Зеленый экспресс, в котором находились Виктор и Тоня, подошел к небольшому южному городу, когда город только-только начал просыпаться. Осинина поразили великолепные пальмы с веерообразными листьями, словно аккуратно вырезанными умелым мастером, и бесподобные экзотические растения и деревья.

После скудного, полного лишений севера, юг показался раем. Виктору все не верилось, что он на воле. Это было так необычно, так ново, что он не в состоянии был сразу осознать себя свободным. Ощущение простора, свободы действий и движения было каким-то непривычным, торжественным, песенным…

Долго еще Осинин не мог привыкнуть к воле, так же как он не мог тогда, много лет назад, оказавшись за колючим железным забором, понять, почему не имеет права дышать чистым воздухом, как Человек?! Ведь кислород необходим для вентиляции легких. Об этом все гуманное человечество трубит, а на деле все дышат угарным газом. И какое же это ужасное, унизительное наказание — сидеть в клетке, подобно животному? Да ведь что интересно! К животному в клетке люди относятся намного лучше, гуманнее, чем к подобным себе особям. Разве само по себе одно лишь пребывание нормального человека за железным занавесом не достаточное для него наказание?! Да как ни корми узника, как ни одевай его, все равно воля — есть ноля. Что еще парадоксально? Если нормального обычного человека, без явных отклонений, слишком хорошо кормить и содержать в клетке без работы или духовной пищи, то он просто на стенку полезет от переизбытка эмоциональной и психической энергии и желания куда-нибудь ее приложить. В этом случае тюремный чулан будет казаться для человека, если он, конечно, без отклонений, сущим адом и жестоким наказанием!

А что практикуется в тюремной среде? Человека стараются к тому же еще прессовать всевозможными способами, при случае унизить и на корню растоптать его, ему природой данное человеческое достоинство. Конечно, не всегда и не везде. Даже в аду, говорят, среди чертей есть люди.

По-моему, правильнее приклеить к ним ярлык «Гомо зверюгес».

Каждое утро, когда Виктор просыпался, ему не верилось, что он свободен, что не слышит грубых всепоглощающих, всепопирающих криков завхозов: «По-д-ъем! Подъем!»

Ему было приятно осознавать, что он тоже принадлежит самому себе, что не надо отправляться на ненавистную, опостылевшую однообразную работу под аккомпанемент лая овчарок и тяжелого топота сапог конвоиров с автоматами. Ему часто вспоминалась по этому случаю лагерная присказка, рассказываемая с вологодским акцентом, про вологодский конвой, отличавшийся особым изуверским педантизмом и кретинской исполнительностью: «Вологодский конвой шутить не любит. Шаг влево, шаг вправо считается побег. Стреляем без предупреждения».

Ощущение вымученной долгожданной свободы — это какое-то особое чувство, не поддающееся описанию, это своеобразная эйфория человека, просидевшего в заточении много лет.

Каждая частица его тела, каждая клеточка, казалось, кричала и ликовала: «Я сво-бо-ден! Я на во-ле!»

Человек, который не был лишен свободы, просто не в состоянии понять восторга узника, когда его выпускают из острога на волю. Для того, чтобы это понять, надо самому все испытать.

В этой связи вспоминается парадоксальный случай, когда один журналист, решивший описать достоверное состояние смертников, осужденных к «вышаку», уговорил начальника тюрьмы посадить его в камеру смертников. Причем он попросил, чтобы все было по-настоящему. Начальник согласился. И вот журналист сидит месяц, другой, и вдруг опасное сомнение закрадывается в его возбужденный мозг: «А вдруг про него забыли?» Тем более что его никуда не вызывали. И когда он попросил, чтобы его отпустили, надзиратели над ним жестоко и язвительно надсмеялись. Он также, как и все смертники, был в наручниках, и к нему применялись все строгости, как и к остальным обреченным. За несколько дней журналист поседел и буквально осунулся. Куда девалось его философское спокойствие и рассудительность, когда он в беседе с другими осужденными пытался успокаивать их и объяснять, что в каждой жизни есть свой закономерный финал, что человек все равно рано или поздно умирает — отмирает, словно дерево; но он оставляет наследство, а следовательно, по его теории, человек вечен, — и не надо, мол, сокрушаться. Все было тщетно. Теперь его самого надо было уговаривать и успокаивать. Ведь ничего нет в тюремной жизни ужаснее, чем неопределенность, неизвестность, страх, само ожидание, что тебя в любую минуту выведут и расстреляют, как какую-нибудь собачонку.

Еще через месяц журналист окончательно понял, что про него забыли. В голову лезли всякие мысли. Может быть, сам начальник тюрьмы умер или погиб? Иначе его не стали бы держать так долго. В отчаянии он написал даже прошение о помиловании, где все чистосердечно описал, но душевные пытки продолжались.

Журналист совсем упал духом и даже начал немного заговариваться. И вот ему зачитали приговор и объявили, что его ходатайство о помиловании отклонено. Журналист дико заорал, он понял, что его вот сейчас могут убить ни за что ни про что, и все из-за его глупости и пижонского сумасбродства пооригинальничать. Он забился в истерике, и еще немного — сошел бы, видимо, с ума, когда увидел перед собой наклонившегося к нему начальника тюрьмы, того самого начальника, которого он упросил поместить себя в камере смертника и которого он считал пропавшим.

— Это вы?! — ужаснулся журналист.

— Да, как видите, — но ваша просьба действительно отклонена. И я ничего не могу поделать, милейший.

Журналист от ужаса, сковавшего его мозг, едва смог пролепетать: «Но ведь вы же меня подставили! Помогите мне, пожалуйста, я ни в чем не виноват!» — И он горько зарыдал.

— Успокойтесь, товарищ журналист, попробуем что-нибудь придумать.

Лишь на следующий день журналист, сильно осунувшийся, с диким блуждающим взглядом, вышел на волю.

Но радоваться свободе он не мог. Журналист был сильно потрясен происшедшим и пролежал после этого «эксперимента» целый месяц в больнице.

За это время он перебрал в голове множество способов мести и решил разделаться с начальником тюрьмы. В конце концов журналист купил у одного контрабандиста «Вальтер» и пришел к нему на прием.

Начальник сидел в кресле и что-то писал. Когда он увидел журналиста, то радостно привстал и сказал:

— Кого я вижу! Ну, так расскажите, какое ощущение вы испытали в камере смертников? Вы еще не написали статью об этом?

— Послушайте, милейший, — перебил его дрожащим от гнева голосом журналист. — Я пришел убить вас.

— Меня? За что?! — удивленно и, как ни странно показалось журналисту, спокойно спросил блюститель законов.

— За те страшные душевные муки, которым вы подвергали меня несколько месяцев. Вы просто мерзавец! Душегуб!

— Да, — рассудительно и очень спокойно проговорил начальник. — Тогда бы вы не смогли по-настоящему пережить и испытать страдания и муки обреченных! Я просто вынужден был сделать это в ваших же интересах. А вы в знак благодарности еще угрожаете мне пушкой. Можете стрелять, но если вы убьете меня, вы уже не сможете поведать людям о тех чувствах и муках, которые вы испытали, оказавшись в вонючей яме и дрожа от страха, словно мышь в западне. Подумайте об этом. Ведь вы же настоящий профессионал, а искусство требует жертв.

«Пожалуй, этот кретин все же прав», — подумал про себя служитель пера.

— К тому же, если вы добровольно положите эту штуковину мне на стол, я гарантирую вам свободу. Я, в свою очередь, приношу вам глубочайшие извинения за все те страдания и муки, каким вы были подвергнуты. Но ведь я это сделал ради вас, ради искусства.

Теперь журналист окончательно понял, что перед ним сидит настоящий идиот, а в этом случае казнь бессмысленна.

Он зло выругался, кинул пистолет на стол и, резко повернувшись, вышел из кабинета.

Шеф тюрьмы спокойно взял оружие, в котором не оказалось ни одного патрона, усмехнулся и положил его в стол. Потом снова как ни в чем не бывало продолжал писать рапорт об уходе в отставку.

Целых три года понадобилось Виктору, чтобы он, наконец, поверил, что действительно волен идти и ехать куда захочет, и есть, что захочет, любить того, кого захочет.

На железнодорожном вокзале Виктор и Тоня, крепко, почти страстно взявшись за руки, медленно протискивались сквозь толпу пассажиров, среди которых было много разного рода коробейников и коммерсантов с тяжелыми поклажами и тележками, которые настырно и нагло пробивались к вагонам, решив во что бы то ни стало первыми урвать себе удобное местечко, их не интересовало, что они при этом могли кого-нибудь раздавить или придавить — это было в порядке вещей.

На привокзальной площади к ним беспардонно начали приставать таксисты и шофера-частники, им хотелось подзаработать, ведь приезжих курортников с богатого Севера, обладающих заветными «длинными» рублями, так легко облапошить. Такое назойливое приставание водителей было неприятно Осинину, и ему было за них стыдно.

— Эй, землячок, поехали, недорого возьму.

— Куда едем, земляк, слушай?

— Вам куда ехать? У меня хорошая машина, — со всех сторон раздавались голоса.

— Сколько будет до «Турчанки»? — поинтересовалась Тоня, и когда водитель заломил несусветную цену, вежливо, но твердо ответила: — Спасибо, нас встречают, мы местные.

Эти слова охладили предприимчивых представителей автосервиса, и Тоня с Виктором благополучно добрались до автобусной остановки.

Тоня жила в маленьком домике из трех комнатушек-клетушек вместе с матерью и забавной и очень милой трехлетней дочкой Мариной.

Слегка обветшалый дом буквально утопал в зелени деревьев и ярких цветов, а на грядках виднелись заманчивые круглые томаты и соблазнительные огурчики.

— Вот мы и приехали, Витек, это моя усадьба, — торжественно улыбаясь, проговорила Тоня. — Живи здесь, как у себя дома, а вот моя мама. Познакомься, — представила она сухонькую, с глубоко посаженными глазами шуструю старушку.

— Евдокия Петровна, — почти пропела приятным голоском старушка. — Из тюрьмы, значит, бедный мальчик?

— Не из тюрьмы, а из «дома отдыха», — рассмеялся Виктор. — Разве не видите? Много веса сбросил. Это очень полезно, а тучность предрасполагает к ишемии.

— Ой, неужели? — растерялась старушка. Его серьезный тон ввел ее в заблуждение. Но, поняв, что он шутит, продолжала щебетать. — Ничего себе дом отдыха, небось с решетками? — ехидно спросила старушка. — Вас там, наверное, голодом морили? Я враз счас что-нибудь приготовлю.

— Не суетись, мамуля, мы перекусили в поезде. Ты лучше постели Виктору, он очень устал с дороги.

Как только старушка осталась наедине с Тоней, она поделилась первым впечатлением, в котором переплелись ирония и страх:

— Чтой-то он на бандюгу малость смахивает?

— Да успокойся, мамочка, он художник, а они все худые. Кстати, он стихи еще пишет красивые.

— Ну, да, да, — закивала головой Евдокия Петровна, — знаю, все они художники. Смотри, доченька, как бы не нахудожничал чего-нибудь.

Когда старушка постелила постель, Тоня плотно прикрыла дверь. И вот, наконец, они остались одни, истосковавшиеся друг по другу, молодые и вольные, как птицы, два существа, страстно и пылко жаждущие любви и нежности, они хотели узнать друг друга еще ближе и лучше, стать единым целым. Оба хорошо понимали это. И когда Тоня и Виктор остановились у кровати, они не в состоянии были что-либо сказать.

От охватившего волнения и в предвкушении сладострастного, мучительного сладкого томления и ощущения упругой, абрикосовой от загара кожи Виктор едва сдержался, чтобы не упасть. Тоня медленно и нежно поцеловала его сухими жаркими губами. И когда он взахлеб жадно и сдержан но-страстно ответил на ее поцелуй, Тоня вскрикнула и как подкошенная упала почти без чувств на постель, раскинув руки. Сейчас он желал лишь одного — быстрее овладеть этой женщиной с абрикосовым знойным запахом тела и упругими, бешено возбуждающими его грудями.

Тоня в забвении стонала, но это не было похоже на обычный стон, он воспринимал его, как сладостную песнь, как музыку, которая наполняла его жгучей страстью, за что он был безмерно благодарен ей.

Когда он сидел в карцерах на тюремном режиме в «крытке», то предавался воспоминаниям о своей жизни в качестве человека-камильфо, чтобы как-то скрасить свое времяпровождение. Он перебирал в уме всех девушек и женщин, в которых влюблялся или с которыми просто проводил бурные ночи. Их оказалось около 230! Были среди них и опустившиеся и даже проститутки-воровки, с которыми Осинин проводил ночь, чтобы хоть на время укротить свою физиологическую плоть, потому как она не давала ему покоя денно и нощно, из-за чего он не мог полностью отдаться науке и литературе. Доходило иногда даже до абсурда. Чтобы как-то подавлять в себе физиологическую потребность, он усиленно упражнялся с гантелями, делал приседания и прочие упражнения, но состояние возбудимости не проходило, зато из-за частого усмирения своих эмоций возникало чувство подавленности и беспокойства. Он даже к врачам обращался, но они все в один голос советовали ему побольше заниматься спортом и завести любовницу.

Дон Жуаном, а вернее ловеласом, он стал не из-за своих духовных пороков.

В институте он влюбился в простую, смазливую девушку по имени Нина, которая в нем души не чаяла, но теща очень быстро после женитьбы (ох, эти зловредные тещи!) разбила их жизнь, и им пришлось разбежаться. И так как Виктор был очень впечатлительным и ранимым человеком, он долго и болезненно переживал этот разрыв, а потом одна сердобольная женщина с двумя детьми приласкала его и доходчиво объяснила, что нельзя, мол, самцам влюбляться, словно в омут с головою бросаться, от чего заболел, от того и лечись.

Она угостила его крепкой наливкой и уложила с собой в постель. Тело у нее было мягкое и пышное, ну, прямо как теплая пуховая перина, и, о чудо! Виктор постепенно стал забывать про свою Ниночку, и тогда он решил, что будет проводить с женщинами не более одной или двух ночей, чтобы не влюбиться и потом не страдать, а привязаться к женщине он мог быстро, так как был влюбчивым.

Его жизнь распутника была еще и своеобразным актом мести прелестным созданиям.

— О чем ты задумался, милый? — прервала его размышления Тоня. — Я хочу тебя…

До самого утра Виктор и Тоня ненасытно и жадно отдавались друг другу, ведь они, наконец, были свободны, и их любовь теперь тоже была свободной, не регламентированной строгими и бесчеловечными инструкциями лагерных застенков, ее не могли прервать похабные беспардонные напоминания вертухаев о «прекращении половой деятельности».

И музыка сильной страсти и дотоле неизведанных мучительно-сладких чувств поглотила, увлекла их, затащила, закружила в буйном океане любви.