1
Этой ночью Октябрина Иосифовна спала чутко и беспокойно. Все мерещились какие-то голоса, шаги. А под утро приснился странный путаный сон. Будто в комнате матери, словно в прежние времена, коротко позвякивает трофейный «Ундервуд». Она твердо знает, что мать там, за тонкой перегородкой, но войти к ней не может, потому что дверь наглухо заколочена. Через узкую щель вглядывается в согбенную фигуру за машинкой. Рука в старой перчатке с обрезанными, точно в митенках, пальцами застыла над пожелтевшим целлулоидом клавиш. Из глубины железного чрева машинки слышится строгое отрывистое «дзынь». Это упрятанная среди рычагов и пружинок крошечная стальная булава ударяет по овальной чашечке, возвещая конец строки. Ей явственно видны блеклые неровные строчки: «Взят ем деревн Бр уэга законч л сь гвадалахарск е бо ». Чуть ли не в каждом слове зияет пробел. Уже много лет, как рычаг с буквой «и» пришел в полную негодность. Эта западающая буква «и» внезапно вызывает в ней вспышку страха и ярости. «Мама, ты почему до сих пор не починила машинку? Разве ты не знаешь, что это улика?» – Она что есть силы стучит кулаком в перегородку.
Мать машинально поправляет вытертый до белизны коверкотовый пыльник, небрежно накинутый вместо халата, и, не оборачиваясь, холодно роняет: «Мне нечего бояться». Ее хрипловатый голос чуть надтреснут, глуховат. Голос заядлой курильщицы. «А мой сын? О нем ты подумала?» – В бессильном гневе Октя ударяет ногой по перегородке, и та начинает хлипко вздрагивать. Внезапно откуда-то издалека, словно с другого берега реки, доносится детский крик: «Мамите! Мамите! Нерейкя! (Мамочка! Не нужно!)».
Она вынырнула из сна, точно из ледяной проруби. Долго лежала со стесненным дыханием. Наконец решилась открыть глаза. «Где я?». Обвела взглядом комнату: жиденькую колченогую этажерку, изъеденный шашелем буфет, диван, обтянутый потрескавшейся кожей, громоздкий старый приемник. «Ах, да, на Петровке!». Несколько минут лежала вся еще во власти беспокойного сна. Внезапно ворвалась тревога: «Как там мать?! Как бы с ней чего не случилось. Уж больно вчера была взволнована встречей». Вскочила с постели, наспех накинула на плечи халат.
Там, у себя дома, за тридевять земель – о матери месяцами не вспоминала. А сейчас, когда опять оказались в одном городе, беспокойство начало когтить душу. Словно кто-то провисшую, ослабленную струну вновь туго натянул на колок.
Вчера с вокзала помчалась наугад на Обуховку. Последнее время, после того как сестра матери, тетя Женя, овдовела, мать вроде бы прижилась у нее. Одним махом, не дожидаясь лифта, взлетела на третий этаж. Нажала на кнопку старенького расхлябанного звонка. «Кто?» – Раздался за дверью дребезжащий, старческий голос. Ее долго рассматривали в глазок, наконец – загремела цепочка. Мать осторожно, с опаской открыла дверь. Сразу же, прямо с порога начала жаловаться:
– Наконец-то. Я уже извелась. Этот Федорчук – ты ведь его помнишь? – настоящую осаду устроил. Даже из милиции звонили: «Срочно освободите комнату».
Озабоченно бормоча, она подсунула Окте разношенные старые тапки: «Переобуйся, а то наследишь». Октя растерянно кивнула в ответ: «Хорошо, мама! Не беспокойся, мама!», – Внезапно почувствовав щемящую боль. В этой беспомощной хрупкой старушке с маленькой, усохшей головкой ничего не осталось от того волевого, напористого и непреклонного бойца, какого она привыкла видеть в матери.
– Ты пойми, я ведь не против. Давно решила выехать с Петровки, – громко, словно глухой, втолковывала ей мать, – но нужно документы оформить. А потом – вещи, их ведь тоже надо куда-то деть. – На миг задумалась. Тяжело вздохнула. – В сущности, все это старье. Все можно выбросить. Только кофры жаль. Ты помнишь эти кофры? – Она как-то приосанилась на миг. Посмотрела многозначительным долгим взглядом на Октю. – Единственная стоящая вещь, которую я привезла из Польши. – Ее губы скривились в горькой усмешке.
– Помню, конечно. – Окте вдруг почудился запах новых кожаных чемоданов. – Это было в сорок девятом, верно?
Но мать уже не слушала ее. Мелко, по-старушечьи тряся головой, тихо забормотала:
– Как назло – Женя в санатории. А я приболела.
Прошу: «Подождите». Он ни в какую. Звонит по несколько раз на день. Поверишь, даже телефон отключила. – Она тронула черный шнур, и он мягко качнулся. – Я на Петровке уже больше полугода не появлялась.
Холодно. Скользко. Куда я пойду? Да и зачем? Последний раз в начале осени там была. Вот он и отсудил у меня комнату. Я на суд не пошла. Послала бумагу, мол, согласна.
«А ведь ей осталось жить год-другой – не больше», – внезапно для самой себя подумала Октя и ужаснулась своей рассудочной жестокой мысли. Мать пристально посмотрела на нее, невесело усмехнулась:
– Сильно изменилась? Постарела?
– Что ты! – Фальшиво-весело возмутилась Октя.
– Молчи! Сама знаю, что сдала. – Сурово насупилась. На миг в комнате повисла тягостная тишина.
– А как Женя? – Робко спросила Октя.
– Нормально, – проронила мать.
Они перекидывались ничего не значащими фразами, словно малознакомые люди. Казалось, приглядываются друг к другу. И это было настолько мучительно, что когда мать спросила: «Где ночевать будешь?», – Октя, не колеблясь, ответила: «На Петровке», – словно нашла выход из этого непереносимо тягостного свидания. Мать и слова не сказала против, лишь вздернула плечами: «Как хочешь».
Но едва за окнами засинели сумерки, начала ее гнать:
– Иди, уже смеркается! У нас теперь опасно вечером!
Иди!
И столько страха было в ее глазах, что Окте стало не по себе.
Остаток вечера она провела на Петровке. Здесь, в этой запущенной комнате, среди старых, никому не нужных вещей – на нее накатила тоска. Устроившись на дряхлом, продавленном диване, она долго лежала, не смыкая глаз. Взгляд скользил от одной вещи к другой, словно лаская их после долгой разлуки. А мыслями была там, на Обуховке, вместе с матерью. Может, оттого в эту первую ночь на Петровке мать ей и приснилась.
Октя выскочила в кромешную тьму длинного извилистого коридора. В конце его, за поворотом, на шатком ломберном столике с продранным во многих местах зеленым сукном – с незапамятных времен стоял телефон.
В этой коммунальной квартире она родилась и выросла. Отсюда уехала в далекую незнакомую Литву. Когда-то здесь все было привычно и близко. Вплоть до трещин на высоком, давно не беленом потолке, до серой дранки, кое-где сиротливо выглядывающей из-под обвалившейся штукатурки. Двигаясь вдоль стены, привычно нашарила круглую чашечку выключателя. Кнопка, как назло, то и дело западала внутрь. Наконец, высоко, под самым потолком загорелась подслеповатая лампочка. Извилистая, узкая кишка коридора осветилась тусклым светом. На стене слабо замерцало изморозью цинковое корыто. За поворотом, будто изготовившийся к прыжку зверь, застыл громадный сундук на львиных лапах с коваными железными углами. Неподалеку от двери материной комнаты громоздилась составленная друг на друга мебель. «Федорчук! Сексот! Дрянь! – Застарелая злоба внезапно вспыхнула в ней, и сама удивилась этому. Думала, все давным-давно умерло, а нет! Оказывается, жило, копошилось в потаенном уголке и тотчас при случае всплыло. – Всю жизнь неймется! Места под солнцем не хватает». Она бессильно пнула ножку стола.
Подошла к телефону, набрала номер. Из старой черной пластмассовой трубки доносились длинные гудки. Она долго ждала, бессмысленно глядя на грязную, точно изъеденную лишаем облупившуюся стену. На ней чернели угрюмые коробки электросчетчиков. В их прорезях, словно диковинные рыбки в аквариуме, бесшумно плыли тонкие серебристые, с красными метинами тела дисков. На миг почудилось, будто все это продолжение сна. Внезапно опамятовалась: «Мать ведь телефон отключила». Подошла к рябому, с облезшей амальгамой зеркалу. В волнистом стекле отразилась ее щуплая невысокая фигура, бледное удлиненное лицо, большие серо-голубые глаза, все еще по-детски припухлые губы. Она откинула волнистую, черную, как смоль, челку, положила руку на лоб. Кожа была влажная, в испарине. Дикий страх внезапно обуял ее. Будто снова вернулась в детство, когда в темноте, за крутым поворотом коридора, притаившись на сундуке, ее поджидала соседская девчонка Ксения. Обычно нападала тихо, без звука, как волкодав. Тузила, что есть силы – и внезапно исчезала, словно растворялась во тьме. Тощая, длинная, плоская, точно складной плотницкий метр. Безжалостные синие глаза в коротких белых ресницах всегда зло прищурены, поцарапанные кулаки крепко сжаты.
И был еще страх – Федорчук. Сухощавый, высокий, шинель внакидку, он шел по коридору, четко печатая шаг. А рядом с хозяином, слева, на коротком поводке клацала когтями злобная овчарка Прима. По вечерам Федорчук варил для нее в громадной алюминиевой кастрюле похлебку из требухи. И тогда из кухни вываливались и плыли удушающе-сладковатые запахи.
В комнате, где жила семья Федорчука, было всегда так тихо, словно все в одночасье вымерли. Ни трех девочек-погодков, ни тихой бессловесной жены – не было слышно. Лишь изредка кто-нибудь из них бесшумно прошмыгивал по коридору. А у дверей комнаты Федорчуков возилась и протяжно вздыхала привязанная к металлическому кольцу Прима. Но стоило Окте пройти мимо, как овчарка словно пружина распрямлялась, вскакивала, натягивая до предела кожаный поводок. Повиснув на ошейнике и перебирая лапами, она яростно хрипела. А глаза наливались таким кровавым туманом ненависти, что Октя мгновенно каменела от страха.
Боялась когда-то всего этого до икоты, до дрожи. Потом, когда выросла, многое, конечно, сгладилось, а после и вовсе забылось. Но сейчас эта волна страха вновь накатила на нее. Через силу умеряя шаг, она прошла к себе в комнату. Поспешно, словно к ней вот-вот должны были вломиться, повернула на два оборота ключ. Стояла, прислонившись к косяку, и чувствовала, как гулко, у самого горла бьется сердце.
Она подошла к окну. Когда-то здесь, на широченном мраморном в голубоватых жилках подоконнике было ее убежище. Скорчившись, пряталась за пыльной тяжелой портьерой с бархатистыми бомбошками. С тоской глядела в глубокий колодец двора. Завидовала всем, даже бродячему коту, который, вольно развалившись в чаше давно разоренного фонтана, грелся на солнце. Ее в ту пору отправляли гулять под надзором вечно простуженной фребелички. «Дети, назад», – то и дело раздавался грозный окрик, после чего следовало трубное сморканье в клетчатую салфетку. Дети в возрасте от четырех до семи, вялые, точно проросшие в подполье картофельные ростки, покорно усаживались на скамью и среди них она, Октя, самая старшая, почти девятилетняя, с тугой длинной черной косой. «Ребенок ослаблен. ТБЦ», – скорбно поджимая губы, тетя Женя напрочь отсекала все разговоры о школе. В ту пору ее маленькая крепенькая ручка твердо держала вожжи Октиного воспитания. Три раза в неделю были уроки музыки. Как агнец, гонимый на заклание, Октя пересекала этот двор, мощенный плитами. Быстрее, быстрее к арке, в полумрак подъезда, где пахнет сыростью и кошачьим выгулом. Громадная черная папка для нот болтается на витых шнурах, бьет по щиколотке. Ветер взметает и без того короткую юбчонку, открывая взорам всего двора отделанные кружевом штанишки. А сзади, словно переодетый конвоир, твердой походкой следует тетя Женя. Шляпка тонкой рисовой соломки кокетливо сдвинута на левую бровь. Губы обведены малиновым бантиком. Маленький с легкой горбинкой нос густо напудрен. Но взгляд суровый, сторожащий. От него нигде не укрыться.
И еще дважды в неделю кроткая Елена Михайловна, соседка по квартире, учила ее рисованию. Никаких переодеваний, езды в грохочущих трамваях под надзором тети Жени. Все было просто и обыденно. В домашнем платье, тапочках, зажав в руке тощенький альбомчик и гремящую коробку карандашей «Радуга», Октя бежала в самый конец коридора. Но не туда, где была потаенная коричневая дверь, над которой висел номерок с двумя нулями. Где частенько отсиживалась среди швабр, веников, ведер, хотя с ржавого железного бачка то и дело падали за шиворот крупные ледяные капли. «Октя, ты еще долго?» – Строгий холодный стук костяшками пальцев в дверь. Тетя Женя настигала ее и здесь.
Два раза в неделю Октя открывала дверь, расположенную рядом с туалетом. И вступала в комнату-пенальчик с узким стрельчатым окошком, из которого был виден кусочек черного двора с его поленницами, сараями, свалкой. Железная кровать, покрытая белоснежным пикейным покрывалом. Два шатких венских стула – впритык к маленькому столику. И тихое, еле слышное: «Риночка, голубушка, ты?». Она сразу ее попросила: «Елена Михайловна, называйте меня Рина». Терпеть не могла это короткое, отрывистое, словно окрик, имя Октя. В комнатке с ее приходом все оживало: сдвигались с места стулья, снималась со стола туго накрахмаленная скатерть, под самым потолком в молочном абажуре-тюльпане загоралась неяркая лампочка, на окошке раздергивались белые полотняные занавесочки.
– Нужен свет! Нужно много света, – суетилась Елена Михайловна, и ее губы морщила добрая усмешка. – Что будем сегодня рисовать? – Она низко склонялась над Октей. Так низко, что Октя чувствовала нежный запах ее свежеглаженой кофточки.
– Свечу! – Не колеблясь, отвечала Октя.
Тотчас на старый, во многих местах облупленный поднос ставилась уже оплывшая свеча в позеленевшем витом подсвечнике.
– Я сама! – Замирая, Октя несмело чиркала спичкой о коробок. Прикрыв нарождающийся робкий огонь рукой, она зажигала свечу. Широко раскрытыми глазами пристально, долго вглядывалась в игру бликов, в мутные причудливые наплывы восковых капель.
– Риночка! – Тихо окликала ее Елена Михайловна.
Октя точно выныривала из сна. Смущенно улыбаясь, кивала: «Да, да. Сейчас!». Поспешно открывала альбом. Становилась коленями на стул. И, упираясь локтями в скользкую клеенку стола, начинала рисовать. Случалось, после нескольких часов работы – гневно, с треском вырывала из альбома лист. Комкала его в бессильной злобе. И тогда легкая рука Елены Михайловны опускалась ей на плечо.
– Что ты, голубчик! Что ты!
Но чаще – блестя глазами и отодвинув альбом на середину стола, Октя вскрикивала восторженно:
– Как живая, правда?
Елена Михайловна согласно кивала. И, ласково улыбаясь, роняла:
– Давай сделаем еще лучше!
Она бережно подвигала к себе альбом. Легкими твердыми штрихами подправляла рисунок. В эти мгновения Октя чувствовала, как где-то внутри рождается щемящее чувство обиды. Крупно сглатывая, шептала хриплым голосом: «Хватит. Не нужно!». И прикрывала рисунок рукой. Несколько минут они смотрели друг на друга в упор. Елена Михайловна – с ласковой, чуть заметной усмешкой, Октя – еле сдерживая гнев. Казалось, еще миг – и, схватив альбом, выскочит из этой комнаты-пенальчика, громко захлопнув за собой дверь. Но что-то внезапно оттаивало в Окте. Взгляд ее впивался в рисунок. Через минуту-другую, покраснев, она примирительно кивала: «Так лучше».
Октя готова была проводить в этой комнате-пенальчике целые дни. Но в назначенный час раздавались твердые шаги тети Жени, ее строгий стук в дверь: «Октя, домой! Тебя еще ждет музыка!».
Это была каждодневная пытка. Круглый, вращающийся на винте черный стул. Чопорный «Беккер» с бронзовыми подсвечниками, весь уставленный фарфоровыми статуэтками. Ехидный оскал пожелтевшей от времени клавиатуры. Тоненький палец с обгрызенным кургузым ногтем ударял по клавише. Рука чуть ли не поминутно застывала, словно в глубоком раздумье. И тогда раздавалось суровое понукание тети Жени: «Ну же, Октя, ну!». Ее грудь высоко вздымалась, раздвигая борта атласного, в павлиньих перьях халата. И как последнее тайное, но грозное оружие, которое всегда наготове, однако пускается в ход только в исключительных случаях: «Что мы скажем маме, когда она вернется?». Пригорюнясь, Октя смотрела на фотографию, висящую над пианино. Молодая женщина в офицерской форме с коротким туповатым носиком невесело покусывала травинку.
Разговор о матери дальше этого восклицания не шел. Ибо существовал незримый рубеж, черта, через которую переступать было нельзя ни в коем случае. Об этом не полагалось ни говорить, ни спрашивать. На все вопросы знакомых, друзей, соседей, соучеников нужно было отвечать коротко и туманно: «Служит». Но где, в каком звании, на какой службе – не обсуждалось, хотя после окончания войны прошел уже не один год. Изредка появлялся в доме коренастый мужчина, стриженный под бобрик. Он приходил в сером коверкотовом пыльнике или в зимнем пальто с каракулевым воротником, в зависимости от поры года. Они запирались с тетей Женей, выставив Октю в другую комнату. Дверь затворялась. Но через узкую щелочку Окте было видно, как они садились за стол и, склонив друг к другу головы, тихо, еле слышно переговаривались. На следующий день, многозначительно поджав губы, тетя Женя передавала ей конверт. Под ее пристальным взглядом Октя вытягивала кончиками пальцев белый в цветных разводах лист, исписанный четким бисерным почерком. Однажды из конверта выпала фотография. Игривый, через плечо взгляд, взбитые букли и пышный бант у горла. Все это было не похоже на то, какой она представляла себе мать. И потому, заперев дверь на крючок, долго плакала в другой комнате, забившись за шкаф…
Вдруг – ее точно жаром обдало: конечно, в перегородке, разделяющей две комнаты, была дверь. Как же могла забыть? Октя посмотрела вверх. Сводчатый по углам потолок разрезала, словно нож, перегородка. Она проходила по центру розетки, от которой по всему потолку, как лучи, расходились листья и гирлянды из цветов. Почему-то торопясь и волнуясь, Октябрина Иосифовна сняла со стены вытертый до основания и побитый молью плюшевый коврик. С натугой отодвинула кожаный диван. Стала ощупывать неровности и шероховатости перегородки. «Да, кажется, здесь». Обои рвались легко, отходили целыми пластами. «Вот она – дверь!». Аккуратно, стараясь не поранить пальцы, начала расшатывать, раскачивать гвоздь, вбитый в косяк.
Эту дверь заколотили после приезда матери из Польши. Конечно, не сразу, а через год-полтора…
В сорок девятом они с тетей Женей ходили на торжественное открытие станции метро «Октябрьская». «Метро имени тебя», – пошутил дядя Петр, вручая два твердых картонных пропуска. Обычно дома бывал мало. Ни во что не вмешивался. Уезжал и приезжал на служебной машине. «Петр велел», «Петр согласен», – возвещала, словно оракул, волю мужа тетя Женя, хмуря тонкие брови. Как ни странно, она и впрямь в эти мгновения походила на дядю Петра – приземистого, круглолицего, с толстым мясистым носом.
На открытие станции они пошли пораньше и оказались у самого входа. Арка была украшена лавровым венком из черного кованого железа. На постаментах стояли отлитые из чугуна две девушки-фанфаристки. Маленькие ладные сапожки, пилотки чуть сдвинуты набекрень, поверх гимнастерок накинуты плащ-палатки. Ей казалось, что мать, которую ожидали уже не один год, будет точно в такой же форме.
И потому, когда однажды поздним вечером в квартиру вошла молодая женщина в крохотной шляпке с вуалью, усыпанной блестящими черными мушками, Октя окаменела. В Москве в ту пору о таких шляпках и не слыхивали. Следом шофер внес два громадных кожаных сундука, которые почему-то назывались кофрами. В первую минуту даже тетя Женя опешила. А после – с криком: «Лизонька! Сестричка!» – Кинулась к этой женщине на шею. Дядя Петр смущенно хмыкал, переминаясь с ноги на ногу. А она, Октя, забившись под пианино, робко исподлобья оглядывала лаковые туфли с бантиками и длинную узкую юбку на пуговицах. В эту минуту была твердо уверена, что когда все уляжется, и разберутся что к чему, ее непременно сдадут в детский дом. Потому что у такой красавицы не может быть дочь-урод. Мысль о том, что она недостойна матери – уже давно терзала ее. Октя подползла по навощенному паркету к матери, обхватила ее ноги. Неземной красоты, тонкие, как паутинка, чулки скользили под руками. От юбки пахло табаком и гвоздикой. И не было слов. Было только низкое утробное мычание и слезы.
Вскоре жизнь Окти круто переменилась.
Исчезли, будто провалились сквозь землю, коротенькие юбочки, штанишки, отороченные кружевами, тяжелая тугая коса, простуженная фребеличка и папка для нот с витыми шнурами. «Беккер» был закрыт на ключ, и тетя Женя, поджав губы, накрыла его плюшевой салфеткой. На смену всему этому пришли ковбойка, байковые шаровары, короткая стрижка с чубчиком. Теперь с утра до вечера можно было играть в лапту. Цыкать слюной через щель между зубами. И потихоньку таскать для мальчишек материны окурки.
Тетя Женя сдавала свои позиции с боями. Вначале это были небольшие вылазки с умильно-ласковым: «Лизонька, ты не права! У ребенка должен быть твердый распорядок дня». Через полгода дело дошло до открытых схваток, до раздраженно-резкого: «Лиза, поступай – как знаешь! В конце концов, это твоя дочь. Но попомни мое слово, ты испортишь ребенка!». Октя тихо торжествовала, но на всякий случай старалась не попадаться тете Жене лишний раз на глаза. Мать в ответ беспечно улыбалась: «Все это пустое, Женечка. Суета!». Тонкий столбик серого пепла ее папиросы рос прямо на глазах, пока, в конце концов, обломившись, не падал на белоснежную скатерть, блестящий паркет или просто в тарелку. Но никогда ни в одну из пепельниц, которые тетя Женя завела во множестве. «Как ты опустилась, Лиза. Там, – тетя Женя многозначительно поджимала губы и кивала на фотографию матери со взбитыми буклями, – там ты была совершенно другая». – «Там была работа», – ласково, словно ребенку, объясняла мать.
Через месяц после приезда – мать коротко, чуть ли не под скобку постриглась. А когда бессменная юбка и кофта пришли в полную негодность, было куплено в магазине первое попавшееся платье. Темное, с глухой застежкой и отложным сталинским воротничком. Тетю Женю все это безмерно раздражало. Но перед матерью она с непривычки робела и потому тихим, злым шепотом напирала на мужа: «Неужели нельзя было хоть для себя привезти самое необходимое? На кой черт перла эти сундуки через границу?». Дядя Петр виновато мычал в ответ: «Тихо, Женечка, тихо». Действительно, когда открыли кофры, то в одном из них оказался «Ундервуд», другой был доверху набит книгами на непонятном языке.
В бой за нее, Октю, тетя Женя вовлекала всех без разбора. Были неоднократные, хотя и безуспешные попытки перетянуть на свою сторону Дусю, соседку по квартире. Три раза в неделю после работы на своей фабрике «Красный треугольник» она помогала тете Жене по хозяйству. Жилистая, тощая, как ее внучка Ксения, и такая же белесая, словно вываренная в семи щелоках, она обычно дипломатически отмалчивалась. Ни в какие разговоры, кроме самых насущных, не давала себя втянуть. Мыла окна, готовила обеды, натирала полы, перестирывала горы грязного белья – и все это не проронив ни словечка. «Судите сами, Дуся, – запальчиво начинала тетя Женя, – разве так нужно воспитывать девочку?». Дуся хмуро кивала, и было неясно, согласна она с тетей Женей или же с матерью. Свою внучку Ксению она не воспитывала никак. Просто работала, не покладая рук, чтобы та была накормлена, обута и одета не хуже чем у людей.
И вот из-за этой великой молчальницы Дуси и тишайшей Елены Михайловны – между матерью и тетей Женей произошел разрыв. Не было ссор, криков, слез – всего этого мелкого бабьего, до чего мать никогда не опускалась. Но был разрыв, в результате которого в комнате у матери рабочие два дня долбили толстую стену, прорубая дверь в коридор. «Прости, Женя, но мне так будет удобней». Все это тоном, не терпящим возражений. И больше ни слова. Дверь, соединяющую две комнаты, забили, заклеили.
Она, Октя, живо смекнула, что ей эта история с дверью только на руку. Теперь можно было выскользнуть во двор, минуя комнату тети Жени. И суровый окрик: «Октя, куда?» – Уже не настигнет на выходе.
Конечно, и после этого были совместные чаепития, обеды, ужины, но дверь оставалась закрытой. Ходили друг к другу в гости через коридор, словно добрые соседи.
Не зря она, Октя, ненавидела этот «Беккер», будто предчувствовала, какой разлад он внесет в семью. Случилось это зимой, перед самым Новым годом, когда в мыслях было только одно – елка. Случайно застряла в очереди у коричневой двери с двумя нулями, что была в конце коридора. Нетерпеливо переминалась с ноги на ногу, а из комнаты Елены Михайловны слышалось тихое, просительное:
– Простите, Лиза, вам «Беккер» ни к чему. Девочка играет на нем из-под палки. У Окти скорее жилка художника. А у Ксении оказался абсолютный слух. Уступите нам с няней его в рассрочку.
Вначале шевельнулось недоброе, ревнивое чувство: «Тоже мне пианистка нашлась». А после вспомнила эту тоску зеленую, эту музыкальную каторгу и обрадовалась. «Пусть эта белобрысая жердь помучается». Хоть были одногодки, но Ксения переросла Октю чуть ли не на полголовы. Представила себе, как та будет сидеть часами перед пианино, осоловело глядеть в ноты, хлопать белесыми ресницами, – и возликовала.
А вечером, за ужином – разразилась гроза.
– Нет, нет! И не подумаю! –
Голос тети Жени звенел и рвался, – в конце концов, пианино принадлежит нам обеим. Оно досталось нам от мамы. И без моего согласия ты не можешь его ни отдать, ни продать.
– Но почему, Женя, от мамы? Ты отлично помнишь, что комната была реквизирована у Вульфов вместе с обстановкой. Должна помнить! Тебе в ту пору было уже никак не меньше четырнадцати, – взгляд отстраненный, словно бы изучающий. А главное, все это холодно, свысока, врастяжку. Никогда еще не видела мать такой. Чай допивали молча, не глядя друг на друга.
Во всем этом была тайна, которая не давала Окте покоя. Потихоньку от всех полезла в словарь. «Реквизировать – отобрать в принудительном порядке». У кого реквизировали? У Вульфов. Но из всех знакомых ей людей эту странную фамилию Вульф носила только Елена Михайловна, самая бедная в их квартире, беднее Дуси, которую почему-то всегда называла няней. Что можно было взять у нее? Кровать? Стол?..
По обмолвкам, по намекам, по отдельным словечкам распутывала тогда она этот клубок многолетней давности. Спросить напрямик у взрослых не решалась, да и твердо знала: правду не скажут, была уже научена жизнью.
Отлично помнила тот день, когда во время урока рисования открылась внезапно, будто от сильного толчка, дверь комнаты Елены Михайловны. На пороге вырос Федорчук в своей неизменной шинели внакидку – и рядом с ним на поводке Прима. Он прошел мимо Елены Михайловны, не говоря ни слова, точно не замечая ее. Широко расставляя ноги и считая шаги, дошел до окна. Замешкался и, пожевав губами, бросил в томительную тишину:
– Семь квадратных метров.
– Шесть, – еле слышно прошептала Елена Михайловна.
– Не может быть. У меня шаг проверен. –
Голос Федорчука был сух, спокоен. Он снова начал перемерять шагами комнату. – Шесть с гаком, – деловито уточнил он. Потом подошел к кровати, оперся на нее, качнул.
Прима сидела у порога, настороженно следя глазами за хозяином. Между широко расставленными передними лапами виднелся нежно-розовый в рыжих подпалинах живот, оттянутые набухшие сосцы. Федорчук положил на стол трешку:
– Это за стол, кровать и прочую хурду-мурду. Покупаю.
– Зачем? Что вы! Я не продаю. – Елена Михайловна осторожно, мелкими тычками, словно обжигаясь, начала отодвигать от себя деньги.
– Вы меня в это не впутывайте. Я чужое добро задаром не хапаю. – Он сурово поджал губы. – Федорчук – честный человек. У меня каждая нитка в дому заработана. А вы туда все равно это барахло с собой не возьмете. Полагается один чемоданчик.
– Куда? Куда? – Не то всхлипывая, не то захлебы-ваясь, проклокотала Елена Михайловна.
– Ну что зря дурочку ломать? – Скучным голосом сказал Федорчук. – Будто не знаете, что со дня на день вы и вся ваша братия подлежат выселению. Ту-ту! – Он по-детски вытянул губы трубочкой, изображая паровозный гудок.
Октя посмотрела на Елену Михайловну. Та сидела, откинувшись на стуле. Рот ее был полуоткрыт. Со свистом втягивала в себя воздух. И взгляд застывший, остекленелый. Была она в эту минуту похожа на полуживого воробья, истерзанного кошкой. Такой же раскрытый клюв и глаза, подернутые пленкой. Окте стало до боли жалко ее. Почувствовала, как знобкий холодок ненависти пополз по коже.
– Сексот проклятый! – Крикнула она и кинулась на
Федорчука. И в этот же миг когти Примы коротко клацнули где-то рядом, лицо опалило жарким собачьим дыханием. Дальше все смешалось. Дикая боль, кровь, запах йода, белые бинты и дрожащий, искательный голос тети Жени:
– Вы же понимаете, она еще ребенок. Простите.
Конечно, конечно – я ее накажу. – И тотчас с искаженным лицом прошипела Окте: Извинись немедленно, дрянь! – Жесткая тетина рука незаметно изо всей силы сжимала ее кисть. И это было так больно, что хотелось кричать криком. Но она лишь крепче стискивала зубы.
А вечером дядя Петр долго ходил из угла в угол, изредка вскрикивал:
– Как ты могла такое сказать? Где ты это слышала? – Октя хмуро молчала. Она уже постигла хитрый мир взрослых. В нужный момент всегда отвертятся, открестятся, предадут. Будто сам не знает где. Разве не ему тетя Женя шипит по вечерам на ухо: «Закрывай плотно дверь. Вонища! Опять этот проклятый сексот варит хлебово своей суке». И потому передернула плечами, глянула исподлобья и тихо спросила:
– Почему Елену Михайловну должны выселить? – Крупный бритый подбородок мелко задрожал, и дядя Петр каким-то плачущим голосом крикнул тете Жене:
– Вот оно, твое воспитание. Чтоб больше ее ноги не было у этой… – Он будто подавился последним словом.
Так кончились уроки рисования. Лишь когда все как-то утряслось, дядя Петр словно бы невзначай сказал: «Мы строим образцовое общество. И потому среди нас нет места отщепенцам».
Теперь, после приезда матери, когда приключилась история с «Беккером», Октя была уже много старше и потому мудрей. Никаких расспросов, приставаний. Сама, своим умом просеивала все разговоры взрослых через мелкое сито недоверия. Да так тщательно, что ни одно ценное и нужное ей слово не ускользало. Вот так и собирала зернышко к зернышку. Крупицу к крупице. Однажды великая молчальница Дуся открыла стоящий в коридоре сундук на львиных лапах, и она, Октя, увидела на крышке вензель М. В. Точь-в-точь такой же был на чугунной кованой решетке над дверью парадной. В этот же день поняла, что все звенья цепи скреплены. Пришла к Елене Михайловне и спросила с легкой запинкой: «Ваш папа был хозяином этого дома?». В серых, пасмурных глазах вспыхнул страх. Лицо от шеи до легких завитков волос покрылось красными пятнами: «Зачем тебе это, голубушка? Было и быльем поросло». После этого разговора при встречах с Еленой Михайловной она чувствовала холодок натянутости, неловкости.
А через несколько дней, когда вопрос с «Беккером» был окончательно решен в пользу тети Жени, Ксения в первый раз набросилась на Октю в кромешной тьме коридора. Ни матери, ни тете Жене Октя жаловаться не стала. Тихо скуля, зализала в туалете царапины и ссадины.
Именно в эту зиму мать бросила тете Жене свысока: «Оппортунистка». Без злобы, без ненависти, без укора. Просто строгий, ничем не приукрашенный факт. Будто пришла с улицы и буднично, скучно сказала: «Снег идет»…
Теперь этот «Беккер» стоял на Обуховке. И мать каждое утро сметала метелкой из перьев пыль с фарфо-ровых балерин в пышных плоеных юбках, с пастушков, наигрывающих на свирели.
2
В комнате матери пахло пылью, лежалой бумагой и застоявшимся духом курева. На шатком письменном столике стоял «Ундервуд». По обе стороны от него громоздились стопки газет. Октя один за другим открывала ящики стола. Вперемежку с жировками за квартиру валялись театральные программки, вырезки из газет, поздравительные открытки. А вот и большая коробка из-под чая. Здесь у них когда-то лежали деньги на хозяйственные расходы. Как только отделились от тети Жени, мать твердо объявила: «Деньги – в коробке. Ключ от комнаты – на гвоздике. Ты можешь приходить и уходить, когда захочешь. Человек должен быть свободен». Принципы для матери были превыше всего. И не только на словах, но и на деле. Никаких нравоучений, слежки, проверок, – всего того, к чему сызмальства она, Октя, была приучена тетей Женей. «Как дела в школе? – И тут же, не дослышав ответ, – если хочешь есть – колбаса, сыр за окном». Хозяйства никакого не велось, обеды не готовились. И все это не из лени, а из принципа: «Самое дорогое у человека – время. Жизнь и без того коротка». На третьем курсе Октя привела сюда Илью. Со стесненным сердцем объявила: «Мой муж». Не было у нее других слов, чтобы объяснить то, что произошло между ними в студенческом походе. Мать и глазом не моргнула. Кивнула было вначале на хрупкую Октину кушетку: «Присаживайтесь». Но потом, видно, оценив саженный рост и стать предполагаемого зятя, усадила его на диван. В доме, как всегда, было пусто, хоть шаром покати. Время позднее – ближе к полуночи, и гастроном внизу уже закрыли. Октя заметалась, подняла на ноги тетю Женю, вместе сооружали салат, закуску, накрывали стол. Дядя Петр в пижаме помчался к Федорчуку за вином. Изредка, мимоходом, пробегая по коридору на кухню, она заглядывала в комнату: «Как вы здесь? Не скучаете?». Илья отмахивался: «Не мешай». Сидели, склонившись над шахматной доской, нещадно дымили. Он, как и мать, оказался заядлым шахматистом. В первый раз в жизни у нее тогда где-то в глубине, под ребрами, шевельнулся тугой комочек ревности.
За столом тетя Женя была скованна и молчалива. Лишь изредка бросала настороженный взгляд на Илью: «Простите, я не расслышала, где вы работали до института? В каком городе?», «Извините, кто ваш брат?» – Но мать тут же пресекала эти попытки, слабо взмахивая рукой с дымящейся сигаретой: «Оставь, Женя. Погоди». Пепел осыпался на ковер. Тетя Женя суровела лицом, надолго замыкалась. Мать в пылу спора этого не замечала. Как всегда – горячась и раздражаясь – нападала на Петра. Обычно тот свысока, нехотя отбивался. Или, улыбаясь краешками губ, вовсе отстранялся от разговора: «Прости, Лиза, но это не в твоей компетенции».
Окте их чуть ли не ежевечерние диспуты давно набили оскомину. Не раз и не два пыталась образумить мать. Но та, гневно раздувая ноздри туповатого носика, ставила дочь на место: «Ты не понимаешь. Это принципиальные разногласия. Петр деградирует. Он все больше скатывается в болото обывательщины. И в этом большая вина Жени. Да, я не скрываю этого. Моей сестры Жени». Октя смутно чувствовала, что за этими спорами стоит нечто большее, какая-то глухая неприязнь между сестрами, в которой они сами себе боялись признаться. Но однажды выплеснулась через край.
– Виной всему, – непримиримо сказала мать, – те, что за спинами нас, фронтовиков, окопались здесь и взяли все в свои руки. Они растащили нашу победу по своим сундукам и чемоданам. Где их честность? Отчего, если здесь были нарушения в партийной жизни, никто не осмелился сказать это вслух?
Дядя Петр, набычившись, спросил:
– Ты хочешь сказать, что я в числе этих людей?
– Прости, – тут же вмешалась тетя Женя, – но в тебе, Лиза, говорит твоя нынешняя неустроенность в жизни.
Мать немедля отразила удар, насмешливо вскинув брови:
– Ты полагаешь, что мировоззрение определяется так называемой неустроенностью? Забавно. Петр, – обратилась она к зятю, сохраняя на лице все ту же насмешку, – ты не находишь, что твоя жена мещанка?
Нет? – И вдруг, будто только сейчас до нее дошел смысл сказанного сестрой, сорвалась чуть ли не на крик, – в чем моя неустроенность по-твоему? В чем?! У меня есть работа. Быть может, не такая интересная, как мне хотелось бы, но я добросовестно выполняю свои обязанности. У меня есть дочь. У меня есть все, что нужно нормальному человеку. Или ты полагаешь, что без этого барахла нельзя быть счастливой? – Она обвела широким жестом кресла, ковры, безделушки – все то, чем была битком набита комната тети Жени, – и зло рассмеялась. – Пойми, ты погрязла в этом. И не только ты. Я вижу, как партия вязнет в этом болоте. Неужели не замечаете, что творится вокруг? Партия разлагается. Все заняты своим благополучием. Никому ни до чего нет дела. А сведение счетов с покойником? Это позор! Низость! При его жизни никто не смел слова обронить. А теперь…
Окте почудились в материном голосе слезы, и ей стало страшно.
– Оставь, Лиза. Надоело, – угрюмо пробормотала тетя Женя.
– Слышишь? – Вспыхнула мать, обращаясь к Петру. И тут же, словно беря реванш, накинулась на сестру, – что ты делаешь в партии? Какая ей польза от тебя, кроме копеечных взносов?!
– А ты? – Злобно огрызнулась в ответ тетя Женя.
– Я боролась и буду бороться с той скверной, которая разъедает ее, – с ненавистью выдохнула мать.
Вся эта история кончилась перебранкой, во время которой Октя страдала от обиды за мать, хотя на самом донышке души осело сомнение: может быть, тетя Женя в чем-то и права.
А насчет борьбы со скверной мать сказала не ради красного словца. Она состояла членом внештатной парткомиссии при райкоме. Дело это было новое, трудное, а главное, как подозревала Октя, склочное. Заседания, где рассматривались персональные дела проштрафившихся коммунистов, затягивались чуть не до полуночи. После этого мать несколько дней кряду ходила возбужденная, взвинченная. Много курила. То и дело переговаривалась с кем-то по телефону, произнося скупые смутные фразы, по которым нельзя было догадаться о сути дела. Иногда этот многозначительный разговор, состоящий из намеков, продолжался за столом. «Слышал?» – Спрашивала она, наклоняясь к Петру, и после – долго, вполголоса говорила с ним о чем-то, строго хмуря тонкие брови.
В тот вечер, когда первый раз пришел Илья, мать отчего-то завела разговор об укрупнении совнархозов. Дядя Петр, как повелось обычно в последнее время, отмалчивался, скептически улыбаясь. Со значением поглядывая на него, мать резко спросила:
– Ты, кажется, опять категорически против? Но почему? Изложи свои соображения.
Тот в ответ как-то неловко дернулся, пожал плечами:
– Ты ошибаешься, Лиза! Я не могу быть категорически против. Есть решение, оно принято к исполнению.
Словно не слыша его, мать сурово бросила:
– И в вопросе перехода от министерств к совнархозам ты тоже был категорически против. Жизнь показала, что ты ошибался. Я думаю, тебе нужно отбросить личные мотивы. В конце концов, дело прежде всего.
Петр затравленно посмотрел на Илью.
– Ты что-то путаешь, Лиза. Я не выступал против совнархозов.
– Извини, – врастяжку сказала мать, вскинув брови, – но ведь совсем недавно за этим самым столом ты говорил, что категорически против. Разве не так? – Она оглядела сидящих за столом, точно призывала всех в свидетели. Октя внутренне съежилась. «Ну зачем так? Зачем?» – С тоской подумала о матери.
– Какое это имеет значение, Лиза? – Ворвалась в спор тетя Женя. Натянуто улыбаясь предполагаемому родственнику, спросила, – простите, я не поняла, откуда вы родом?
Илья, покраснев, тотчас отложил вилку. Мать нервно вздернула плечами:
– Оставь, Женя! Это уже становится нетактичным, твои бесконечные расспросы. А как вы относитесь к совнархозам? – Она повернулась к Илье.
– Я? – В раздумье, будто нехотя, спросил он. – По-моему, все закономерно. Каждый реформатор стремится освободиться от тех людей, которые раньше вершили дела. Хочет все переиначить, оторваться от прошлого. Поэтому свои основные реформы он разворачивает подальше от того места, где было сосредоточено старое управление. Новое дело требует новых людей.
– Вы так считаете? Интересно. – Мать откинулась на спинку стула и снисходительно улыбнулась.
– Разве это случайно, что Петр закладывает новую столицу? – Илья пытливо посмотрел на мать.
– По-моему, он хотел выйти к морю, – настороженно сказала Елизавета Александровна.
– Не только, – Илья взъерошил и без того лохматую русую шевелюру. – Не только. Он хотел оторваться от московских теремов, церквей, матушкиных соглядатаев. Чтоб московского духа и близко не было. А чем вы объясните, что наш другой реформатор, Александр Первый, свои преобразования начинает в северо-западном крае, доверяя польским чиновникам больше, чем своим приближенным? – Илья с мальчишеской задиристостью оглядел всех и, не дожидаясь ответа на свой вопрос, понесся, будто на вороных, – совнархозы – та же смена места действия и действующих лиц. Потому что прежним исполнителям доверия нет.
– Как можно проводить подобные параллели? –
Резко оборвала Елизавета Александровна. Октя посмотрела на мать и увидела ее оторопело-удивленное лицо. – Другая эпоха, другой строй, – словно бы приходя в себя, начала холодно перечислять она, – другой правящий класс.
– А идеология, а цели? – Неожиданно взмыл дядя Петр. – Такие сопоставления просто недопустимы. Вы играете в опасные игры, молодой человек. – Он сурово глянул на Илью.
Несколько минут за столом царило молчание. Октя украдкой бросила взгляд на Илью: тот, смущенно улыбаясь, катал по столу хлебные крошки.
– Причем здесь идеология? – Тихо сказал он, хмуря густые русые брови и не поднимая глаз от скатерти. – Реформаторы существовали при любом строе и любой идеологии. Беда их в том, что они сами являются частью старого, и потому методы их варварские, дикие. Вообще, реформатор – это всегда трагическая фигура в истории. Вначале он опережает всех, его идеи кажутся крамольными. Оттого он зачастую ограничивается неясными намеками, обещаниями. Потом у него появляются сторонники, число их растет. Но – едва появившись – они так и норовят его подтолкнуть: «Быстрей, быстрей». Однако те, кто окружал его до сих пор, виснут, точно гири, на ногах. Случается, что он замирает в нерешительности. Либо делает шаг влево – а потом два шага вправо. В конце концов, пугается содеянного, и тут уж берегись.
– А народ? – Прервала его мать. – Какую роль вы отводите народу в своей теории?
– Народ безмолвствует, – строптиво хмыкнула Октя, выплескивая, наконец, все то раздражение, которое накопилось у нее за этот вечер. И междоусобная перепалка домашних, и дружные нападки на Илью – все это казалось ей унизительным, мелким. И она с вызовом повторила, – народ безмолвствует, – но тут же, словно чего-то испугавшись, виновато посмотрела на мать.
– Не пори ерунды! – Прикрикнула Елизавета Александровна.
И сразу все как-то засуетились, засобирались. Встали из-за стола. Она, Октя, почувствовала себя несчастной и никому не нужной. За все долгое застолье Илья на нее всего лишь несколько раз глянул, да и то мельком, словно на шкаф или буфет. После, когда остались вдвоем, не удержалась, попрекнула: «Зачем завел эту канитель? Кому это интересно?». Илья отстранил ее от себя, посмотрел пристально, искренне удивился: «Неужели тебе это действительно неинтересно? Зачем же тогда пошла на исторический?». Она неопределенно пожала плечами.
После окончания школы долго металась, выбирала. Даже нейтральный дядя Петр и тот несколько раз спросил: «Октя, как дела?». Когда срок подачи документов был уже на исходе, мать, которая до тех пор ни во что не вмешивалась, вдруг твердо сказала: «Советую подать на исторический. Изучение истории вооружает знанием законов общественного развития». И тетя Женя одобрила: «Специальность тихая, спокойная, будешь среди интеллигентных людей». Свою работу химика-лаборанта она не любила, считала вредной и скучной.
Объяснять все это Илье было неловко. Робела перед ним. То ли из-за возраста, он был намного старше, то ли просто боялась разонравиться.
В ту ночь они долго бродили по ночному городу, тесно прижавшись друг к другу, по узким переулкам с их запущенными ампирными двухэтажными особняками. Кое-где виднелись чудом уцелевшие обломки чугунных решеток, крылечки с ажурными навесами. В эту позднюю глухую пору казалось, что все эти Волхонки, Воздвиженки, Пречистенки навсегда ушли в небытие.
– Петр говорит, что скоро все это снесут, – тихо обронила Октя.
– Снесут? Как же так! – Неожиданно взорвался Илья.
– Ведь это история России. Родовые гнезда декабристов: Муравьевы, Бибиковы, Орловы. А там, – он кивнул в сторону реки, – Шефский дом, где они собирались. Хочешь, покажу? – Он круто повернулся и, не дожидаясь ответа, зашагал к мосту. – Представляешь? Писали уставы, играли в масонство, тайные общества. Произносили речи, бравировали друг перед другом своей храбростью. Ссорились из-за пустяков, ложного самолюбия. Не думая о главном. О том, что творят историю.
Илья шел крупным быстрым шагом. Октя едва поспевала за ним. От быстрой ходьбы ей стало жарко. Берет сбился набок. «Он меня специально ведет туда. Там, за мостом – его дом. И брат уехал на неделю в командировку». – От этой мысли кровь приливала к лицу. Едва вслушиваясь в его слова, она невпопад, тихо поддакивала.
Илья остановился перед двухэтажным домом с колоннами.
– Эпиграммы, насмешки – все рождалось здесь. На парадном обеде в ответ на здравицу в честь императора – один из Муравьевых демонстративно выливает вино из бокала на пол. Двое других кричат ему через стол: «Рано знамена показываешь!». Москва полнится слухами. Вокруг царя кишмя кишат доносчики, шептуны. Он втайне от всех разрабатывает реформы. Но его то и дело запугивают. И Александр замирает в нерешительности. Кому нужна была эта бравада? Чего добивались? – Илья произнес это с такой горечью, точно загубили дело его жизни.
– Какое теперь это имеет значение? – Октя мягко улыбнулась. И тесно прижалась к нему. – Пойдем, – тихо прошептала она. Хотела добавить: «К тебе домой», – но не решилась. – Пойдем отсюда, – она потянула Илью за рукав.
– Погоди! Ты это серьезно? – Он отстраненно посмотрел на нее. В свете тусклого фонаря она увидела, как изменилось внезапно его лицо. – Неужели не понимаешь, если бы тогда свершилось задуманное Александром, мы сейчас были бы на голову выше!
– Выше? – Она съежилась, растерянная его резким тоном. – Но ведь мы и теперь впереди всех… – Под его пристально-холодным взглядом она сразу сникла.
– Идем, я отведу тебя домой. Ты совсем замерзла, – сухо сказал он.
– Домой? – Прошептала она упавшим голосом. И вдруг с отчаянной решимостью прильнула к нему, – Идем к тебе! Слышишь?!
Илья замер на миг. Потом крепко обхватил ее за плечи. Они пошли так быстро, что Октя скоро запыхалась. Перед домом с мезонином он остановился, прижал палец к губам: «Тс-с! Хозяйка еще не спит». На цыпочках поднялись по деревянной лестнице. Вошли в крохотную комнатушку, забитую книгами. В уголке – топчан под лоскутным одеялом.
Первый раз в своей жизни она вернулась домой лишь утром. По коридору взад-вперед, как бессменный часовой, вышагивала тетя Женя. «Октя? Наконец-то!» – Кинулась целовать, заплакала. А мать крепко спала. Она потрясла ее за плечо:
– Мама! Мам! Проснись! – Елизавета Александровна тотчас открыла глаза. Встала, накинула на себя коверкотовый пыльник вместо халата. – Скажи, Илья тебе понравился? – В душе была уверена, что да, иначе и быть не может.
Мать присела к столу. Закурила.
– Конечно, как мужчина – он привлекателен. Не спорю. Но прости, он же чистой воды ревизионист. Советую тебе держаться от него подальше.
В первый миг Октя опешила. Ей показалось, что ослышалась.
– Да, ревизионист, – с неприязнью повторила мать.
– Но при наших отношениях – мое замужество неизбежно, – робко, с запинкой объяснила Октя.
– Ерунда, – резко оборвала мать. – Пойми, он из тех, кто с детской лопаткой пытаются подступиться к громадной горе. Ткнутся в одно место, в другое. А гора стоит. Вот тут они и впадают в амбицию. Весь мир перед ними виноват. А чего проще? Знай свое место в общем строю – и будь простым солдатом. Только тогда ты принесешь пользу обществу.
– Он лучший на нашем курсе. Ленинский стипендиат, – лепетала Октя, пробуя защитить Илью.
– Тем хуже, – отрезала мать. – Такие люди – чем способней, тем больше делают глупостей. Ему не хватает стержня – идейной убежденности. А это – основное в жизни, поверь мне, – сухо, не глядя в глаза, подытожила она. И, немного помедлив, повторила, – советую держаться от него подальше. Однако решать тебе.
Октя послушно кивнула: «Хорошо, мама. Я подумаю». Но все осталось по-прежнему. Они с Ильей словно прилепились друг к другу, расходясь по домам лишь поздно вечером. Октя все чаще стала бывать в двухэтажном домике с мезонином, с пылом помогала вести нехитрое холостяцкое хозяйство братьев. Костя, старший брат Ильи, понравился ей сразу. Увидев Октю, засиял ласковой улыбкой: «Сестричка!». С ним всегда было легко и просто, не то что с Ильей, который, меряя шагами крохотную комнатушку и размахивая руками, мог часами толковать о том, что ей, Окте, казалось скучным. Иногда она, свернувшись калачиком на топчане, засыпала под эти речи. Брат подсмеивался над Ильей: «Наш философ». Со временем стала замечать, что случаются между ними и стычки. Она в этих случаях терялась, старалась забиться в уголок. Была научена горьким опытом – у них на Петровке в последнее время такие передряги кончались хлопаньем дверьми.
Тут, в мезонинчике, было все по-иному. Многозначительное добродушное похмыкивание младшего: «Нам видней, но вы сильней», – или колкое: «Наши теории против вашей практики бессильны». На этом все обычно и кончалось. Но однажды, войдя из кухни со сковородой золотистой, до хруста поджаренной картошки, застыла от страха. Они стояли друг против друга, сжав кулаки. Илья словно утес нависал над коренастым братом. Увидев ее, Костя криво усмехнулся:
– Давайте ужинать, – и, мгновенно опамятовавшись, сел за стол.
Илья точно не слышал его:
– Стреляли в безоружных. И ты это оправдываешь?
– Кончай истерику, иди есть, – строго повторил старший и придвинул к себе тарелку.
– Нет, погоди, – Илья возбужденно подскочил к нему, спросил с плохо скрытой издевкой, – это, вероятно, входит в круг твоих служебных обязанностей – не рассуждать?
– Прикуси язык, – вполголоса отрезал Костя и, недобро прищурившись, добавил, – играешь с огнем. Это может плохо кончиться.
– Боишься за меня или за свою карьеру? – Язвительно усмехнулся Илья.
Октя заметалась между ними:
– Ребята, что вы? Что вы? – Дрожащими руками нарезала хлеб, раскладывала по тарелкам картошку.
Некоторое время в комнате царило тягостное, опасное молчание. Лишь изредка тонко звякала вилка или скрипел о тарелку нож. Внезапно Илья с болью выкрикнул:
– Это урок для всех! Каждого это ждет. Каждого, кто осмелится выступить.
Костя, точно не слыша его, безмятежно, с видимым удовольствием похрустывал свежим огурцом. И тут – где-то в глубине коридора затренькал звонок. Октя в испуге метнулась к двери. «Мать пришла», – этот страх жил в ней, не утихая ни на секунду. Оставаясь ночевать в мезонинчике, коротко оповещала: «Я буду у Лели». Была такая Леля – ни рыба ни мясо. Толстая, анемичная. Считалось, что они подруги. Понимала – мать знает все доподлинно, но все равно врала. И потому с ужасом ждала того дня, когда мать поднимется по крутым скрипучим ступеням в мезонинчик.
Она долго возилась с замком, наконец – открыла дверь. На пороге стоял молодой мужчина. И тотчас Костя мягко оттеснил ее в комнату: «Иди, это ко мне». Через минуту он молча начал собирать чемоданчик, стоящий всегда наготове в углу комнаты.
– Еду в командировку на месяц, – спокойно, словно ничего не случилось, сообщил, обращаясь к Окте. – Хозяйничай здесь да присматривай за ним в оба, – он кивнул в сторону Ильи, – не то, гляди, наломает дров. Это такой товарищ – за ним глаз да глаз нужен. – Он посмотрел на часы, и сразу же внизу просигналила машина. Уже в дверях бросил Илье, – это ты верно сказал – урок. Так что делай отсюда выводы. И кончай умничать. До добра это не доведет.
В этот вечер Илья долго не мог уснуть. И когда Октя попробовала было приласкаться к нему, он отстранился, со злобой в голосе закричал:
– Неужели ты не понимаешь, что произошло? Ведь это жуткая, непоправимая ошибка. Это конец! Теперь все откатится назад. И не на год, два – на десятилетия. Как же жить дальше? Опять молча тянуть лямку раба?
– Что ты? Что с тобой? – В испуге залепетала Октя. И робко погладила его по плечу. Он резко отбросил ее руку, повернулся лицом к стене.
Утром, проснувшись чуть свет, она долго вглядывалась в его лицо, в насупленные даже во сне брови, в горестно сжатые губы. «Что его мучает? Что гложет все время? – С тревогой думала. – Неужели ему мало нашей любви?». И когда заметила, что он уже не спит, собравшись с духом, выпалила:
– Илья, скажи, что нужно тебе для счастья?
Он безучастно молчал, уставившись в потолок. Октя скользнула рукой по его груди, лаская золотистые завитки волос. Он резко отстранился, взял ее за подбородок и заглянул прямо в глаза:
– Ты хочешь меня понять? – Она робко кивнула. – Тогда ответь мне, что двигало декабристами? Ведь жертвовали всем: богатством, положением в обществе, семьей, любимыми женщинами. И все это ради тех темных забитых мужиков, баб, солдат, кого толком не знали и не понимали.
Она заученно пробормотала:
– Патриотизм, – и, почувствовав всю фальшь этого затертого слова, покраснела. Илья невесело рассмеялся:
– Когда ты наконец научишься думать? – И вдруг с яростью, – неужели не можешь понять? Наступает такой миг, когда человек внезапно осознает, что познал истину. Это – как озарение. И ему больно, что другие не видят и не знают этой истины. Что-то вселяется в него, жжет и не дает покоя – ни днем, ни ночью. Теперь он уже не принадлежит себе. Это становится смыслом его жизни.
– А любовь? – Прошептала Октя, чуть не плача.
Он умолк. Потом прижал ее к себе. Уткнувшись лбом в ее плечо, тихо сказал:
– Прости меня.
3
Стояли первые дни лета. Где-то далеко на юге прогрохотали в послеполуденном зное по городским мостовым гусеницы танков. И грянули, точно летний гром, выстрелы. На улицы посыпались с сухим треском зеркальные стекла витрин – гордость и роскошь столицы былой казацкой вольницы. Раненых не принимала ни одна больница города. Глухая молва об этом прокатилась от края и до края, хотя дикторы в эти дни взахлеб толковали лишь о видах на урожай и раннем сенокосе.
Поздней осенью Октя внезапно обнаружила, что у Ильи появились новые друзья, с которыми он ее не знакомил. Тогда же начались его отлучки, исчезновения. Она мучилась, шалея и теряя голову от ревности. В дни, когда он пропадал неизвестно где – тихонько, чтоб не слышала мать, поскуливала в подушку. Иногда, проснувшись ночью от неясной мучительной тревоги, твердо решала: «Все! Конец! Сколько же можно унижаться, навязываться». Утром, входя в аудиторию, норовила обминуть его, проскользнуть незамеченной. Боялась встречаться с ним даже взглядом. Но он словно сторожил ее. Стоило переступить порог, как окликал, чуть ли не насильно усаживал рядом. А после – незаметно, тайком тесно прижимался к ее бедру. Она пламенела от стыда и приливов желания. Мысли ее путались, мешались. Ни о какой учебе не могло быть и речи. Думы были лишь об одном: «Что с ним происходит?». А после лекций он мог опять, ни слова не сказав, улизнуть. Однажды, собравшись с духом, решилась пойти к нему. «В конце концов – объяснимся раз и навсегда», – накручивала она себя по дороге. Но чем ближе был его дом, тем все больше терялась и робела. Дойдя до знакомого угла, перешла на другую сторону. Долго смотрела на занавешенное окно, топталась, меся озябшими ногами талый грязный истоптанный снег. Наконец решилась, поднялась наверх. Дверь ей открыл Илья:
– Ты? Он загородил собой дверной проем. Она сразу же повернулась, побежала, не оглядываясь, по ступеням вниз. Он нагнал ее уже в темной парадной. Схватил за руку, – постой! – И потянул наверх, – совсем окоченела. Где ты болталась? – Она, упираясь, нехотя пошла следом за ним. На топчане сидели двое. – Знакомься, – сказал Илья со смутной усмешкой, – Миха и Зиня. Мои друзья детства.
Миха, сутулый черноволосый, носатый, сдержанно поздоровался. А Зиня, белокурый, с мягким, детским лицом, тихо улыбнулся. В комнате повисло тягостное молчание.
– Вы проездом? – Спросила Октя, покраснев.
Они неопределенно кивнули. Начали собираться. Окте стало неловко.
– Я сейчас ухожу, – пробормотала она.
– Нам пора, – коротко отозвался Миха.
Когда остались одни, Октя спросила: «Кто это?». Илья ничего не ответил, прижал ее крепко к себе, начал целовать. В эту ночь они долго, исступленно любили друг друга. Уже под утро, когда она, обессилев, начала проваливаться в сладкую дрему, Илья прошептал: «Давай уедем». Октя тихо засмеялась в полусне. «Куда?». Обхватила его за плечи.
Она еще несколько раз сталкивалась с Михой и Зиней. То на улице, возле института, где они поджидали Илью, то у него дома. Ее это всегда злило. Обычно они объявлялись в те золотые денечки, когда Костя был в отъезде, и Октя чувствовала себя хозяйкой в этой комнатушке. Однажды не выдержала, попеняла Илье: «Зачем ты их приваживаешь?». Он цыкнул: «Не вмешивайся». Она обиженно умолкла, отметив про себя, что всегда после встречи с ними он бывает замкнутым и раздражительным. Однажды заявились в полночь, когда она уже была в постели. О чем-то долго шептались с Ильей, и Октя, не дождавшись их ухода, уснула. Утром, когда открыла глаза, увидела, что Миха еще не ушел. Сидел, склонившись над столом, что-то писал, Илья заглядывал ему через плечо. «А твой брат?» – Услышала она голос Михи. Илья что-то невнятно пробубнил в ответ. Потом стал тихо, размеренно диктовать: «Разрыв с интеллигенцией ни для одной власти не оставался безнаказанным. Рано или поздно настигало возмездие. В Манеже взвился и оглушительно щелкнул кнут. Этот удар прокатился эхом по всей стране». Она окончательно проснулась. Илья тут же начал спроваживать ее в институт. Хвостов у нее, как всегда, была уйма, не то что у Ильи, который учился играючи. На лестнице, целуя, легонько подтолкнул: «Беги, – и уже вдогонку бросил, – сегодня меня вечером не будет». Она тотчас с разбегу остановилась, упавшим голосом спросила: «Опять?». – «Я буду занят», – сухо ответил он.
А после каникул была студенческая конференция, на которой и Илья выступал с докладом. Горячась и краснея, он толковал в нем о консервативности народных масс. И сразу грянул гром. Последовали проработки, выволочки, вызовы в деканат. Нужно было тут же отступиться, покаяться. Но он стоял на своем, не понимал – или, скорее всего, не хотел понять – в чем его ошибка. Она металась, не зная, как ему помочь. И тогда решила прибегнуть к помощи матери. Затащила Илью к себе домой.
Обычно, когда приходили вместе, мать тотчас исчезала: «Я к Маше». Была у нее такая закадычная подруга со времен рабфака. Тоже незамужняя, с дочерью. Вместе воевали, вместе работали теперь переводчицами. Но не это объединяло. Главное, что особенно ценилось, – это единство принципов и взглядов. «Идейный дуэт», – язвил Илья. Между ним и матерью после первой же встречи установились прохладные отношения. Играли в шахматы, беседовали, но все время оба начеку, словно снайперы в засаде.
Сборы матери были недолги. В портфеле, с которым ходила на работу, вперемежку лежало все необходимое: газеты, лекарства, документы, рисовая диетическая котлетка, купленная по пути. Домой от Маши обычно возвращалась на следующий день, к вечеру.
В этот раз она ее задержала: «Мама, не уходи, нужно посоветоваться». На завтра была назначена главная распиналовка Ильи, и потому хваталась, как утопающая, за любую соломинку. Сбивчиво, с пятое на десятое, под хмурым, злым взглядом Ильи начала рассказывать. Мать молча сидела, покачивая ногой в дешевенькой туфле со сбитым каблуком.
– То есть – вы утверждаете, что народ консервативен? – Настороженно уточнила она.
– Да, – ответил Илья угрюмо. – В народе существует страх перед новым, неизведанным. И это понятно. Осмыслить и предвидеть последствия поворотов истории под силу лишь горстке. Да и она зачастую бредет, как в тумане, не видя больше – чем на шаг вперед. А ведь эта горстка долгие годы вынашивает планы, обдумывает, выверяет их с прошлым других народов. Где же за ней поспеть тем, у кого все заботы сосредоточены вокруг хлеба насущного? Оттого в решающие моменты народ замирает, как птица перед грозой, стремясь укрыться от надвигающихся перемен – и при этом нередко упускает счастливый миг, который дарит ему судьба.
– А вы, оказывается, златоуст, – мать насмешливо взглянула на Илью. – И потом, какая судьба? О чем вы? Она пренебрежительно поморщилась. – Разве нет закономерности в развитии общества? Разве это не предопределено законами развития?
– Я думаю, многое зависит от случая, от личности, стоящей во главе общества, – хмуро ответил ей Илья. Чувствовалось, что не рад этому разговору, не знает, как его прекратить.
– Погодите, погодите, – внезапно загорелась мать, – ваши взгляды, по-моему, несколько… Э-э… Странные. Что же получается, что народ не хочет воспринимать новые идеи, даже если они отвечают его интересам?
Илья пожал плечами:
– Мне кажется, не все так просто. На словах, может, и воспринимает, но в быту и в поведении еще долго руководствуется старыми догмами.
– Это просто ваши домыслы, – недобро усмехнулась мать.
– Домыслы? – Вспыхнул Илья. – А как вы истолкуете такой факт? Четырнадцатого декабря братья Бестужевы пошли в казармы Московского полка, чтобы вывести солдат на Сенатскую площадь. И вот на клич: «Да здравствует конституция! Долой самодержавие, крепостничество и рекрутчину», – строй вздрогнул, но с места не сдвинулся. Вы понимаете, что значило для этих людей, отданных на двадцать пять лет в неволю, слово «рекрутчина»? Но ни один не сделал шага вперед. Лишь кто-то угрюмо спросил: «Что это за конституция?». И тогда в ход идет ложь во спасение. «Жена Константина», – бросил один из офицеров. «Ура великому князю, цесаревичу Константину!» – Выкрикнул штабс-капитан Михаил Бестужев. И полк рота за ротой двинулся из казарм на площадь.
– Ну и какие вы из этого делаете выводы? – Холодно процедила она.
– Солдат хотели использовать просто как рычаг для взлома старого порядка! – Уже горячась, почти выкрикнул Илья. – Конечно, народ всегда инстинктивно чувствует этот обман. И потому цепляется за старое. То есть – чуть-чуть подправить, чуть-чуть подлатать – там, где видно, что прохудилось. Но ни в коем случае не ломать до основания. Потому что – как оно там будет – неизвестно.
– Если быть до конца последовательным, – сурово сказала мать, – вы должны отрицать возможность революционных процессов в сознании. – Она говорила медленно, взвешивая каждое слово. Казалось, будто идет по тонкой жердочке, над пропастью. – Надеюсь, вы понимаете, что влечет за собой подобное утверждение? – Многозначительно спросила она, и Окте почему-то стало зябко.
– Погодите, – попыталась было она прервать их беседу. Но увидела, что поздно. Илью уже понесло, словно с крутого обрыва.
– Отрицаю и не скрываю этого, – запальчиво сказал он и вздернул подбородок. – Народ – это не охапка хвороста для костра революции. Народовольцы тоже считали, что Стенек Разиных и Емелек Пугачевых в России через одного. Только громко свистни по-разбойничьи в два пальца – тотчас поднимутся. А что услышали в ответ? «Не нами это началось, не нами кончится». И в этом есть биологическая мудрость. Ибо понимают свое предназначение в сохранении потомства. Любой бунт – это жертвы. А во имя чего? Смутных, неясных выгод. Да и потом уверены, что в конечном счете обманут, обведут вокруг пальца. И потому – бунт – это крайнее средство, когда иного пути нет.
– Значит, народ не желает революций? – Зло прищурилась мать и закурила. – По-моему, вы не отдаете себе отчета в том, как далеко зашли в своих заблуждениях. – Она бросила спичку мимо пепельницы и стала ходить по комнате, то и дело стряхивая пепел.
– Господи, о чем вы толкуете. – Окте, наконец, удалось ворваться в этот опасный разговор, больше похожий на поединок. Она подбежала к матери, дернула за рукав. – Ведь Илью спасать нужно. Спасать. А вы здесь турусы на колесах развели.
– Прости, дочь, – с плохо затаенной ненавистью отрезала Елизавета Александровна, – тот, кто садится в дырявую лодку и пускается в путь – должен рассчитывать только на свои силы. Тем более, – она повернулась к Илье и резко отчеканила, – что путь ваш считаю неверным и гибельным. Пока не поздно, опомнитесь. А ты, – бросила она Окте, – идешь на поводу. Ты ослеплена.
Когда мать ушла, они долго сидели молча. Потом Октя подошла, села к Илье на колени. Он обнял ее, притянул к себе. Неожиданно передразнил мать: «Ты ослеплена, дочь моя!». И это вышло так похоже, что они оба рассмеялись.
И уже в постели, крепко прижимая к себе Октю, шепнул ей на ухо: «Ты ослеплена, дочь моя!». Они расхохотались. Так и уснули с улыбкой на губах.
В полночь проснулись. Одновременно, по команде Ильи, повернулись на другой бок и опять рассмеялись. Кушетка была такая узкая, что они помещались на ней только лежа на боку и тесно прижавшись друг к другу. Жизнь в это мгновение показалась ей простой, ясной и такой легкой, как птичье перышко.
– Слушай, Илья, черт с ними, согласись. Может, ты правда куда-то не туда залез, – просительно шептала она, все теснее прижимаясь к нему, – ведь тебя никто не понимает, даже мать.
– Какая же ты все-таки у меня, – внезапно с горечью пробормотал Илья, – сущее дитя! И это во всем. Во всем, – и снял руку с ее плеча.
Он долго молчал. Так долго, что подумала: «Опять уснул». Ей стало обидно, но она пересилила себя:
– Давай заведем ребеночка, после этого, говорят, женщина становится страстной. – В ту пору, думая о его прошлой жизни, она втихомолку страдала: «Ведь были у него до меня женщины. Конечно, были. Горячие, пылкие, не то что я, ледышка».
Он тихо рассмеялся, дунул ей в ухо. Его ладонь заскользила по груди, животу – к тому потаенному, где была вся сладость и дрожь: «Я не об этом». И снова рука скользнула по телу. Но теперь вверх, к плечам, шее. «А об этом, – легонько постучал по ее затылку и прошептал ласково, – ты – моя спящая принцесса в заколдованном царстве».
На следующий день состоялся генеральный разнос. Нависла угроза исключения. Казалось, будто на них неотвратимо движется оползень. И уже не укрыться, не спастись. А тут еще женские неполадки. Отгоняла от себя тревожные мысли. Ждала. Через две недели тетя Женя, как бдительный барабанщик, забила тревогу: «Октя, не скрывай! Я знаю, что у тебя не все ладно». Оказывается, каждый месяц пристально следила за ее здоровьем.
Металась, бегала к врачу, парилась, пила хину – все закрутилось, как в бешеной карусели. Илья играл желваками:
– Прекрати! Давай распишемся. Родишь.
– А твоя учеба?
– Плевать, уйду, пойду работать. Меня все равно не сегодня-завтра выпрут. Да и не учеба это, а школярство чистой воды. Мне нужно другое.
– Что? Что? – В страхе спрашивала она, заглядывая ему в глаза. Он шутливо нахлобучивал ей на уши берет.
– Ты еще маленькая, тебе этого не понять. – Но иногда шептал с дикой тоской в голосе, – Ты моя последняя зацепка! Мне нужна семья, дети. Много детей. Чтобы я понимал, во имя чего живу! Чтобы работал для вас, не разгибая спины. Тогда не останется времени ни на что другое, и все страшные мысли сгинут сами по себе. Уедем. Уедем отсюда в какую-нибудь глухую деревню. И все забудется.
Она прижимала к груди его большую лохматую голову, тихонько целовала в висок:
– Все будет так, как ты хочешь. Все! – В эти минуты чувствовала в себе такую решительность, что готова была пойти за ним на край света.
И тетя Женя гнула ту же линию:
– Выходи за него. Не раздумывай. Любит. Честный. Красивый. Работящий. И жизнь повидал уже, не мальчик. Что еще нужно? – Со всем смирилась, даже с тем, что мать у Ильи дворничихой работает. – Ну и что? Твоя бабушка прачка была, а дядя Петр – из рабочих.
Мать хранила ледяное молчание. Словно все, что происходило вокруг, ее не касалось. Как-то, вернувшись раньше времени домой, Октя случайно подслушала ее разговор с тетей Женей.
– Не вмешивайся, – как всегда в минуты сильного раздражения, голос матери был резок, – лучше одним махом все обрубить, чем потом кромсать по кусочку.
– Ну чем он тебе не вышел? Чем? – Жалобно, словно оправдываясь, спросила тетя Женя. И это было так необычно и ново для нее, той, которая всегда шла в наступление, что Октя замерла у двери.
– Всем. Есть вещи, на которые у нас с тобой разные взгляды. Бесполезно что-либо объяснять.
– Хочешь для Окти своей судьбы? Не допущу, – неожиданно взвилась тетя Женя. – Хочешь – как с Карлосом? Из-за чего вы с ним тогда в Испании разбежались? Что не поделили? Шкуру неубитого медведя – вот что! Все никак не могли договориться, какая власть будет после войны. Думаешь, я не знаю? Маша мне все рассказала.
– Дура! Молчи! Что ты понимаешь? – Внезапно тонко взвизгнула мать. – Социалисты раскалывали Народный фронт, он переметнулся к ним. Оказался врагом. Хуже фашиста. Такого ты хотела отца моей дочери?
Окте стало вдруг страшно. Перед глазами все закружилось, замелькало. Она стояла, вцепившись в косяк. Потом, будто ничего не случилось, вошла в комнату. Они тотчас замолчали.
Илья и Октя уже совсем измучились. Бывали дни, когда она решительно говорила ему: «Да». А потом – словно какой-то вихрь налетал. Твердила: «Нет. Нет, не хочу!». – «Почему? – играл он желваками. – Почему?». – «Потому что боюсь!» – Плакала она. Конечно, основания для страхов были. Его куда-то все время таскали, вызывали. Дело было не только в этом проклятом докладе. Был еще, оказывается, и кружок. Она вначале удивилась: «Какой кружок?». Оказалось, что Миха и Зиня не столько друзья, сколько сообщники, и это глупое толкование до утра почему-то ТАМ называли словом КРУЖОК. От этого детского, невинного словечка становилось так жутко, что хотелось забиться в щель, в норку, чтобы их с Ильей не слышно и не видно было. Чтоб мир забыл о них.
А вскоре жизнь все расставила по местам. В этот вечер встретились в метро на станции «имени тебя», как называли они Октябрьскую. Поднялись наверх. Долго шли молча, порознь, точно чужие. Иногда их разъединял людской поток. Наконец – Октя не выдержала:
– Илья, очнись! – Она дернула его за рукав и робко заглянула в глаза. – О чем ты думаешь?
– Тебе это неинтересно, – отрывисто бросил он, но, заметив ее дрогнувшие от обиды губы, ласково притянул к себе.
– Что говорит Костя? – Нерешительно спросила она.
– Костя? – Рассеянно повторил Илья и вдруг тихо, точно обращаясь к себе, обронил, – интересно, что испытывал князь Михаил, когда в зал заседания, где проводилось дознание декабристов, одного за другим вводили его бывших сослуживцев с завязанными глазами.
«Опять о своем», – подумала Октя с раздражением. Но смолчала, пересилив себя.
– Каково ему было встречаться с ними взглядом, когда с них снимали повязки? И не только Михаилу, ведь среди членов комитета были и близкие родственники декабристов.
Она с раздражением ответила:
– Какая разница? Все это давным-давно похоронено. – Он виновато посмотрел на нее:
– Не сердись.
Если б она тогда знала, что стоит за этим вопросом, разве оттолкнула бы его своим гневом и досадой? Разве не содрогнулась бы вместе с ним? Но нам не дано познать до конца боль чужой души, пусть даже самой близкой. И она ответила ему с раздражением: «Какая разница?».
Они прошли по цепному мосту через спящую реку. Миновали белевшую в ночной тьме, точно свеча, Николинскую церковь.
– Знаешь, – прервал молчание Илья, – в жизни сплошь и рядом случается, что палач и жертва живут бок о бок, связаны между собой, точно звенья одной цепи. Думаешь, палач рождается палачом? – С горечью внезапно воскликнул он. – Нет! Просто чья-то злая воля намеренно подталкивает его: «Вот он твой враг! Убей его!». Палач всегда выполняет чью-то волю. Того, кто управляет им – и остается в тени.
– Хватит, – прервала Октя. Илья тотчас умолк. Она ощутила, как в ней нарастает какое-то глухое злобное чувство к нему. И испугалась.
– На днях переезжаю. Снял угол у старушки на Воздвиженке, – помолчав, чуть слышно сказал Илья.
– Что случилось? – Всполошилась она. Тотчас почувствовала, что за этим что-то кроется.
Он неохотно ответил:
– Так нужно!
– А Костя знает? Ты ему сказал? – Уцепилась она за последнюю соломинку.
– Знает, – коротко ответил Илья.
Сколько ни допытывалась – больше ни слова не проронил об этом.
Они в тот вечер долго сидели в парке, тесно прижавшись друг к другу. Деревянная скамья пахла влагой. Весна была поздняя, затяжная. Хоть от снега уже не осталось и следа, но по вечерам лужи схватывал легкий морозец. Они затягивались хрупким ледком. Ее томило какое-то неясное беспокойство, познабливало, и она все тянула его домой:
– Пошли ко мне. Пошли.
Раньше охотно, с радостью соглашался, а тут заупрямился:
– Нет. Не хочу. – Последнее время упорно избегал встреч с матерью.
На ярко освещенной улице вдруг притянул ее к себе и крепко поцеловал прямо в губы. Такого никогда у них в заводе не было. На людях всегда был по-пуритански сдержан, застенчив. И это ее даже обижало, бесило. «Ты что, стесняешься наших отношений?» – Упрекала его. У арки ее подъезда он сел на вросшую в землю старую чугунную тумбу, посадил ее к себе на колени и долго качал, как малое дитя, тихонько напевая: «По кочкам, по горкам везет наш конь Егорку». Тихо спросил:
– Тебе мать песни пела в детстве?
Она усмехнулась:
– Меня с трех месяцев тетя Женя растила, а не мама. – Потом задумалась. – Нет, погоди, кажется – перед войной она приехала откуда-то, и мы с ней разучивали песню: «Слышишь, идут коммунары в семьдесят первом году. В небе пылают пожары – всем богачам на беду». – Вспомнила, как тянули вместе с матерью напев, кто в лес, кто по дрова. Засмеялась. – У нас у обеих слуха ни бум-бум.
Илья обхватил ее, прижал к себе:
– Бедная ты моя. Бедная!
Ей почудилось, что голос его дрогнул. Конечно, нужно было остаться с ним – удерживал ведь в тот вечер, не отпускал. Но она уже рвалась домой из всех сил. Все мысли ее были у потаенной коричневой дверки с двумя нулями. Сказать об этом прямо, открыто – было выше всяких сил.
С детства усвоила, что тело – это вторично, просто придаток. Ко всему, что ниже пояса – гадливость и тайное, жгучее любопытство. Главное в человеке – дух. Только существованием духа оправдана жизнь тела. Потому Илье никогда не позволяла себя разглядывать. Даже в самые сокровенные минуты. Покраснеет, натянет простыню до самых ушей и лежит, точно мумия.
Когда расставались, спросил отрывисто:
– Можешь спрятать мои бумаги? – И поспешно добавил, – временно, пока не найду более надежного места.
Октя удивилась:
– А разве у меня ненадежно?
Он вынул из-за пазухи плотный сверток:
– Смотри, чтобы мать не заметила.
Она согласно кивнула. Войдя в дом, тотчас спрятала сверток в кофр среди старых газет.
Было уже далеко за полночь, но мать еще не спала.
– Тебя жду, – и, кивнув на перегородку, снизила голос чуть не до шепота, – необходимо поговорить. –
Там, на тети Жениной половине, слышно было шарканье шлепанцев, тонкое звяканье о стакан чайной ложечки. – Пойдем на улицу. Она подслушивает. – Губы матери сжались в узкую полоску. Ноздри короткого туповатого носика затрепетали.
Нужно было рассмеяться в лицо, плюнуть на эту дурацкую конспирацию, напиться чаю и лечь в теплую постель. Но она, точно под гипнозом, снова обула промокшие насквозь ботинки, накинула пальтецо на рыбьем меху. Опять через тьму подъезда, мимо осевшей тумбы. Туда, на гулкую пустынную улицу – под желтый скудный свет редких фонарей.
– Ты скрыла от меня самый главный факт. – Злобный, срывающийся на визг голос матери ошарашил ее.
– Что, что я от тебя скрыла? – Растерянно спрашивала она и почему-то хватала мать за руку. Самое главное – то, что она, Октя, в своем тощем плоском животе носит уже больше месяца крохотного Илью – мать знала. В том, что будет мальчик – копия Ильи – Октя не сомневалась ни секунды. Главней этого факта не было и не могло быть в ее жизни. Все остальное было мелким, ненужным. Но это для нее, Окти. ТАМ, где решались их судьбы, главным оказалось другое. Тот злосчастный доклад был написан не от руки, а не очень умело напечатан ею, Октей, на «Ундервуде». Причем, что самое страшное, отягощающее вину – в десяти экземплярах. И везде точно клеймо – неясная западающая буква «и». ТАМ этот факт квалифицировали как размножение агитационной литературы. Мать узнала точно, через своего прежнего начальника. Значит – крах для Окти. Но что самое ужасное – и для нее, матери. А ведь за ее плечами четверть века в партии, две войны: испанская и отечественная.
– Но причем же здесь ты, мама? Это я виновата. Так и скажу. Ты ведь ни сном ни духом.
– Машинка зарегистрирована на мое имя. И потом, я как мать – несу ответственность, – голос безжизненный, тусклый. Словно уже все свершилось, и назад, в прежнюю достойную, честную жизнь – дороги нет.
Вспыли она, закричи – Окте не так стало бы страшно. Но эта обреченность и беспомощность окончательно сломили ее. Смутно почувствовала – мать доподлинно знает такие дела. И страх ее не напрасен.
Ей хотелось, как при встрече после войны, броситься в ноги матери, обхватить их и низким, утробным мычанием, душераздирающим плачем молить о прощении. Потому что недостойна. Недостойна!
– Ты знала, кто его брат? – Голос матери дрожал и рвался от ненависти.
– Какой брат? Костя? – Будто со сна откликнулась Октя.
– Он ведь ТАМ работает, – не слушая Октю, прошептала мать.
– Костя? Нет. Не может быть. Это неправда, – исступленно твердила Октя, а сама в душе уже поверила. Иначе – откуда эта сигналящая у окна машина, внезапные вызовы, длительные командировки, изредка надеваемая военная форма. – А Илья? – Спросила она и замерла от страха.
– Уверена, что тоже. Хотя точных сведений нет. Ты сама понимаешь, у них ТАМ все шито-крыто. Но не может быть, чтоб был в стороне. Я это сразу почувствовала. Уж больно смел. Теперь ты понимаешь, с кем связалась? Он – провокатор.
«Так вот что значат эти отлучки, исчезновения, подозрительные друзья», – мелькнуло у Окти.
– Господи, что же мне делать, мама? Что делать?
– Ее затрясло в ознобе.
– Рвать, рвать с корнем – это единственное спасение, – твердила мать, как заклинание. – Поверь мне!
– Что? И ребенок? – Спросила Октя, почувствовав, как там, внизу живота, вдруг все заледенело.
– И ребенок тоже. Иначе нам с тобой из этой петли не вырваться.
Окте в этот миг казалось – иного пути нет. Очень знобило, и в голове вдруг все затуманилось. Где-то у вокзала сели в такси. Уже в машине она заметила у матери портфель. «Зачем тебе портфель?» – Спросила она. «Здесь твои вещи». Все это тихо, шепотом, губами, прямо в ухо, чтоб не расслышал шофер. Ехали какими-то мало освещенными переулками. И как только попадали в полосу света, тотчас вспыхивала навязчивая мысль: «Значит – знала, что я соглашусь». Мать долго звонила в дверь одноэтажного особняка, а когда, наконец, открыли, подтолкнула Октю и шепнула: «Не бойся».
Утром Октя приехала домой, заперлась в комнате и никому не открывала целые сутки. Мать поскреблась в дверь, шепнула в замочную скважину: «Я у Маши», – и ушла. Тетя Женя тихо плакала за перегородкой. А она словно помешалась. Писала и писала Илье бесконечное письмо. Но когда он появился в коридоре и начал ломиться в дверь, она заорала, что есть силы: «Уходи, уходи! Я ненавижу тебя». Неизвестно откуда взявшаяся мать холодно, с едва прикрытой ненавистью отчеканила: «Моя дочь больна. Оставьте ее в покое». За дверью послышалась какая-то возня, словно кого-то тащили волоком. Вдруг раздался полный отчаяния голос Ильи: «Инквизиция!». Она явственно увидела человека в черном плаще, подпоясанного грубой веревкой. Капюшон надвинут на глаза. А на столике рядом разложены блестящие орудия пытки, как там, в одноэтажном особняке, куда ее привезли ночью. Она заглянула в лицо этому человеку. И ей почудилось на секунду, что это мать. Но внезапно лицо переменилось на Костино. И сразу же на лицо Ильи. Ей отчего-то вдруг стало смешно. Она долго, до слез, до икоты хохотала, а за дверью стояла гробовая тишина, словно все в квартире вымерло.
Ночью, когда все спали, тайком прокралась в конец коридора к дверке с двумя нулями. Кровь из нее все шла и шла. И она подумала, что это ее нутро плачет кровавыми слезами по Илье-маленькому. На обратном пути заметила, что из комнаты Елены Михайловны пробивается тонкая полоска света. Вошла, не постучавшись, стала у порога. Белое пикейное покрывальце висело на спинке железной кровати. На венском стуле аккуратно было разложено штопаное-перештопаное бельишко. «Риночка, голубушка, ты?» – Тихо, еле слышно. Тут же вскочила, засуетилась. Застелила постель свежей латаной простынкой и уложила ее. Сама устроилась рядышком на шатком стульчике: «Поспи, поспи!». Октя закрыла глаза и снова увидела грубые мужские руки, поросшие рыжим волосом, холодный блеск никелированного инструмента. Дикая боль пронзила низ живота. Она почувствовала себя грязной, оскверненной, оплеванной, словно окурок, затоптанный сотнями ног.
– Как жить дальше? Как?
– Изгони из своей души ненависть. Изгони. Иначе погубишь себя. Все выжжет, и будешь словно пепелище, – прошелестела выцветшими губешками Елена Ми-хайловна.
Проснулась, когда уже рассвело. Убогий серенький свет просачивался через узкое стрельчатое окошко. Охватила единым взглядом ущелье комнаты-пенальчика, склоненную в дреме голову Елены Михайловны, кисейные занавески на узенькой железной кроватке, и тотчас выплыло нестерпимо жгучее, больное. Она заметалась на подушке. Запричитала чуть ли не в голос:
– Не хочу жить! Не хочу! – И тяжелый прибой волос нагонял ее, накрывая волной лицо, шею, плечи.
– Тихо, голубушка! Тихо, – прошептала очнувшаяся ото сна Елена Михайловна. Положила ей на лоб сухую шершавую ладошку. Октя словно бы опамятовалась. Притихла. Внезапно вздрогнула в испуге:
– Что это? Что? – Прямо над ней в ореоле прозрачных стрекозиных крылышек парила крохотная человечья головка.
– Игрушка это. Серафим. Маменька моя вешала мне его на Пасху на спинку кровати. А ведь нынче Пасха. Помнишь у Пушкина: «И шестикрылый серафим на перепутье мне явился»?..
Октя с опаской коснулась блестящих крылышек. Серафим качнулся и поплыл над ее головой тихо, плавно, словно невесомое перышко в потоке воздуха. Она следила, как раскачивался он на тонкой, едва видимой нити, как мерно скользили легкие крылышки. А голос Елены Михайловны еле слышно шелестел:
– «И сказал я: «Опротивела мне жизнь моя. На что жизнь мне – человеку, путь которого закрыт? Отступи от меня…».
– Отступи, – будто эхо, повторила Октя.
– «Ибо живу я среди народа, влекомого к пропасти», – тусклым, безжизненным голосом произнесла Елена Михайловна и умолкла, точно осознавая сказанное и пугаясь его.
В комнате повисла глухая тишина. Октя протянула руку, дотронулась до Елены Михайловны. Та словно очнулась, горячо зашептала:
– «И тогда явился мне серафим. Крылами закрывал он лицо свое. И услышал я глас его, исполненный скорби и печали: «Сердце твое окаменело. Разве ведомо тебе, зачем послан ты в этот мир? Разве жизнь твоя не зерно в пашне?»…
Октя ушла от Елены Михайловны ранним утром, когда Дуся прошаркала на кухню. Слышно было, как с шумом рванулась из крана вода, как загрохотал нечаянно оброненный таз. Октя кралась по извилистому, словно кишка, коридору, неся между ладонями, как птенца, кукольную головку шестикрылого серафима в ореоле тонких бесплотных крылышек.
Уже долгое время Октя не выходила на улицу. И в комнату к себе никого не впускала. Изредка украдкой заскакивала к тете Жене. Хватала что-нибудь со стола. Тащила в свою нору. Ела, давясь, не ощущая ни вкуса, ни запаха. Говорить ни с кем, кроме Елены Михайловны, не могла. Особенно непереносимо было слышать голоса Ксениных двойняшек. Их топот, плач. Тотчас включала радио на всю громкость, становилась у стенки и билась о нее лбом. И тогда наступало облегчение. Еще настригла узкие полоски бумаги, принялась на них выписывать имена для своего мальчика. Вначале на букву «а», потом на букву «б». Полоски аккуратно развешивала на спинке дивана. Когда дошла до буквы «и» – обвела ее жирно черным карандашом. И застыла. На следующий день ничего не писала, лежала целый день в постели неодетая, глядела в потолок. А на нем, как на праздничном столе: и гирлянды цветов, и гроздья винограда, и бутоны роз. Только все облупленное, поблекшее и, точно шрамом, рассечено грубой чертой перегородки. «А собственно – почему? По какому праву ОНИ эту черту провели? Кто позволил перечеркнуть эту красоту?». И вдруг ей послышался тонкий детский голосок: «Помогите!». На миг почудилось, будто маленькая, крошечная Елена Михайловна в длинных до колен панталончиках и кружевной пелеринке сидит на руках у няньки Дуси. И плачет жалобно: «Помогите!». Она вскочила с кушетки, закричала в полный голос: «Как вы можете просить у меня помощи?! Разве вы не видите, что ОНИ со мной сделали?». Единым рывком разорвала сверху донизу сорочку. Стала гладить живот, грудь, плечи.
– Бедная моя девочка, Риночка, – нашептывала она себе, – за что ОНИ тебя так? За что?
Внезапно почувствовала острый, звериный запах. Несколько секунд стояла, чутко ловя ноздрями воздух. Пахло потом, мочой, пахло немытым человеческим телом. И вдруг поняла, что этот запах идет от нее самой. От ее подмышек, ее волос, от ее лона. В этот миг словно опамятовалась. «Что это со мной?» С этого дня начала оттаивать, выбираться потихоньку из той глубокой провальной ямы, в которой сидела все это время
Жизнь опять потекла по-старому. Лишь мать все чаще и чаще звонила с работы: «Я у Маши». Иногда неделями не показывалась, но она, Октя, не скучала. Об Илье не позволяла себе и думать. Раз навсегда решила – ничего и не было в ее жизни. Словно заново положили перед ней белый чистый лист. Она любила теперь оставаться одна. Шум, смех, толкотня, люди – все это утомляло ее. Из института бежала прямо домой. Садилась заниматься. А утром – снова в институт. Тоскливо было только в праздники. Но неожиданно для самой себя пристрастилась к вышиванию. Научилась туго, без морщин натягивать на пяльцы канву. Маленькими, точно игрушечными, ножницами вырезать ажурные хитросплетения узоров. Расцвечивать полотно нежной гладью. И когда расстилала готовую вышивку – сама удивлялась. Словно кто-то другой, а не она, стежок за стежком, день за днем творил это чудо, где в разноцветье луговых трав вплетались надменные, царственные павлиньи головки, легкие росчерки стрекозиных крыльев, мохнатые бархатистые тела шмелей. Откуда это появилось в ней, сама не могла понять. Иной раз думала, что жизнь, отобрав все, послала ей этот дар в утешение. Вышивки эти никому, кроме Елены Михайловны, не показывала. Та обычно долго молча вглядывалась, а после вскидывала на нее серые просветленные глаза. Иногда робко просила: «Можно мне взять на денек?». Однажды пришла суетливая, взволнованная: «Риночка, голубушка, у тебя способности. Я показала твои работы». Октя угрюмо посмотрела на нее. Сурово оборвала: «Зачем? Я не просила вас об этом». И тотчас замкнулась в себе.
К людям она теперь относилась настороженно, с опаской. Новых знакомств не заводила, а старые сами собой прервались с переходом в библиотечный институт, который от дома был близко – рукой подать. На нем и остановила свой выбор, чтобы далеко не нужно было ездить. Вначале боялась разговоров, попреков. Но ни мать, ни тетя Женя ни слова не проронили. А дядя Петр даже звонил, хлопотал насчет перевода, улаживал все вопросы с документами. Вяло, с усмешкой подумала: «Это они из-за Ильи, чтоб подальше от него». Но после заметила, что теперь никто ни в чем ей дома не перечит. Только и слышалось: «Хорошо, Октя!», «Как хочешь, Октя!». Было неловко и гадко, словно заискивали, заглаживали какую-то вину. А она никого ни в чем не винила. Просто все они ей стали чужие. Разглядывала их – словно в перевернутый полевой бинокль. Только однажды попросила у матери: «Покажи мне фотографию моего отца. Я знаю, она у тебя есть». Та как-то смущенно засуетилась, хотела было что-то сказать, потом полезла в портфель, долго в нем копалась, перекладывала, но, так ничего и не найдя, умоляюще посмотрела на дочь. Октя ответила насмешливой улыбкой. Нет, она не хотела обидеть мать. Но для нее теперь были нестерпимы эти жалкие уловки. И тогда мать вытащила откуда-то из стопки книг блеклую, с обломанными углами любительскую фотографию. На ней стоял какой-то человек в комбинезоне, с выпяченной грудью и поднятым вверх сжатым кулаком. На голове – съехавший набок берет. А под беретом сиял пустой квадрат. Лицо было аккуратно вырезано. Рядом с ним мать, похожая на мальчишкуподростка, точно в таком же обмундировании. Внизу виньетка, нарисованная от руки, и крупные латинские буквы: «No pasaran!»
Октя ткнула пальцем в зияющую пустоту квадрата:
– Где этот человек сейчас? – Мать молчала.
Пунцовый румянец окрасил ее щеки, лоб, пополз по шее к груди. – Почему я Иосифовна? – Спросила она, со злым любопытством разглядывая мать. – Ведь его, кажется, звали Карлос? – Так в детстве перегораживала муравью дорогу щепочкой, травинкой, смотрела с интересом, как тот, преодолевая все препятствия, целеустремленно двигался к намеченному пункту назначения. Мать молча, повернувшись к ней спиной и низко наклонив голову, опять копалась в портфеле. И тогда повторила жестко, требовательно, – почему?
– Видишь ли, наш брак был гражданским. Война. Смерть. Было не до формальностей. – По мере того как говорила, мать словно бы приосанивалась, оживала.
Октя холодно перебила:
– Я спрашиваю, почему Иосифовна? – Но так и не дождавшись ответа, уточнила с едкой недоброй насмешкой, – в честь усатого?
Сама не могла понять, как вырвалось. Терпеть не могла этих разговоров. Твердо решила про себя обходить десятой дорогой жуткую пропасть. Просто жить своей маленькой жизнью и ни во что не впутываться. Слов «политика», «история» вообще не могла слышать, дрожь охватывала ее.
В мыслях всегда связывала эти слова с Ильей. Что с ним и как – не хотела знать. Словно отсекла напрочь. Только однажды встретила прежнюю сокурсницу. Та с любопытством, глядя ей прямо в глаза, начала говорить, что Илья исчез куда-то. Рассказывают, будто видели его где-то в провинции. Совсем стариком стал в свои неполные тридцать. Октя с ужасом смотрела, как шевелятся ярко накрашенные губы, как мелкий пузырек слюны осел в уголке рта, но не слышала ни слова. Точно под лед провалилась. Не прощаясь, повернулась и пошла. Шла мелким, семенящим, старушечьим шагом, словно боялась поскользнуться.
Через несколько лет она закончила свой библиотечный институт и взяла назначение в Литву. Почему в Литву – и сама не могла ответить. Быть может, просто захотелось уехать далеко-далеко, убежать от своей постылой, безрадостной судьбы.
К этому времени тетя Женя с дядей Петром давно перебрались на Обуховку в отдельную маленькую квартирку. Мать оставалась одна. Но Октю не задерживала ни на секунду:
– Все равно. Ты должна ехать туда, где нужнее всего.
Октя еле заметно усмехнулась. Хотела было сказать, что могла остаться здесь. Предлагали, даже настаивали. Но промолчала. Ни к чему лишние разговоры.
– И куда же? – Деланно бодрым тоном поинтересовалась мать.
– В Литву, – сухо ответила Октя.
– Надо же! – Мать непритворно обрадовалась.
Оживилась. – А ведь я там была, дважды. Первый раз осенью тридцать девятого, а потом летом в сорок четвертом. И мой старый сослуживец там осел.
– Кто это? – Вяло поинтересовалась тетя Женя. Она, в отличие от матери, предстоящий отъезд Окти переживала тяжело, с болью, с бабьими причитаниями.
– Коля Чирков. Мы с ним вместе служили в Польше после войны, когда я в книжной лавке работала. Октя тотчас встрепенулась, навострила уши:
– Что? Что? Какая книжная лавка?
Но мать уже крепко сомкнула створки раковины:
– Тебе это неинтересно.
А тетя Женя все тянула и тянула на одной плаксивой ноте:
– Октя, еще не поздно переиграть. Дядя Петр все сделает. – И, как в детстве, пустила в ход последнее, грозное оружие, – ты же Лизу одну оставляешь!
Но мать отмахнулась:
– Не пропаду. И не одна буду, а с Машей.
Действительно – полгода жила вместе с Машей, но потом Октя получила открытку, где Маша писала: «Я теперь опять в Кунцеве. Житья мне здесь нет давно. Зять пьет. И уже двое внуков. Комнатушка – пятнадцать метров. Негде не то что раскладушку мне поставить, а даже сесть всем вместе за стол. Но с Лизой еще тяжелее, хоть и в отдельной комнате. Вообще-то, я не унываю, стою на ветеранской очереди. Раскладушку пока перетащила в коридор. Мать твою мне жаль. Она совсем одна осталась. С Женей и Петром, как ты знаешь, у нее трения. Последнее время они – точно чужие. Так что одна надежда на тебя. Пиши ей почаще. Не забывай. Она очень по тебе скучает». Тетя Женя в письме про Машин отъезд своим нечетким путаным почерком написала: «Твоя мать вздорная, черствая…», а дальше не разобрать, хоть убей. Мать об этом не писала ничего. Только однажды, при встрече, когда зашла речь о Маше, обронила: «Закоренелая оппозиционерка». Октя в эту историю не вникала. К матери ездила редко. Раз в три года – и то на день-два, не больше. К праздникам посылала коротенькое письмецо-записочку. У нее была своя жизнь, у матери – своя.
4
В Литву приехала в конце лета, когда со всех сторон только и слышалось: «Грибас, грибай, грибу». Из лукошек, ведер, корзин высовывались коричнево-лаковые шляпки маслят. И в общежитии, где ее поселили, пахло жареными грибами с луком. В крохотной комнате едва умещались впритык друг к другу три железные койки, фанерная тумбочка и стол. В тот же вечер сюда набилось множество народа. Она попыталась было ускользнуть по своей дикости, но ее задержали, усадили за стол. Пили дешевое белое терпкое виноградное вино, болтали далеко за полночь. И разошлись чуть ли не под утро по своим комнатам, давясь в полутьме коридора молодым беспричинным смехом. Люди в общежитии собрались приезжие, одинокие. Может, потому и посиделки были почти каждый вечер. А утром вскакивали, бежали полусонные на работу, перекликаясь друг с другом. И голоса их, охрипшие в ночных спорах, звучали в утреннем осеннем тумане приглушенно, точно издалека. Казалось, вся жизнь еще впереди, а это только начало, самый кончик громадного клубка лет, отпущенного каждому.
Поначалу Октя тяготилась этим многолюдьем, но вскоре привыкла. Обычно устраивалась в уголке своей кровати, сжавшись в комочек, чтоб ненароком не коснуться чьей-нибудь руки или плеча. Молча слушала, не вступая в разговоры, изредка улыбаясь бледной за-стенчивой улыбкой, робко кивала. Однако стоило разговору свернуть на торную, но скользкую дорожку о политике, она норовила ускользнуть прочь. Их безрассудная болтливость раздражала, вызывала в ней ярость: «Зачем об этом кричать? Ведь и без того всем все ясно». После истории с Ильей поняла и приняла игру, в которой «да» и «нет» говорят лишь хором. Люди, нарушающие эти правила, вызывали в ней ненависть: «Это они нарочно, чтобы всех впутать. Сами в пропасть летят и других за собой тянут». Может, потому и Владаса сразу про себя отметила. Был из самых отпетых. «Иллюзион», – цедил он сквозь зубы, попыхивая изредка трубкой. Сизый дымок завивался крупными кольцами над его квадратной, стриженной ежиком головой. Зеленые небольшие глаза презрительно щурились. Он докуривал трубку, аккуратно выбивал ее, клал в карман жилета. Туго, под самое горло подтягивал узел галстука. «Граф. Не зря у него такое прозвище», – с неприязнью думала Октя, стараясь не встречаться с ним взглядом. Стоило ему начать разговор – тотчас стремилась уйти.
Однажды – уже в дверях – ее настигла Лида, соседка по комнате. Приземистая и крепенькая, как тыквочка, она загородила собой дверь:
– Нас, кажется, опять покидают? – Голос Лиды был сух, спокоен, но в глазах столько презрения, что Октя съежилась. – Почему, – издевательски вежливо спросила она, – лишь только мы касаемся животрепещущих тем, нас покидают?
– Может быть, для того чтобы донести этот факт еще горячим? – Насмешливо спросил Владас и выразительно постучал кулаком по ладони.
Октя растерянно оглянулась. Замкнутые настороженные лица. Недобрые глаза. Поняла – все заодно. Сговорились. Нужно защитить себя. Иначе – крест. Бросила с вызовом:
– Тебе-то что? Ты – Граф. Тебя отец из любой трясины вытянет. Я слышала – он крупная шишка. А нам – пропадай! – Здесь бы и оборвать, остановиться. Не удержалась, – вначале кричите, требуете: «Чуда, чуда!». Вот вам и обещают – там, за последним поворотом – рай земной. Как мотыльки, летите на огонь. Но лишь крылышки прихватит, падаете бездыханные. А потом ползете, скулите: «Опять нас обманули!». Вы ведь сами хотите этого обмана. Чуда. Сами. – Она перевела дух. Посмотрела на Владаса.
– Так-так, – иронично протянул он, – в этой головке водятся, оказывается, кой-какие мыслишки. А позвольте узнать, мы что – задаром в этот рай хотим въехать? Не трудясь в поте лица своего? По-моему, все уже оплачено с лихвой.
Он явно рассчитывал на долгий и упорный бой. И потому расположился с удобствами. Откинулся на спинку кровати, подложив под плечи подушку. Но Окте все стало неинтересно. Защитила себя – и ладно. Ни на кого не глядя, оделась, вышла на улицу. Она не сердилась на этих людей, оставшихся там, за столом. Просто они стали ей скучны. Одно только мучило: «Значит – и в них живет страх. Лишь ловко притворяются». И ей стало жаль всех.
Шла по улочкам, мощенным крупным булыжником. Дома под красными черепичными крышами прижались друг к другу, тесно сомкнув свои квадратные плечи. Кованые решетки крохотных балкончиков нависали над узкой тесьмой заснеженных тротуаров. Юркая поземка металась по тесным коридорам улиц. А над всем этим – высоко на горе – властвовал замок.
Храм красной кирпичной кладки стоял в центре площади, словно на раскрытой ладони. А вокруг, точно отступив в робости, теснились маленькие двухэтажные домишки. На мраморной доске, прикрепленной к фасаду, тускло блестела облупившаяся во многих местах позолота букв: «Здесь крестили…», – дальше неясно, стерто. Она поднялась по щербатым, сбитым сотнями тысяч ног ступеням в знобкий сумрак притвора. Из-за тяжелой резной двери доносилось негромкое пение. Октя вошла, стала у стены. С хоров летел замирающий в мольбе голос: «Господи, владыка живота моего, ниспошли мне благость свою. Господи, помилуй мя». Голос возносился высоко, к самому куполу и, отразившись от него, падал стремительно вниз, где хор тотчас поднимал, подхватывал и бережно нес его дальше: «Господи, помилуй! Господи, помилуй!». Стояла, забившись в угол, не смея поднять глаз. Будто прикоснулась к чужой тайной жизни, которой объединены собравшиеся здесь. Сцепив руки, потупившись, вдыхала сладковатый запах горячего воска. А внутри, ниже ямки на шее, щекотала и разливалась теплая волна. Наконец осмелилась. Тихонько подняла голову. Прямо на нее с небесно-голубого купола, освещенная десятками свечей, шла молодая женщина. Босая, с непокрытой головой, на руках мальчик-младенчик. И столько было скорби в глазах у этой женщины, столько боли, что она задрожала от жалости и сострадания. Внезапно услышала исступленный шепот: «Проси нашу заступницу! Проси!». Ребенок со слабоумной тихой улыбкой на лице застыл на коленях, точно истукан. Сумрачная бабища в клетчатом платке рядом с ним то и дело цепким сильным движением клонила к полу его стриженый затылок. Чистый детский лоб касался истертых зашарканных досок, из пухлых губ, покорно вытянутых трубочкой, рвался тихий, тоскливый вой: «Милуй мя! Милуй мя». Октя оглянулась. Увидела вокруг сгорбленные спины, склоненные головы. Казалось, все эти люди ушли в свое горе, в свою жизнь. «Как ничтожно, бесцельно живут. Суетятся, мечутся. Вечно что-то вымаливают. И никому из них нет дела до этой девочки-матери. Бедная ты моя, бедная!». Ей захотелось крикнуть в полную силу, чтобы уберечь, упредить: «Не отдавай им сына! Это теперь они кроткие, молящие! Но придет час – и погубят его без жалости. Потому что звери. Хуже зверей… Прочь отсюда. Прочь!». Она почувствовала давящую на виски боль. Крепко сжав губы, начала пробираться к выходу.
Вскоре стала замечать на себе пристальный взгляд Владаса. «Добрый день, Дева», – легкий серьезный полупоклон, приподнятая над головой шляпа и острый, внимательный взор – глаза в глаза.
Однажды напросился в провожатые. Она начала было отнекиваться: «Извини. Спешу». Он усмехнулся ласково, словно несмышленышу: «Чего боишься?», – Скрепя сердце согласилась. Шли рядом. Он – заложив руки за спину, поигрывая перчатками, независимо поглядывая на витрины, дома, прохожих. Октя плелась сгорбленная и почему-то несчастная. На углу он купил ей букетик астр. Она вначале было отпрянула, потом, краснея, взяла этот злосчастный букет и долго не могла решить, куда его деть – то ли сунуть в сумочку, то ли нести в руке. Внезапно подумала: «А Илья мне цветов никогда не дарил». И от этой мысли почувствовала себя еще несчастней.
– Интересный ты человечек, – он улыбнулся непонятной улыбкой, то ли ироничной, то ли нерешительной. – Такие мне еще не встречались.
Она шла, покусывая губы, молчала. Мостовая влажно блестела, сеялся мелкий, похожий на водяную пыль дождь, мягко обволакивал и студил лицо. Ранние огни фонарей казались укутанными в тонкую кисею. Они вошли в какоето кафе. Сели за угловой столик. Через стекло был виден тротуар, усыпанный опавшими влажными листьями. Прохожие безжалостно наступали на них, шаркали по ним ногами. Он будто прочел ее мысли, грустно усмехнулся:
– Вот так и человека затопчут, не заметив.
Она исподлобья посмотрела на него.
– Ты не удивляйся, у тебя ведь все на лице написано. Я давно за тобой наблюдаю. Знаешь, я людей не люблю. Ты тогда зимой верно сказала: ждут чуда. Приучены есть то, что хозяин в кормушку бросит. Густо – хорошо, а если на донышке – поворчат, конечно, побрыкаются, но из стойла ни шагу. Потому что приучены. А мне другой жизни хочется. Другой, понимаешь?
Он низко наклонился. Взял ее руку в свою. Октя словно окаменела. Потихоньку стала вытягивать руку из-под его ладони.
– Не бойся, – голос у него стал низкий, глухой, – я тебе зла не причиню. Я вижу, ты другой человек. Тебе будто ничего в этой жизни не нужно. Я за тобой часто наблюдаю и думаю: «Вот узнал этот маленький человечек правду о жизни и носит ее в себе. И так ему от этой правды тошно, что волком хочется выть».
Она сжалась, словно от удара. Захотелось крикнуть во всю мочь: «Не смей! Не разрешаю! Это мое!!!». Но сдержалась, бросила сквозь зубы:
– Чего ты хочешь от меня? Зачем за мной следишь?
Он отпустил ее руку:
– А мне просто интересно за людьми наблюдать. Такие они жалкие, беззащитные – и потому злые. Вот мне все завидуют. Одет с иголочки, думают: отец – шишка. Но ведь это ерунда. Ни матери, ни отца у меня нет. Только тетка – сторож при школе. Живу сам по себе, подрабатываю. Скучно мне. Скучно с людьми, девочка! Иного топчут без жалости, а он смотрит преданно, как собака. Где у них гордость? Скажи мне, где?
Она резко отодвинулась от стола. Встала:
– Мне пора.
– Ты что? Разве я тебя чем-то обидел?
Нет, он ничем не обидел ее. Но зачем он ей? Зря что ли выкарабкивалась из того бездонного колодца, в который столкнул ее Илья? Больше этого не будет. Букет астр, измятый, с поблекшими неопрятными лепестками, положила на столик.
Она жила не весело и не грустно. Неинтересная работа среди пыльных старых технических журналов и книг. Скудный быт. По-прежнему и в общежитии, в той же комнатушке на троих, только прежние сожительницы разъехались. И вселили новых, молодых.
А Лида вышла замуж. После одного из отпусков привезла с собой с Рязанщины маленького, крепенького, под стать себе, веснушчатого широкоскулого паренька. Хваткий, напористый, он быстро пошел в гору, стал мелким начальником на стройке. И через год получил на Кальварии квартиру. Лида после замужества круто изменилась. То и дело заглядывая мужу в глаза, кротко, к месту и не к месту, повторяла: «Верно, Николай?». Все это поначалу Октю смешило, а после стало раздражать. Лида оказалась на редкость домовитой. Завела в доме скатерки, салфетки. Начала разводить цветы. Научилась каким-то особым способом варить крыжовенное варенье и солить огурцы. Николай, похлопывая жену по широкой спине, говорил, вкусно перекатывая во рту букву «о»: «Моя хозяюшка». Лида, пламенея ярко-кирпичным румянцем, поводила в нежной истоме плечами. И во всем этом было так много потаенного, связывающего их, не предназначенного для чужих взглядов, что Октя опускала глаза и, посидев несколько минут для приличия, начинала поспешно собираться домой. На Кальварию Октя наведывалась редко. Чувствовала себя лишней. А через год, когда в квартире прочно поселился запах пеленок, грудного молока, талька – и вовсе исчезла. Было непереносимо больно глядеть на эти беспрестанно двигающиеся пухлые детские ручонки в перевязочках у кисти, слушать звонкое гуканье. Казалось, то, от чего стреми-лась убежать, – настигает.
Она жила так, как живут многие одинокие женщины. Неприкаянно и пусто, словно обсевок в поле. Вокруг бурлила жизнь, но все это будто обтекало ее стороной, не задевая и не трогая. В мыслях своих давно смирилась с тем, что жизнь не удалась, и ждать больше нечего. Изредка вспыхивало отчаяние, а после затихало. Иногда появлялся Владас: «Как живешь, Дева?». Легкий полупоклон. Она мучительно краснела, смущенно кивая в ответ. Норовила поскорей ускользнуть. Но однажды задержал. Взял за руку. Улыбнулся своей странной улыбкой. Она стояла перед ним на негнущихся ногах, боясь пошевельнуться, а в голове билась и звенела лишь одна-единственная мысль: «Не смей уходить, не смей».
После истории с Ильей – на замужестве своем поставила крест. Одна мысль, что рядом с ней в одной постели из ночи в ночь будет ворочаться тяжелое мужское тело – и дрожь омерзения пробегала по коже. И такая ненависть вспыхивала к тому воображаемому мужчине, что самой страшно становилось. Но одиночество – нелегкий крест. Не каждому под силу его нести, не сгибаясь и не сбиваясь с пути. Она замыслила родить ребеночка. Мысль эта в ней засела, точно заноза. Но не выйдешь же на улицу, не крикнешь в голос: «Хочу родить дитя!». После долгих раздумий решила – лучшего отца, чем Владас, искать нечего. Потому и приказала себе: «Стой! Не смей уходить».
Владас притянул ее, крепко поцеловал в губы. Она стояла, закрыв глаза и притаив дыхание. Чтобы ни вздохом, ни взглядом не спугнуть его, не выдать засевшую в ней мысль. Поцелуи были острые, сильные. «Точно птица клюет», – холодно подумала она. Казалось, про-кладывает себе путь к самой ее сердцевине. Внезапно почувствовала, как теплая волна прокатилась по телу. И напряглась. И затрепетала. Словно ожила. Очнулась от долгой многолетней спячки. Он тихо прошептал: «Кас, мергайте? Кас? (Что, девочка? Что?)».
Расписались в начале лета. Откладывать дальше было уже нельзя. Да и ни к чему. Все решено заранее, даже имя ребенку выбрали. Свадьба была тихая, семейная. Из чужих был только Чирков, бывший материн сослуживец по Польше. Невысокий, полноватый, смешливый, он то и дело подталкивал мать:
– А помнишь, Лиза, как мы с тобой в сорок восьмом в Польше? Ты ведь сорвиголова была. Пришел я к тебе на связь, а тут жолнежи (солдаты) нагрянули. Ты прыг ко мне на колени и как рявкнешь на мотив нашей «Дубинушки»: «Чи жучишь мне, чи завше бендешь моен? (Бросишь ли ты меня или всегда будешь моим?)». Это тогда была модная песенка. Я со смеха чуть не упал – и захохотал.
– А зачем вы в Польше были? Война ведь уже давно кончилась, – робко поинтересовалась Октя.
– Кончилась-то – кончилась. Но там такая неразбериха была. Армия Крайова, Рабочая партия, социалисты, – сам черт ногу сломит.
– Вы им путь помогали выбрать? – Тонко усмехнулся Владас.
Окте стало не по себе. Знала его повадку и потому бросила умоляющий взгляд. Но поздно. Мать, точно зоркий часовой на посту, вскинулась:
– Вы считаете, что этого не нужно было делать? – Лицо Елизаветы Александровны помрачнело. Она отложила в сторону вилку, внимательно посмотрела на Владаса.
– Нет, почему же? – Пожал плечами Владас. Говорил он не спеша, словно нехотя. – Почему же? – В раздумье повторил. И тут же добавил с плохо скрытой иронией, – Зачем же отказываться от традиций? Во имя чего?
Октя сразу поняла, что произошло непоправимое. И сжалась от страха.
– Простите, я хотела бы уточнить, – каким-то скрипучим голосом, точно превозмогая себя, включилась в разговор тетка Владаса, Эляна. До сих пор чопорно молчала, сидела, поджав губы. – Вы случайно в Модуле в сорок первом году не были?
– Нет, а что? – Резко спросила Елизавета Александровна. Сидела, как нахохлившаяся птица На лице была написана готовность отразить любой удар любого противника.
Услышав слово «Модуле», Владас вздрогнул. Одернул Эляну:
– Нерейкя, тетуте! Нерейкя! (Не нужно, тетя! Не нужно!). «Вначале заварил эту кашу, – подумала с отчаянием Октя, – а теперь «нерейкя».
– Кодел нерейкя? (Почему не нужно?) – Деланно удивилась Эляна. И, повернувшись к Елизавете Александровне, добавила по-русски с преувеличенной любезностью, – мы ведь теперь родственники. Правда? Нам нужно узнать друг друга поближе. Видите ли, – невозмутимо начала она, – на второй день войны у нас там делали… Как это по-русски сказать?.. Кейн русишкай муштинес? (Как по-русски бойня?) – Обратилась она к Владасу. – Нерейкя! (Не нужно!) – Пробормотал Владас. Эляна махнула рукой в его сторону:
– Тоже плохо знает русский. – Едко добавила, – ничего, теперь жена будет учить. Так вот, я вспомнила.
По-вашему это называется чистка. Всех подозрительных хватали. Очень спешили. Немцы были уже на пороге. Так погиб его отец, Альгис, – она кивнула в сторону Владаса. И, повернувшись к нему всем телом, сказала с болью, – Таво тевас, мано бернюкас! (Твой отец, мой мальчик!) – Голос ее дрогнул. – Их всех увезли куда-то и расстреляли.
Над столом повисла гнетущая тишина. И тогда подвыпивший Чирков стал суетливо разливать в рюмки вино:
– Давайте выпьем за тех, кто погиб за правое дело, – бормотал он.
Елизавета Александровна, ни на кого не глядя, резко отодвинула рюмку в сторону. Вино выплеснулось через край. По скатерти поползло кровавое пятно.
– Пей, – тихо приказала Октя, – пей!
В тот же день, не глядя матери в глаза, глухо сказала: «Уезжай!». Елизавета Александровна точно ждала этого. Быстро собрала свой неизменный портфель. На перроне молча стояли друг против друга. Вокруг летал тополиный пух. Он падал на землю и, подгоняемый ветром, скатывался в серые неопрятные комки. Октя, не отрывая глаз, смотрела, как их несет вдоль путей.
– Тебя всю жизнь тянет в болото, – горестно прошептала Елизавета Александровна. – Откуда эта неистребимая гниль в тебе?
– Видно, в крови, – насмешливо перебила Октя. С вызовом усмехнулась. – Не пугайся! Не по твоей линии. Ты у нас из кристально чистых. Это по отцовской, верно? – В ту минуту хотелось только одного – чтоб поскорей подали состав, и кончилась эта пытка. Так и рвалось наружу: «Не смей вмешиваться в мою жизнь! Не смей!». Но она сдержалась. Крепко сжав губы, с какой-то ее саму пугающей злобой посмотрела на мать.
– Ты ненавидишь меня, я знаю, – упавшим голосом пробормотала Елизавета Александровна. Но тут же взяла себя в руки, усмехнулась. – Сама выбрала себе судьбу, сама и расхлебывай. Попомнишь мое слово – твое дитя, – она кивнула на Октин живот, – трижды отречется от тебя. Яблоко от яблони недалеко падает. Трижды, – повторила она мстительно. И слезы блеснули в ее серо-голубых непреклонных глазах.
С вокзала Октя не раздумывая поехала к себе в общежитие. Щелкая ключом в дверном замке комнатушки, подумала: «Хорошо хоть девчонок нет дома». Она легла не раздеваясь на кровать, свернулась калачиком. Чутко прислушивалась к шорохам в коридоре, ежилась, когда чьи-то шаги раздавались у двери. Наконец – встала, накинула крючок на дверь. Было непереносимо думать, что могут застать врасплох. За окном начинали сгущаться поздние летние сумерки. По темнеющему небу лениво плыли легкие облака. В одном из них почудился воин с мечом. Октя смотрела, точно завороженная, не отрываясь, как оно плывет, подгоняемое ветром, навстречу кровавому закату. На секунду показалось, что еще одно легкое дуновение – и его внесет в полуоткрытое окно. «В чем моя вина? За что?». Она рывком закрыла окно. В тишине комнаты громко щелкнул шпингалет. «Похоже на выстрел», – подумала она. В детстве мать часто водила ее в тир. Учила заряжать ружье, целиться. «Тверже руку держи. Тверже. И под обрез подводи. Под обрез». Октя мазала выстрел за выстрелом, мать досадливо щелкала языком. Когда оставалась последняя пулька, мать брала у нее из рук ружье и, мгновенно вскинув его, попадала в цель. Тогда она очень гордилась этим неженским умением матери. То и дело просила: «Мама, постреляй». Ей нравилось, как одна за другой переворачивались мишени, как остро пахло порохом, как бесперебойно щелкали выстрелы.
«Боже мой! Наверное, также в людей целилась», – содрогнулась Октя.
На следующий день в обеденный перерыв Владас подсел к ней за столик в столовой: «Лаба дена, мано жмона (Добрый день, моя жена), – невесело сказал он. Октя кивнула, не поднимая глаз. – Как жить будем дальше? – Хмуро спросил Владас. Октя молча пожала плечами, закусила губу. – После работы зайду, собери вещи». – Он резко отодвинулся от стола вместе со стулом и, не оглядываясь, вышел.
Вечером она переехала к нему на окраину города в крытую горбылем пристройку. До этого никогда не приводил к себе. В комнате было по-казарменному пусто и чисто. Железная кровать, заправленная байковым одеялом, самодельные полки с книгами, узкий стол у окна. Они прожили здесь до начала зимы. Нехитрое, но обременительное для нее, Окти, хозяйство. Владас – иногда ясный, как летний день, но порой – угрюмый и задумчивый. Хмурая, немногословная хозяйка. Все давило Октю своим однообразием и суровостью. Иной раз утром она открывала глаза, видела потолок, обшитый деревянными шершавыми рейками, старые, пузырящиеся от сырости обои, щелястый пол, и ей становилось так тоскливо – хоть плачь. В тамбуре слышалось тихое позвякивание ведра, скрип печной дверцы. Владас всегда вставал раньше, неслышно выскальзывал из комнаты, растапливал печь, приносил воду. «Рай в шалаше», – горько посмеивалась про себя Октя. Но молчала, сцепив зубы. Только однажды, прочитав объявление на столбе, не удержалась: «Можно снять комнату со всеми удобствами. Давай посмотрим». Владас, не поднимая глаз от книги, твердо произнес: «Это нам не по карману». Но вскоре все разом оборвалось. В тот день она, Октя, вешала во дворе белье. Полы старенького, тесного ей пальто то и дело расходились, руки дубели на холоде. Поначалу она не заметила, как со стороны сарая подошла хозяйка. А увидев – вздрогнула. Та пристально глядела на уже выпирающий округлый живот. Вечером Владас был вызван деликатным постукиванием в дверь. Он долго не возвращался. А когда пришел, хмуро сказал: «Нужно освободить квартиру».
После Нового года Владас привез Октю с сыном Альгюкасом из роддома в общежитие, в комнату, перегороженную на две равные части байковым казенным одеялом. За этой чуткой, шевелящейся от легчайшего дуновения стеной шла такая же семейная жизнь. С детскими болезнями, с нехваткой денег до получки, с запахом борща и пеленок, с бессловесными ссорами, когда жест значит больше, чем крик. В отпуск те, за стеной, уезжали к родителям. И тогда снималось одеяло, и Альгюкас бегал по комнате, шалея от пространства.
Иногда он падал, расшибался. Маленькое треугольное личико его кривилось от боли. Глаза, округленные страхом, медленно наливались слезами. Октя цепенела, а после, негромко вскрикнув, кидалась на помощь. Услышав ее голос, мальчик тотчас заходился в плаче, словно лишь в это мгновение осознавал постигшее его несчастье. Владас сурово останавливал ее на полпути: «Не смей к нему подходить!». И она замирала на месте, точно дрессированное покорное животное, но в душе вспыхивала ярость. Обычно сдерживала себя, лишь багровый нервный румянец выдавал бурю, что бушевала в ней. «Клуша, – бросал Владас и поворачивался к мальчику, – вставай!».
В этом была мука ее теперешней жизни. Иногда она вскакивала ночью, вслушивалась в тихое, еле слышное дыхание сына, и озноб пробегал по телу. Была б ее воля, она бы непрерывно трогала, ощупывала его тельце. Ей казалось чудом, что из ее чрева вышел этот маленький человечек с шелковистым хохолком. Владас словно подстерегал ее, то и дело школил: «Не мешай ему! Оставь ребенка в покое!». И она покорно замыкалась в себе.
Однажды летом они собрались в отпуск к Эляне. Когда подъезжали к маленькому вокзальчику, Октя через окно автобуса заметила ее сухопарую фигуру, суровое строгое лицо, туго стянутые на затылке русые волосы. У нее от страха заныло под ложечкой. Они вышли из автобуса.
– Лаба дена, – покраснев, робко пробормотала Октя. Эляна приветливо кивнула ей:
– Свейки (Здравствуйте). – Она осторожно дотронулась щекой до ее щеки и тотчас нагнулась к Альгису. Взъерошила его пепельный хохолок, присела на корточки, – мано можалес (мой малыш), – Эляна протянула ему руку, – ну свейки, кайп гивяни (здравствуй, как живешь)? – И, подхватив мальчика на руки, прижала к себе. Дрожащим голосом сказала Владасу, – Панашус, панашус (Похож).
Альгис, нахмурив светлые бровки, оглянулся вопросительно на отца:
– Баба? – Спросил он и ткнул в Эляну пальцем.
– Тайп, тайп, баба, – растроганно закивала Эляна и, повернувшись к Окте, сказала, – копия мой брат Альгис. Копия.
Октя смутилась. Хотела было возразить, что мальчик похож на ее мать Елизавету, тот же туповатый носик, те же серо-голубые глаза, но смешалась и промолчала.
Они шли по крохотному городку, зацепившемуся своей околицей за опушку леса. По обе стороны мощеной дороги стояли домики, утопающие в зелени садов. Высоко на горе в окружении купы деревьев высился костел. Был воскресный день, и по дороге к костелу шествовали кряжистые мужчины в черных необмятых, коробящихся на них костюмах, принаряженные дети, женщины с темными огрубевшими лицами в праздничных тесноватых платьях. С Эляной то и дело здоровались, и она, сияя, указывала на Альгиса: «Мано сунайтис (Мой внук)».
Подошли к крохотному домику. Эляна открыла калитку: «Прашом (Пожалуйста)». Октя вошла в прихо-жую, и на нее пахнуло травами, свежестью и чистотой. В комнате был уже накрыт стол. На комоде, спинках стульев и кресел, на подушке кровати лежали бело-снежные вязаные салфетки. Октя робко присела на диванчик.
– Вы здесь хозяйничайте, – кивнула Эляна на стол, – кушайте, отдыхайте, а я пойду. Сейчас служба начнется.
Она достала из шкатулки янтарные четки, молитвенник и ласково помахала Альгису рукой: – Атя, атя. Ики пасиматимо (До свидания). Альгис несмело потянулся к ней, и Владас засмеялся:
– Ты ему понравилась. Бери с собой! Эляна вспыхнула от радости:
– Правда? Можно? – Она просяще посмотрела на Октю. И той стало неловко, она покраснела. Эляна тотчас открыла шкаф, начала что-то лихорадочно искать.
Вытащила белоснежную рубашонку с кружевным воротничком. – Помнишь? Твоя! – Владас, улыбаясь, кивнул. Она мигом переодела Альгиса, пригладила его хохолок. – Ну, сделай ручкой, атя, атя!
Когда дверь за ними захлопнулась, Владас положил Окте руку на плечо:
– Пошла хвастать внуком. Она ведь и в хоре поет. Ни одна служба без нее не проходит. Хочешь, тоже пойдем?
– Ты что? – Нахмурилась Октя. – Знаешь, мне не нравится, что ты ребенка отпустил с ней в костел.
– Нельзя? – Строптиво усмехнулся Владас, но тут же стал уговаривать ее, – ну, пойдем, тебе будет интересно. Сегодня большой праздник. – Октя упрямо молчала. – Как хочешь, – пожал плечами Владас, – я пошел.
Всю неделю, проведенную в доме Эляны, Октя чувствовала себя – точно потерянная. С раннего утра Владас запрягался в работу по дому. Чинил подгнившие ступеньки, подправлял забор, косил сено. Эляна тоже вставала чуть свет, бесшумно хозяйничала на кухне, копалась в огороде. Но стоило лишь Альгису открыть глаза, как она уводила его в лес или на речку. Октя целыми днями томилась одна без дела. Пыталась было браться за какую-либо работу, но все валилось из рук, шло вкривь и вкось. И Эляна, заметив это, сразу же выхватывала у нее лейку, тяпку или ведро. «Не надо. Отдыхай. Ты – гостья. Я люблю в своем доме сама хозяйничать». Владас ни во что не вмешивался. Работал до позднего вечера. Когда темнело, он заходил в дом, долго мылся, фыркал под душем. Ел, пристроившись на углу кухонного столика, и валился, как подкошенный. В воскресенье с утра пошли на кладбище. Долго петляли по аккуратным, посыпанным песком дорожкам мимо деревянных и каменных крестов. Наконец остановились. «Круопене Марите», – прочитала на плите блеклую облупившуюся надпись Октя. Нагнувшись к Владасу, тихо спросила:
– А где твой отец похоронен? Эляна, убиравшая могилу, резко выпрямилась:
– Это ты не у него спрашивай. Это ты у своих спроси. У русских.
Владас молчал. Октя до крови закусила губу. Ночью в постели она долго беззвучно плакала. Под утро разбудила Владаса. Тихо прошептала прямо в ухо:
– Уеду домой. – Он попытался было обнять ее. Но она уперлась руками в его широкую грудь, – отпусти. Все равно уеду.
И столько было решимости в ее голосе, что Владас отпрянул.
– Езжай – раз так, – и отвернулся к стенке.
Эляне сказали, будто бы Окте нужно на работу. Она недоверчиво посмотрела на них. Сурово усмехнулась:
– Обиделась на меня. На правду мою обиделась! –
Помолчав, с болью спросила, – Мальчика с собой возьмешь?
Владас отрезал:
– Альгис останется здесь, – и насмешливо добавил, – она там будет очень занята работой.
Эляна радостно засуетилась. Начала собирать Окте в дорогу ранние яблоки. К автобусу Октю никто не провожал. Владас, не попрощавшись, чуть свет уехал на велосипеде за речку на покос. Из дома уходила она ранним утром, когда Альгис еще спал. «Тихо, тихо! Не буди его!» – Эляна мягко оттеснила ее от кровати.
На следующий год Октя попыталась было уехать с ребенком к матери, но Владас коротко произнес: «Мальчика оставь мне». И она никуда не поехала.
С годами что-то переломилось в ней, отстраненность от мальчика вроде вошла уже в привычку. Лишь изредка, случалось, вздрагивала: «Я, кажется, стала похожа на мать!», – Но суета жизни подхватывала и уносила эту мысль.
За эти годы Владас не изменился. Та же старая, потертая, но отглаженная тройка, те же галстуки без единой морщинки, те же белые, туго накрахмаленные рубахи.
Октя, напротив, погрузнела, махнула на себя рукой. Хозяйство и быт без привычки заедали ее. «Распустеха», – раздражался порой Владас. Она виновато ежилась, но что-либо менять в своей жизни не было ни сил, ни охоты.
В тот год, когда Альгис пошел в первый класс, они получили квартиру. Окте показалось, что началась новая жизнь, она словно воскресла, летала, как на крыльях, не чуя под собой ног. Была прорва дел с устройством, мебелью, мелким ремонтом, и поэтому, когда Владас отвез мальчика летом к Эляне, она не протестовала, только всполошилась: «Он ведь по-литовски почти не разговаривает». – «Вот и научится», – ответил Владас. Вначале планировали, что мальчик пробудет у Эляны неделю-другую, но после этот срок растянулся на месяц, а вскоре и на все лето. Аккурат раз в неделю от Альгиса приходило письмо. В эти дни она по нескольку раз бегала к почтовому ящику, и когда, наконец, в узкой прорези видела конверт с корявыми падающими буквами, сердце у нее сжималось. Дважды за лето Владас ездил проведывать сына, но ее, Октю, с собой не звал. Она уже давно научилась перемалывать свои беды и обиды в одиночку. В августе уже чуть ли не считала дни. Когда же, наконец, увидела сына, подросшего, с поцарапанными загорелыми коленками, с облупленным носом, – вспыхнула от радости. Хотела было броситься навстречу, прижать, что есть сил к себе, чтобы всем телом ощутить его еще детскую хрупкость. Однако внезапно смешалась и лишь смущенно клюнула в щеку. Они стояли, глядя друг на друга сияющими глазами, но вошел Владас и сухо сказал: «Обедать будем?»
Первые дни мальчик не отходил от нее ни на шаг, мешая литовские и русские слова, рассказывал о своем житье-бытье у Эляны. Октя ревниво прислушивалась, то и дело поправляя его: «Алешенька, так по-русски не говорят». Вечером, когда она его укладывала спать, он тихо спросил:
– Мама, ты совсем русская?
– Совсем, – съежившись, ответила она.
– А я литовец, да?
Она смотрела на его короткий туповатый носик, на серо-голубые глаза – точный слепок незнакомой ему и далекой бабки Лизы. Он дернул ее за руку:
– Мама, я литовец, правда?
– Правда, сынок, – кивнула она.
– Ты не называй меня больше Алешенька, зови Альгис, хорошо?
Ей стало так больно, точно кто-то расчетливо и сильно ударил в грудь кулаком. Она притаила дыхание. Через силу холодными чужими губами вытолкнула из себя: «Спи, сынок, спи».
Той же ночью ей приснилась их коммуналка на Петровке и овчарка Прима.
Будто слышатся из коридора почти человечьи исступленные всхлипы и утробный вой. «Опять эта сука щенится!» – Зло шепчет на ухо дяде Петру тетя Женя. Она, Октя, в ночной рубашке и босиком крадется к двери. В щелку ей явственно видно, как корчится и выгибается на своей подстилке Прима. Как из полутьмы выныривает Федорчук. Изможденная Прима застывает. С трудом поднимает навстречу ему свою лобастую голову. Шерсть на боках у нее слиплась и висит клочьями. Прима глухо рычит, и густой воротник у самого загривка становится дыбом. Черный нос морщится, из-под верхней губы щерятся белые острые клыки. Он склоняется к нежно-розовому с рыжими подпалинами брюху, где копошится какой-то скользкий комочек. «Собачка, Примочка», – заискивающе-фальшивым гнусавым голосом тянет Федорчук, Прима тонко жалобно взлаивает в ответ, точно просит пощады. Октя замечает на руках Федорчука толстые брезентовые рукавицы. Они топорщатся, стоят колом, большой палец далеко отставлен в сторону. Он придвигает к черному шершавому собачьему носу плошку с каким-то пахучим варевом, а рука его тем временем по-воровски крадется к брюху. «Примочка, девочка». Октя замечает бисеринки пота, выступившие на его переносице. Внезапно точным, цепким движением Федорчук хватает комочек в руки. И Прима, словно подброшенная невидимой пружиной, вскакивает на задние лапы. Грубая толстая веревка впивается ей в шею. «Примочка, Примочка», – Федорчук шаг за шагом пятится в темь коридора. Веревка дергается и дрожит, точно живое существо. И вдруг бессильно провисает. Прима с обрывком петли на шее несется громадными скачками по длинной извилистой кишке коридора. На миг Октя перехватывает ее разъяренный взгляд. Желто-янтарные глаза налиты кровавым туманом ненависти…
Она проснулась вся в поту. Долго прислушивалась к дыханию Владаса. Внезапно подумала: «А ведь сон в руку». Прокралась в комнату Альгиса. Пристально, долго смотрела на сына. После этой ночи Октя была настороже. Искала и находила чуть ли не каждый день десятки подтверждений тому, что мальчика все дальше и дальше оттесняют от нее. Иногда застывала, точно в столбняке. «Да что же это? Как же так случилось?».
В эту зиму Владас особенно сблизился с сыном. Раньше то и дело окорачивал, отталкивал его: «Не мешай. Иди играй сам». А теперь чуть ли не каждый вечер они что-то строгали, пилили, о чем-то беседовали по-литовски. Октя чувствовала себя в семье будто отрезанный ломоть. Однажды ненароком услышала размеренный голос Владаса: «Литва на протяжении многих веков боролась с Россией за свою независимость. – Тихо прошелестела перевернутая страница, и снова его размеренный голос нанизывал слова, – русские насаждали свою культуру, свой язык. Муравьев-вешатель…». Октя почувствовала, как в ней закипает злоба на мужа. Хотелось подскочить к нему, оттолкнуть от Альгиса. «Разве он не знает, что единственный, кто у меня есть на всем белом свете, – это мой сын. Ведь и без того я всем чужая. Последнее отнимает». Но тут она расслышала робкий шепот Альгиса:
– Папа, я тебя хочу о чем-то спросить. Ты только не обижайся, ладно?
– Сакик литувишкай (говори по-литовски), – прервал его Владас. Он теперь с сыном говорил только политовски.
– Папа, ты зачем на русской женился? – Голос Альгиса дрожал. Октя замерла за дверью.
– Что ты, что ты, Альгюкай! – Растерянно пробормотал Владас. – Мама хорошая.
Октя сжала кулаки так крепко, что ногти вонзились в ладони. И тотчас от боли пришла в себя. С этого дня перешла жить в комнату сына. Никто ей ни слова не сказал. Владас словно бы не замечал ее исчезновения. Но однажды вечером, укладываясь спать, Альгис взял ее за руку: «Мама, ты иди в другую комнату. Мне здесь с тобой тесно. Я уже большой». Октя безропотно уступила. Вновь перебралась к Владасу на тахту. Умом понимала, что нужно смириться. Пыталась жить такой же слепой жизнью, какой жило большинство знакомых ей женщин. Ходила на неинтересную ей работу, покупала ненужные и никчемные вещи, вела пустые разговоры, готовила безвкусные обеды, спустя рукава вела постылое хозяйство. Бывали дни, месяцы, когда она забывалась в этой мелкой повседневной суете. А клубок лет тем временем все разматывался и разматывался. Иногда она со страхом думала: «Как быстро уходят годы». Владас по-прежнему тянулся к ней.
– Не жалеешь, что вышла за меня? – Словно шутя, спросил он однажды, целуя ее.
Октя, обычно быстро хмелевшая от близости, мгновенно отрезвела от этих слов.
– Разве у тебя плохой муж? – Натянуто усмехнулся Владас.
«Зачем он заставляет лгать?». Она молчала, стараясь подавить в себе внезапно вспыхнувшее раздражение. Владас рывком отвернулся от нее. «Что я наделала!» – Спохватилась Октя и виновато окликнула его: «Владас!». Он, не оборачиваясь, пробормотал, будто засыпая: «Уже поздно. Спи». Голос его был тихим, спокойным, точно между ними ничего не произошло.
Утром, будя ее, как обычно, шутливо крикнул из кухни: «Поне! Лабас ритас! Прашом вальгити! (Пани, доброе утро. Пожалуйте завтракать). Но когда встретились за столом, взгляд у него был хмурый, отчужденный. «Не думай, я ничего не забыл», – прочитала в нем Октя. Несколько недель кряду, казалось, не замечал ни ее смущенной улыбки, ни покаянного вида. Как было им же заведено, вставал раньше всех, готовил завтрак, отправлял Альгиса в школу, делал покупки, словно говоря всем своим видом: «Я исполняю свой долг». И от этого Окте было еще тяжелей. Со временем вся эта история вроде бы забылась. Но изредка, когда в его взгляде проскальзывала отстраненность, она зябко ежи-лась и виновато опускала глаза.
Когда Альгису минуло десять, Владас перевел его в литовскую школу в центре города. Октя пыталась было бороться. Пугала дальняя дорога, литовский язык. Но главное, в чем даже себе боялась признаться, – то, что смутно чувствовала во всей этой затее угрозу. Будто одним махом перерубались и без того тонкие нити, что связывали ее с сыном. Материнским чутьем она поняла, что и Альгис втайне боится перемены. Исподволь, шажок за шажком она протаптывала к нему тропку. Наконец, он сознался, что да, жаль прежних товарищей – и неизвестно, как все сложится на новом месте. Они сговаривались, обдумывая веские доводы против перехода. Но когда, наконец, выложили их Владасу, тот решительно расставил все на свои места.
– Если ты не знаешь языка, какой же ты литовец? – Насмешливо спросил он мальчика. Тот смутился. Покраснел. Ответил по-русски:
– Хорошо, папа. Я согласен. Владас машинально поправил его:
– Сакик литувишкай! – Раздраженно бросил Окте, – накрывай на стол. Пора ужинать.
Октя молча стелила скатерть, раскладывала приборы. После ужина, когда Альгис ушел в свою комнату, Владас негромко сказал:
– Не настраивай мальчика против меня. Это глупо. – Октя молча, не поднимая глаз, убирала посуду. –
Ты слышишь, что я тебе сказал? – Жестко спросил он. Она вышла из кухни, плотно прикрыв за собой дверь.
На лето, как всегда в последние годы, Владас отвез сына к Эляне, а с осени Альгис пошел в новую школу. День его рождения приходился на сочельник. Он пригласил к себе новых одноклассников и долго готовился к этому дню. По настоянию сына – задолго до Нового года Октя купила и установила елку, испекла слижки. «У всех наших ребят дома так празднуют», – то и дело возбужденно повторял он. Октя покорно кивала, растирая в миске мак и орехи. Альгис заказал кутью: «Как у Эляны». Владас в эти приготовления не вмешивался. В воскресенье с самого утра Альгис был вкрадчиво ласков, то и дело заглядывал Окте в глаза. Она в ответ лишь тревожно спрашивала: «Что ты? Что с тобой?», – А в глубине души шевелился страх: «все это неспроста». Но старалась отогнать эти пугающие, царапающие душу мысли. За час до прихода гостей, улучив минуту, когда они остались вдвоем, Альгис сказал дрожащим голосом:
– Мамочка, ты не хочешь пойти погулять? Ты так устала. Мы с папой без тебя примем гостей.
Она обернулась к нему всем телом, но взгляд его сероголубых глаз тотчас ускользнул от нее. Он стоял, набычившись, с тоской глядел в окно и горестно кусал нижнюю губу. Дикий, удушающий гнев охватил Октю. «Предатель, предатель», – захотелось выкрикнуть, выплеснуть свою боль на эту стриженую детскую головенку. Но вспомнила, как вчера, в который раз, он менял обложку на школьном учебнике. Октя подошла, глянула через его плечо. Красным карандашом была выведена корявая подпись: «пусяу гринакрауйпас (полукровка)». Почувствовав ее взгляд, Альгис лег на учебник грудью.
«Чего же ты хочешь от мальчика, – спросила Октя себя, – как ему выжить в этом зверином мире?». Ни слова не говоря, она молча кивнула сыну, оделась и вышла из дома.
Ночью, лежа в постели, Октя все искала хоть крохотный уступ, за который можно было бы зацепиться, чтоб не сорваться в страшную провальную яму отчаяния. Рядом тихо дышал Владас. Под утро, когда в окно пополз серый рассвет, он разыскал в темноте ее руку, притянул к себе. Она пробормотала, будто со сна:
– Оставь. Не хочу!
Но он приподнялся на локте, повис над ней тяжелой квадратной глыбой. Ласково прошептал:
– Давай сделаем для тебя мергайте (девочку). У меня Альгис, а у тебя будет Марите. – Рука мужа заскользила по ее шее. Октя резко отбросила ее.
– Зачем? – Злобно прошелестела она. – Чтобы девочка тоже стеснялась, что мать у нее русская? Чтобы и ей на тетрадях, книгах писали в школе «пусяу гринакрауйпас»? – Ей самой страшно стало от своей злобы. Она обхватила его шею руками, прижалась к его груди, – уедем из Литвы, Владас! Уедем.
Он грубо отстранился:
– Запомни раз и навсегда! Здесь мой дом. Плох он или хорош, но он мой.
– Тогда отдай мне моего сына! Я увезу его отсюда!
– Уже не сдерживая себя, крикнула Октя и, сама испугавшись этого крика, зажала себе рот;
– Нет! И не думай. – Владас встал с постели. Октя посмотрела на него снизу вверх, и он показался ей злобной громадиной, которая может раздавить ее, смять в комок. – Этого никогда не будет. Мальчик останется со мной, а ты, если хочешь, уезжай. – Голос его был размерен и холоден. Он прошлепал босыми ногами на кухню.
Октя слышала шум воды, льющейся из крана, скрип дверцы шкафчика. Но эти привычные домашние звуки не успокаивали ее, а напротив – вызывали еще большую ярость: «Как он смеет распоряжаться чужой жизнью? Как смеет лишать меня сына?». Казалось, гнев придал ей силы. Она рывком открыла дверь на кухню. Несколько минут они стояли друг против друга, сжав кулаки. Из окна сочился серовато-грязный рассвет.
– Что я сделала плохого тебе? Всем вам? Эляне? Соседке по лестнице, которая мне едва цедит: «Лабас ритас», – продавщице, которая не смотрит в мою сторону?!! – Кричала, уже не сдерживая себя, Октя. – За что такая ненависть?!!
– Дура, – глухо пробормотал Владас, – дура. Неужели ты не понимаешь, как много было страшного между нашими народами. Это в один день не забыть. Ты же не девочка была, когда я брал тебя замуж. Ты же знала, на что идешь. Значит, терпи. Или стань нашей. Тогда все увидишь другими глазами. – Он подошел к ней, взял ее за подбородок и запрокинул голову. – А может быть, ты подумала, если Владас говорит по-русски, и сын у него от русской, то и внутри весь стал русским?
Она с силой отбросила его руку:
– Ненавижу, слышишь? Ненавижу тебя и твоих лабасов. Октя увидела, как исказилось лицо мужа, тяжелая, оглушительная пощечина чуть не сбила ее с ног. Она покачнулась. – Тевас (отец)! Мама! – В дверях стоял дрожащий, испуганный Альгис.
С этого утра все трое притихли. Точно где-то в дальней комнате поселился безнадежно больной человек. Стали избегать друг друга. Быт, дом, все то, что создавалось с таким трудом и такими лишениями, – все это стало незаметно разваливаться, ветшать, приходить в полную негодность. Владас купил себе кресло-кровать и каждый вечер раскладывал его поперек комнаты. А Альгис быстро отбился от дома. Приходил только под вечер, наспех делал уроки и тут же валился, как подкошенный, в постель. На все вопросы Окти: «Как дела в школе?» – Отвечал коротко, небрежно: «Норма».
Октя чувствовала, как он уходит от нее все дальше и дальше. Ей было нестерпимо больно. Робко заглядывая ему в глаза, пыталась завести с ним разговор. Он отвечал с вежливым безразличием и уходил к себе в комнату, плотно закрывая за собой дверь. Однажды, собравшись с духом, Октя предложила:
– Давай поплывем с тобой летом на пароходе по Волге? – Ей казалось, что там, вдали от Литвы и Владаса, они наконец-то сблизятся.
Он было загорелся, начал строить планы, но через полчаса одумался:
– Нет. Ничего не получится. Мы с отцом уже обещали Эляне, что приедем.
Октя кивнула в ответ и отступилась.
Каждое лето она оставалась одна в раскаленной летним зноем квартире. Знакомым и сотрудникам говорила: «Наконец-то, я отдохну от этой кухни, стирки, магазинов». А сама томилась в тоске, которая наваливалась и безжалостно душила ее. Особенно боялась бессонных ночей. В одну из них она выглянула в открытое окно. Увидела в тусклом свете фонаря серый клочок асфальта, и вдруг промелькнуло: «Ахнуться бы сейчас вниз. И конец всем мучениям». Но тотчас закрыла окно на шпингалет. Легла, сотрясаемая ознобом, в постель. «Что же это вдруг я надумала?» – Билась в ней тревожная мысль. Но какой-то насмешливый голос шептал: «А может – к лучшему? Альгису ты уже давно не нужна. Да и была ли нужна? Всю жизнь к отцу тянулся. И Владасу наконец-то руки развяжешь».
В тот год Альгис поступил в университет. А у Владаса появилась другая женщина. Мир не без добрых людей. И ей, Окте, не только сообщили об этом, но и показали эту женщину и даже дали ее адрес. Октя долго молча смотрела в глаза этому доброхоту. И когда он смущенно умолк, отошла прочь, не говоря ни слова. Осенью Альгис уехал в колхоз на картошку, а Владас, собрав небольшой чемоданчик, исчез из дома. На прощанье коротко бросил: «Я поживу у товарища на даче». И Октя опять осталась одна. Однажды она увидела их вместе, Владаса и ту женщину. Они шли из магазина с покупками, о чем-то тихо говоря между собой. Октя догнала их, прислушалась. «Что тебе сделать на обед?» – Спросила женщина по-литовски. Октя остановилась, точно вкопанная. В это мгновение она поняла, что Владас потерян для нее навсегда. Где-то там у него началась новая, неведомая ей жизнь. Но решила еще раз испытать свою судьбу. В воскресенье она пошла на Зверинец, где был дом этой женщины. Владаса заметила еще издали. В старой ковбойке и шортах он ходил по саду и подрезал ветки деревьев. Осень уже кончалась, последние листья подрагивали на бессильных черенках, но день был солнечный, теплый. Она подошла к изгороди и, пересилив себя, с жалкой улыбкой окликнула:
– Шейменинкас, галима нусипиркти оболю? (Хозяин, можно купить яблок?).
Владас резко обернулся, лицо его дрогнуло. Он бросил секатор на траву и подошел к ней:
– Иди немедленно домой, – процедил сквозь зубы. В воздухе вились струйки горьковатого дыма, это в садах жгли костры. Она шла по улице, загребая носками туфель уже опавший, мертвый, никому не нужный лист. Вечером Владас унес свои зимние вещи. Уходя, дал ей конверт: «Это для Альгиса». Она кивнула, и лишь только дверь захлопнулась за ним, развернула письмо. «Здравствуй, мой мальчик!» – С трудом разобрала она, а дальше ни слова. Почерк у Владаса был путаный, нечеткий, да и по-литовски она понимала плохо. Конверт положила Альгису на подушку.
Альгис приехал через неделю. В тот день она поздно пришла домой. Последнее время пустые комнаты стали непереносимы, и после работы она до изнеможения бродила по городу. Увидев мать, Альгис покраснел, смутился:
– Мама, я прочел письмо отца. Только не нужно, ничего не говори. Я думаю, все к лучшему. Ведь ты не любишь его!
– Не люблю? – Октя испуганно вскинула на него глаза.
– Конечно, не любишь, – с какой-то беспощадной жестокой убежденностью повторил Альгис и недобро усмехнулся. – Не обижайся, но ты из породы каменных. Тебе не понять… – Он осекся. Октя сжалась в комок. – Главное, не мешай отцу. Пусть хоть теперь поживет по-человечески, – твердо, словно это было давно выношенное им решение, сказал Альгис. – Она хорошая, добрая женщина. Хозяйственная. Литовка.
Ей казалось, что каждое слово сына – точно удар плетью – бьет ее по лицу.
– Ты с ней знаком? – Чуть слышно проронила она.
– Знаком, – нехотя процедил Альгис. Внезапно вспыхнул, вздернул подбородок. – Ты сама виновата, что отец ушел. Ты была ему чужим человеком. За столько лет не удосужилась даже язык как следует выучить.
– Да, да, да, – подавленно кивала Октя, а в сознании билась одна-единственная мысль: «Боже мой! Кого я вырастила!».
Видно было в ее лице что-то такое, от чего он вдруг умолк. Подошел к ней. Тронул за плечо:
– Иди ложись. Ты устала, – и уже вдогонку, когда она закрывала дверь своей комнаты, утешающе пробормотал, – за меня не волнуйся. Ко мне она относится хорошо. Мы с ней поладим.
И действительно, они поладили. По воскресеньям и праздникам Альгис уходил к отцу. Октя его не удерживала. Напротив, то и дело напоминала: «Не забудь – отец ждет тебя».
Она оставалась одна, ложилась на тахту и долго смотрела пустыми глазами в давно не беленный потолок.
Жила – точно во сне. А жизнь вокруг нее бурлила и менялась день ото дня. Точно мутный паводок, что вырвался, наконец, на волю из берегов. Но она не замечала ни митингов, ни демонстраций, ни лозунгов на улице. Однажды подошел молодой сослуживец: «Октябрина Иосифовна, я к вам». Она увидела у него в руках список и тотчас потянулась к сумочке, подумала, будто собирает какие-то взносы. Он улыбнулся: «Мы приглашаем вас в Нагорный парк. Придете?». Октя машинально кивнула головой. Но никуда не пошла.
На следующий день в проходной ее остановили и дали какой-то листок. Она скользнула по нему взглядом: «Товарищ! Тебя хотят сделать гражданином второго сорта – только лишь потому, что ты говоришь по-русски». Октя вскинула глаза. Хотела было спросить: «Что это такое?». Но все куда-то спешили, громко переговаривались. Она прошла через проходную, открыла своим ключом библиотеку. В этот день никто из читателей не пришел. Была этому рада. Наконец-то, навела порядок в формулярах.
С работы ушла раньше обычного. Любопытства ради завернула в парк. На центральной аллее толпился народ. Она подошла, прислушалась.
– Они хотят нас выгнать из наших домов, с земли, которую наши отцы освободили от фашизма, – кричал в мегафон какой-то мужчина в нерпичьем треухе, – но мы не уйдем!
На миг Окте показалось, что этот человек ей знаком. Толпа одобрительно зашумела, задвигалась, и она потеряла его из вида. Стала пробираться вперед, то и дело подымаясь на цыпочки, пытаясь разглядеть из-за голов лицо под низко надвинутым околышем. Из кучки людей, стоящих в стороне, громко закричали: – Оккупанты – домой!
В их сторону полетели грязные комки снега и камни. Октя в испуге шарахнулась, но тут же была сдавлена толпой. И замерла, стиснутая ею, точно тисками.
– Они хотят, чтоб наши дети стали людьми без будущего. Но мы этого не допустим! – Снова надсадно прокричал человек в треухе.
Толпа глухо вторила ему:
– Не допустим!
Словно в ответ, несколько голосов хором прокричали:
– Литва – для литовцев.
И снова в ту сторону полетели комки грязи и камни. А сверху – на деревья, на разгоряченные лица людей – падал мелкий чистый снежок. Кроны сосен грозно шумели под порывами ветра. Изредка каркали перепуганные вороны. Но все заглушал людской гул. Будто схлестнулись две волны, две злые силы. Борются, стараясь пригнуть одна другую, втоптать в землю. В нечеловечьем ожесточении готовы биться до последнего. Казалось, ни кровь, ни жертвы не могут отрезвить их. И она вдруг явственно почуяла, как пахнуло ненавистью.
С трудом прокладывая себе путь, выбралась из тисков толпы. Шла по улице, а в голове билось: «Неужели Владас тоже кричит теперь: «Литва для литовцев»?». Уже не первый раз ловила себя на мысли, что думает о муже. И где-то глубоко, в потаенном уголке сознания – живет, шевелится зернышко надежды. Часто, возвращаясь домой, напряженно вглядывалась в свои окна. Иногда казалось, что там, за тонкой кисеей занавески, ее ждет Владас, ждет пусть не очень радостная, но прочная, устоявшаяся жизнь. Густая, слепая темнота, сочившаяся из оконных проемов, пугала, отрезвляла ее: «Уймись, не терзай себя понапрасну. Ясно, что это конец». И сегодня, приближаясь к своему дому, вдруг ускорила шаг. Сердце гулко забилось, но еще из-за угла увидев зияющую темноту окон, круто повернула назад. Бесцельно побрела в быстро густеющих зимних сумерках. Наконец свернула на Кальварию. Но едва переступила порог и увидела сумрачную, хмурую улыбку Лиды, подумала: «Напрасно я пришла». По тому, как Лида разливала чай, как подрагивала ее пухлая рука с врезавшимся в кожу обручальным кольцом, Октя почувствовала, что и в этом доме не все ладно. И, словно идя по нескончаемому лабиринту своих невеселых мыслей, тихо сказала:
– У кого жемчуг мелок, а у кого суп жидок. – Лида тотчас, точно давно ждала этих слов, вспылила:
– Бежать, бежать нужно, а он по митингам шляется.
Права качает. – Казалось, эти грубые слова как-то облегчают ее состояние, утешают ее. Она с яростью повторила, – нужно бежать.
– Бежать? – Ужаснулась Октя. – Куда бежать?
– К черту на рога, только подальше от этих нелюдей. Слышишь? – С горьким злорадством она кивнула на потолок. Сверху доносилась какая-то возня, кто-то истошно закричал, потом засмеялся, и начали громко стучать чем-то тяжелым. – Так каждый вечер. Куда только не жаловались. В домоуправлении сказали: «Не нравится – уезжайте в Россию». Не смей защищать их. Все они такие. Все до одного, – с ожесточением повторила Лида. – И твой муженек бывший того же поля ягода, – она посмотрела Окте прямо в глаза.
– Я пойду, – сказала Октя, с трудом превозмогая внезапно подступившую, давящую на виски боль. Она долго путалась в рукавах пальто под сумрачным взглядом Лиды.
Щелкнул дверной замок, и Николай с разбухшим портфелем в руке вошел в дом. В тусклом свете тесной, узкой прихожей она машинально отметила про себя низкий околышек его нерпичьего треуха.
Октя спешила домой по пустынным улицам. В окнах ее квартиры было по-прежнему темно. Она открыла дверь парадной и на мгновение замерла. На лестничной клетке громко переговаривались соседи. Она хотела было отпрянуть, но дверь, подгоняемая тугой пружиной, мягко подтолкнула ее вперед.
С той поры как Владас ушел из дома, старалась десятой дорогой обминуть соседей. Казалось, что несет на себе несмываемое пятно позора. То и дело чудился тихий злорадный шепоток за спиной. Особенно боялась встреч в лифте, где не убежать, не разойтись. И потому на свой шестой этаж вышагивала пешком, с краткими остановками на лестнице, где стоял устойчивый запах гниения и отходов, извергаемый мусоропроводом. Ти-хонько, стараясь лишний раз не звякнуть ключами, отпирала дверь, на цыпочках норовила прошмыгнуть в квартиру. Она и сейчас хотела проскользнуть незамеченной, но рослый отставник в белых бурках и меховой телогрейке, накинутой на плечи, перегородил ей дорогу:
– Полюбуйтесь! Ваш сын сегодня бросил эту листовку в мой почтовый ящик. Я поймал его на горячем. – Он сунул Окте кургузый мятый листок.
Она машинально скользнула глазами по строчкам: «Люди Литвы! Русские оккупировали нас, обескровили нашу нацию. Наша свобода – это наша борьба! Русские – вон из нашей Родины».
Октя потянула листок к себе. Ей захотелось скомкать его, уничтожить, чтоб и следа не осталось. Но крепкая жилистая рука ловко перехватила ее кисть:
– Нет уж! Извините! Это вещественное доказательство! Я этого так не оставлю.
Октя пристально смотрела на беспрестанно шевелящиеся сизо-багровые ноздри его носа. Почудилось, что они трепещут, словно крылья диковинной бабочки. Внезапно нервный дикий смех начал душить ее. Она круто повернулась, побежала по лестнице.
– Как вы могли это допустить?! – Прокричал ей вслед истеричный женской голос. «Такая же фашистка», – прохрипел с ненавистью отставник.
Едва войдя в квартиру, ринулась в комнату сына. Открыла рывком дверь и отпрянула в страхе. Сталин и Гитлер, стиснувшие друг друга в тесных объятиях, насмешливопристально смотрели на нее со стены. Один – в мундире СС, другой – в кителе со звездой генералиссимуса на погонах. Наискось размашистым почерком сына с петлей вместо буквы «р» было написано: «Они оккупировали Литву». Она замерла, точно в столбняке. Казалось, долго и мучительно что-то обдумывает. В квартире стояла глухая тишина. Только из крана на кухне мерно капала вода. Ломая ногти и обдирая в кровь пальцы, она исступленно срывала со стены жесткий картон. Он упорно не поддавался. Казалось, прирос к стене. Когда, наконец, сорвала, долго с остервенением пыталась разломать на части. Но вскоре обессилела. Внезапно ей почудилось, что тот, в строгом кителе со звездой, заговорщицки подмигнул ей с плаката. Она метнулась на кухню. Схватила старый зазубренный тесак. И дело сдвинулось. Когда увидела перед собой груду картонных обрывков – с облегчением вздохнула. Но ненадолго. Никак не могла решить, куда их девать. «Сжечь», – мелькнуло в сознании. Она аккуратно сложила все в ведро и подожгла. Картон горел плохо, обугливался, чадил. В доме повис сизый дым пожарища. Она открыла окно. Со двора послышался громкий смех и пение. Вышла на балкон, прислушалась. «Мергайте, мергайте, эйк пас маня (девушка, иди ко мне)», – донеслось до нее снизу. Холодная, тупая неприязнь шевельнулась в ней. «Гуляют, празднуют. Теперь они хозяева жизни». И тотчас ужаснулась своим мыслям.
Было уже за полночь, но она не спала. Дожидаясь Альгиса, ходила из угла в угол по комнате и обдумывала, что скажет ему. В голове – точно кто-то проворачивал тяжелые скрипучие жернова. «Русские оккупировали нас», – выпевали, выскрипывали они свою тягучую песню. Когда тихо щелкнул дверной замок – растерялась. Хотела было тотчас лечь в постель, притвориться спящей. Но пересилила себя, вышла в прихожую.
– Еще не спишь? – Равнодушно спросил сын. –
Хочу кушать, – добавил он и поспешил на кухню.
Она смотрела, как он с аппетитом волчонка поглощает еду. Как перекатываются желваки под его молодой, покрытой легким пушком кожей. Наконец – решилась. Сказала тихим размеренным голосом:
– Нам нужно с тобой поговорить.
Он вскинул на нее осоловелый, разомлевший от еды и тепла взгляд;
– Может, завтра, мама?
– Нет, – твердо сказала Октя. И добавила с вызовом, – я сожгла эту мерзость, что была у тебя в комнате. Плакат.
Он молча сидел, точно приходя в себя ото сна, а она, осмелев от его молчания, зло, насмешливо продолжала:
– Надеюсь, осознаешь, если я – оккупантка, то ты – сын оккупантки.
Внезапно, словно подброшенный пружиной гнева, он подскочил. С безудержной яростью закричал:
– Кто дал тебе право?!! Кто?!! Она испугалась. Бросилась в свою комнату. Он выскочил следом за ней.
– Запомни! Я – литовец! Да, да! Вы захватили нас!
Она плотно прикрыла за собой дверь. Легла в постель. Укрылась с головой одеялом. Всю ночь ее бил озноб.
Две недели они не разговаривали. В доме стояла тягостная погребальная тишина. Потом все как-то склеилось, сгладилось. Но не забылось ни ею, ни Альгисом.
А на работе пошел слух, что в середине месяца, в День независимости – студенты готовят демонстрацию. Люди шушукались, переговаривались, оглядываясь по сторонам. Она, как всегда, в этих разговорах не участвовала. Только тревожно екало сердце: «Альгис!». И в сотый раз перемалывала в себе один и тот же вопрос – как начать опасный разговор с сыном. Наконец, пролепетала жалким, прерывающимся от волнения голосом:
– Прошу тебя, не ходи на демонстрацию. Он словно ждал этой минуты, жестко прервал:
– Не вмешивайся в мои дела.
– Но зачем? Во имя чего рисковать собой? Своей жизнью? – В беспомощном отчаянии бормотала она.
И тогда сын, насмешливо вскинув брови, – точная копия бабки Лизы, – усмехнулся и швырнул ей прямо в лицо:
– Тебе этого не понять. Ты – человек без родины.
Она опять молча забилась в свою комнату.
А на следующий день, словно гром среди ясного неба, грянула телеграмма от матери. «Выезжай немедленно нуждаюсь помощи женя санатории». Октя долго вглядывалась в бланк, буквы казались крошечными, с булавочную головку. Она растерялась, пыталась было дозвониться на Петровку к матери, но там ответили: «Не проживает». На Обуховке телефон не отвечал. Время уже клонилось к полуночи, Альгиса, по обыкновению, еще не было. И тогда решилась позвонить Владасу. Он тотчас же приехал. Октя начала сбивчиво, взахлеб говорить о листовках, о плакате, что нашла в комнате сына. В глубине души ожидала, что небрежно отмахнется: «Ерунда. Бабьи страхи». Но он нахмурился. Резко, отрывисто бросил:
– Почему мне раньше не сообщила? С этим не шутят. Эти ребята думают, что в Москве спят.
– Причем здесь Москва? – Вспыхнула Октя. Терпеть не могла этих многозначительных намеков. Он спохватился, посмотрел на нее, криво усмехнулся:
– Извини. По правде говоря, наши продажные шкуры тоже не дремлют. – Прощаясь, пообещал, – за Альгиса не беспокойся. Мы с Юрате присмотрим за ним.
В поезде, уже укладываясь спать, она подумала: «Значит, эту женщину зовут Юрате».
5
Октя разобрала почти все бумаги, отнесла документы в домоуправление. И даже договорилась с Ксенией о том, что та возьмет себе часть мебели. Когда увидела ее, сухопарую, с блеклыми глазами и тонким острым носом, тотчас вспыхнуло: «Дуся». Словно отгадав ее мысли, Ксения сказала:
– Бабушки уже лет десять как нет.
– А Елена Михайловна? – С болью и какой-то неловкостью спросила Октя.
– Еще раньше, за полгода до этого. Отвезли в больницу, ну а оттуда уже не вернулась. Мне ходить к ней времени не было. Дети маленькие на руках. – Ксения скорбно вздохнула. – Даже не знаю, где похоронена.
Войдя в комнату, Октя остановилась у двери. Теперь, когда все было сдвинуто со своих мест, разбросано, оборвано, ей показалось, что не она своими руками, а чья-то злая сила разорила, уничтожила это гнездо. В углу стояли еще два неразобранных кофра. Мать о них дважды напоминала. Просила перевезти на Обуховку. Она подошла к одному из них. Откинула крышку. Начала вынимать траченные молью пальто, ношеные ботинки, мятые шляпки. В тишине слышался приглушенный шелест никому не нужных вещей, отживших свою жизнь. Этот звук казался ей невыносимым. Она быстрым нервным шагом подошла к старому громоздкому приемнику, примостившемуся на шаткой тумбочке. Включила его. Зеленоватый глазок с громадным, расширенным, точно от ужаса, зрачком подмигнул ей. Она покрутила ручки. «Я хочу закончить свое интервью», – услышала мягкий мужской голос с легким певучим акцентом, и от этого голоса ей стало спокойней.
Второй кофр был забит какими-то бумагами, газетами. Она хотела было свалить все в угол, где лежали уже другие ненужные вещи. Но вдруг из кипы бумаг выскользнул плотный сверток. Что это? Надорвала плотную коричневую бумагу. На пол упала тетрадь в твердом картонном переплете. Октя подняла ее. На блеклой серой обложке застыл салютующий пионер. А внизу мелкими, почти микроскопическими буквами было написано фиолетовыми ученическими чернилами: «Мысли». Она открыла тетрадь. На первом листе неумело, карандашом был нарисован барк с поломанной мачтой и смятыми парусами. Вокруг рисунка, точно рамка, теми же мелкими буквами, что и на обложке, выведено: «Разбитому кораблю попутного ветра не бывает». Октя вглядывалась в эти торопливые крохотные буквы и чувствовала, как краска отливает от ее лица. Она начала лихорадочно листать тетрадь, всматриваясь в бисер изломанных строчек, а сердце катилось и катилось куда-то вниз. Она уже узнала и этот почерк, и эти парусные лодки, барки, которые то и дело рассеянно набрасывались на полях тетрадей во время лекций. Нет, она не могла ошибиться – это были записки Ильи.
И тогда, точно одержимая, начала рыться в этом злосчастном кофре. Перетряхивать каждую бумагу. Каждую газету. На самом дне нашла пожелтевшие, скомканные и поблекшие вышивки. И среди этого выцветшего разноцветья, луговых трав, среди смятых жалких павлиньих хвостов – лежала крохотная человечья головка с широко раскрытыми глазами в ореоле обломанных, кургузых стрекозиных крылышек. Явственно, как когда-то, казалось – сто лет назад, прошелестел где-то рядом тихий голосок Елены Михайловны: «Разве ведомо тебе, зачем ты послан в этот мир?». Окте показалось, что в ее памяти открылась со скрипом крохотная тайная дверца, которую она всю жизнь заставляла всяким хламом, заваливала ненужным тряпьем. И снова выплыл этот весенний день с хрустом тонкой ледяной корочки под ногами – и отрывистый голос Ильи: «Можешь спрятать мои бумаги?», – и чужие руки, поросшие рыжим волосом, и холодный блеск никелированного инструмента. И снова, как тогда, дикая боль пронзила низ живота. Она тихо опустилась на диван. Несколько минут лежала, бессмысленно глядя в потолок с обвалившейся лепниной, где уже с трудом угадывались гирлянды цветов, гроздья винограда. Боль начала потихоньку отступать, отходить куда-то. Мягкий мужской голос из радиоприемника пропел: «Вы можете слушать нас каждый час на волнах…». – «Свобода», – машинально подумала Октя. Взяла тетрадь. Начала вчитываться, выхватывая взглядом отдельные абзацы.
«Михаил Муравьев – в шестнадцать лет участник войны 1812 г. Один из учредителей Союза Благоденствия. Кончил подавлением польского бунта. Какой длинный путь пройден этим человеком – от заговорщика до карателя. На это ушла вся жизнь. Братья Орловы. Михаил – декабрист, Алексей – душитель бунтов, шеф жандармов. Братья Муравьевы. Александр – декабрист, Михаил – душитель бунтов, председатель комиссии по делу Каракозова. Мы с Костей – тоже братья…
Два вражеских стана. Два голоса. Один – бунтарский, пенящийся от ненависти: «Долой!» Другой – полный воинствующего верноподданничества: «Да здравствует!» Побеги от одного корня… Имя которому – рабство. А у народа должен быть твердый голос хозяина, которому ни один правитель не мог бы прекословить. Но у нас не было, нет и пока не предвидится такового. Испокон веков мы на своей родине не хозяева, мы – холуи. Вот и грыземся между собой. Кто – по наущению, из-за подачки, кто – из ложного самолюбия, а кто по слепоте своей.
Во время польского бунта в Варшаве была найдена и опубликована «Уставная грамота Российской империи». Западная губерния по замыслу Александра должна была стать полигоном реформаторства. Я уверен, что шквал перемен зародится там, на Балтике. История – упорный учитель – любит повторять свои уроки. Мы – легкомысленные ее ученики».
Она долго смотрела в потолок, перечеркнутый перегородкой. В приемнике что-то потрескивало. Иногда прорывался, точно сквозь препоны, все тот же мягкий мужской голос. «Уже в ту пору все понимал, – думала она об Илье, – а я – слепец. Всю жизнь прожила так». Внезапно почудилось, что зеленый кошачий глаз приемника ей насмешливо подмигнул. В приемнике в очередной раз что-то щелкнуло, и вкрадчивый голос сказал: «Сегодня в Литве студенты вышли на демонстрацию, чтобы отметить День независимости, день возрождения. С национальными флагами и лозунгами они вышли на центральную площадь столицы. Демонстрация была разогнана. Среди студентов есть раненые. Около пятнадцати человек задержаны». Голос звучал четко, ясно, словно мужчина стоял где-то рядом. Октя испуганно оглянулась. И вдруг ее обожгло: «Альгис. ОНИ схватили его». Она явственно представила, как сына ведут, заломив руки за спину, как толкают в машину. И сердце до краев наполнилось злобой. «ОНИ охотятся за теми, кто мне дорог, без кого не могу жить. Убили Илью-маленького. Отняли Илью-большого и Владаса. Теперь очередь дошла до Альгиса. Я проклята. Но за что? Почему? Что же делать?» Промелькнула трезвая мысль: «Нужно позвонить домой». Она выскочила в коридор. Дрожащими пальцами набрала код города, свой номер. Трубка отозвалась длинными равнодушными гудками. Она еще раз набрала номер, и снова откуда-то издалека донеслись длинные гудки. Октя подошла к рябому зеркалу. Пристально вглядываясь в свое отражение, с яростью прошептала: «Скулишь! Мечешься! Да, ОНИ – охотники. Это их ремесло. Но разве мы не добровольно стали их дичью? Разве не ты сама отдала им на расправу Илью? И вот оно – воздаяние!» Бессильно оперлась о ломберный столик, и он мягко пошатнулся под ее рукой. Несколько секунд пристально смотрела перед собой. Наконец – отважилась, начала набирать номер телефона Владаса.
Этот номер она помнила наизусть. Иногда, но не чаще, чем раз в месяц, позволяла себе слушать в трубке его быстрое, чуть хрипловатое: «Клаусау (Слушаю)».
На том конце провода тотчас отозвались. Словно давно ждали ее звонка. Женский голос мягко пропел: «Лабвакар (Добрый вечер)». Октя со стесненным сердцем спросила: «Где Альгис? Что с ним?» Но в трубке что-то щелкнуло, и зазвучали тихие гудки. Она снова набрала номер телефона Владаса. «Альгис, Альгис! Где он?» – Не помня себя, закричала в трубку. «Альгиса нет, – услышала она тихий, неуверенный голос женщины. – Временно отсутствует», – сказала та с запинкой. И по этой запинке и этому несуразному «временно отсутствует» Октя поняла, что случилось страшное. «Где Владас?» – Быстро спросила она. «Нера (нету)», – коротко ответили на том конце провода, и снова зазвучали тихие гудки. Некоторое время бессмысленно стояла, держа в руке теплую трубку. Потом осторожно опустила на рычаг. Вернулась в комнату. Кошачий глазок приемника, точно в предсмертном ужасе, расширился и тихо погас.
Октя не знала, сколько прошло времени. Казалось, будто ее накрыли с головой мохнатым серым одеялом, которое душит, давит грудь, не дает дышать. И не было сил его сбросить. Когда открыла глаза, увидела пухлые шапки снега на крыше противоположного дома. И вдруг почудилось, будто кто-то шепнул: «Разбитому кораблю попутного ветра не бывает». Откуда это про разбитый корабль? Ах, да. Здесь, на Петровке. В серой тетради. Смятые паруса, полузатонувший барк. «Неужели мы все на этом полузатонувшем корабле? Бежать! Бежать отсюда!» – Начала лихорадочно напяливать пальто, сапоги. Внезапно остановилась в растерянности: «Куда бежать?» Где-то совсем рядом прошелестел тусклый безжизненный голос: «Ибо живу я среди народа, влекомого к пропасти»…
Она бесцельно, не отдавая себе отчета, бродила по улицам. Уже вечерело, когда добралась до Обуховки. Мать долго возилась с цепочкой.
– Проходи. – Они вошли в комнату, Октя села на диван. – Как погода? – Спросила мать. – Холодно, – отрывисто сказала Октя и замерла в молчании.
Она безразличным взглядом следила за матерью. А та, повязанная белым передничком, смахивала пыль с фарфоровых статуэток, чинно выстроившихся на старом потертом «Беккере». Метелочка из перьев порхала в ее руке. «Точно горничная», – с неприязнью подумала Октя. Они долго молчали. И это было так тягостно и неловко, что не выдержала.
– Как ты живешь? – Спросила она. Мать близоруко рассматривала какую-то щербинку на фарфоре, выпрямилась.
– В общем – неплохо. Раз в неделю отовариваю свой заказ в распределителе. Ты ведь знаешь, я персональная пенсионерка, – со значением сказала она, как-то сразу приосанившись. Октя рассеянно кивнула в ответ. – Продуктов хватает. Убираем, готовим по очереди. Неделю я, неделю – Женя. Но все это не в тягость. Раньше, помнишь, у меня до хозяйства руки не доходили. Жила на казенных харчах. Все в бегах была, в делах. А теперь занимаюсь этим с удовольствием. Едим все диетическое. Легкое. По воскресеньям ходим с Женей на рынок. Но там такая дороговизна – не подступиться. Да, совсем забыла! – Лицо матери оживилось, вспыхнуло. – Встретила как-то Машу. Покупала виноград. Представляешь, зимой – виноград! Это при ее-то пенсии. У меня на двадцать рублей больше – и то не позволяю себе такой роскоши. Я, конечно, поинтересовалась: «Ты что это шикуешь?» Улыбается. «Правнуку», – говорит. Всегда была себе на уме. – Глаза у матери стали строгие, проницательные, точно вернулась в прежние времена. – Помню, из Германии скатерть привезла. С кистями. Мне, конечно, ни слова. Знала, что по головке за такое дело не гладят. Прихожу однажды, на столе – скатерть. Спрашиваю: «Откуда?» Замялась. Молчит. – Мать снизила голос чуть не до шепота, – Думаю, у нее до сей поры остались еще те, старые запасы. Иначе – с каких это шишей зимой – виноград?! А ты как считаешь?
Окте стало невыносимо тоскливо, точно опять накрыли ее с головой мохнатым тяжелым серым одеялом. И нигде ни щелочки, ни просвета.
– Мама, – спросила она с запинкой Елизавету Александровну, – что делать с твоими бумагами? С твоими записями об Испании? Там ведь целый чемодан набрался. Лицо Елизаветы Александровны погасло. Она безразлично пожала плечами:
– Все это теперь никому не нужно. Выкинь. Сожги.
– Я нашла среди бумаг ту испанскую фотографию.
Можно я возьму ее себе? – Спросила деланно спокойным тоном Октя. А внутри все задрожало, как туго натянутая струна. – Кстати, где этот Карлос теперь? Что с ним?
Рука матери взметнулась над головой. Перья заколыхались, зашевелились в воздухе, точно от порыва ветра. «Будто плюмаж, – едва подметила про себя Октя, – головной убор старого воина».
Мать, внимательно глядя на Октю, тихо произнесла:
– Его посадили. Потом, в конце, когда я была уже здесь, расстреляли.
– Где? – Выдохнула Октя.
– Там городок был с таким трудным названием.
Погоди, кажется, Алькал. Громадная старинная тюрьма с башенками. Неподалеку был аэродром.
– Кто расстрелял его? Фашисты?
Елизавета Александровна запнулась. С неохотой вытолкнула из себя:
– Нет, наши.
– Мама, ты что-то путаешь! – Октя вцепилась в ее руку. – Ты путаешь. Не может быть!
– Что ты понимаешь? – Вспыхнула Елизавета Александровна давно забытым огнем. Глаза непримиримо блеснули. – Нас со всех сторон окружали фашисты. Народный фронт раскалывался врагами. И в этой неразберихе бдительность нужна была – как воздух. А он переметнулся к социалистам. Это было предательство. Вам теперь этого не понять…
– Отчего же? – Перебила ее Октя и устало откинулась на спинку стула. – Борьба за чистоту рядов. Шаг влево, шаг вправо – стреляю без предупреждения, – она усмехнулась, – чего уж проще. Кстати – как ты назвала этот городок? Алькал? Поздравляю! Хорошенькое место вы выбрали для своих игр. Это родина Сервантеса.
– Нам было не до того, – отрезала Елизавета
Александровна. Несколько минут она сурово молчала, поджав губы и насупившись. Внезапно в изумлении вскинула брови. – А знаешь, ты, кажется, права. Наша столовая выходила фасадом на площадь, где был памятник Сервантесу. И отель назывался «Сервантес». Там жили наши советники.
– Мама, – прервала Октя, ей вдруг невыносима стала и эта комната, и мать с метелочкой в руках, – я должна сегодня ночью уехать. Квартиру освободила. Документы сдала на оформление. Остальное подождет до приезда Жени. Вот здесь все написано. – Она протянула матери бумаги.
Елизавета Александровна удивилась:
– Ты ведь говорила, что на неделю приехала! – Терпеливо, точно маленькой, начала объяснять:
– Мне нужно срочно ехать, Альгис заболел, – и тут же суеверно испугалась: «Накличу я на его голову беду. Накличу!» Мать обиженно пожала плечами:
– Но ведь был здоров, когда ты уезжала. Да и потом – с ним твой муж, Владас. – Она проницательно посмотрела на Октю. – У вас с ним все в порядке? Октя кивнула:
– Все в порядке.
– Вот видишь, он присмотрит. Да и Альгис не маленький.
– Нет, мама, не могу. У меня уже билет на руках, – она открыла сумочку, показала билет. И замерла. Когда и где купила его – припомнить не могла.
– Вольному воля, – поджала губы мать. – Может, хоть поешь со мной? – Внезапно несмело добавила она.
И эта робость доконала Октю. Она подавленно кивнула. Мать подала еду в крохотных детских тарелочках:
– Ешь, это протертый суп-пюре. Очень полезно. Октя хлебала скользковатую безвкусную жижицу. А в мыслях было только одно: «Альгис, Альгис».
Мать отложила ложку, положила Окте руку на запястье. И Октя вздрогнула от неожиданной ласки, точно ее током пронзило. Сколько помнила себя, мать никогда себе этого не позволяла.
– Октя, – приглушенно пробормотала Елизавета Александровна, – я давно у тебя хотела спросить! Как Альгис? Учится? Он не вышел из комсомола? Ты не думай, – заторопилась она, увидев, как исказилось лицо Окти, – я ведь переживаю за него. Знаю, что у вас творится. – Октя съежилась от страха: «Неужели ей что-то известно?» А мать, не замечая ее затравленного взгляда, все тянула и тянула свое, – каждый день читаю газеты, смотрю телевизор. Слушаю Францию, Испанию. Язык еще помню. Я тебе говорила в свое время, что эти вражьи недобитки только ждут своего часа. Так оно и получилось. Только вожжи отпустили, сразу начали рваться из упряжи. А ведь помню: встречали с цветами. Конечно, не все, были такие, что и ножи точили. Как там твой муж, тетушка его, Эляна? Небось в этот фронт вступили? – Лицо матери злобно передернулось. – Главное – «фронтом» назвали. Что такое фронт – не видели и не нюхали. Раньше бы им быстро объяснили, что такое фронт. За три дня был бы наведен порядок. От этой парши и следа не осталось бы. – Октя молча сжала губы. Мать подозрительно посмотрела на нее. – Что ты молчишь? Или, может, к ним переметнулась?! С тебя все станется. – Октя горько улыбнулась.
– А мальчик? Альгис? Надеюсь, у тебя хватило ума перетянуть его на свои позиции? – Октя молча кив-нула, с болью подумав: «Знать бы еще свои позиции». – Может, мне ему письмо написать? Разъяснить обстановку? Октя, не сдержавшись, криво усмехнулась:
– Напиши, мама.
Елизавета Александровна обидчиво заморгала:
– Как хочешь. – Немного помолчав, она угрюмо сказала, – я завещание составила. Тебе, Жене, Альгису – по триста пятьдесят рублей. И еще, когда умру – может, тебе меня хоронить придется, так знай, ты на это дело не траться. Все это теперь хлопотно и дорого, говорят. Пусть меня Совет ветеранов хоронит.
– Мама, ну о чем ты! – Жалобно вскрикнула Октя.
– Погоди, – оборвала ее строго Елизавета
Александровна. – Я предполагаю, что тебе не придется этим вопросом заниматься. Но видишь, сейчас тоже не думала тебя вызывать, а пришлось.
– Ладно, мама, я побегу, у меня еще прорва дел, – пробормотала Октя, чувствуя, что вот-вот сорвется на рыдание. Елизавета Александровна кивнула ей сухо:
– Иди. На вокзал не пойду, не обессудь. – В прихожей остановила, – да, послушай, если будешь обряжать меня, так надень пиджак мой черный, помнишь? С орденскими колодками. А ордена отдай Альгису.
Дверь захлопнулась, и тотчас звякнула цепочка. «Вот и все», – послышалось в этом металлическом звуке.
6
Октя приехала утром, когда город уже проснулся. Крадучись, вошла в квартиру, все время чудилось, будто может разбудить Альгиса. И потому на цыпочках, не снимая пальто, прошла в его комнату. Постель была не смята. Она села на кровать, окинула пристальным взглядом полки с книгами, письменный стол, стопку тетрадей. «Что ты сидишь? – Прошептал строгий голос. – Иди, ищи своего мальчика! Спаси его!» Она тотчас заторопилась, начала собираться, ею вновь овладело гнетущее беспокойство.
Шла по пустынным, скудно освещенным улицам, внимательно вглядываясь в стены домов, в заснеженный тротуар. Пыталась понять потаенный язык равнодуш-ных серых зданий, белой пороши, сиротливых деревьев – этих немых свидетелей, которые видели, должны были видеть, что сделали с ее сыном. На улице уже появились первые прохожие. Она пыталась было остановить одного, другого. «Где мой сын?» Но лица их были злые, испуганные. И она поняла: правды не добьется. Решила пойти к университету. Шла долго, путаясь и петляя по улицам. Иногда ей казалось, что кто-то за ней крадется следом. И тогда пряталась в подворотне, стояла, затаив дыхание, прижимаясь к промерзшим стенам домов. Уже погасли фонари, и выкатилось хмурое февральское солнце. Она не первый час бродила около университета. Вглядывалась в чужие юные лица, вслушивалась в торопливый негромкий говор. Порой чудилось, будто впереди мелькнула фигура Альгиса. И она бежала следом, расталкивая всех, кто попадался на пути. От нее с испугом отшатывались. Иногда за ее спиной раздавался смех. Он раскатывался, точно быстрый несмелый гром, в окрестных узких переулочках, ударялся о низкие своды брам и беспощадно настигал ее. Подгоняемая им, она бежала все быстрей и быстрей.
Пасмурный зимний день уже угасал, уходил в небытие. А она все кружила и кружила вокруг университетского квартала, словно привязанная, машинально переставляя давно окоченевшие ноги. Изредка останавливалась. Замирала на несколько секунд, подняв лицо вверх. Небо, сжатое крышами домов, казалось узкой серой полосой. «Точно талый истоптанный снег», – угрюмо думала она. Внезапно почудилось, что за башнями крепости эта узкая полоса ныряет в черную яму. «Так вот куда стекает капля за каплей время! Туда, в кромешную бездонную пропасть. Наверное, там притаилось прошлое». Она бегом обогнула крепость и нырнула в низко нависшую арку подворотни. Словно какая-то сила толкнула ее к маленькому флигелю в углу двора. Крадучись, обошла его вокруг. И вдруг увидела, как из дома, прямо из его стены, шагнул юноша. Рослый, с гладко зачесанными волосами, в каком-то вычурном, с высокой застежкой сюртуке. Сзади, не отставая ни на шаг, следовали два конвоира. «Альгис?!» – Хотела окликнуть его, но не решилась и в испуге ладонью зажала рот. Юношу так быстро провели мимо нее, что она даже не успела коснуться его руки. Только перехватила мимолетный взгляд. И увидела в нем такое смятение, что у нее сжалось сердце. Каким-то сверхчеловеческим чутьем она поняла, что в этот миг душа его дрогнула в неясном предчувствии смерти. «Стойте! Это мой сын! Отдайте мне его!» Ей казалось, что рот ее разрывается в крике. Но в черной яме дворового колодца слышались лишь удаляющиеся шаги. Внезапно рядом прошептал чей-то рассудочный голос: «Ты жалеешь его! А разве он думал о тебе, когда замышлял свое дело? И разве такие, как он, не должны готовить себя к смертному часу? Разве они не твердят о верности долгу, толкая других на пагубу?» Она с нена-вистью выдохнула этому рассудочному спокойному голосу: «Тварь! Трусливая тварь! Ты всегда остаешься в стороне. Потом, когда все уляжется, выползешь из своей норки и первым ринешься к столу, чтобы не упустить кусок». – «Все не могут положить голову на плаху, – с самодовольным достоинством ответил ей все тот же голос, – кто-то должен дальше прясть нить жизни». Но она уже не слушала. Она бежала следом, не видимая конвоирами. Они вели юношу мимо спящих приземистых домиков, мимо немой, продрогшей насквозь колокольни, к узорчатой заиндевелой чугунной решетке, откуда, точно узник, выглядывал дом с высоким треугольным фронтоном. Она отставала, задыхаясь от бега. А они уходили все дальше и дальше.
– Куда они ведут тебя? – Крикнула в голос Октя. Или, может, это только ей показалось, что крикнула?
– Пропустите! – Услышала внезапно властный голос.
Створки ворот приоткрылись, и ее подтолкнули к крыльцу. Тотчас в морозном воздухе глухо ахнул засов, зазвенела цепь. Ей показалось, будто попала в тюрьму.
– Пожалуйте сюда! Их высокопревосходительство генерал-губернатор Муравьев ждет вас.
Она поднялась по мраморной лестнице. Перед ней распахнули дверь, и Октя вошла в кабинет, обитый багровыми штофными обоями. «Что это? – Со страхом подумала она. – Кровь казненных и невинно загубленных?» Перед ней выплыло узкое сановитое лицо в мешочках и складках от бессонных ночей, от застарелой неизлечимой болезни, имя которой страх. Октя тотчас поняла это, ибо сама была больна той же болезнью.
– С кем имею честь? – Он приподнялся.
– Я – мать, – пробормотала Октя, – моего сына…
– Знаю вашего сына, – перебил он ее сурово, – его имя Апостол, не так ли?
– Нет, нет! – Закричала Октя. – У него другое имя. Его зовут…
– Не спорьте, – сурово оборвал он ее, – это вы, матери, называете своих сыновей Николеньками, Мишелями, Сержами. Для тех, кто попадает к нам сюда, есть лишь одно имя – Апостол. Ибо эти люди не сеют и не жнут. Дело их жизни – идти в стужу, непогоду, зной – от дома к дому, от общины к общине. Что несут они с собой. Хлеб? Воду? Милосердие? Нет. Они несут новую химеру. Подите сюда. – Голос его был суров и властен. Это был голос человека, привыкшего повелевать. Он откинул край тяжелой портьеры и поманил ее к окну. – Видите кровавый след? То след тех, коих они свели с пути истинного. Я приказал сменить булыжник, но назавтра снова проступил этот кровавый след. – Он хитро усмехнулся. – Попомните мое слово – у вас тоже будет много возни с этим. – Октя явственно увидела снег и наледь в бурых подтеках и в страхе отпрянула от окна. – Испугались? – Усмехнулся он. – А каково мне сие зреть денно и нощно? – И, расширив глаза, прошептал, – вероятно, оповеданы? Мне ими пожалован новый герб. Перекладина и петля. – Его палец быстрым росчерком нарисовал в воздухе виселицу и бессильно застыл. Он тихо опустил портьеру, и снова кабинет погрузился в кровавое марево багрового штофа. – Спросите любого из них, что им движет. Все в один голос скажут одно – справедливость. Но я не верю в их понимание справедливости. Не верю. Ибо эти лекари знают лишь одно средство – кровопускание и раздор. – Он подошел к Окте совсем близко, и она почувствовала тяжелое дыхание старого, нездорового человека. – Кто ответит, что нужно моему Отечеству, беспрерывно раздираемому смутой и мятежами? Людская молва переменчива. То, что вчера возносили до небес, завтра втаптывают в грязь. Я давно, не таясь, отрекся от пагубного пути заговорщиков и себялюбцев. Лечить нужно не время, – твердил я им, – лечить нужно себя, общество, нравы. Медленно, постепенно, вершок за вершком. Они, эти апостолы, погнушались мною. Они вышли на площадь в декабрьскую стужу. – Он окаменел лицом. Молча стоял несколько мгновений, внезапно прокричал лающим голосом, – и промеж них, промеж этих бунтовщиков – мой единоутробный брат!!! – Он поднял голову. И в этом узком треугольном лице, в этом хохолке с залысинами ей почудился брат Ильи. «Костя!» – Окликнула она его. Но он, поспешно отвернувшись, отошел к столу, начал ворошить на нем бумаги. «Вы ошиблись, сударыня», – не оборачиваясь бросил ей из-за плеча. Она тихо попятилась к двери. Он поднял голову, зорко посмотрел на нее и засмеялся, грозя скрюченным пальцем.
Когда Октя выскочила на заснеженную безмолвную площадь, он открыл окно и крикнул ей, выдыхая светящиеся клубы пара в морозный воздух: «Передайте там, на воле, что я пропадаю. Я в капкане. Матушке своей передайте, Елизавете Александровне. Много похвального наслышан о ней. Истая дочь своего Отечества!». Эти светящиеся клубы пара, точно воздушные шары, долго плыли в воздухе, а после – вдруг сгинули, растаяли. Стылый пронзительный ветер сыпал в лицо пригоршни мелких колких снежинок. Внизу, в мертвом свете угрюмых фонарей, виднелась сумрачная темная лента льда. Оскальзываясь и падая, Октя перешла на другой берег. Навстречу ей грозно двинулась заснеженная шапка обезглавленного церковного купола.
Она очнулась только у своего дома. Долго беспомощно скреблась у двери, возилась с ключом. В тусклом свете лестничной клетки ей явственно виделось, как злобно, насмешливо сжимала узкие, капризно изогнутые губы замочная скважина. Как издевательски щурился на нее, Октю, дверной глазок. А сзади, где-то в глубине лестничной клетки, щелкал, отсчитывая этажи, лифт. Казалось, там, за спиной, вот-вот бесшумно распахнутся створки его двери и громадный обезглавленный церковный купол выползет, точно квашня, на лестничную клетку, обрушит на Октю свои изъеденные временем кирпичи, серую занозистую дранку, грохочущую чешую жестяной кровли. Внезапно дверь тихо приоткрылась. Октя быстро переступила через порог. За спиной глухо щелкнул язычок замка.
– Ты? – Сонно спросил Альгис. Октя почтительно поклонилась:
– Вы здесь? Чем обязана? Это такая честь для меня, – она лепетала жалкие бессвязные слова, приседая в низком реверансе, стараясь поймать на лету и поцеловать руку.
Альгис в ужасе отступил. Сквозь вязкий туман своего безумия она заметила этот ужас. Прочла его в глазах, в дрожании рта. И, прижав палец к губам, прошептала:
– Не бойтесь, я не скажу никому, что вы здесь. За мной тоже гнались, я ускользнула. – Она искательно улыбнулась. Сын отступал все дальше и дальше вглубь квартиры. И тогда гневно выкрикнула:
– От кого вы прячетесь? Вы всех обманули. Вы крутитесь, ловчите, а в душе у вас страх.
– Что с тобой? – Прошептал Альгис.
Октя замерла на миг, вслушиваясь в этот дрожащий голос. Несколько секунд стояла, опустив глаза, прислонясь к стенке, словно пытаясь осмыслить происходящее. Внезапно злобно сощурилась:
– Вы и меня боитесь! Думаете, я вас шарфом? Как вы когда-то своего отца? – Насмешливо спросила Октя. – Но мне не нужен ваш скипетр! Слышите? – Она кинулась к шкафу. Начала выдвигать ящик за ящиком, выкидывая на пол перчатки, шапочки, зонты, что-то бормоча и всхлипывая.
За ее спиной послышались тихие вкрадчивые звуки. Она резко обернулась. Гулко хлопнула входная дверь. По ступеням застучали, загромыхали шаги.
– Куда же вы? Чего вы испугались? Вот он, мой шарф! Им же нельзя задушить! – Крикнула вдогон Октя. Она повертела в руках крохотный шерстяной шарфик, который когда-то повязывала сыну, и беззвучно засмеялась.
7
Октя вернулась из больницы в начале лета, когда бледно-желтые восковые чашечки липового цвета едва успели раскрыться. Но их сладковато-приторный запах уже плыл по улицам, смешиваясь с запахом пыли и пожухлой, привядшей от жары травы. Истомленные послеполуденным зноем улицы казались сонными, притихшими. Она радовалась их безлюдью. Шла, не поднимая глаз. Казалось, редкие прохожие, идущие ей навстречу, настороженно косятся в ее сторону, стараются обойти стороной. Жалась к домам, к их стенам, источающим накопленный за день жар. Изредка из угрюмых арок подъездов старых приземистых особняков тянуло застоялой сыростью и прохладой глубокого погреба. И тогда она вздрагивала. Пугливо вглядывалась в их черные провальные утробы. Конфузливая дрожащая улыбка казалась застывшей, приклеенной на ее бледных губах. Она мало изменилась за время, проведенное в больнице. Быть может, стала бледней обычного, да иссиня-черные волосы, которые всегда отливали блеском, сейчас казались тусклыми, безжизненными и висели слипшимися прядями. И еще – больничный запах. Он витал вокруг нее, забивая нос, гортань. Там, в палате, она к нему давно притерпелась, свыклась. Но лишь только вышла на волю, вздохнула полной грудью, как почувствовала, что обернута, туго запелената, точно в кокон, – в этот затхлый запах сиротства, несчастья и болезни.
Квартира встретила ее запустением и тишиной. Она знала, что Альгис уехал на все лето в стройотряд. Но это ничуть не огорчало. Напротив, после всего того, что произошло с ней, со страхом думала о жизни с сыном. Он приходил к ней в больницу. Но там, на виду у чужих людей, в комнате, где стояло равномерное гудение улья от приглушенных голосов, можно было не глядеть друг на друга, обмениваться ничего не значащими словами, умалчивая о том страшном, что неотступно мучило обоих.
«Ничего не поделаешь, – обреченно думала она, – мальчик хочет быть таким, как те, кто его окружает. Даже букашка стремится в минуты опасности слиться с травой. Не каждому под силу прожить свою жизнь «чужаком». – «А ты смогла, за что и расплачиваешься», – хихикал насмешливый голос. Октя покорно опускала голову.
Многое из того, чем владела раньше, теперь, после больницы, показалось ей несметным сокровищем. Главное – свобода! Когда твердо знаешь, что за каждым твоим шагом, за выражением твоего лица – никто не следит. Когда по тебе то и дело не скользит равнодушный сторожащий взгляд надзирателя. И еще – тишина! Она слышала в ней собственное дыхание. Иногда ночью просыпалась от этой тишины. Чутко прислушивалась. Ей чудились больничные звуки: шарканье шагов, тихий звон ключей, скрип двери. Она тотчас сжималась в комок, пряталась с головой под подушку. Проходила минута, другая, и Октя со щемящей, взмывающей вверх радостью тихо шептала себе: «Очнись! Очнись! Ты на свободе!» Утром все это отступало, уходило прочь. Ночные страхи казались глупыми, смешными. В ярком свете дня она чувствовала, как исподволь, нить за нитью ее начинают связывать с жизнью новые желания и привычки. Точно судьба, смилостивившись, вновь натягивала ту прочную основу, из которой ткется полотно бытия.
Случались и провалы, когда нить, казалось, ослабевала, рвалась, путалась. В эти дни она часами могла бессмысленно глядеть в угол, ворочая в душе один и тот же тяжелый, как гранитная глыба, вопрос: «Зачем человек живет? Зачем? И жутко ему и одиноко. Но цепляется до последнего. Что это? Привычка к жизни? Трусость? Или природа-мать держит человека, точно неразумное дитя, за руку до назначенного часа?» Ее собственная жизнь в иные минуты казалась чужой, незнакомой. Мать, Илья, Владас, Альгис, старик в кроваво-красном кабинете – все они мелькали перед ней в диком стремительном хороводе. Октя лихорадочно пыталась нанизать их на нить своего бытия. Соединить, скрепить между собой. Но время казалось разрубленным на мертвые и бездушные куски. Лица кривлялись, корчились от слез и смеха. На секунду хоровод замирал, словно для того чтобы лучше запечатлеться в ее памяти. Вскоре они начинали отступать, таять. Уходить в небытие. Она боялась этих минут до колотья в груди.
Теперь Октя стала избегать встреч с людьми. Перед тем как выйти из дома, долго вслушивалась в звуки, доносящиеся извне: хлопанье дверей, шум лифта, стук каблуков по лестнице. Встречи с соседями были для нее непереносимой мукой. Тотчас хотелось спрятаться, стать невидимой для глаза соринкой. Будто отныне несла на себе тайный знак, который уже не позволял ей смешиваться в единое целое с людьми. «Теперь я не такая, как все», – эта мысль жгла и мучила неотступно. Иногда усилием воли она заставляла себя вглядываться в чужие лица. Но тотчас поспешно отходила прочь. Нет, она не боялась людей и не испытывала к ним злобы. Но вглядываясь в их скучные, угрюмые лица, будто припорошенные землистым цветом усталости – чувствовала, как черная тоска накатывает на нее. «Подальше, подальше от всех», – точно заклинание твердила про себя Октя. Случалось, что за неделю ей не доводилось ни с кем и десятком слов перемолвиться. Иногда не замечала этого. Но внезапно подступала, подкатывала к душе тяжелая смута. И тогда ноги сами несли ее на Кальварию, к старой пятиэтажке с облупившимися балконами. Лиды часто не оказывалось дома. Октя терпеливо ждала, сидя на лавочке у самого подъезда. В этом доме при виде нее особой радости не выказывали, но Лида сразу же вела на кухню. Кормила вчерашним супом или кашей. Совала свертки со старыми вещами. Октя, смущенно улыбаясь, робко отодвигалась от стола. «Ешь», – властно, словно ребенка, понукала Лида.
У них теперь часто в доме бывали какие-то люди. Они приходили в неурочный час, шумно толкались в прихожей. Их возбужденные голоса доносились из комнаты на кухню, где обычно принимали Октю. С их приходом Лида каменела лицом, начинала суетиться, мельтешить у плиты. Ближе к ночи на кухню быстрым твердым шагом входил Николай. «Октя, ты? – Рассеянно-приветливо ронял он. И торопил жену, – готово? Давай быстрей! Люди-то проголодались». Лида сумрачно смотрела на него: «Можно подавать». Он уходил в комнату, неумело неся на далеко вытянутых руках поднос, заставленный тарелками со снедью. Провожая его долгим взглядом, Лида шепотом бросала вслед:
– Идеи идеями, а кушать хоцца. Видно, голод не тетка, – недобро усмехаясь, кивала на стенку, за которой слышались голоса. – Ишь ты, товарищи по оружию. – Но тотчас спохватывалась, замечая внимательный взор Окти. – Сослуживцы его, – сухо поясняла она, не глядя в глаза и низко опустив голову.
Окте становилось неловко. Она понимала, что есть в этом доме какая-то своя тайная жизнь, куда ей нет хода. «А ведь я и здесь в тягость», – с тоской думала она, но сразу же встать и уйти ей почему-то было не под силу. Улучив удобный момент, старалась незаметно ускользнуть. До дверей ее провожала лишь старая такса Чапа с печальными, мудрыми глазами.
Однажды уже на лестнице ее неожиданно окликнул Николай:
– Октя, погоди. – Он быстро сбежал вниз. – Я чего попросить у тебя хочу, – нерешительно тронул ее за рукав и наклонился к самому уху. – Тут один товарищ приехал. Можно ему пожить у тебя день-другой? Демократы, понимаешь, – Николай раздраженно сморщился. – Все учат, учат. Помощи никакой, присылают кого попало, только под ногами крутятся. – Но, словно бы опамятовавшись, заторопился, – нет-нет, ты не подумай. Это человек надежный. Просто Лида злится. Надоели ей все эти гости до чертиков. Знаешь, как мне от нее влетает? – Он ернически передернул плечами, настойчиво заглянул Окте в глаза. – Ну что, согласна?
– Конечно, пусть поживет, – смутилась Октя, – только… – И запнулась в растерянности, не зная, как сказать о своей болезни, о которой теперь всегда помнила.
– Что ты! Не думай! Я все понимаю. Пенсия у тебя с гулькин нос. Времена тяжелые. Тут не до гостей. – Он поспешно полез в карман за бумажником.
Октя в испуге отшатнулась.
– Погоди. Это дело житейское. – Николай вложил ей в руку несколько купюр и с силой сжал ее пальцы в кулак. – Идем. Вас подвезут. Я сейчас все организую. – Он цепко взял ее за локоть, быстро повел вниз.
На улице моросил дождь. Пригнувшись, Николай добежал до машины, открыл дверцу. Октя в растерянности стояла в парадной, все еще зажав в руке купюры.
– Ну что же ты! – Прикрикнул Николай, – иди!
В машине было темно и холодно. Октя забилась на заднее сиденье, закутавшись в поношенный плащик. «Как же так?! Словно нищенке – подаяние дал. – Она то дотрагивалась до денег, нервно комкая их, то вдруг отдергивала руку, словно они обжигали ее. – Да ведь ты и есть нищая». – «Сир, наг и нищ», – вдруг выскочило откуда-то из закоулков памяти. Октя не заметила, как к машине подошел Николай. Вздрогнула, когда он приоткрыл дверцу, зачастил какой-то веселой фальшиво-ласковой скороговорочкой:
– А я тебе постояльца привел. Прошу любить и жаловать. Иван Ильич.
На переднее сиденье сел высокий мужчина в куртке. Полуобернувшись, кивнул Окте, но она в полутьме не разглядела его лица.
Круглолицый бородач сел за руль:
– Куда ехать? – Спросил он устало и бросил через плечо Николаю, – сегодня меня не ждите.
– То есть как «не ждите»? – Вскинулся Николай.
Ведь главный вопрос не решен. Погоди. – Он обошел машину и, пригнувшись к уху бородача, начал что-то втолковывать.
Сидящий впереди мужчина, казалось, не замечая их разговора, сосредоточенно копался в целлофановом мешке.
– Зябко тут у вас. Сыро. Дождь целый день льет. А ведь лето. – Он произнес эти слова тихим, сиплым басом, ни к кому не обращаясь и натягивая чуть не до самых глаз вязаную шапочку с помпоном.
– Вот-вот, – оживился Николай. И рассыпался мелким смешком. – Я и говорю этим лабасам: «У вас картошка и та через год родится. Как же вы жить будете сами?»
– Хватит тебе, – перебил его бородач и захлопнул дверцу.
– На Антоколь, – тихо сказала Октя.
Они молча ехали по ночному пустынному городу. Лишь изредка бородач насвистывал что-то грустно-тягучее, но тут же умолкал.
– Как думаете, чем все это кончится? – Неожиданно спросил он сидящего рядом.
– Чем? – В раздумье спросил мужчина. Он всю дорогу не шелохнулся, глядел прямо перед собой. Окте был виден лишь детский помпон его вязаной шапочки. – Чем? – Снова повторил он. Помолчал. Наконец, медленно произнес, – кровь будет. Будет кровь.
Окте почудилось, будто ее внезапно с головой окунули в ледяную купель.
– Кровь? – Зло переспросил бородач. – Ну что ж, пусть кровь. Но мы без боя не сдадимся, – запальчиво бросил он. И запальчиво повторил, – не сдадимся. Ненависть и кровь по дороге истории всегда идут рука об руку, – хмуро проронил мужчина.
– Но как же быть?! – С отчаянием воскликнула Октя. Мужчина резко повернулся к ней. Несколько секунд пристально вглядывался в темноте в ее лицо. Ей стало неловко, и она съежилась.
– Это долгий разговор, – наконец, отчужденно бросил он и равнодушно отвернулся.
В машине повисла тяжелая тишина. Было уже за полночь, когда они подъехали к Октиному дому.
– Ну вот и приехали, – пробормотал бородач. – Эх, сейчас бы домой и на боковую. – Он потянулся. – Поверите, так надоело это токование до утра, – опершись на руль, всем телом повернулся к мужчине, – и главное, все напрасно. Никто толком не знает, что делать. Думаете, вы первый приезжаете? Тут и до вас бывали. Поговорят, поговорят и уедут. А нам здесь жить.
– Вам – как бы прожить, а для литовцев это родина. И другой земли у них нет, – начал было мужчина, но бородач перебил его:
– Вы меня не уговаривайте – не хуже вашего понимаю. Мы и сами не живем и другим не даем. Я ведь почему к Николаю прибился? Страшно тут сейчас одному. Неизвестно, как дело дальше повернется. Ладно. – Он махнул рукой. – Одна надежда осталась – наш русский авось. Авось пронесет, авось Бог милует. – Он вяло кивнул на прощанье.
Октя и ее спутник вышли в моросящую тьму улицы. В подъезде было темно. Лишь где-то на верхнем этаже тускло светила лампочка. «Лифт теперь по ночам не работает. Блокада», – извинительно прошептала Октя и прошла вперед. Поднимаясь по лестнице, отчетливо слышала за спиной тяжелое дыхание мужчины. Иногда он останавливался, отдыхал, прислонившись к перилам. «Вам плохо?» – Тревожно роняла Октя во тьму. «Идите, идите, я вас сейчас догоню», – голос мужчины прерывисто дрожал. На душе у Окти было отчего-то смутно. Она открыла дверь, вошла в прихожую и зажгла свет.
– Сейчас чайку попьем. Согреетесь, – смущенно лепетала она, поспешно стягивая с себя плащ.
– Разрешите, я вам помогу, – мужчина подхватил плащ, и руки их соприкоснулись. Октю – словно пронзило. Она вскинула глаза и замерла.
– Илья?! – Выдохнула чуть слышно. Глаза мужчины на миг расширились, точно от испуга. Он стоял, прижимая к себе ее плащ. Но в то же мгновение лицо его стало отчужденным, холодным. Он облизнул пересохшие губы. Неловко усмехнулся.
– Извините, вы меня с кем-то перепутали. Я Иван Ильич. – Аккуратно, не торопясь, повесил плащ Окти, потом взял свой целлофановый мешок и направился к двери. – Прошу прощения за беспокойство, – пробормотал он, а рука его уже крутила защелку замка, – я переночую в другом месте.
Окте почудилось, что у нее вновь помутился рассудок. Она прислонилась к косяку, прикрыла глаза.
– Подождите минутку! Я вас долго не задержу.
Ее рука легла на плечо мужчины. Он обернулся.
Октя стояла, откинув голову назад. Почувствовав его взгляд, пришла в себя. И, словно подброшенная тугой пружиной, бросилась к нему. Повисла на шее. «Илья, Илья!» – Как в горячке, зашептала она, стягивая все крепче петлю рук. Мужчина схватил ее за запястья, словно пробуя крепость этой живой петли. Он напрягся всем телом. И Октя почувствовала каждой своей клеточкой его горячую живую плоть. Прижалась к нему еще тесней. Внезапно он обмяк. Обхватил ее за плечи. Несколько секунд они стояли, прильнув друг к другу, прислушиваясь к своему тяжелому дыханию.
– Кто подослал? – Прохрипел вдруг мужчина и с новой силой стал отталкивать от себя Октю.
– Подослал? – Она напряженно смотрела на него, словно осознавая эти слова, затем медленно расцепила руки. «А деньги? – В ее сознании мелькнула вдруг дикая мысль. – Зачем эти деньги от Николая?»
Мужчина, не замечая, что Октя его уже не держит, стоял, не двигаясь, глядя прямо перед собой остекленев-шими глазами. Неожиданно лицо его исказилось, он начал медленно сползать, цепляясь растопыренными пальцами за гладкие стены. Несколько мгновений Октя в оцепенении глядела на это тихое скольжение тела. Казалось, миг растянулся в вечность. Но через секунду, точно осознав происходящее, метнулась к телефону. Заметив ее движение, мужчина просипел сквозь стиснутые зубы: «Не нужно!» Она дрожащими пальцами уже накручивала диск: «Скорая? – Голос от испуга стал хриплым и низким. – Скорая!»
Когда приехала скорая, он был уже в беспамятстве. Трое в белых шуршащих халатах один за другим протиснулись в узкую щель чуть приоткрытой двери. Они входили в квартиру, перешагивая через распростертое тело. «Гиртас (пьяный)? – Недобро усмехнулась пожилая женщина-врач. – Пакялкит (поднимите)», – она презрительно кивнула.
– Он не пьяный, – пролепетала Октя, – он…
– Паварде (Фамилия)? – отрывисто перебила ее врач, раскрывая пухлый блокнот.
Октя растерянно молчала.
– Как фамилия этого человека? – По-русски, с раздражением переспросила врач.
– Не знаю, – чуть слышно отозвалась Октя.
– Вы что, видите его в первый раз? Пустили незнакомого мужчину в дом?
Окте казалось, что эти вопросы впиваются в нее, как занозы.
– Пасас ира (паспорт есть)? – Через голову Окти спросила врач.
– Ира (есть). – Санитар подал ей паспорт в дешевой пластиковой обложке.
– Карнаухов Иван Ильич, – громко прочитала врач, перелистнула несколько страниц, – житель города Калинина. Не женат. – Она насмешливо окинула Октю взглядом, бросила ей через стол раскрытый паспорт. – Познакомьтесь с вашим знакомым.
С фотографии на Октю смотрел Илья. Полуприкрытые потухшие глаза. Скорбно сжатый рот. Густая седина. В этом постаревшем, угасшем человеке почти ничего не осталось от прежнего Ильи.
– Больного нужно госпитализировать, – словно сквозь густой туман, до нее донеслись слова врача.
И пока в дверях разворачивали неповоротливые брезентовые носилки, пока внизу, у подъезда, фыркала машина, ей все это казалось жутким дурным сном.
Словно зверь, загнанный в клетку, всю ночь металась по квартире. Едва дождавшись утра, стала обзванивать больницы. «Карнаухов Иван Ильич» – она столько раз за день повторяла эти слова, что к вечеру уже почти потеряла надежду. После недолгого шелестения бумаг в трубке раздавалось холодное: «Нера (нет)», – и потом длинные равнодушные гудки. Ближе к ночи усталый женский голос скороговоркой ответил: «Первый этаж, третья палата. Состояние удовлетворительное». В ее мозгу тотчас вспыхнуло: «Ехать!» Но за окном уже сгущались поздние летние сумерки. На следующий день чуть свет она вышла из дома. Больница была далеко, на другом конце города. Пересаживаясь с автобуса на автобус, толкаясь в людской толпе, она, как заклинание, повторяла про себя: «Только посмотрю еще разок. Отдам его вещи и уйду». И рука, сжимающая пластиковую сумку, наливалась пудовой тяжестью. «А вдруг это не Илья?» – Слышался чей-то вкрадчивый голос. Вскинув глаза, она с испугом оглядывала пустую улицу.
Он лежал, вытянувшись на больничной койке, покрытый серой простыней, под которой явственно проступало его худое длинное тело. Медленно, словно из последних сил, протянул к ней руку и осторожно, точно боясь спугнуть, подцепил согнутым в суставе пальцем ее мизинец.
– Октя! – Он с усилием разлепил спекшиеся губы.
Она ощутила тихое плавное кружение. Все поплыло и заскользило: и крашенная ядовитой синей краской больничная стена, и оббитая, поцарапанная во многих местах больничная тумбочка.
– Это ты? – Едва слышно прошептала она и тихо опустилась на табурет.
С этого дня жизнь ее круто переломилась. Казалось, судьба вдруг спохватилась, опомнилась, и все то, что недодала ей в далекой молодости, пытается отдать теперь с лихвой. Они расставались лишь на ночь. Трясясь в последнем автобусе по ночному городу, прикрыв глаза, перебирала в памяти и его новую привычку сидеть, низко опустив голову, сцепив на коленях руки, и его нервное глухое покашливание. Она ни о чем не спрашивала. Лишь один раз осторожно проронила:
– Что случилось с тобой? Отчего ты Карнаухов?
– Не нужно об этом, – не глядя на нее, угрюмо отрезал он.
Она заговорила о своем, о том, что носила все эти годы в себе. Душа ее, казалось, до краев была переполнена той жизнью, где все было вперемешку – скудные радости, глухая тоска, неизбывная скука бытия – и еще болезнь. Ее болезнь, о которой не могла забыть ни на минуту.
– А знаешь, – она по-детски доверчиво посмотрела ему в глаза, – в тот вечер, когда ты приехал ко мне, – запнувшись на миг, пересилила себя, – я ведь подумала, что у меня снова это началось. – Октя покрутила пальцем у виска и горько улыбнулась. – Я ведь даже в дурдоме была. – Не смей, – он с силой потянул ее за руку, – не смей.
Они сидели на садовой скамейке в углу больничного сада, куда редко кто заглядывал. С тех пор как Илье разрешили выходить, эта скамейка стала их убежищем, их пристанищем, их домом.
– Не смей, – снова повторил он и, притянув ее за плечи, осторожно поцеловал в висок. – Я ведь тоже там побывал, – глухо произнес он.
– Ты? – Отпрянула Октя. – Когда? Когда это было?
Он посмотрел на нее исподлобья:
– Помнишь Миху и Зиню? Их тогда взяли. Потом эта история с тобой. Вот тогда меня и загребли…
– А Костя? – Вырвалось у нее.
– Его затея. Это он меня туда упек, записал под другой фамилией. И концы в воду. – Илья недобро усмехнулся, глядя прямо перед собой. Казалось, там, в зелени, птичьем гомоне и суете, – хочет рассмотреть другую, безоблачную жизнь.
– Как же вы с ним теперь? – Прошептала она.
– Никак, – отрезал он. Помолчал, потом неохотно добавил, – мы с ним виделись последний раз на материных похоронах десять лет назад. – Внезапно повернулся всем телом к Окте, схватил ее за плечи. – Я ведь даже не смел подойти к гробу! Понимаешь? Не смел! Мать всем сказала, что я умер. – В горле у него что-то забулькало. Окте почудилось на миг, что он задыхается.
– Не нужно! Слышишь, не нужно, – пролепетала она, прижимаясь к нему.
– Нет! Ты погоди! – Он вырвался из ее рук. – Мать меня умоляла: «Сделай, как Костя велел! Ты себя погубил и его погубить хочешь». Чуть ли не на колени вставала… – Внезапно он опамятовался, пришел в себя. Отчужденно посмотрел на Октю. С не ушедшей никуда ненавистью процедил сквозь зубы, – ты за Костю не беспокойся. Он из живучих.
Она бросила на него проницательный взгляд:
– Ты все еще боишься их?
Лицо его снова исказила судорога злобы.
– Думаешь, все позади? Нет, просто притаились. Да и потом… Кто такой Николай, ты знаешь? С кем он связан? Кто его покровители? Остерегайся его! Слышишь?
– Зачем ты опять в эту кашу лезешь? Опять эта политика, – с отчаянием вскрикнула Октя. – Разве тебе мало того, что было. Разве ты не видишь, какая это грязь, какое болото?
– У меня другой дороги нет. Я должен идти до конца. – Он устало оперся о скамью, прикрыл глаза. Помолчал. Потом пристально посмотрел ей в лицо. –
Тебе этого не понять. А я мечтал об этом времени. Мечтал всю жизнь. Думал, не доживу. Но лучше бы не дожил. Знаешь почему? – Он приблизился к ней так близко, что она увидела до боли знакомое дрожание жилки у него под глазом. – Потому что раньше я ненавидел правителей, а теперь, слышишь? Теперь я вижу, чего стоим все мы. Твой Николай и вся его компания черту душу продали, только бы не обронить ни крошки от пирога. А разве они не народ? Скажи, зачем им свобода? – Сиплым голосом прохрипел он. – А те, кто сейчас здесь у власти? Эти нынешние правители, воспитанные на страхе и ненависти? Они тоже народ. Думаешь, они знают, что такое истинная свобода?
– А ты? – Октя пытливо посмотрела ему прямо в зрачки. – Ты знаешь, что такое свобода? Ты знаешь, на что положил свою жизнь? С кем ты теперь?
– Если по совести, тех, с кем мне по пути, – раз-два и обчелся. Да ведь один на стенку не пойдешь.
Он внезапно смолк, точно захлебнулся. Несколько минут сидел, не шелохнувшись, словно оцепенел, лишь на худой морщинистой шее судорожно дергался кадык.
Какая-то крохотная птичка с серым острым хохолком важно прошла мимо скамьи, склевывая по пути лишь ей видимые зерна.
– Я вот также хочу жить, – Октя кивнула на птаху, – мне теперь много не нужно. Знаешь, – она смущенно повела плечами и погладила себя по коленям, – мне ведь и той любви, что была у нас тогда, уже не нужно.
– А что тебе нужно? – Тихо спросил он.
– Мне? – Она вдруг порозовела, оглянулась вокруг, казалось, хочет в себя вобрать взглядом весь этот мир: и шершавые стволы деревьев, и переливчатую роспись птичьего крыла, и едва заметную прозелень летнего неба. – Мне это все нужно, – с придыханием сказала она и, тут же устыдившись своего порыва, прикрыла лицо руками.
Эти долгие разговоры, эта садовая скамья с облупившейся краской, эта дорожка, посыпанная крупным серым гравием, – все так переплелось и вошло в ее бытие, что казалось – новой жизни не будет конца. Где-то в тайнике сознания понимала всю ее непрочность и зыбкость, но трезвые, рассудочные мысли отгоняла прочь. И когда однажды он, придя позже обычного, тяжело опустился на скамью и, пряча в глазах радость, пробормотал нарочито ворчливым голосом: «Наконец-то, выписывают», – Октя лишь сдержанно кивнула в ответ. Потом, стараясь унять дрожь в голосе, коротко проронила:
– Долечись. Чего торопишься?
Он невесело усмехнулся:
– Дело меня гонит, Октя. Теперь каждый день на счету. – Скользнув глазами по ее огорченному лицу, круто переменил разговор, – давай завтра побродим по городу. Я ведь толком ничего тут и не видел. А помнишь, когда-то хотел написать работу «Западная губерния – полигон реформаторства царя Александра Первого»?..
Она не слышала его слов. Пристально глядя на сухие, непрестанно шевелящиеся губы, думала лишь о своем: «Что это? Неужели он мне опять нужен? Или просто истосковалась по родной душе?»
…Среди пышных башенок и завитков барокко, среди обилия лепнины, позолоты, иконостасов и холодной гладкости колонн Илья в своих потертых коротковатых брюках, в несвежей рубашке с закатанными рукавами, с курткой, перекинутой через плечо, выглядел нелепо. Октя чувствовала неловкость за него. Понимала, как глупо это ложное чувство, но ничего не могла с собой поделать. И еще – бой городских часов. Считая удары, она думала с тихой печалью о его скором отъезде. До отхода поезда оставалось все меньше и меньше времени.
– Может быть, пойдем ко мне? Отдохнем, пообедаем? – Изредка предлагала она.
– Давай еще побродим. – Он просительно заглядывал ей в глаза. – Кто знает, может быть, мне больше никогда здесь не приведется побывать.
Это «никогда» ранило ее душу. Было ясно, что новой жизни приходит конец. Октя еле поспевала за Ильей, а он кружил и кружил по узким улочкам, метался в поисках каких-то домов. Иногда останавливался, поджидая ее, возбужденно, громко, точно она плохо слышит, объяснял:
– Вот здесь, в квартале от Замковой горы, скрывался Калиновский. А рядом – рукой подать – была резиденция Муравьева. Ездили по одним улицам, видели одно небо.
Октя подавленно кивала, ни о чем, кроме предстоя-щей разлуки, думать не могла. Но, услышав «Муравьев», вдруг побледнела и спросила, едва переводя дыхание:
– Какой Муравьев?
– Муравьев-вешатель. Усмиритель бунта, – остановился на миг Илья и почти побежал дальше.
Внезапно замер перед крыльцом двухэтажного дома с высоким треугольным фронтоном. Октя подошла на слабых, негнущихся ногах. Это был дом из ее кошмарных видений. «Боже мой!» – Вырвалось у нее.
Он повернулся к Окте и скользнул взглядом по ее лицу, не замечая ни ее подавленности, ни бледности:
– Ты можешь мне объяснить, отчего это мы, не умея наладить свою жизнь, пытаемся вразумить другие народы? Откуда эта ложная гордыня? Это сознание носителей истины? – Он горько усмехнулся. – Иной раз мне кажется, мы особые люди. Вечно заняты своим прошлым, всегда проклинаем его и умудряемся извлечь из него самое плохое. Мы трижды открестились от иудаизма, но взяли из него – мессианство, мы отреклись от язычества – но непреодолимая тяга к идолам у нас в крови, мы уничтожили монархию – но вот уже более полувека нами управляют жестокие тираны и безграмотные самодуры.
– Значит – выхода нет? И мы прокляты во веки веков? Зачем же тогда жить?! – С отчаяньем воскликнула Октя.
Но он не ответил. Молчал, потупившись, будто в мыслях своих был где-то далеко-далеко отсюда. Внезапно лицо его исказилось.
– Ах, что мы за люди! У нас ведь – или сейчас, или никогда. Как не умели трудиться изо дня в день, не перенапрягаясь, но твердо и упорно, как привыкли брать все на пуп – да нахрапом, – так и в переустройстве своей жизни – все перевернем вверх дном, нашумим, а после – устанем, охладеем ко всему – и живем дальше в той же мерзости.
Он стоял, сгорбившись, опустив голову. Из ворота ситцевой ношеной рубахи выступала худая шея. Октя вдруг почувствовала себя неизмеримо сильней.
– Идем, – и взяла его за руку, точно маленького, повела.
Они еще долго бродили по городу. Домой добрались лишь к вечеру. До отхода поезда оставались считанные часы.
– Давай обедать, – начала хлопотать Октя.
– Не хочу, – угрюмо отказался он.
– Может быть, приляжешь? – Предложила она, глядя на его посеревшее, осунувшееся лицо. Он вяло кивнул, прошел вслед за ней в комнату Альгиса. Она перестлала ему постель.
– Не уходи, посиди со мной, – тихо попросил он. Октя присела на самый краешек постели. Он лежал, полуприкрыв глаза, держа ее за руку. – Как же ты тут одна будешь? – С болью в голосе обронил он.
– А я привыкла одна. – Она натянуто улыбнулась. – Если хочешь знать, мне с тобой вначале было нелегко. – Покраснела и рассмеялась. – Так много разговаривали, я даже уставала. Мне теперь надолго хватит. Целый год вспоминать буду. – Легонько сдавила его пальцы. – Не думай об этом.
– Иди ко мне, – вдруг глухо произнес он и потянул ее за руку.
– Что ты! – Октя отшатнулась. – Зачем? Нет! Нет! Это невозможно! Мы только измучаем друг друга. И возненавидим. Зачем?!
Он рывком приподнялся, притянул ее к себе совсем близко и выдохнул: – Знаешь, я ведь после тебя так никого и не нашел. Она глядела, не отворачиваясь и не отводя взгляд.
Потом мягко отстранилась:
– Ты не думай, я понимаю, что предала тебя. Но не хочу обманывать. Я уже другая, Илья. Я уже не могу любить – как прежде. – Виновато провела рукой по своему телу. – Мне мой сын Альгис сказал, что я из породы каменных.
– Молчи! – Хрипло выкрикнул он. – Молчи! – И зарылся лицом в подушку.
На вокзал они пришли почти к отходу поезда. Подавленные, изнуренные, стояли, прислонившись к гладким, отполированным тысячами прикосновений перилам перрона.
– Хватит! Уходи! – Илья, резко повернувшись, пошел вдоль вагонов. Она долго смотрела ему вслед. На его худую спину. На торчащие лопатки. Знала, что он чувствует взгляд. Но так ни разу не обернулся.
После отъезда Ильи она не выходила из дома. Стояла часами, оцепенев, на балконе. Сквозь прутья решетки вглядывалась в чужую жизнь. Иногда среди прохожих ей чудилась высокая сутуловатая фигура Ильи, и тогда гулко начинало биться сердце. Отчего-то ей казалось, что лишь только выйдет из дома, он тотчас позвонит или придет. Однажды словно очнулась: «Разве тебе Илья нужен? Это ты по себе прежней тоскуешь. Но возврата нет».
А время, словно маятник, мерно отсчитывало день-ночь, день-ночь. И боль души отступала, притуплялась. Повторялась все реже и реже. Пробивался и креп новый побег жизни.
В это лето Октя казалась себе птицей, выпущенной на волю из потного, тесного кулака. Ни работа, ни дом – ничто не обременяло ее. По утрам, перевесившись через подоконник, она пристально рассматривала резные, покачиваемые ветром листья рябины, что росла под окном, ее сжатые в щепоть зеленые глянцевитые ягоды. Наступающий день казался долгим, счастливым, словно в детстве.
Будто притягиваемая неведомой силой, спешила в парк, где располагались художники со своими мольбертами. Она робко заглядывала через плечо то одному, то другому. Какой-то голос настойчиво шептал: «Не бойся! Попробуй! У тебя получится». От жгучего нетерпения покалывало кончики пальцев. И тогда твердо решила купить краски и бумагу. При ее крохотной пенсии, когда каждый рубль заранее был распределен, это оказалось совсем не просто. Она сократила все расходы, но денег все равно не хватало. Мысленно десятки раз ревизовала свое скудное хозяйство. Все сошлось на телефоне. «Нужно отказаться от него…». – «А вдруг Альгис, Илья?..» – Мелькнуло тут же, но она лишь горько усмехнулась.
На телефонной станции девушка, сидящая у окошка, никак не могла понять, чего она хочет. Наконец сказала: «Пишите заявление». А после – изумленно смотрела Окте вслед.
Первое, что нарисовала Октя, был синий василек с фиолетово-лиловой сердцевиной, заполненной топорщащимися во все стороны бархатными черными тычинками. Легонько, едва касаясь кисточкой, пририсовала каждой из тычинок белую шапочку пыльцы. Обвела синей каймой резные трубочки-соцветия, а сердце то возносилось в ликовании ввысь, то падало от страха вниз, точно раскачивалось на качелях. Она никогда теперь не загадывала наперед, чем будет занят ее день. И никуда не спешила. Могла часами с тихим восторгом наблюдать, как перед дождем чертополох плотно прижимает свои колючки к лилово-пурпурным головкам цветов, будто ища у них защиты. Как опрокидываются к ночи голубые венчики синюхи. Изо дня в день ходила к реке, чтобы увидеть волшебное превращение хрупкого шумливого рогоза в шоколадно-бурый бархатный початок. Длинные мечевидные листья его тревожно шуршали. И ей хотелось перенести на бумагу и это шуршание, и горделивую стать початка, и тихое угасание дня, и солнце, что запутавшись в бледно-зеленых листьях, раскачиваемых ветром, разливало свое золото на мягкую рябь воды. В конце лета вернулся Альгис. Первое, что сказала ему при встрече с робкой улыбкой: «Я телефон сняла. Ты не будешь сердиться?» Он удивился, хотел было что-то возразить, но потом пожал плечами:
– Как хочешь, мама. Я все равно скоро уезжаю. Получил назначение. Так что хозяйничай сама.
Октя почувствовала холодок в словах. Но ничего не ответила. Она обрадовалась ему, однако жизнь свою изменять не стала. Все те же длительные бесцельные прогулки по городу, все та же безбытность в доме. По какому-то негласному уговору они жили теперь – точно близкие добрые соседи. Сталкиваясь с сыном, она ласково заглядывала ему в глаза, улыбалась сердечной, но рассеянной улыбкой. Изредка выпадали случайные совместные чаепития И только. Октя тихо радовалась этим новым отношениям.
Однажды вечером он зашел к ней в комнату. Она вздрогнула от неожиданности и поспешно прикрыла рукой крохотную, не больше четвертушки листа, ми-ниатюру, что лежала на ее столе. Заметив разбросанные кисти и краски, окончательно пришла в замешательство.
– Ты рисуешь? – Удивился сын.
Она коротко кивнула и сняла руку с рисунка. Сын поднес к свету листок, и Октя замерла.
– Неплохо, – вежливо сказал он и, отложив рисунок в сторону, добавил, – я завтра уезжаю, мама.
– Так быстро? – Искренне огорчилась Октя.
Сын уехал. Его отъезд она пережила тяжело. Но уже и в помине не было той безумной тревоги за его жизнь, которая раньше сжигала ее днем и ночью. Куда-то бесследно сгинула и неотвязная болезненная мысль, что она недостойная, скверная мать. Казалось, кто-то снял с нее эти пудовые вериги. Внезапно ощутила в своей душе примирение и с неласковой жизнью, что подарила ей судьба, и с этим опасным зыбким миром, в котором ей не на кого опереться. Это не было счастье. Это был просто глубокий ровный покой. Казалось, выбросила из своей жизни все лишнее, ненужное. Так в комнате, из которой вынесли громоздкие угрюмые шкафы, широкие неуклюжие кровати, старую, отжившую свой век утварь, вдруг становится просторно и светло. Ушли куда-то и жгучие желания плоти, и ревность, что мучили ее прежде. Казалось, будто все необходимое для жизни сосредоточено теперь в ней самой. Отныне в себе, в своей душе она училась черпать и силы, и утешение.
А время шло, не замедляя и не останавливая свой ход. Уже подкатывала осень. На рассвете трава покрывалась легким серебристым инеем. Но листья с деревьев еще не начали опадать. Они трепетали на тонких, отживающих свой век черенках. И эта истончающаяся на глазах плоть жизни, эта хрупкость всего сущего не давала покоя. Вглядываясь, она делала наброски. Но на бумаге все выходило грубым, фальшивым. Точно нарумяненное лицо старой женщины. И тогда она решила нарисовать кленовый лист. Но не багряный, а чуть прихваченный желтизной, когда сила жизни в нем еще не исчерпана, но уже идет на убыль, иссякает.
Она забрела в парк, расположенный у подножья горы. Серая булыжная мостовая обвивала, точно змея, поросшие травой и кустарником склоны и устремлялась ввысь, к вершине, где возвышалась и властвовала над городом крепость. Внезапно услышала смутный гул, топот ног, выкрики: «Жмогжуджяй (убийцы)!» Прямо на нее неслась людская толпа. «Бекит (бегите)!» – Крикнула ей на ходу какая-то женщина. Как всегда в минуты опасности, Октя застыла на секунду, точно в столбняке. Ее толкали, на нее то и дело натыкались. Наконец, живая людская волна подхватила ее, как щепу, и понесла куда-то к Заречью, через мост. А сзади гудели пожарные машины. И где-то рядом топали солдаты в шлемах. Внезапно чья-то рука затащила ее в парадную.
– Ча неповоинга (здесь безопасно).
– Что это? Что? – Спросила с ужасом Октя, едва переводя дыхание. Крепкий коренастый мужчина внимательно посмотрел на нее. Немного помедлив, сказал с недоброй усмешкой:
– Ясно что. Старший брат опять решил нас задушить в своих объятиях. Ваших рук дело.
– Моих? – Октя растерянно посмотрела на свои слабые, тонкие в кости руки, на пальцы, где в лунки ногтей въелась краска.
Он исподлобья поглядел на нее. И от этого взгляда вдруг повеяло такой открытой неприязнью, что она содрогнулась. Поспешила на улицу. Шла, опустив голову, мелко перебирая ногами, чувствуя кожей, затылком, всем своим существом, как через приоткрытую дверь парадной, точно через узкую щель бойницы, он целится недобрым цепким взглядом ей вслед. Улицы были безлюдны. Пустынны. Словно в одночасье – вымер весь город. На мосту, зацепившись за прутья решетки, сиротливо полоскался на ветру какой-то плакат. Она подошла, выпростала его. Начала внимательно разглядывать. Два человека сжимали друг друга в тесных объятиях. Один – усатый, в кителе со звездой генералиссимуса на погонах, в далеко отставленной руке дымилась трубка. Другой – в фуражке с высокой тульей, на рукаве мундира зловеще чернела свастика. А внизу пламенело: «Оккупанты». От букв тянулись длинные багровые потеки кармина. На миг Окте показалось, что кровь капает и сочится прямо на ее руки. Она с ужасом отшвырнула от себя шуршащий, словно живое существо, клок бумаги. Но ветер снова подогнал его. И лист, тихо шелестя, обвил Октины ноги. Внезапно почудилось, что кто-то затеял с ней безумную игру. И тогда начала топтать плакат, рвать с ненавистью и злобой его на куски. А сердце билось и трепетало у самого горла. «Где видела я эту мерзость? Где?» Она подошла к перилам моста. Оперлась о них и перевела дыхание. Внизу мерно текла река, изредка покачивая на мелкой ряби опавшие листья. Словно завороженная, она вглядывалась в это размеренное течение жизни. Внезапно точно прозрение на нее снизошло. В этой легкой зыби, в бликах воды – явственно увидела зимний вечер. Посреди комнаты в цинковом ведре чадит-догорает картон. В воздухе витает серый дым пожарища. Октя невесело усмехнулась. Тогда ей пришлось здорово повозиться. Рубила старым, зазубренным кухонным тесаком картон, он гнулся, сухо скрипел…
Октя пошла скорым шагом, почти бегом – к площади. Еще издали увидела разбитый помост, поваленные стенды, смятые палатки голодающих. На земле пылились затоптанные флажки. Площадь была пустынна. Словно уродливый грубый шрам, ее рассекало оцепление. Настороженные солдаты стояли, широко расставив ноги. На поясе у каждого из них была дубинка, на сгибе локтя – щит.
Она долго разглядывала их лица, почти наполовину скрытые низко надвинутыми на лоб касками. Ощупывала внимательным взглядом одного за другим. Наконец, решилась. Подошла к самому худому, низкорослому, с маленьким потным усталым лицом. Протянула ему флягу с водой, которую всегда носила с собой на этюды. На какую-то долю секунды недоверчивые колючие глаза его вдруг стали жалкими, по-мальчишечьи растерянными. Он облизнул пересохшие от жары и пыли губы. Но тотчас, словно спохватившись, выкрикнул прерывающимся баском на ломаном литовском языке:
– Эйк лаук (пошел вон)!
– Пей, – она ласково улыбнулась ему.
– Вы русская? – Настороженно спросил он. Октя утвердительно кивнула. – Я тоже, – обрадовался солдатик, – из Саратова. Может, бывали там? – Он как-то сразу обмяк. Взяв у Окти из рук флягу, прильнул к горлышку. Пил жадно, долго, с наслаждением. Она смотрела со щемящей жалостью, как под тонкой, нежной, почти девичьей кожей двигается острый кадык. На округлом подбородке просвечивала белобрысая щетина.
– Зачем ты здесь? – Неожиданно для самой себя шепнула Октя. – Уходи. Слышишь? Они заставят тебя убивать. Уходи.
Он оторвался от фляги. Посмотрел на нее цепким, подозрительным взглядом. Октя, протянув руку, дотронулась до холодного упругого тела черной дубинки. И тотчас почувствовала сильный толчок в грудь. Она пошатнулась. Но устояла. Только отступила на несколько шагов назад.
– Стой, – прохрипел он и отшвырнул флягу. Октя неловко дернулась и побежала, подгоняемая страхом. – Стой! – Прокричал он ей вслед, – стой, стой, стой! – Казалось, нескончаемое эхо бьет ей в спину. И все чу-дился топот тяжелых солдатских сапог. Обессиленная, она заскочила в какой-то тесный дворик. Стояла, прислонившись к облупленной кирпичной стене. Судорожно хватала ртом воздух.
Доигрались, лабасы! – Внезапно чуть ли не над самым ухом прохрипел мужской голос. Октя подняла голову, пристально посмотрела в злобные торжествующие глаза мужчины, высунувшегося из форточки.
– Закрой немедленно окно, – глухо донеслось откуда-то из глубины комнаты.
– Теперь живо порядок наведут. Наша взяла! –
Мужчина в упор посмотрел на Октю, злорадно подмигнул.
– Закрой! Я кому сказала! Эти фашисты способны на все! – Выкрикнул испуганный голос из комнаты. Раздался глухой стук, голова мужчины мгновенно исчезла, и форточка с шумом захлопнулась. Октя внезапно почувствовала, как в ней нарастает удушающая волна гнева – и к этим солдатам из оцепления, и к этому мужчине, празднующему свою победу, переминаясь с ноги на ногу на подоконнике.
– Оккупанты! – Сама не заметила, как вырвалось у нее это слово. – Оккупанты, – еще раз со злобой повторила она и замерла в горестном недоумении – неужели Альгис прав?
«Значит, ты тоже оккупантка?» – Издевательски прошептал голос.
– Нет! – Крикнула она. – Нет! – И выскочила из дворика на улицу.
8
Октя открыла дверь своей квартиры – и тотчас, словно ручной голубь, ей метнулся под ноги белый конверт. «От Альгиса!» Похолодевшими пальцами сделала несколько мелких торопливых щипков. Из конверта выпала четвертушка листа: «Срочно приходи. Лида». Она еще раз прочла эту лаконичную, как приказ, записку. Прошла на кухню, открыла кран и прильнула к струе. Пила мелкими, куриными глотками. Вода была теплая, с каким-то железистым привкусом. Но оторваться не могла. О письме старалась не думать, отгоняла предчувствия.
У подъезда Вьюгиных стоял грузовик. Николай – потный, взъерошенный – тащил с незнакомым парнем громадный сундук. Увидев Октю, хмуро кивнул: «Иди, тебя Лида ждет». Октя поднялась по лестнице, дверь в квартиру была открыта настежь. «Это неспроста», – кольнуло ее. Узкую тесную прихожую перегораживал незаколоченный ящик, наполненный доверху книгами. Такса Чапа, обычно встречавшая Октю тонким щенячьим повизгиванием, злобно зарычала из-под шкафа и бросилась под ноги. Но, опомнившись, вяло махнула несколько раз хвостом и снова забилась в темноту.
– Чапа, – откуда-то гулко прозвучал Лидин голос, – иди сюда, кому сказано.
Октя пошла на этот голос. В пустой комнате среди стружек и смятых газет Лида лихорадочно паковала тюки. Увидела Октю, отрывисто бросила:
– Наконец-то, явилась. Мы ведь завтра уезжаем. Еще бы на день замешкалась – не попрощались бы, – и тут же, не давая вставить ни слова, скомандовала, – там, в углу – для тебя отложены вещи, отбери что нужно. – Она, ни на секунду не прерывая своего занятия и не поворачиваясь, начала возбужденно говорить о том, как трудно было заказать контейнер, и что приехали не в срок, а раньше, но тут уж ничего не попишешь, потому что все уладили по знакомству. Другие ждут месяцами.
– Но что стряслось? – Нерешительно перебила Октя. – Вдруг ни с того ни с сего собрались, уезжаете…
– То есть что значит «ни с того ни с сего»? – С холодным бешенством спросила Лида, на миг оторвавшись от дела. – Ты думаешь, наши войска долго здесь продержатся? Ошибаешься. Неделю-другую – не больше. – Она оглянулась на дверь и тихо прошептала, – вот-вот должен поступить приказ об их выводе, – и тут же, едва не сбившись на визг, крикнула чуть ли не в голос, – что тогда делать?! Ждать, когда сюда явятся с обрезом?! Николай им поперек горла, как кость, стоит. Он в списках у них первым номером числится. Доигрался. Деятель. – Но, услышав шарканье в прихожей и мужские голоса, умолкла, прикусив губу.
– Что дальше грузить? – Николай вошел в комнату и прислонился к косяку двери. Среди этого разора он казался чужим и посторонним человеком, пришедшим сюда по найму.
– Берите этот ящик, – отрывисто скомандовала Лида.
Откуда-то из глубины квартиры показался парень. Он нес в вытянутой руке вазон с кактусом:
– Шеймининке (хозяйка)! Что будете делать с цветами? Я бы купил.
– А у вас губа не дура, – усмехнулась Лида, – самый редкий сорт выбрали. Парень рассмеялся, кивнул головой:
– Мано жмона (моя жена) разводит. На выставке приз получила. Сколько за него хотите?
– Берите так. Пользуйтесь, – недобро отрезала Лида. – Мы не крохоборы и не кулаки. Нам для других ничего не жалко.
При этих словах Николай сморщился, как от боли, и крикнул парню прерывающимся голосом:
– Кончай перекуривать, давай грузить!
Тот бросил сигарету на пол, придавил каблуком и с какой-то веселой наглецой сказал, глядя на Лиду: – Может, шеймининке что-то продать хочет?
Я бы купил. Мне дачу обставить нужно. Только не очень-то заламывайте. Сейчас многие уезжают. Так что барахла навалом. Покряхтывая, мужчины вынесли ящик.
– Мародер, – проскрежетала вслед парню Лида. Октя съежилась от страха. Ей почудилось, что ненависть заполнила, затопила собой всю землю.
– Зачем ты так? – Чуть слышно прошептала она и тихо осела на груду сваленного тряпья. Казалось, все это происходит в дурном сне.
Вечером они молча пили чай из выщербленных ста-рых чашек на разоренной, пустой кухне.
Лида разложила на бумаге крупно нарезанные ломти колбасы и хлеба. В миске лежало несколько вареных картофелин. Николай, брезгливо морщась, взял одну из них, подколупнув пальцем, стал сдирать сухую тонкую ленточку кожуры.
– Что куксишься? – С еле сдерживаемой злобой спросила Лида. – Теперь привыкай. Не на блины едем.
– Вот увидите, еще все наладится… – Утешительно бормотала Октя.
Николай безнадежно махнул рукой, окая больше обычного, словно вновь примериваясь к прежней жизни, невесело сказал:
– Назад ходу нет. Рано или поздно они свое возьмут.
– Меньше нужно было митинговать, – уязвила Лида и передернула плечами. – Почти два месяца как сократили его. Без работы гуляет. Живет на пособие. Чего ждать? Его сестра согласна приютить. Нужно бежать. Попали мы как…
– Че раскукарекалась? – Неожиданно с нарочитой грубостью перебил ее Николай. – Лучше я буду свою российскую грязь месить, чем у них гражданство выпрашивать.
На кухне повисла тишина. Николай, громко прихлебывая из блюдца чай, сердито посапывал. В углу на подстилке завозилась такса. Он хмуро посмотрел в ту сторону.
– Слушай, – обратился к Окте, – выручи нас. Возьми пока Чапу к себе. Сама понимаешь, первое время придется ютиться у сестры на птичьих правах.
При звуках своего имени такса насторожилась. Встала с подстилки и, подбрасывая на каждом шагу зад, медленно, прихрамывая на кривых ногах, подошла к хозяину.
– Иди на ручки, – сказал он, невесело улыбаясь.
Такса осела на задние лапы и тяжело, с видимым усилием прыгнула к нему на колени. Несколько секунд они преданно смотрели друг на друга.
– Глаза б мои не глядели на это, – внезапно дрогнувшим голосом прошептала Лида и, всхлипнув, поспешно вышла из-за стола. Такса внимательно посмотрела вслед хозяйке.
В прихожей Лида долго втолковывала Окте, что ящики, оставленные в сарае, нужно продать. Теперь они в большой цене. Люди их днем с огнем ищут. Многие пакуются. А после, уже в самых дверях, точно спохватившись, стала наставлять:
– Чапа любит яйцо всмятку. Только смотри, чтоб свежее было.
На следующий день Октя провожала их на вокзале. Такса, натягивая поводок, то и дело рвалась к поезду. Николай был под хмельком и угрюм. А Лида, стоя на площадке тамбура, кричала через голову проводницы:
– Я дала объявление о продаже ящиков. К тебе будут приходить.
Когда поезд отошел, собака легла на землю и закрыла глаза.
– Подбросили на добрую память? – Ухмыльнулся какой-то мужчина, кивнув на таксу. Его птичье лицо брезгливо передернулось. – Драпает наш брат. Драпает. – Рыхлая женщина, повисшая у него на руке, тихо, словно обращаясь к себе, сказала:
– Что с нами будет?
– Вы тоже провожали? – Робко поинтересовалась Октя.
– Угу, – мужчина нехотя кивнул. – У нас теперь что ни день – то праздник. Застолье, проводы. – Он угрюмо посмотрел на блестевшие синевой рельсы. – Что посеешь, то пожнешь. Слышали такую поговорку? Так это про нас с вами.
Октя кивнула и склонилась над собакой. Такса вздрагивала крупной дрожью. Золотисто-рыжая шкура ее бугрилась складками.
Она подхватила собаку на руки, пошла быстрым, торопливым шагом. «Подальше, подальше отсюда».
На привокзальной площади рыхлая женщина нагнала ее, несмело тронула за рукав:
– Простите, – она тяжело перевела дыхание, – я случайно услышала про ящики. Вы их еще не продали?
– Не смей! Я кому сказал, не смей! – Мужчина с птичьим лицом, запыхавшись, подбежал к ним. – Извините. – Он оттеснил женщину. – Извините. Нам не нужны ящики. Моя жена ошиблась.
Октя прижала к себе собаку. Через грубую шерсть перчаток явственно почувствовала нервную дрожь ее тела.
Теперь Октя всюду ходила в сопровождении таксы. В широком, видавшем виды Лидином пальто, нагруженная этюдником и раскладным стульчиком, она с утра вместе с собакой шла в парк. По дороге часто останавливалась отдыхать, прислоняясь к дереву или скамье. Чапа, независимо семенившая впереди, то и дело зарывалась носом в горы палых листьев. Но стоило Окте остановиться, как тут же, словно они были соединены невидимой нитью, она оглядывалась назад. Длинная и приземистая, на выгнутых лапах – она застывала на месте, и только хвост тонко вибрировал от волнения. Случалось, не найдя Октю взглядом, начинала панически метаться, тонко взлаивать. Октя тихо окликала ее, и сердце при этом сладко щемило. Взметая за собой рыжий вихрь листопада, такса стремглав мчалась ей навстречу. И длинные уши, отливающие золотом в свете скупого осеннего солнца, казалось, неслись рядом со стремительно вытянутым туловищем. Она бежала, далеко откидывая назад короткие кривые лапы. Иногда, разогнавшись, тормозила изо всех сил, но пролетала мимо Окти. И тогда, сконфуженно виляя хвостом и опустив вниз седую треугольную морду, медленно возвращалась назад. Она взяла себе за правило охранять Октю во время этюдов. Стоило раздаться малейшему шороху, как тотчас, угрожающе оголив верхние зубы, начинала тихо рычать. Случалось, истомленная своей сторожевой службой, незаметно погружалась в дрему. Очнувшись, виновато оглядывалась и, сделав круг-другой по шуршащей листве, снова замирала. Домой обычно возвращались в ранних сумерках. Осень выдалась ясная, сухая, без дождей. И рыжее в белесых подпалинах тело таксы сливалось в сумеречном неверном свете с ржавчиной палого листа. Октя в тревоге часто окликала собаку, и та, утомленная долгим днем, медленно, валко шла ей навстречу.
По ночам такса, устроившись под Октиной кроватью, тяжело протяжно вздыхала, скребла когтями. Иногда тихо стонала. Октя просыпалась. Опустившись на колени, шептала ей ласковые слова, гладила вздрагивающую спину собаки, ощущая кончиками пальцев хрупкие слабые позвонки.
Этой осенью Октя вдруг ощутила, что в каждой промерзшей насквозь былинке, в каждой заиндевевшей ветке течет своя невидимая жизнь. Короткая, быстротечная по сравнению с человечьей, но такая же переменчивая. С рождением и увяданием. И лист, скользящий по стылой воде легкой утлой лодочкой, и поседевшая, пригнувшаяся от тяжести травинка внезапно обрели свое лицо, свою душу. Она стала замечать сотни вещей, предметов, мимо которых раньше равнодушно скользил ее глаз. Все, что окружало ее – отныне вдруг превратилось в живые существа. Казалось, мир вокруг нее ожил и заговорил. Иногда чудилось, что она глохнет от этих голосов. Ее дом заполнился сухими цветами, травами, причудливыми камешками, извилистыми ветками. Едва прикасаясь пальцами, она переносила их на бумагу, осторожно прикрепляла. Обрамляла простыми рамами. И легкое белое перо на черном бархате, трепещущее даже от дыхания, казалось ей душой, заточенной в темной угрюмой клетке. Суковатая, потемневшая от дождей и ветра коряга тянулась к седому хрупкому одуванчику, который парил над ней в безоблачной выси.
По воскресеньям она выносила свои работы на набережную, прислоняла к парапету. Обычно устраивалась рядом на низком раскладном стульчике. На коленях тихо подремывала Чапа. Люди шли мимо. Иногда на миг останавливались, но тотчас равнодушно отворачивались. Вначале ей было обидно до слез, но скоро привыкла. Она вглядывалась в их лица, вслушивалась в тихий говор. И щемящая жалость охватывала ее душу: каждый из них, как одинокий бесприютный путник, плутает в кромешной тьме.
О том, что ее картины могут быть плохи, старалась не думать. Изредка случалось – за сущие гроши у нее их покупали. Она, не торгуясь, с тихой смущенной улыбкой брала деньги, не пересчитывая, клала в карман. И хоть жила скромно, почти бедно, готова была отдавать их даром, но сама предлагать – стеснялась.
Зима в этом году выдалась морозная, долгая. Октя почти не выходила из дома. Она ниоткуда не получала писем, и это долгое молчание пугало ее. Особенно тревожил Альгис. От него уже который месяц не было никаких вестей. Все письма, посылаемые Октей, оставались без ответа. В душе ее прочно угнездилась тревога. Она назначила себе срок ждать до Рождества. Но миновал и этот день. И тогда Октя решилась пойти к Владасу.
Она тщательно готовилась к этому визиту. Старательно отпарила свое старенькое пальтецо. Из ношеной Лидиной шапки соорудила что-то вроде мехового капора. Хуже всего было с сапогами. Старые, много раз неумело чиненные ею самою, они дышали на ладан. Она густо замазала трещины кремом, отполировала бархоткой. Вначале хотела взять с собой таксу. Даже сшила ей специально для этого случая попонку из побитого молью сукна. Отчего-то казалось, что в присутствии таксы будет чувствовать себя свободней, уверенней. Она подозвала собаку, натянула на нее попонку, застегнула ошейник. Такса возбужденно заегозила у двери, неловко подбрасывая зад и тяжело, по-старчески переминаясь. Октя посмотрела на нее пристально и вдруг неожиданно для самой себя раздраженно крикнула: «Место». Словно впервые, взглянула на нее чужим, отстраненным взглядом и увидела всю ее неуклюжесть, дряхлость. Такса, опустив голову, застыла на месте. Когда дверь за Октей захлопнулась, тихо, жалобно завыла.
У самой калитки Октя в ужасе подумала: «А вдруг Владас в отъезде?» Она нажала на кнопку звонка и в сотый раз повторила давно заготовленную фразу: «У тебя нет вестей от Альгиса?» И потому – когда увидела закутанную в платок Эляну – растерялась и вытолкнула из себя:
– Ар галима иэйти (можно войти)? – И добавила по-русски, – мне нужен Владас.
Несколько секунд Эляна отчужденно смотрела на нее, внезапно ее суровое лицо дрогнуло.
– Здравствуйте. Проходите.
Октя непослушными, помертвевшими ногами поднялась на крыльцо, вошла в прихожую, замерла у порога. «Как нищенка», – подумала о себе.
– Прашом, прашом. – Эляна легонько подтолкнула ее вперед. Начала чуть не насильно снимать пальто. Октя вспомнила о старой, штопанной во многих местах кофте.
– Нет. Я очень спешу. Позовите мне, пожалуйста, Владаса. – Она вцепилась в полы своего узкого пальтеца с такой силой, что побелели косточки пальцев.
Эляна сухо кивнула, скрылась в глубине дома. Ее долго не было. В доме стояла мертвая тишина. Казалось, он необитаем. Октя замерла. Из-под нелепого мехового капора поползла тонкая струйка пота. Когда увидела Владаса – растерялась. Все слова, приготовленные и затверженные ею, вылетели из головы. Он властно, не слушая жалкого, бессвязного лепета, снял с нее пальто, капор, стянул сапоги. Эляна стояла тут же, прислонившись к косяку двери и сложив на груди руки. «Она не хочет нас оставить с глазу на глаз», – подумала Октя, и застарелая обида вспыхнула в ней с какой-то пугающей новой силой. Казалось, Владас прочел ее мысли. Не оборачиваясь, отрывисто бросил Эляне:
– Иди, накрывай на стол. Та нехотя, медленно оторвалась от косяка. И когда затихли ее шаркающие шаги, он тихо спросил:
– Как живешь?
На мгновение его рука замерла у нее на запястье. Она вдруг почувствовала, как зашумела в ушах кровь, а сердце медленно проваливается куда-то вниз. Казалось, в этот миг вернулось то сильное, молодое волнение, которое она давным-давно похоронила в себе и считала, что ему уже не будет возврата. Наконец, пересилив себя, сказала шепотом:
– Живу.
Он повел ее по широкому коридору, обшитому деревянными панелями и уставленному книжными шкафами. То и дело нарочито небрежно ронял, кивая то на дубовую лестницу, что взвивалась штопором вверх к мансарде, то на узорчатый паркет.
– Нравится? – И, получив в ответ молчаливый кивок, горделиво усмехался, – сам делал. Своими руками.
Открывал одну дверь за другой, вводил ее в комнаты. Показывая на потолки, полы, стены, что-то долго втолковывал о лагах, досках и дранке. Октя подавленно кивала в ответ. Наконец, повел вниз, в полуподвал, по узкой лесенке без перил. Приоткрыл дверь в маленькую каморку:
– Моя мастерская! – Внезапно резко поворотился и с вызовом добавил, – когда пришел сюда, в этот дом, были только стены и крыша, да и та прогнившая. Октя, мучительно краснея, проговорила:
– Не бойся. Я о тебе плохо не думаю. Я сама виновата, что так все сложилось. Ты старался – как мог.
Он стоял, потупившись, не говоря ни слова. За столом, покрытым белой, туго накрахмаленной скатертью, их поджидала Эляна.
– Прашом, – сказала она и раздвинула губы в скупой улыбке. Глаза у нее оставались по-прежнему холодными и настороженными.
– А где пирожки? – Насмешливо спросил Владас, окинув по-хозяйски стол взглядом. – Жалеешь? – Он сухо засмеялся.
– Юрате в больницу понесу, – отрезала Эляна с нескрываемым раздражением, – для нее пекла.
– Всем хватит, неси на стол, – твердо сказал Владас.
– Что с Юрате? – Спросила Октя. В этот миг не чувствовала к жене Владаса ни ревности, ни зла.
– Что бывает со всеми женщинами, – с гордостью ответила Эляна. – Ребенка родила. Мальчика.
– Неси пирожки, – сурово перебил ее Владас. Октя почувствовала, как тяжелый комок зашевелился в груди: «Вот как! Значит – у него есть еще один сын. Ему все, а мне…» Она резко, отрывисто произнесла:
– Я от Альгиса почти три месяца не получаю писем.
– Все в порядке, – мягко ответил Владас и повторил, словно для того чтобы она поверила, – у него все в порядке. – И извиняющимся тоном добавил, – мне он тоже не пишет. Вот тетушка у нас больше всех в курсе его дел. – Он с насмешкой посмотрел на Эляну. – Она у нас большая политиканша. Они ведь товарищи по борьбе. Акции, демонстрации, собрания – это все по их части. Я в эти игры не играю.
– Зря беспокоишься, – сухо сказала Эляна, подчеркнуто обращаясь к Окте. К Владасу даже не повернулась, словно не слышала его слов, полных язвительности и иронии. – Мальчик очень занят. Во-первых, – она загнула мизинец, – йис мокитояс (он учитель) – и нужно наладить преподавание языка. Некас некалба литувишкай (никто не говорит по-литовски). Там, на границе с Белоруссией, они все обрусели. Да-да – общественная работа. – Она сверкнула глазами в сторону Владаса. – Там такие же, каждый копается в своем огороде. А что и как будет с Литвой – им наплевать. Их нужно всех трясти. – Эляна сжала сухонький кулачок и затрясла им в воздухе, словно объясняя на деле, как нужно поступать с такими, как Владас. Тот в ответ усмехнулся:
– Правду на своих митингах и сборищах ищете? Со свечками среди бела дня? Слышала? – Он повернулся к Окте. – Выстроились в цепь со свечами. Кому что доказать хотите? Раньше вас обманывали одни, теперь другие. Что изменилось? Только то, что раньше кричали «Слава», теперь орете «Долой»? Как были рабами, так и остались.
– А кто нас сделал рабами, кто? – Эляна повернулась к нему всем телом и даже пригнулась над столом, выставив вперед костлявые плечи. Но тотчас откинулась на стуле. – Скажи мне, мой мальчик, как ты хочешь жить? Чему будешь учить своего маленького сына?
– Чему? – Лениво переспросил Владас. – Буду учить, чтоб был хозяином своей жизни, чтоб не верил ни одному правительству. Потому что у раба нет и не может быть справедливых правителей. У раба есть господин. Лучше или хуже, но господин. А свободными людьми мы станем не скоро. Может, лет через сто, не раньше. Ладно, хватит.
– Он круто оборвал себя и ласково посмотрел на Октю. – Надоели мы тебе, верно?
– Что ты, – смущенно ответила она и тут же вдруг неожиданно для себя сказала, – Знаешь, Вьюгины уехали, и наши соседи с первого этажа. Помнишь? Отставник.
– Теперь многие уезжают, – нехотя сказал Владас. – Передрались, как голодные собаки из-за обглоданной кости. Эляна усмехнулась:
– Кэйп русишкай (как по-русски)? Насильно мил не будешь. Не хотят жить в свободной Литве – пусть едут.
– Новые идеи требуют новых жертв. – Владас сумрачно усмехнулся.
Эляна бросила на него недобрый взгляд, но промолчала.
Он проводил Октю до самой остановки. Хмуря брови, сказал:
– Не пропадай, слышишь? Приходи к нам. Юрате добрая. Она все понимает.
Октя с усилием выжала звуки, которые, казалось, застревали в гортани:
– Хорошо. – Она представила зримо, как выкатились из ее рта и поплыли в воздухе эти три округлых овала «о». И снова повторила шепотом, – хорошо.
Уже подсаживая в троллейбус, он сунул ей в руки пакет:
– Это пирожки. Ешь. Еще теплые. Октя резко, на ходу оттолкнула его руку:
– Нет-нет. – Троллейбус тронулся.
Дома, не раздеваясь, села в прихожей прямо на пол. Притихшая такса испуганно забилась в угол. Октя, не замечая ее тревожного взгляда, долго напряженно смотрела в одну точку. Внезапно почувствовала на губах теплую солоноватую влагу: «Что это? Я, кажется, плачу?»
Еще никогда Октя так жадно не ждала весны, как в этом году. Стоило лишь упасть морозам, как она сразу же стала выходить на весенние этюды. Тихая радость разливалась в ее душе и от первых проталин в лунках деревьев, и от зеленовато-серых стеблей мать-и-мачехи, которые, пробивая подтаявшую хрупкую корочку снега, начали проклевываться на южных склонах канав и оврагов. Домой приходила продрогшая до костей на переменчивом вешнем ветру. Пила горячий, обжигающий чай. И лицо полыхало жарким кирпично-красным румянцем. Разомлевшая от домашнего тепла, проваливалась в долгий глубокий сон.
В один из таких вечеров кто-то позвонил в дверь. Такса стремительно бросилась в прихожую. Подбежала к порогу, принюхалась и вдруг тонко, по-щенячьи заскулила. Октя проснулась. И, разрывая через силу липкую паутину сна, вдруг подумала: «Приехал кто-то из Вьюгиных». Она открыла дверь. На пороге стоял Николай.
– Октя, – пропел он своей окающей скороговорочкой, – ай, не узнала меня?
Плохо выбритый, осунувшийся, мятые брюки заправлены в грубые кирзовые сапоги, с громадным рюкзаком за плечами, он был так мало похож на себя прежнего, подтянутого и щеголеватого, что Октя в растерянности отступила назад. Но тут же почувствовала неловкость и засуетилась.
– Что ты! Что ты!
Николай скинул рюкзак, поставил большой фанерный ящик, перевязанный растрепавшейся пеньковой веревкой.
– Запчасти для мастерской, – с неловкой усмешкой кивнул он на ящик. – Вот, езжу с протянутой рукой по белу свету. Авось кто что подаст.
Увидев таксу, растрогался, стал трепать за уши. Та низко присела под его рукой, так низко, что отвисшие соски коснулись пола, и тонко протяжно взвыла, точно вкладывала в этот вой и тоску ожидания, и нестерпимую, переполняющую ее радость встречи. Октя почувствовала себя вдруг лишней. Казалось, подглядывает в щелочку за чужим счастьем. «А ведь он увезет ее», – испуганно подумала она.
То и дело суетливо потирая руки, будто только что пришел с сильного мороза, Николай рассказывал о своей теперешней жизни. Выходило, что сносно, терпимо. Но иногда, словно забывшись, вдруг тихо восклицал:
– А у нас там, Октя, грязь и разор. А главное, тоска!.. Тоска страшная! – Он умолкал после этих слов, долго и напряженно вглядываясь перед собой, точно отсюда, издали, в подробностях рассматривал свою теперешнюю жизнь. Через минуту-другую встряхивал головой, невесело улыбался, – ну а в общем – живем, хлеб жуем!
За ужином вдруг обронил:
– Ты, Октя, никого не слушай. Оставайся жить здесь. Только не смей ни во что вмешиваться. Слышишь?
Она горестно улыбнулась:
– Я это уже поняла. Здесь их дом, а мы всего лишь незваные гости. – Потом робко спросила, – может, еще вернетесь?
– Куда? – Нехотя процедил он. – Ни кола ни двора.
Все разорил.
– У меня поживете первое время, место есть. – Октя кивнула на дверь, ведущую в комнату Альгиса. – Вы меня ничуть не стесните.
– Ты что? Не понимаешь?! – Внезапно тонко вскрикнул Николай. – Я здесь таких, таких дров наломал, что мне теперь сюда ни ногой. Конечно, виноват. Но зачем они оттолкнули нас? Зачем? Вот и качнуло в другую сторону. – Он придвинулся совсем близко. Так близко, что она увидела едва заметную оспинку у него на лбу. – Мы и там не очень-то нужны. Понимаешь? – Несколько мгновений смотрел ей прямо в глаза.
– Что же делать? – Спросила она беспомощно.
– Жить дальше, – угрюмо ответил он.
Весь вечер такса не отходила от Николая ни на шаг. Вставая на задние лапы, тыкалась ему в колени, заглядывала в глаза. Он – то с размягченным лицом гладил ее, трепал за уши, то, спохватившись, отталкивал от себя: «Иди, иди». Виновато поглядывал на Октю: «Не ревнуешь?» Октя натянуто улыбалась, стараясь заглушить колючую мысль: «Ко мне так никогда не ласкается».
– Если она тебе в тягость, отдай кому-нибудь, – с какой-то жалкой решимостью внезапно сказал Николай, и лицо его болезненно сморщилось. – Мне ее брать пока некуда. – Он помолчал немного и вдруг без всякой видимой связи обронил нарочито небрежно, – а ведь я был сегодня на Кальварии. Подошел к нашему дому.
Смотрю, окна покрашены. Балкон застеклен. Так-то, Октя. А я вот за столько лет все никак не мог собраться. – Он улыбнулся новой, жалкой улыбкой. – Видно, такой уж я хозяин. – И вдруг сказал с болью, – может, литовцы правы? Может, это у нас в крови? Какой землей владеем! Какой землей! Озолотиться можно. Живем же – хуже нищих. А в деревне, почитай, и десятка дворов не наберется. Да и там – пьянь и немощное старье.
Утром, чуть свет, стал собираться в дорогу. Долго возился в прихожей, прилаживал за плечи рюкзак с продуктами, то и дело поправляя лямки, переминаясь с ноги на ногу. Такса стояла рядом, жалась к нему всем телом, дрожала крупной дрожью.
– Ну все, поехал, – негромко сказал он и взялся за ручку двери. И словно по команде, такса тихо жалобно взвыла. Лицо Николая дрогнуло. Он рывком подхватил ящик и переступил через порог. Замок звонко щелкнул. Такса вяло царапнула раз-другой дверь, легла у входа. Положила тяжелую голову на лапы. Тихо закрыла глаза. Казалось, уснула. Но по седой морде заскользили тяжелые слезы.
Тотчас, вслед за отъездом Николая, внезапно снова подступила зима. Верткая крутая поземка за одну ночь замела уже осевший было снег и хрупкие кружевные корочки льда, окаймляющие первые проталины. От весны не осталось и следа. Все эти дни Октю терзала безысходность. Она ходила из угла в угол. Пыталась было заняться каким-то делом, но все валилось из рук. Однажды проснулась среди ночи. Казалось, кто-то сильно толкнул ее в плечо. Долго напряженно вглядывалась в настороженную темноту, силясь поймать ускользающе-тонкую, как паутина, нить сна. И когда уже отчаялась, внезапно – будто пелена спала. Она соскочила с постели. Зажгла свет. Схватила бумагу, карандаш. Не одеваясь, стоя босыми ногами на холодном полу, начала быстрыми резкими штрихами набрасывать рисунок. Острое лезвие лемеха. Вывороченные ломти земли с беспощадно подрезанными корнями. Колосья, вмятые в землю. И среди всего этого разора – крохотное зерно.
Утром, едва проснувшись, кинулась к наброску. Он лежал рядом с кроватью. Она стала пристально вглядываться в него. Потом взяла в руки кисточку. Макая ее то в одну, то в другую фарфоровую чашечку с красками, долго колдовала над своей жалкой самодельной палитрой. Сизой голубизной стало отливать лезвие лемеха, залоснились черные отвалы земли, среди них проглядывала желтизна колосьев. Наконец, плавной линией овала Октя обвела зерно. И оно стало выпуклым, засияло небесной лазурью. Ей почудилось, что в комнате пахнуло жарким летним полднем. Она тихо засмеялась от счастья.
Услышав знакомый шорох, очнулась. За дверью скреблась такса. Октя открыла ей. Мягко перебирая лапами и негромко цокая когтями, Чапа, вильнув туловищем, вошла в комнату. Замерла у порога. Октя опустилась рядом с ней на пол. Прикрыла глаза. В раздумье покачала головой. «Что бы ни было, всегда сохранится зерно, которое даст всходы». Сказала она это вслух или только подумала? Но такса насторожилась и, наклонив голову набок, посмотрела ей в лицо янтарными глазами.
Минск, октябрь 1989 г.