила и схватила трубку.
— Мы звоним с переговорного. Наконец-то эта копуха-телефонистка нас соединила! Редер, быстрей! — Услышала Манюлин голос
— Что случилось? Почему с переговорного? — встревожилась я. — Опять отключили электричество и телефон?
— Так надо, — коротко отвечает Манюля.
Я с облегчением вздыхаю. Редер как всегда в своем амплуа — прежде всего конспирация и безопасность. Еще неизвестно куда все повернется. И вдруг Манюля вскрикнула:
— Поздравляю тебя, моя девочка! Жаль, Шошана и Аврам не дожили до этого светлого часа.
— Что случилось? — ошеломленно спросила я.
— Редер, она ничего не знает, как тебе это нравиться? — и тотчас зачастила, — разве вы не слушаете Коль Исраэль? Сегодня ночью была передача о твоем отце.
Но тут из трубки донесся лекторский голос Редера:
— Я уже договорился с редакцией журнала. Мне заказали статью, — начал он размеренно. — Хорошо, если бы ты сделала фото улицы, где они жили.
Но Манюля тотчас перебила его:
— Все совпадает: имя, фамилия, год рождения, они даже рассказали о твоей маме. Она там закончила курсы медсестер. Ехали в машине через арабский район, и эти бандиты их обстреляли. Они погибли 13 апреля. Бедная Шошана! Она так и не узнала день, когда нужно справлять йорцайт по нашей Суламифь.
— Это была автоколонна, — вклинился голос Редера. — Она направлялась через арабскую территорию в больницу Адаса, расположенную на горе Скопус. Твои родители работали в госпитале.
— Девонька, не разъединяйте нас. Еще минутку, — вдруг отчаянно закричала Манюля телефонистке. — Представляешь, они пробирались в Израиль через всю Европу, — в трубке раздался треск. — Дом на улице Бриха! — донеслось до меня через шумы.
А через миг, отразившимся эхом, прозвучало вновь: «Бриха».
И вот я на улице Бриха. Это оказался устремленный в гору узкий извилистый короткий проулок. Вдалеке высилась гора Скопус с горделивыми башнями университета, словно бросающими вызов вселенной, и шпилем госпиталя Адаса. Застроенная маленькими, ухоженными, казавшимися игрушечными, домиками, обсаженная с обеих сторон растрепанными пальмами с высокими, крепкими, войлочными стволами, улочка одним концом упиралась в крохотную синагогу. В этот ранний час все вокруг дышало покоем — и утренняя тишина, и мощеная булыжником мостовая, и припыленные цветники вдоль тротуара. Казалось, жизнь, отгородившись от безумия мира, течет здесь неспешно, задумчиво и безоблачно. Я замерла в оцепенении. В каком из домов поселились эти двое одержимых Ханааном, подарившие мне жизнь? Какую из дверей закрыли за собой с тем, чтобы уже никогда не вернуться? Кто из них выходил последним? Безликий для меня отец, от него не осталось даже фотографии, или мама, на которую я, по словам теток, так разительно похожа? В доме напротив смуглый седой высокий старик, пропеченный солнцем, поливал из лейки цветы. «Вероятно, их ровесник. Быть может, это отец?» — мелькнула вдруг сумасшедшая мысль
— Ищешь кого-нибудь, дочка? — спросил старик на тайном языке Шоши и Аврама — идише, перегнувшись через подоконник,.
Машинально, не чувствуя похолодевшего лица, улыбнулась:
— Можно вас сфотографировать?
Я навела фотоаппарат. Изображение расплывалось неясным лучистым пятном. Вдруг поняла, что плачу. Не оглядываясь, пошла быстрым шагом и поспешно завернула за угол.
В этот день домой вернулась раньше обычного. И когда открыла дверь, услышала тихие скрипучие звуки — смех Стефы. От ее каменной литовской сдержанности не осталось и следа. Увидев меня, с радостью крикнула:
— Пришла! Пришла!
Из-за стола вышла Машка. Прежняя неуклюжая, домашняя Машка с крупными зубами, в очках, за которыми сияли голубые глаза деда Аврама. Она подошла и стеснительно клюнула меня в щеку. Я сразу отметила про себя белые чулки и длинное наглухо закрытое платье, рукава которого кончались узким тесным манжетом, охватывающим тонкое хрупкое запястье. Почувствовав мой взгляд, она покраснела и, оглянувшись на Стефку, сказала:
— Пойду встречать маму.
— Можно с тобой? — спросила я.
— Можно. — Сдержанно кивнула она, надела крохотную шляпку, белые нитяные перчатки, и мы вышли из дома. Улица была тиха и пустынна.
— Тебе наши уже рассказали обо мне? — не поворачивая головы, спросила Машка.
— Да, — проронила я.
— Но они еще не знают главного — я из своей хозрот бетшува никуда не уйду.
— Маша, — начала было я, но она меня тут же оборвала.
— Теперь у меня другое имя — Рахель.
Я замерла в растерянности. Некоторое время мы шли молча. Наконец, собравшись с духом, спросила:
— А как же с профессией, с работой?
Она не сразу откликнулась, казалось, обдумывает ответ. А когда начала говорить, голос ее был тих и печален:
— Спасибо деду. Он хоть молчит. А мама, ты, бабушка похожи друг на друга. Только Стефа меня понимает. Вы хотите, чтоб я жила по-вашему. Но ведь рано или поздно — тупик. Потому что вам самим неясно, зачем вся эта канитель, которую вы почему-то называете жизнью. Сами измучились и меня тянете туда же. Скажи, что ты ценишь в себе больше всего?
Я растерянно молчала.
— Вот видишь. За всю жизнь ты не сделала даже первого шага для познания смысла своего бытия.
— Разве твоя хозрот бетшува, — с запинкой произнесла я, — разве она тебе дает ответ на эти вопросы?
— Вот ты сказала «дает», — чуть слышно засмеялась Машка. — И этим определила свою суть. Это нельзя ни дать, ни подарить, ни отобрать у другого. Это должен добывать каждый для своей души, как добывает бедный человек хлеб насущный для своего тела — тяжким трудом.
Воздух был напоен прохладой и запахом цветов. Оглушительно стрекотали цикады, жалобно вскрикивали горлицы.
— Тебе не кажется, что этот мир не создан для счастья? — с горечью, словно передо мной был взрослый зрелый человек, спросила я.
Видение улочки Бриха не отпускало меня. Начиная с отрочества, я носила в себе свое сиротство, пестовала, тщательно скрывая боль от чужих глаз за наигранным весельем и шуточками. Спасибо моему деду Авраму, это он меня научил искусству штукарства. Хождению по канату над пропастью отчаяния. И вдруг в этом городе, вольно раскинувшемся на холмах, моя боль внезапно вырвалась на волю, точно птица из клетки.
— Смотря как понимать счастье, — тихо ответила Машка. — Для меня счастье — выйти замуж и нарожать много детей.
— Здесь?! Среди этого ужаса, где на каждом шагу эти нелюди? — невольно воскликнула я.
— Нелюди?! Они тут живут больше тысячи лет. Какое ты имеешь право? Ты только приехала в страну и сразу, ничего не понимая, судишь, — вспылила Машка.
Наверно, я должна была ей сказать, что это право дает мне улочка Бриха и кровь на дороге, ведущей к горе Скопус. Но за эти годы дома в проулке, наверняка, не раз поменяли своих обитателей, и дорога на гору Скопус многажды омыта иерусалимскими дождями, а невинно пролитой кровью в этом городе никого не поразишь. И я промолчала — никогда, ни с кем не позволяла себе делиться своей болью.
— Увидишь — все наладится, — утешительно сказала Машка. — Времена меняются.
— Что ты имеешь в виду? Прогресс? Но чем бы не освещалось жилище — лучиной или электричеством — в человеке дремлет дикий зверь. И сколько лет ждать? Пятьдесят? Сто? Нет, где угодно, но только не в этой стране! Здесь вода дороже крови.
— Ты все путаешь, — печально проронила Машка. — Страна — это государство, правительство. Всегда, везде, во все времена означает одно и тоже: несправедливость и насилие. А земля — совершенно другое…
— Все народы объединены государствами, — хмуро перебила я.
— Но мы — особый народ, — горячо возразила Машка. — Нас должны единить Завет с Б-гом и религия. Не зря в наставлениях Моисея нет ни слова о светской власти. Посмотри на людей, которые здесь собрались со всего мира. Разве мы — единый народ? Одни спасались от смерти, другие попали случайно, по неведению, как наша семья. Немногие понимали, зачем едут сюда. Что для нас там, в галуте, означала Эрец Исраэль? Земля, истекающая млеком и медом. Слово «Обетованная» мы понимали как «подаренная». Но она лишь обещана нам, если мы будем следовать Заветам.
— А до той поры мы — евреи, здесь незваные пришельцы? Эмигранты? — возмутилась я, в пылу не сразу заметив, что у меня, давно отошедшей от своего народа, вырвалось: «Мы — евреи».
— А кем был здесь наш праотец Авраам как не эмигрантом? — Пожала плечами Машка. — Пришелец, чужак чужаком. Он порвал с той родиной но и не породнился с этой. Кочевал со своими стадами по стране, жил в шатрах, сооружал жертвенники Б-гу и следовал Завету. А вокруг хананеи — язычники, земледельцы. Земля для них была основной ценностью. И когда у Авраама умерла жена, то чтобы похоронить ее, пришлось купить пещеру и уплатить за это ни много ни мало четыреста сиклей серебра. Столько стоил этот клочок земли. При жизни Аврааму так и не было дано Б-гом ни пяди. Даже для того, чтобы поставить ногу. Она лишь была обещана его потомкам, если те будут блюсти Завет. Теперь ты понимаешь, что значит для каждого еврея эта земля? Я не хочу, чтоб на долю моих детей, как на мою, выпала эмиграция. Только не это. Поэтому они должны родиться, жить и умереть здесь, в Эрец Исраэль. Главное, чтоб научились искать зло в себе, а не вокруг себя. Даже если вокруг них будет ненависть.
— Разве ты не из-за ненависти бежала оттуда?! — не сдержавшись, попрекнула ее.
— И прибежала, — невесело усмехнулась Машка. — Первый год, когда было очень туго, мама устроилась убирать у сабров из Йемена. Я помогала ей. Нам платили десять шекелей в час. Но это было хоть что-то. Когда мы приходили, женщины-йеменки со всего квартала собирались в этом доме. Они пили чай, смеялись и тыкали в нас пальцами. Скоро весь класс знал, что я подрабатываю на уборке домов. И мне на портфеле каждый день начали писать мелом: «Нищая руссо». Тогда я решила уехать. Но куда? Казалось, для меня нет места в этом мире, потому что зло и ненависть повсюду. Хотелось одного — умереть. И мама меня отдала в хозрот бетшува. На частную школу у нас не было денег. Знала бы ты, как я тосковала первое время. Теперь понимаю — это было начало моего восхождения. Чтобы сделать шаг, нужно от чего-то оттолкнуться.
— Машка, бедная моя Машка! Как ты будешь выживать с такой нежной душой на этом свете? — Я уткнулась в ее острое худое плечо.
А в голове мелькнула печальная мысль: «Не дай Б-г, если обстоятельства жизни принудят ее покинуть эту землю. Уж я-то знаю, что это такое». И вдруг почувствовала острый укол — оказывается, во мне все еще саднила боль утраты Дубровска, хотя уже давно осознала, что это был не Ханаан, а страна фата-моргана.
— Выживу, — упрямо ответила она. — Нужно только понимать для чего. И не ожесточаться от испытаний. Мама! — вскрикнула вдруг Машка и бросилась навстречу Лине, показавшейся из-за угла. — Мамочка!
Она подпрыгнула и повисла у Лины на шее, подогнув по-девчоночьи ноги. И в душе моей шевельнулась ревность.
Вечером в субботу, когда кончился шаббат, мы прощались с Машкой. Строгая, неулыбчивая в своей маленькой шляпке с аккуратно подобранными волосами, вдруг мне показалась совсем чужой.
— Что передать Манюле? — спросила я.
— Скажи, что скучаю. — И голос Машки на мгновение дрогнул, она повернулась к домашним. — Не ссорьтесь. Не гонитесь за заработком. Мне ничего не нужно. И если что-то случится, сразу звоните. Меня отпустят, и я приеду.
Она вышла из дома, и я долго смотрела ей вслед, пока ее узенькая прямая спина не скрылась за поворотом. И вдруг мелькнула мысль: «Как мы разительно несхожи. Я в ее годы стремительно и жестоко рвала все нити, связывающие меня с моим гнездовьями. Казалось — тем самым обретаю свободу. Она же, так далеко отошедшая от семьи в странствиях своей души, добровольно взвалила на себя материнскую ответственность за близких, плутающих в лабиринтах новой нескладной жизни. Моя дорога привела меня в тупик, а куда приведет путь, выбранный ею?»
И вот я, наконец, у центрального рынка, с его несмолкаемым прибоем шума, в котором сплелись вопли продавцов с голосами торгующихся покупателей. Еще издали видно здание синагоги, увенчанное прозрачным куполом. Я завернула за угол и остановилась, не в силах оторвать взгляд от беломраморных колонн и портика. На ступенях, в тени платана, сидел худой мужчина со связкой разноцветных воздушных шариков. Заметив меня, он вскочил и приветственно помахал рукой. У него на груди висел плакат «Мессия». Слово это, написанное на трех языках красным фломастером, издали казалось открытой раной. Я отрицательно покачала головой, он снова опустился на ступени и замер. Сверившись, с номером дома, медленно пошла вдоль улицы, разглядывая фронтоны зданий и узорчатые решетки ворот. Внезапно за моей спиной раздался топот:
— Гверет (госпожа)! Остановись, не бойся!
Я обернулась. Передо мной стоял мужчина с воздушными разноцветными шариками. Он слегка запыхался, на лбу у него выступили бисеринки пота:
— Ты — не здешняя. На каком языке разговариваешь? — спросил он по-английски.
— На русском, — ответила я, помедлив.
— Пусть будет на русском. Мои бабушка и дедушка знали этот язык. Я могу говорить на любом языке, кроме языка денег, на нем разговаривают там. — И он махнул в сторону рынка, — куда ты идешь?
— Я ищу дом «Гулгул», — и показала ему записку с адресом.
— Идем, провожу. Это недалеко. Послушай! — Он на миг замедлил шаг. — Только не пугайся! Я — Мессия. Но пришел не для того чтобы судить людей, а чтобы сделать их счастливыми. Они мне не верят. — Он сокрушенно покачал головой и внезапно резко остановился. — Вот он — твой «Гулгул».
Передо мной высился невзрачный двухэтажный домик. Мужчина доверчиво, по-детски улыбнулся и протянул голубой шарик:
— Держи крепко. Это твое счастье. А сейчас мне нужно идти. В этом городе ни у кого нет времени. Все торопятся. Я решил ждать людей у выхода синагоги. Может быть, когда они закончат мне молиться, у них найдется минутка выслушать меня.
Он нажал на кнопку звонка, махнул мне рукой и пошел под палящим солнцем в сторону синагоги. Дверь сразу распахнулась, словно меня здесь давно ждали. Смуглый юноша, почти мальчик, в военной форме с кобурой на поясе, сдержанно кивнул. Путаясь и запинаясь, тыча свободной от шарика рукой в папку с тесемками, я пыталась объясниться с ним. Склонив голову набок, он долго внимательно слушала мой бессвязный лепет. Потом вдруг хлопнул в ладоши, засмеялся и гортанно крикнул куда-то в полутьму коридора: «Русит! Соня! Русит!» И тотчас появилась белокурая женщина в белом халате:
— Где? Откуда? Может из Харькова? Хоть бы раз хто приехал из моего Харькова, — жаловалась она, ведя меня по лестнице. Мы остановились перед застекленной дверью. — Тут наша начальница. Ее зовут Дафна. Не бойтесь, она добрая.
Соня без стука толкнула дверь. Высокая полная женщина, стоя на подоконнике, тряпкой протирала окно. Увидев нас, легко спрыгнула на пол, кивнула на шарик, что-то сказала Соне, и они обе рассмеялись.
— Это вам Моше подарил? — Соня показала на шарик и улыбнулась. — Значит, вы ему понравились. Он иногда заходит к нам, Дафна его подкармливает. Бедный человек — приехал на месяц, а застрял навсегда. Не помнит ни адреса, ни родных. Тут с некоторыми это случается — Иерусалимский синдром.
Несколько секунд Дафна изучающе смотрела на меня, затем придвинула стул. Я накрутила ниточку шарика на спинку стула и села.
— Сын или дочка? — Соня кивнула на папку, которую я теребила в руках.
Как могла объяснить, кем мне приходится этот ребенок? Покраснев, отрицательно покачала головой:
— Дальний родственник. — И положила папку на стол.
Соня и Дафна, тихо переговариваясь, склонились над ней. Я украдкой огляделась. Комната была почти пуста. На беленых стенах висели рисунки.
— Подойдите поближе, — сказала Соня, не отрываясь от бумаг. — Это работы наших детей.
Мой взгляд заскользил от рисунка к рисунку. Домики, цветы, зверюшки. Внезапно, словно что-то толкнуло меня изнутри. Что привлекло мое внимание? Сам ли рисунок, на котором маленький уродец с громадной головой, тонкими ручками и ножками сидел на большой ладони, парящей в воздухе? Или надпись, сделанная крупными русскими буквами: «Гулгул. Автопортрет». Она — словно очерчивала гористую земную твердь. Опершись на полную руку, Дафна задумчиво смотрела на рисунок:
— Руси малчик, — старательно произнесла она, улыбнулась и что-то сказала Соне.
— Хотите с ним поговорить? — спросила Соня.
— Можно подарить ему этот шарик? — Я вопросительно посмотрела на Соню.
Она кивнула, и мы вышли из кабинета.
— Он недавно приехал. Скучно ему — языка пока не знает. Любит, когда приходят новые люди. А насчет родственника не сомневайтесь. Привозите, не пожалеете. Моя доця здесь лечится уже третий год. — Ее южная скороговорка звучала певуче и ласково.
— Что с ней? — вырвалось у меня.
Мы шли по длинному извилистому коридору. Над нами, покачиваясь, реял голубой шарик. Соня на ходу, не останавливаясь, буднично произнесла медицинский диагноз. Но вдруг замерла и, крепко сжала мой локоть:
— Знаете, как переводится «Гулгул»? Искупление грехов предков. Скажите, почему это пало именно на мою доню? В чем она, эта кроха, провинилась перед Б-гом? Лучше бы Он покарал меня.
Я знала — она не ждет от меня ответа. Это был непроизвольный крик души. Но, быть может, я должна была ей сказать, что каждый из нас несет в себе грехи и заблуждения тех, кто уже прошел свой путь? И мы, такие разобщенные, обладающие видимостью свободы и одиноко бредущие по этой жизни, не осознаем, что, как узники, намертво прикованы к единой цепи зла человеческого рода. Или я должна была ей ответить: «Так задумано Им. Через страдания мы должны изжить в себе зло»?
Соня шла впереди быстрым шагом, не оглядываясь:
— Здесь! — Она остановилась у двери и спросила. — Дорогу назад найдете? — Не дожидаясь ответа, отрывисто бросила. — Только не вздумайте его жалеть! Он этого не терпит. — Круто повернулась и исчезла в глубине коридора.
Я открыла дверь и впустила впереди себя шарик. Точно обрадовавшись свету и простору, он впрыгнул в комнату. У открытого окна в инвалидном кресле сидел мальчик. На коленях у него был пюпитр. Услышав скрип двери, он с любопытством оглянулся. Из-под высокого крутого лба на меня смотрели большие ясные глаза.
— Кончай свое рисование. — Услышала я из глубины комнаты низкий хрипловатый женский голос. — Пора завтракать. — Мальчик упрямо покачал головой. — Вставай, поднимайся, рабочий народ, — пропел все тот же голос.
Я сделала шаг вперед и протянула шарик:
— Это тебе.
— Вероника?! — раздался сдавленный вскрик.
Передо мной стояла Лина в белом переднике, густые черные волосы были собраны в пучок. Выскользнувшая из ее рук тарелка, несколько раз подскочив на каменном полу, разлетелась на осколки.
— Как здесь оказалась? Неужели Стефа сболтнула? Никто кроме нее не знает.
Она, как в детстве, толкнула меня, и я попятилась назад. С кресла раздался тихий смех. Это словно отрезвило нас.
— Быстро убирай! Совок, веник, пылесос — всё в шкафу, у окна, — скомандовала Лина. — И пошевеливайся.
Она грозно свела высокие, точно такие же, как у меня, брови. Кинувшись к столу, начала натирать на терке фрукты. Руки ее так и мелькали.
— Учись, — насмешливо сказала Лина, — может тебе это скоро пригодится. Разве человек знает, что его ждет в этой жизни? Поклянись, что ни Бельчонку, ни полковнику, ни Машке ты не скажешь ни слова.
— Клянусь!
— Не верю! — смеясь, крикнула Лина, а в глазах ее блеснули слезы. — Не верю!
И тогда моя рука взметнулась в пионерском салюте.
— Клянусь под салютом всех вождей мировой революции, которых лично знал Редер-папа, — торжественно произнесла я нашу детскую клятву.
Печальные, мудрые глаза пристально смотрели на нас. Упущенный мной голубой шарик счастья плыл над нашими головами.
1996 — 2002 — 2007
Городищи — Fort Lee