— Подсудимая, — говорил председатель, — вы сознались, что украли из запертого комода в квартире дворянина Печаткина пятьсот рублей! Мы знаем обстоятельства, при которых вы совершили кражу. Может быть, вы расскажете, что побудило вас на это преступление?

Подсудимая, молодая крестьянка с миловидным и нежным лицом, всхлипывала, утирая лицо рукавом арестантского халата. У ней был безнадёжный и убитый вид.

— Хозяева, — продолжал председатель, — обращались с вами хорошо. Они выручили вас из тяжёлого положения, взяв к себе в услужение, хотя вы были неопытной прислугой. Ухаживали за вами, когда вы были больны. Вы были всегда порядочной и честной женщиной, вы из хорошей семьи, вас никогда не замечали ни в чем дурном. И вдруг вы отплатили такой неблагодарностью за добро! Не плачьте, а лучше расскажите, как было дело. Говорите правду. Не бойтесь ничего.

Подсудимая долго всхлипывала, причитая:

— Матушка ты моя родимая, зачем же ты меня родила!.. И зачем я в город поехала!.. И зачем у себя дома не померла!.. — Потом, когда защитник, обернувшись, прошептал ей несколько слов, с внезапным порывом перекрестилась и воскликнула:

— Господин судья! Вот перед Истинным, сама я не знаю, что со мной сталось. Помутилось у меня в уме, ничего я не понимала. Думала, может, меня муж простит. Потому и сделала, что думала — простит, может, меня муж не будет больше гнать. И как сделала, сама не знаю. Точно не мои рученьки деньги брали, а нечистый совал: «Бери, да бери, — говорит. — Простит тебя муж». Может оттого, господин судья, а может и не оттого. Сама я не знаю. Ой, долюшка моя несчастная. O-o-o!..

— Подсудимая, не плачьте, а рассказывайте толком. Вы говорите, что вы сделали это для того, чтобы вас простил ваш муж. За что же он сердился на вас? Чем вы были перед ним виноваты?

— Виновата я перед ним, господин судья, — заговорила опять подсудимая, — так виновата, что невозможно меня простить. Да не по воле я виновата, а супротив меня это вышло и ничего я тут не могла. Баба я, господин судья, а чем себя бабе в чужой семье оборонить? Кто на наши слёзы смотрит? Не солоны, ведь, они им, а мужа нет. Не видать, ведь, ему и не слыхать, сколько ночей я проплакала, сколько волос из головы потаскала, как душиться хотела, да из петли меня вынули. К попу на дух пришла, в ногах валялась, каялась, плакала. «Вот, — говорит, — придёт твой муж, расскажи ему всё. Он должен простить. Я и сам с ним поговорю». А он не простил…

— Что же должен был простить ваш муж?

Понурив голову, подсудимая проговорила с трудом:

— Ребёнка я ему принесла.

— От кого?

— От тестя. От отца евойного.

— А где же был в это время ваш муж?

— В солдатах был.

Подсудимая завела, было, тонкий плач, но, спохватившись, сейчас же перестала. Председатель говорил:

— Так муж ваш не простил вас, когда, вернувшись домой, он узнал, что в его отсутствие вы родили ребёнка от его отца. Что же он сделал? Стал вас бить, выгнал вас из дома?

— Нет.

— Как же он поступил? Подсудимая, успокойтесь и говорите. Ну!

— Как пришёл он, господин судья, со службы, — снова с порывом начала подсудимая, — так не присылал сперва ничего, а прислал потом такое письмо, что прослышал, мол, я, что связалась ты с отцом моим, старым псом, и не хочу я к нему, старому псу, идти. А ты, дескать, брось их и приходи ко мне. Я, говорит, тебе твою слабость прощу. Тут я и побежала к нему.

— Куда?

— В посаде он был, от нашей деревни за десять вёрст. Как вернулся он раньше сроку со службы, так сейчас же сторожем определился к Деньгину на железный завод. Ещё до солдат он у него служил, и сразу, как вернулся, так и определился опять и прислал через нашего одного мужика письмо, чтобы приходила я к нему. Я и пошла. Собрала всё, что было моё, завязала в узел и пошла.

— И ребёнка взяли с собой?

— Нет. Помер уж ребёнок-то давно. Пожил три месяца и помер. И думать я уже тогда забыла о нем. А как пришло мне от мужа-то, от Петра, письмо, так я от радости себя не вспомнила и побежала. А истосковалась я перед тем совсем, потому что уж с месяц, как он в посаде живёт и мужики знакомые приезжают и говорят: пришёл, мол, твой-от, вернулся со службы, к Деньгину опять поступил, — а мне от него ни словечка нет. И думала я уж, пойду сама, паду наземь, подползу к нему, как собака, и ноги слезами оболью. Не моя, ведь, вина, что согрешила я против него, а силом заставил меня окаянный, старичище-то наш, отец-то его, хитростью подкараулил, за горло меня душил, а я слабая, да тщедушная, что я супротив него, быка здоровенного, поделать могла? Думаю так, извожусь, мученски мучаюсь, ни на что смотреть не могу, а тут письмо. Вскинулась и побежала. Бегу, тороплюсь, а сама от радости плачу. Прибежала к нему на квартиру, в сторожку его, дожидаюсь его, сижу. Входит он, а я ему в ноги. Ползаю по земле, да голосом вою: прости, мол, меня, Пётр Степаныч, подлая я оказалась, да нет моей вины. Любила я тебя одного, от сердца и от души, ненаглядного моего ясного сокола!.. А любила я его так, что и сказать не могу. По любви мы женились и против родителей я за него пошла. Потому что из богатой я семьи, в холе и неге выросла и не хотел батюшка мой меня, холёную да нежную, в чужую деревню, да в бедную семью отдавать. А я своей волей за него пошла и разгневался на меня батюшка и проклял меня: «Ты мне боле не дочь!» Ползаю это я перед ним, перед Петром-то, вою, винюсь, а он поднял меня, посадил за стол и говорит: прощаю, мол, я тебя, потому что знаю, что в том вины твоей, супруга наша, нет. Прощаю я тебе от души, пусть только тебя и Бог простит. Так всё и говорит: я, мол, тебя прощаю, пусть только тебя Господь простит. Слушаю это я, земли под собой от радости не чую, лащусь к нему, как угодить ему, не знаю, думаю: «Слава тебе, Владычица, кончились мои муки, пришла светлая радость, всё теперь будет хорошо!» — и невдомёк мне, что он про Бога-то всё говорит, какую он про себя думушку затаил… И начали мы, господин судья с ним жить и не могу я его узнать. Стал он молчаливый да сумнительный, а глаза большущие, так и горят. Отойдёт иной раз и ничего себе, будто как прежний, а потом опять волк-волком смотрит, к себе не подпущает, а напьётся пьяный и давай меня бить. Так, не говоря худого слова, скыркнет зубами, ухватит за косу, пригнёт к полу, да всю кулаками изобьёт. За что, спрашиваю, Пётр Степаныч вы меня истязаете? Простили, ведь, вы уж меня? А он только дышит, да говорит: грязная, говорит ты, и не могут на тебя мои глаза смотреть. Приласкает иной раз, редко-редко, а потом спохватится и давай опять бить. Исколотит всю, ногами истопчет и в сени вытолкнет. Часа по два на холоду голая выстаивала, плакала, как собака в двери скреблась. Измаялась я, истосковалась совсем, вся в синяках хожу, куда мне и податься, не знаю, как и угодить ему, не понимаю, в глаза ему смотрю, а сама его ещё пуще люблю. И стала я, господин судья, тяжёлая, и как увидал он это, так и говорит, с усмешкой так говорит: вот, говорит, скоро теперь всему разрешение придёт! А я жду, не дождусь, скоро ли ребёнка принесу. Думаю, рожу ему сына и опять он меня станет любить. Монастырь неподалёку от нас есть — почитай, каждую неделю туда хожу, всё молюсь, чтобы благополучно мне родить. И мыла я, господин судья, у Клюквиных, у купцов, — полы по подённой я ходила, чтобы в тягость Петру не быть — мыла я это полы, несла чугун с водой, да споткнулась с чугуном-то, упала, да о порог животом. Света невзвидела, насилу домой пришла. Пришла и стала прежде времени родить. Родила я, господин судья, а ребёночек-то пожил день, да и помер…

Спешно прорыдав несколько раз, подсудимая вытерла лицо рукавами халата и быстро продолжала дальше.

— И как похоронили мы его, как закопали гробик в землю, как остались на кладбище одни, так он мне, Пётр-от, муж-от мой, и говорит: теперь ты ступай! Помертвела я вся, затряслась: куда, говорю, мне, Пётр Степаныч, идти? Хворая я, больная, еле на ногах стою. Куда же мне идти? Ступай, ступай, говорит, не нужно мне больше тебя. Не простил тебя Бог. Не дал тебе ребёнка родить. Пришла я за ним следом домой, не пустил он меня, заперся в сторожке у себя и стояла я до сумерек в сенях, плакала и просила, а он из-за двери только шипит: ступай, да ступай! Выбросил мне всё моё, что принесла я с собой, заплакала я голосом и пошла. И куда мне идти, господин судья, не знаю. Иду по дороге, ляжу на снег, лежу и головой в сугроб стучусь. Так бы и покончилась, может, потому что была я совсем слабая, а мороз здоровый стоял, да подобрал меня мужик один знакомый, из нашей деревни, где родители-то Петровы жили, из Остапова, и привёз меня туда. Пристала я тут у тётки Парасковьи — солдатка одна такая старая, мужа у ней на войне убило, — лежу у ней на печке и убиваюсь, плачу: прогнал меня супруг мой любимый, не хочет меня больше знать! И проклял меня батюшка мой родной — не смею к нему идти! Ни семьи у меня, ни дома, ни угла — отступились от меня все, хуже собаки стала, куда приткнуться, не знаю. И разожгло меня всю, жар в меня вступил, силушки совсем нет, путается всё в голове, что делать — не знаю, только голосом вою. Вскочу, да во двор побегу, удавиться хочу. Потому что незачем мне совсем стало жить. И только слышу всё, как он, Пётр-от, из-за двери шипит: ступай, да ступай!..

— Лежу это я у тётки Прасковьи, чисто ума от горя решаюсь, руки на себя наложить хочу, а она, Прасковья-то и говорит мне:

— И ничего, мол, этого вовсе не надо. А помер у тебя ребёнок и есть у тебя молоко — прямой, говорит, тебе путь ехать теперь в Питер. Поступишь там в мамки, нарядят тебя в хорошее платье и будет тебе расчудесно хорошо.

Так и вскинулась я тут: и впрямь, только это одно для меня и есть.

— Трофимовская, — говорит, — Матрёна там у хороших господ в кухарках служит. Она тебе живым манером всё устроит. Только ехать, — говорит, — надо сейчас, а то, мол, скипится у тебя в грудях молоко.

Собрали мне тут со всей деревни пять рублей, — кто гривенник, кто двугривенный, а Петрин отец, старичище окаянный, так тот целую рублёвку дал, свезли меня на станцию, посадили на машину и отправили в Питер. Сижу это на машине, и дивно мне, и боязно, и ничего-то я не понимаю. Села вечером, приткнулась в уголку, а утром уж и в Питер приехала. Выхожу с народом с вокзала — дома большущие, людей видимо-невидимо — так и валят валом, везде генералы да господа, лошади едут, машины бегают, ничего-то я не понимаю, куда идти, не знаю. Помутилось у меня в голове. Думаю, сделаю ещё что неладно, посадят меня за это в часть. Испугалась я и повернула опять на вокзал. Села на приступке и плачу. Ну, нашлась тут одна добрая душа — женщина одна сжалилась над моими слезами, взяла меня и повела. А идти было на Петербургскую сторону, на Пушкарскую большую улицу — там Матрёна жила, в восемнадцатом номере доме, в сорок седьмом номере квартире. Довела эта женщина меня до самого дома, а почитай, два часа было туда идти, пришли мы туда, вошла я в сорок седьмой номер квартиру, а Матрёны уже там нет.

Вышла это ко мне барыня молодая и говорит, что Матрёна, мол, на другом месте живёт и что нехорошо она с ней поступила — не дождалась даже новой кухарки, а в самое горячее время взяла, да ушла. А живёт она на той же, дескать, улице, только в другом доме, недалеко насупротив, в номере двадцать третьем. Молоденькая, да ласковая барыня, чисто ангел показалась мне, расспросила меня обо всём, и с чего я больна, и всё указала сама. Пошла я тогда в двадцать третий дом и хоть и близко было, а уж насилу дошла. Попойду, попойду, да у стенки постою, а сама боюсь, что нельзя. И по лестнице тоже попойду, попойду, да на ступеньке посижу. И было уж так незадолго до полден и готовила Матрёна обед. Увидала я её, пала ей в ноги, рассказала ей всё, а сама еле стою, так у меня всё в нутре болит. Не полежавши, ведь, почти нисколько после родов я была. Уложила меня Матрёна в свою постель, некогда ей было со мной толковать, надо было стряпать обед, а я лежу, да и думаю только: «Ой, скорее бы мне в комитет!..» В комитете надо было сперва осмотреться, всё ли у меня, как для мамки полагается, есть. Полежала так до обеда, сбегала после обеда Матрёна куда-то и говорит: сейчас, мол, ничего нельзя. Нужно будет, мол, туда завтра идти. Сбегала потом опять, вернулась и говорит: я, мол, тебя у моей прежней барыни на ночь поместила. У ней прислуги пока нет, так ты ей как раз в самый раз подойдёшь. А я, мол, от неё на хорошее место ушла, а теперь перед праздниками настоящей прислуги совсем невозможно достать.

Пошли мы к барыне моей, а сама я еле волокусь. И колеса у меня огненные в глазах и боль непереносная и звон стоит в голове. Свалилась в кухне на постель, да и пролежала так целую ночь, да целый день. А барыня ангельской доброты. Ничего, говорит, Анна, лежи. Я рада несчастному человеку помочь. Пролежала я так два дня, повела меня потом Матрёна в комитет, осмотрели меня в комитете, а молока-то у меня уж и нет, — скипелось у меня молоко!..

Пришла я опять к барыне моей, — некуда мне больше идти, села на кухне, да и давай голосом выть. И больная-то я совсем, и ничего-то я не умею, и всего-то боюсь — только и надёжи у меня было, что в мамки поступить, и скипелось у меня молоко!.. Повою, повою, да головой об стенку постучусь, а барыня тоже плачет и меня утешает: несчастная, говорит, ты, Анна, и никогда ещё я такой несчастной, как ты, не видала. Но ничего, говорит, ты не горюй, а оставайся у меня в кухарках жить. Тихая, говорит, ты и деликатная, и очень мне по нраву пришлась. Обрадовалась я тут так, что и сказать не могу, кинулась у ней руки целовать и осталась я у барыни моей жить. Стала у ней жить, здоровьем поправилась очень скоро, обед стряпать научилась — сама барыня меня по книжке учила, а я всегда переимчивая, да понятливая жила, из сил выбивалась, чтобы барыне угодить. И барыня меня любила, и дело лёгкое — двое их только было, барыня да барин — на базар сбегать, самовар поставить, в комнатах убрать, обед сготовить, а до дела я ретивая и охочая, и обращение у всех со мной, не как в деревне, а вежливое. И купила я себе пальто хорошее, как у всех, сходила с Матрёной в Александровский рынок, а барыня мне вперёд денег дала. Всё было хорошо и ни в чем я не нуждалась, и чай каждый день по два раза пила, и в киматографе с Матрёной и в Народном Доме мы побывали — чуть ума от удивления не решилась, так на всё, дура деревенская, разиня рот и смотрела — и только стала меня, господин судья, брать тоска.

Стала я думать о Петре, о супруге своём, и чем дале, тем боле, чем дале, тем хуже. Целый это месяц совсем про него забыла, и думать не думала, и вспоминать не вспоминала, а тут вступил он мне в голову, да и стоит, как живой. За что, думаю, ты меня прогнал? Чем я тебя, супруга моего, так прогневила? Какая моя вина перед тобой была? И как мне твою любовь воротить? И такая-то меня взяла тоска, что так бы и бросила всё, да в деревню, да опять ему в ноги: прости, мол, меня, измаялась я вся, любила я всегда только тебя, сокол мой ясный, супруг мой ненаглядный!.. Вскинется это мне в голову, да так и стоит в глазах, что ему надо сказать. Как травленная хожу, ночи целые не сплю, очей не смыкаю, всё горючими слезами заливаюсь, плачу. Прожила так масленую, прожила великий пост и настал светлый праздник. Прошёл первый день и второй прошёл, а на третий собралась барыня с мужем в гости и говорит мне: ты, говорит, Анна, не всё в кухне сиди, а и в комнаты заходи, чтобы вор не забрался, да не украл. Очень, говорит, здесь, в Питере в такие дни любят воровать, а у меня, говорит, в комоде золотые часы, да брошки, да денег много. Не успели мы, дескать, их в кассу снести.

Уехали это они, осталась я во всей квартире одна. Хожу по комнатам, в зеркало смотрюсь, про супруга своего думаю и плачу. Пошла в спальню, где комод стоит, вспомнила про деньги, вижу, ключ барыня забыла, на комоде лежит. Попробовала, как раз к верхнему ящику пришёлся. Пошла опять к себе в кухню, поставила самовар, чаю хотела попить, да глотка сделать не смогла, а схватила меня тут тоска. Стала я опять плакать и проплакала я часа два. И захотелось мне потом на часы золотые посмотреть, какие они такие бывают — никогда я их в руках не держала. Пошла в комнаты, отперла ключом комод, вижу там ящичек незапертый. Открыла его, вынула часики золотые, послушала, как они тикают, поворошила в ящичке, а там денег тьма — и золото и бумажки — видимо-невидимо.

Вступило тут в меня. Замутил меня нечистый. Николи я столько денег глазами своими не видывала. Гляжу, да дрожу. Дрожу, да думаю: и почему это одним людям столько всего, а у меня ничего? И ещё много думаю и не стерпела я тут, взяла пять бумажек. Не заметят, думаю, столько ведь у них! Взяла, а другие опять в ящичек положила и опять заперла, а саму меня так и бьёт, как осиновый лист, и думаю: уеду, мол, в деревню, к супругу моему, отдам ему столько денег, а он меня и простит! Пришла на кухню, поглядела на будильник, а уж десять часов. Посидела немного, да как испугаюсь!.. Сейчас барыня вернётся и узнает, что я деньги украла!.. Засовалась я тут на кухне, побежала в спальню, хочу деньги опять в ящичек положить, а ключа-то и нет. Не могу его найти. Заложила куда-то его. И такой меня тут страх разобрал, что накинула я на себя пальто, да платок, заперла снаружи кухню, да на двор, да на улицу, а деньги в тряпице в руке держу. Выскочила на улицу, а дворник младший, знакомый, сидит у ворот: куда, мол, Аннушка, так поздно собралась? Письмо, говорю, барыня велела в ящик опустить, а я и забыла!.. И по улице бегу. Только одно в мыслях и держу: скорее бы на вокзал, да на машину, да к Петру! Паду ему в ноги, отдам деньги и скажу: вот, сколько я заработала. Возьми всё себе!..

Как и до вокзала добежала, не помню. Всех боюсь, всё думаю, как бы не схватили меня. Спрашиваю на вокзале, идёт ли до нас машина. Идёт, говорят, через полчаса. Билет сама себе взять боюсь. Узнают, думаю, что краденые деньги, посадят меня сейчас же в тюрьму. Попросила женщину одну: возьмите, тётенька милая, и для меня билет, как себе брать будете. Дала ей одну бумажку, взяла она мне билет, сдачи принесла и деньгами золотыми и бумажками, а сколько, не знаю. Села я и поехала.

Приехала утром на станцию, побежала на завод, к сторожке Петровой, а она заперта. На работе Пётр-от, не пришёл ещё. Приткнулась в сенцах за дровами, сижу да дрожу. Дождалась его, входит он, — я ему в ноги. Ухватилась за ноги-то, вою, да причитаю: прости ты меня, несчастную, невиновна я перед тобою, прости! Деньги я тебе принесла. Погляди, мол, вон сколько…

А он взял меня, поднял, ухватил за плечи, да и вывел из сеней. Уходи, говорит, не надобно мне тебя! И толкнул. Ткнулась я лицом в снег, полежала и пошла. Ни слёз у меня, ни голосу, ничего. Пошла в свою деревню, в Черепаново, к батюшке, да к матушке. Приду, думаю, попрошусь. Примут — хорошо, а не примут — удавлюсь. А деньги в тряпице, в руке держу.

Пришла я в Черепаново, пробралась задами по снегу к бане нашей, подняла по дороге бутылку, сунула в неё деньги, проткнула у бани около крыльца в снегу дырку, пихнула в неё бутылку и снегом забросала. Побежала потом к избе нашей, вошла, да матушке в ноги. Валяюсь и кричу. Всю душу тут выкричала. А батюшки дома нет — в посад уехал. Пожалела тут меня матушка: побудь, говорит, дочка. Я тебя жалею. А только не знаю, как сам-от. А батюшка у нас строгий, да гневный. Что раз сказал, ни за что не переменит.

Сижу я так у окошка, матушка тут же сидит. Речи ей несвязные говорю, плачу, да дрожу, а сама — чует что-то моё сердце — на улицу гляжу. И вижу: идёт к нашему дому по дороге стражник и супруг мой, Пётр, тоже с ним. Так и покатилось у меня сердце. Вскочила я, да как заяц, да на двор, да задами. Выскочила по снегу на дорогу, бежу по ней и вижу — гонятся они за мной, настигают. Нет уж у меня сил больше бежать, присела я за дерево и верчусь коло него, а Пётр меня ловит. Поймал меня, схватил рукой, а другой как стукнет по голове и кричит: вот, воровка, дрянь, какими ты делами заниматься стала! Тут я и сомлела.

Привели меня после в деревню, нашли бутылку с деньгами, погнали по этапу в Питер и посадили в тюрьму.

Вот, господин судья, всё, как было, по чистой совести, ничего не утая. Украла я — лукавый попутал, не совладала с собой и украла. Думала, что супруг меня простит. А он не простил. Судите меня, как знаете, а мне теперь всё одно. Никого у меня нету, некуда мне больше идти.