Абраша

Яблонский Александр Павлович

Роман Александра Яблонского имеет свою традицию, редкую и особенную даже для русской литературы – традицию душевного раздумья. Он историчен – поскольку в нем оживает русская история; полифоничен – поскольку сплетает эпохи, и судьбы, и даже временные особенности русского языка; по-своему детективен. Но, главное: он – бесконечно прекрасен.

В эпоху, подобную нашей, единственной действенной силой, способной противостоять социальному, а стало быть, общему злу становится душа человека, ее волевое начало. Книга А. Яблонского – повествование о ее незаметном, но безупречно действенном подвиге.

 

Александр Яблонский

Абраша

Анекдот.

Просто анекдот.

Никакого отношения к эпиграфу не имеет.

И к повести, Вам предлагаемой, никакого отношения не имеет.

Ни к чему не имеет.

Просто анекдот.

Анекдот:

Сидят Ванюша с Абрашей. Водку квасят. На закусь два огурца: большой и маленький. Абраша опрокинул стакан, взял большой огурец, хрумкает, рассолом прыскает, жмурится. Ванюша и говорит: – Вот за это, Абраш, вас – евреёв, и не любят.– За что «за это»?– За то, что большой огурец взял.– А ты бы какой взял?– Я бы взял маленький.– Ну, так и бери.

Запотевшее давно не мытое оконце под потолком смутно цедило божий свет, и было неясно: день ушел иль это вовсе не день, а только утро – мерзло мартовское недоброе тягучее утро. Сонные тени, гоняемые всполохами жирных оплывающих свечей, стоявших на хлипком столике, и отсыревших лучин, закрепленных в светце, вбитом заостренным концом в чурбак на замызганном, затоптанном полу, не замечая чередования дня и ночи, шныряли по облезлым влажным стенам сводчатого каземата, вспучившаяся, частично обвалившаяся штукатурка которого обнажала крепкую веками провяленную кирпичную вязь. Потрескивающие, обильно чадящие гарью настенные светильники бросали недобрые блики на низкий закопченный потолок. Вяло тлеющий огарок, плавающий в миске с тухлой водой, зловеще шипел и подмигивал. Было душно, зябко. Жаровня с холмиком обманчиво игривых голубоватых углей согревала лишь дальний темный угол. Андрон давно перестал различать время суток, оно подрагивало для него подтаявшим студнем, без соли, без хрена, без вкуса, оно растворило его в себе, и он знал, что из его клейкой массы ему не вырваться, не выскользнуть, не выпростаться, и оно – его время – скоротечно, и осталось ему отсчитывать плеточные удары скрипучего маятника совсем немного: всем существом Андрон чувствовал, что пуст он, как летний полый жук, беззвучно несущий в полете свою оболочку уже по инерции, по привычке… потерял он вкус ко всем радостям своей молодой жизни: даже к сладкому делу охладел. Третьего дня Настюха прибежала, жалась к нему, похохатывала, бесстыдно рукой промеж ног своих водила, приговаривая, «ну давай, давай, время мало, скоро барыня кликать будеть», а он – детина двенадцати вершков – лишь бормотал: «не могу, прости, дай вздохнуть маленько, прости…» – ничего не шелохнулось. Государева служба все соки выпила. Посему удовольствие имел Андрон одно, когда лечил себя, выпивая полную рюмку березовой водки, захрустывая ее соленым огурцом или жменей квашеной капусты, на тощее сердце – с утра, а точнее – спросонья, так как утро для него давно смешалось с вечером. Да и то, все меньше радовался он запотевшей чарке с живительной влагой «на бруньках»…Однако давеча по случаю окончания мясопустной недели он пил много и тяжело – по-черному, а посему нутренность его горела и требовала немедля ледяного кваса. Он хотел было кликнуть Прошку-малолетку, своего помощника – смышленого, всегда улыбчивого, добродушного белокурого паренька, но, оглядевшись – Андрей Иванович еще не прибыли, секретарь, видимо, тоже опохмелять себя поковылял, а подьячий подремывал перед напряженным бдением – Дело предстояло серьезное, коль скоро сам Начальник Канцелярии интерес проявил, – оглядевшись, решил сходить в комнату дьяков, где стояла бадья с квасом во льду.Пил он, не отрываясь, большими глотками, захлебываясь, орошая свою пропахшую дымком бороденку, казалось, целую вечность. Самым чудным был первый миг, когда студеная лава рухнула в раскаленную бездну желудка, и неожиданная прохлада радостно вспорхнула ко всем клеточкам его большого рыхлого, сразу отяжелевшего тела. Отдышавшись, Андрон зачерпнул еще один ковш и пил уже медленно, смакуя вкус перебродившего ржаного хлеба, хрена, меда. Уходя из дьяковской, он захватил с собой недопитый ковш…Только войдя в свой каземат, наткнувшись на ударившую в нос устоявшуюся годами смесь запахов крови, горелого мяса, пота, мочи, свиной кожи, влажного дерева, свечного воска и дымка, Андрон понял, в изумлении, что глоток кваса он несет не себе вдогонку, а капитан – поручику, висевшему на дыбе уже, почитай, минут 45. «Квасу хошь?» Капитан исподлобья глянул, но не зло, не с болью, а с удивлением, недоверием, радостью, с теми чувствами, с которыми встречают солнечное утро после долгого страшного сна, глянул – и вдруг чуть улыбнулся потрескавшимися губами. Андрон приподнял за волосы его голову и поднес ко рту ковш. Подвешенный больше пролил, но пара глотков ему все же досталась. Он опять чуть улыбнулся и потянулся к Андрону. – Так тянутся дети к большому теплому телу… – «Нельзя, хватит, а то плохо будет… да и загадишься опосля…». Андрон отпустил ремень, блок под потолком натруженно заскрипел, и капитан коснулся босыми ногами пола, повис на руках обхватившего его под мышками ката, прильнул к нему, как безмятежно спящий ребенок. Андрон освободил шерстяной хомут – хорошая придумка этот хомут, без него веревка врезалась бы в кожу до кости, особливо, ежели на виске тяжелый болярин или купец парился – высвободил вывернутые руки ответчика, быстрыми ловкими круговыми движениями локтей вправил плечевые суставы, ощупал – разрыва связок, кажись, не было, и усадил пытаемого на дубовую лавку. Тот опять чуть заметно улыбнулся, хрипло вздохнул полной грудью и с булькающим стоном выдохнул.И не было ни в улыбке несчастного, ни в доверчивом прикосновении измученного тела заискивающей мольбы, невысказанной просьбы о пощаде, с которыми Андрон сталкивался ежедневно. Что, казалось бы, стоило не вытирать язык кнута после каждого удара и не менять его после 10–12 ударов: даже все видящий Ушаков мог и не заметить – намокший в крови язык – толстый вываренный в молоке и высушенный на солнце кусок свиной или бычьей кожи, – смоченный кровью, терял свою лютую твердость. Что стоило, к примеру, ограничить силу удара четырехаршинного кнута, не придавая ему энергию опытной руки, тем самым смягчая страдания подвешенного, или, наоборот, сместить направление удара – положить кнут вдоль хребта – и навсегда прекратить мучения… И молили его, и деньги большие предлагали, и дамы холеные в платьях заморских в ногах валялись – никогда Андрон не менял устоявшегося своего приема: отступал на шаг, а затем как бы в прыжке – правая нога выпадом вперед – наносил удар, оставляя рану глубиной с палец, никогда не ударяя по одному месту, а располагая полосы ровными рядами от плеч до крестца. И не потому, что безжалостен, а потому, что Мастером был Андрон, таких мало уже осталось.Не помнил он случая за двенадцать лет службы, чтобы жалился над ответчиками: ни при графе Петре Андреевиче толстом – это в тайной канцелярии, а затем в преображенском приказе, ни в Канцелярии тайных Розыскных дел уже при Андрее Ивановиче Ушакове – храни его Господь, благодетеля. Пару годков назад уж как работали с Головиным Василием Дмитриевичем – и «три вечерни», чин по чину, соблюли, и «язык» кнута поначалу плашмя закрепили, а затем острием, так, что он – Андрон – почти всю кожу со спины горемычного снял, аж ребра его заголились, а потом угольки с пылом к открытым ранам прикладывали и, на сладкое, раскаленными иглами под ногтями прочистили. И кричал нечеловеческим голосом Димитрич, аки боров, заживо освежеванный, и обделал весь застенок, и молил пощадить, но не дрогнули у Андрона ни сердце, ни рука. Ежели дрогнули бы, то какой тогда он работник. Иль когда в самом начале своей службы Ваську Лося прекрепко пытали – 10 встрясок дали – мало, кто и 5-ти выдерживал – и 100 ударов кнутом, а Мастера знали, что один удар кнута снимет мышцы с костей скорее, чем 10 палочных ударов, и трижды на огонь поднимали – с четвертого огня понес повинную Васька – ничего, выдержал Андрон, и не потому, что Андрей Иванович пытливо поглядывал, не даст ли слабину молодой, а по своему долгу и тогдашнему рвению к службе – взялся за гуж… правда, один раз, когда жонку Марфу Долговую после десятикратной дыбы и жжения огнем закоптили в конец до смерти, когда запах горелого мяса забил ноздри, вот тогда у Андрона помутнение в голове вышло – закачался, чуть не упал. Слава Богу, Ушакова тогда не было, к Императрице был вызван по интимному делу. Так, ничего – дали чарку, полную можжевеловой, и – очухался. Больше такого не бывало. А вот нынче как-то сердце болезненно сдавило, как только этого капитан-поручика стали раскладывать. Видно, стареть Андрон стал, обмяк духом-то.…Привезли этого мало́го из Синодальной Канцелярии, где он год просидел, и неясно из «Допросных пунктов» было, порченый ли капитан, аль свеженькой. Тогда Андрон кинул Прошке: «раскладывай». Ответчик лицом не изменился, испуганно, как другие, не закудахтал, не заголосил – глаз Андрона на нем и остановился. Прошка, радостно потряхивая золотыми кудрями, сдернул рубаху и, толкнув с недетской силой, разложил привезенного лицом вниз на пол. Андрон с полминуты продержал ладони по кисть в горячей воде, а потом быстрыми ласкающими движениями разгоряченных мокрых рук провел по спине капитана-поручика – кожа была белая нежная, нетронутая: ежели человек бывал на правеже, на спине обязательно выступали красные полосы. «Свеженький» – радостно определил Прошка-малолетка… С таким работать было интереснее: и проще – непытанные острее боли сочувствие давали, кричали истошнее, подлинную правду рекли без длинника , и труднее – не знали, к примеру, что вторая тряска вдвое больнее первой, а третью – мало кто вынесет, и что есть спицы, а ведь страшнее пытки не придумали, посему храбрились, гоголем держались… не обжегшись на молоке, на воду не дули… Полковник лейб-гвардии Семеновского полка и генерал-адъютант Андрей Иванович Ушаков прибыли через час с четвертью. По тому, что шаги Сенатора гулко раздавались по пустынному коридору, Андрон определил, что, скорее всего, раннее утро. Несмотря на свои 68 лет, Начальник Канцелярии имел четкий выверенный строевой шаг, и Андрон безошибочно определял эту печатающую поступь из тысячи других.Ушаков, войдя в Главный Корпус Канцелярии – прочное кирпичное здание, с черепичной крышей и маленькими оконцами, высоко над землей расположенными, прибывал еще в том куртуазном состоянии духа, коим славился в свете Санкт-Санкт-Петербургаи коим когда-то привлек внимание самого Петра, возведшего его в 14-м году в звание тайного фискала. Вернее, привлек внимание его величества, затем Императрицы Катерины, а ныне августейшей племянницы Петра он не столько изысканной галантностью своей, а именно сочетанием оной с тем животным безотчетным ужасом, внушаемым им любому русскому, каждому подданному Империи, число коих достигало почти 11 миллионов, за исключением, пожалуй, Матушки Государыни да Божией Милостью его Светлости Эрнеста-Иоганна Герцога Курляндии и Семигалии. Впрочем, последний русским не был.За прошедшие десятилетия стал Андрей Иванович как бы частью петропавловской крепости, каждое Божье утро, в любую погоду прибывал он в свое присутствие и, ежели не был вызван ко Двору, проводил весь день, а порой и несколько суток подряд, творя свое непростое дело, блюдя закон и государства интерес. Завидев его, солдат у васильевских иль Невских ворот врастал в стену, случайный прохожий замирал на месте, бабы – дуры, судачившие напротив магазейнов, испуганно крестились, а напрасно: не был Начальник Канцелярии по натуре своей злым человеком, не был мучителем изуверским – работник он был хороший, за то и ценили его, посему и пронеслись над его головой все тучи, а бывало, что они ох как низко нависали, особенно при Петре алексеевиче втором, – пронеслись они, тучи эти, ибо без его ока всевидящего, без руки его немилосердной, без чистого сердца престолу не обойтись. Не был злодеем Сенатор, лишь ярился несказанно, когда называли его катом заплечным … Андрей Иванович был доволен прошедшими сутками. Удалось хорошо закончить две тончайшие конфузии. Одна, самого деликатного свойства, заключалась в том, что Матушка Государыня, как и положено Радетельнице своих чад, желая устроить счастие каждого своего подданного самым наилучшим образом, отписала письмо от 7 марта сего, 1738 года своему любимому конфиденту в Москве – Генерал-аншефу обер-Гофмейстеру, Главнокомандующему Москвы, графу Семену Андреевичу Салтыкову, чтобы тот отыскал жену воеводы Кологривова и, призвав к себе, объявил о намерении ея величества отдать дочь вышеназванного воеводы за гоф-фурьера Димитрия Симонова, который при Дворе ея величества служит, и понеже он – Симонов – человек добрый, ея величество его милостию Своей не оставит. Не прошло и осьми дней, как курьер доставил ответ из первопрестольной и приватное письмо Ушакову. Номинально Ушаков мог считаться начальником своему сотоварищу, ведавшему Московским отделением Канцелярии, но в силу прямого и близкого родства с Государыней – чрез Матушку Императрицы Прасковью Федоровну Салтыкову – Семен Андреевич никого, кроме Анны Иоанновны своим начальником считать не мог – только ей он подчинялся и только с ней имел доверительную переписку. Однако… однако наживать даже скрытого недоброжелателя в лице Андрея Ивановича было неблагоразумно и опасно. Тонкая игра нужна была! посему и сопроводил он ответ Императрице частным посланием своему «Благодетелю и Наставнику». В этом послании он просил многоопытнейшего, мудрого и учтивейшего Андрея Ивановича так обставить дело, чтобы, не приведи Господь, не разгневать Матушку-Государыню, не расстроить ея величество и обратить все происшествие в шутку. Оказия же оказалась из ряда вон выходящей и непустяшной, государственного значения. Кологривая жена ответствовала, что с радостию своей и без всякого отрицания готова исполнить высочайшую волю – отдать свою дочь за гоф-фурьера, – и августейшие руки будет целовать с благодарностью, но дочери ее – Глафире – еще не исполнилось 12-ти лет… Никогда и никто не отказывал высочайшей свахе: все подданные знали, понеже ея величество мудростью и мужеством своим не себе самой, но отечеству своему живет, то и долг каждого радение Государыни выполнять беспрекословно. А тут… такого афронта, как с воеводской дочерью еще не было. И разгневать Матушку-Императрицу мог не столько сам отказ, хотя и это тоже, но главным образом: очень не любила Государыня, когда кто-либо указывал на ее ошибку или незнание, кто-то уличал ее в неведении дел российских, даже в такой деликатной материи, как возраст малолетней подданной. Дела… Но на то и существует в Государстве Российском Андрей Иванович Ушаков, чтобы все сомнительные смущения, конфузы и угрозы пресекать. Не только по первому пункту «Слова и дела» – «ежели кто за кем знает умышление на его Государево здоровье и честь», но и по невинным проказам подвыпившего шута Балакирева, или болтовне базарных торговок Татьяны Николаевой и Акулины Ивановой (уф, знатно пытаны были бабы) – ко всем недосмотрам и непорядкам имел Сенатор рвение и верность долгу. Вот и нынче он прекрасно устроил дело: подговорил заранее д’акосту – португальского жида и «самоедского короля» – сыграть пиеску; шут свое дело знал, не зря его еще Петр Алексеевич жаловал – так он с блаженной приживалкой Анны – «Девушкой-Дворянкой» – такой балет устроил – зело препохабный, честно говоря, мысленно определил Ушаков, – что Государыня от хохота за живот держалась и тут же тысячу рублей Яну подарила и Девушке-Дворянке обещалась новый сарафан к именинам поднести – не забудет, у Матушки ум цепкий. Пронесло! посмеялись, как жид Девку за волосья таскал, сильничал понарошку и слова из писания по-иностранному лепетал, и забыли про одиннадцатилетнюю невесту. Ну, а вторая конфузия еще проще разрешилась. Впрочем, Бог с ней, с конфузией. Пора и делом заняться. Мясистая нижняя губа плотно подперла узенькую короткую верхнюю, и последние остатки лукавой куртуазности покинули одутловатое лицо Начальника Канцелярии.Никто не сообщил о появлении Андрея Ивановича, но – чудны дела твои, Господи, – не успел он пройти от здания Старой тайной, которая еще при Петре-батюшке славилась, до Главной казармы Канцелярии, как спружинил во фрунт подьячий, моментально стерший с круглого румяного и безбородого лица накипь тоскливой лени и неотступной сонливости, проявился из дымки углового проема дохтур Блюментрост – немец или голландец – хрен разберет, – с длинным лиловым носом в красных прожилках и постоянным перегарным смрадом – Анна не переносила пьяных и винный дух, посему и не допускали к ней Блюментроста, хотя врачевал он знатно, – хромой секретарь, як черт из табакерки, выпрыгнул невесть откуда, – и все они, и Андрон вытянулись и застыли в бездыханном напряжении и тягостном ожидании. Даже капитан, никогда не видавший Ушакова, открыл глаза и попытался привстать. Ужас февральским вьюном просквозил каземат. Лишь Проша-малолеток, завидев Ушакова, радостно оскалился и бросился руку целовать благодетелю. Тот руку одернул, но улыбнулся чуть ласково, одними глазами.Ушаков, кратко кивнув лишь Андрону – чай, не в благородном собрании со всеми раскланиваться, – подошел к столу, взял допросные листы и стал читать. Читал он тягуче медленно, тяжело, лицо хмурилось.– C первой виски показано, что срамной уд свой ты ознобил по пути в Польшу… Проша, а ты на морозе ссал?– Гы… – с готовностью заржал малолеток, обнажив крепкие сахарно белые блестящие зубы.– И я, грешный, часто снежок орошаю, а ничего, не зазнобил. Руку, бывало, аль лицо… подлежит быть ознобленному какому иному члену, так полагаю. Ну, да ладно… Да и жинка твоя алена Иванова дочь показала…Капитан недобро зыркнул и тут же погасил взгляд. Ушаков заметил, усмехнулся.– … показала, что до польского вояжирования никакого повреждения на конце уда не видала, а вот потом…Подьячий скрипел гусиным пером, не переставая.– Батюшка, свет, Андрей Иванович, – голос у Прошки был тонкий, мальчишеский, озорной, – а Алену эту когда подвесим?Ушаков плотнее сжал губы, взгляд заиндевел. Малец прав: доказчику – первый кнут, аль не затевает ли он на ответчика напрасно иль по какой злобе наговор. Правда, здесь можно было без розыска показания за истину принять – обрезанный уд, отсутствие нательного креста… Но все это хлипко. И помрачнел полковник лейб-гвардии Семеновского полка и генерал-адъютант оттого, что знал: причина милости к изветчице не в убедительности извета. Причина – в другом, и эта причина проста и обидна для него – лучшего российского мастера сыскных дел, ибо не способствует она чистоте розыска, не связана с незыблемыми законами его службы, не опирается на опыт его великих предшественников. Разве возможно было такое при Князе-кесаре Федоре Юрьевиче Ромодановском или графе Петре андреевиче толстом! а сия причина шла через Шестакову – говорливую бабу, которую Матушка Государыня выписала из Москвы, вдобавок к любимым болтушам Авдотье Чернышевой и Юшковой. А эта Шестакова – сродственница Аленина. Так дела делаются ныне! Но перечить Благодетельнице не будешь, смолчишь, и в пояс поклон отвесишь…– Нет, не подвесим, – лишь ответил, и опять недобро блеснул глаз ответчика, и загрустил Прошка: дело понятное, молодое, охота бабу помучить, сладко ее тело белое полосовать, криками наслаждаться. Ничего, это пройдет. Андрей Иванович никакого удовольствия от работы своей не получал: работа она и есть работа, тянешь лямку, какое удовольствие…Подьячий вопросительно уставился: что дальше писать.– а ранее, любезнейший, ты показал, что тайный уд поврежден от бывшей французской болезни… И лекарь тот, что уд твой резал, стало быть, помер… – Ушаков искоса глянул на Андрона, и кат все без слов понял: поднял капитана и волоком – ноги того не слушались, как онемели, – подтащил к дыбе, завел руки назад и продел в шерстяной хомут.Хруст, стон, смрадный дух. Единожды вывернутые, вправленные и опять вывернутые суставы не держали, связки разрывались, позвонки выпадали. Андрон привычно, буднично, размеренно, лишь глазные впадины почернели, и веки кроваво налились: выпад правой ногой вперед – удар – вопрос – протер язык; выпад – удар – вопрос – язык; выпад – удар – вопрос…– А крест где?– Потерял.– Врешь!– Потерял.– Пошто новый не купил?– Не успел…Удар – вопрос – язык. С кнута налипшие шматы мяса прочь, и опять – удар – вопрос – язык, выпад – удар – вопрос… Капитан уже хрипел. Тонкая алая змейка из капитанова полуоткрытого рта на пол – шмыг. Проша аж рот раскрыл: смотрит, учится, улыбается. Ушаков вспомнил, что еще одно дельце чуть не позабыл: опять надо этого адамку педрилло с Франческой араюшкой мирить. Вот не заладилось. Язык у этого педро – Миро, как лезвие, но Анна в нем души не чает, всех своих шутов под педрилкино подчинение определила, в обиду его не даст, но и за арайку держится – как-никак первая на Руси опера им поставлена. Ушаков, правда, на этой «Силе любви и ненависти» чуть скулу не своротил, зеваючи, но Государыня зело довольны были. Ох, дела… Да тут еще этот капитан. (Андрон поменял кнут.) Кажись, сродственник Прокофия Богдановича и адмирала Синявина. Темное дело. Лучше его, конечно, за беспамятство списать. Не даром бумага к Делу пришпилена, что военная Коллегия сентенцию вынесла: означенного капитан-поручика из-за несовершенного в уме состояния ныне в воинскую службу употреблять не можно. Да и слуга его – Афонька – показал, что в барине помрачение ума вышло, и тетка его – Анна евстафьевна сказывала, что в роду у них были в уме недужные… темное дело. Но Матушка-Государыня уперлась, не поспоришь…– Пошто к стене лицом молишься?– Ложный извет.– Жинка твоя, Алена…– Извет…– Лепешки пресные пёк…– Не-ее…– Курицу русскую в пятницу по жидовскому правилу до захождения солнца резал и в субботу ел – показания имеются, говори…Капитан уже не хрипел – выл. Удар – язык – удар – язык – удар – удар. Тело на виске обмякло. Блюментрост подошел, веки подвешенного приоткрыл, пощупал, поколдовал, покачал головой.– Сымай. Кончай на сегодня. – Зря мучить Андрей Иванович не любил: без пользы для Дела – время тратить, да и человечика жаль…– Подпишите, ваше Сиятельство?Ушаков подписал. Теперь подписать должен секретарь, а за ним и ответчик. Руки капитана – как плети – не слушались, висели безвольно, но порядок есть порядок, – посему Андрон взял хладную кисть, и она вывела корявую подпись. Теперь – бумага справна. Без этого розыск – не розыск, пытка – не пытка. Даром труды потрачены.– Давай. Завтра с утречка его высокопреподобие беседу с ним вести будут. Государыня так Свою высочайшую волю определила: поелику дело касаемо от веры православной отступничество, быть на расспросе Члену Святейшего Синода…– Который изволит присутствовать – владыко Феофилакт? – хромоногий секретарь интерес проявил.– Архимандрит Соловецкий – Захарий.Это серьезно, понял Андрон. Работы будет много. Настоящий розыск с пристрастием начнется. В подтверждение его догадки Ушаков закончил:– Так что, думаю, одной дискуссией его высокопреподобие не ограничится – не без потаенного сарказма молвил он, – встряска, и… спицы, пожалуй, приготовить.– Спицы, спицы – радостно подхватил Прошка и, по-детски подпрыгнув, в счастливом изумлении потер руки – чисто ребенок. Ушаков этого не любил – даже поморщился, но Проша так умильно на него смотрел… Хороший мальчик, Андрону смена.Андрей Иванович свернул «Допросные листы» и передал подьячему, тот их аккуратно разгладил и разложил титулом вверх: «О совращении отставного капитан-поручика Александра Артемьева сына Возницына в иудейскую веру откупщиком Борохом Лейбовым» . На сегодня хватит. Много ещё конфузий, интимных баталий, сказываний «Слова и Дела Государева» предстояло решать сегодня. Посему, не прощаясь, исполнив поворот кругом – марш, покинул Главное здание Канцелярии её бессменный Начальник. – Спицы, спицы – восторженно повторял Прошка-малолетка, влюбленно глядя вслед мерно чеканящему шаг Ушакову.

 

1.

Не заладилась осень в тот год. Поначалу стояла жара. Сучья, мох, прошлогодние шишки, вереск трещали под ногами, лесной песок вздымался пороховым дымком при каждом шаге, сушь пропитала лес, и грибами не пахло. Такого долгого и сухого бабьего лета не было много лет, во всяком случае, Абраша не помнил, да и старожилы, с которыми он судачил пару раз в неделю около лавки, которая завозила в поселок хлеб, консервы, спички, папиросы, лимонад и дешевую водку, припомнить не могли. Настя говорила, что «жарь умалишенная» была в осень 66-го года, но с ней не соглашались. Абраша в спор не вмешивался, потому что с лета к нему стала приходить Алена, ее младшая сестра.

Так что весь сентябрь о грибах нечего было и думать. Один лишь раз собрался он в лес, но даже сапог не надел, пошел в старых сношенных кедах. В низинах, где обычно он брал полную корзину благородных подосиновиков, груздей и волнушек, ничего кроме червивых горькух не было, так что засолить трехлитровую банку удалось с трудом. Зато в октябре полило.

Дождь шел неделю. Абраша возликовал. Он с радостным возбуждением наблюдал, как шествуют мимо его дома промокшие люди – в субботу автобусы ходили реже, желающих провести выходные на лоне природы, да еще и позабавить себя грибной охотой было много. Поэтому они набивались в старые скрипящие и кряхтящие жертвы ПАЗовской индустрии так, что проржавевшие двери-гармошки не закрывались, люди свешивались грязно-серыми гроздьями, придерживая руками шляпы, кепки, косынки. Раскрытые зонты, корзины, сумки, платки, края дождевиков, плащей и демисезонных пальто трепыхались под дождем, как крылья старой промокшей птицы, с трудом долетающей до своего гнезда. Около поселка основная масса пассажиров вываливалась и, увязая в грязи, суетливо поспешала к своим невзрачным дачным домикам, чтобы быстренько принести пару ведер воды из ближайшего колодца, раздеться, просушиться, растопить буржуйки, достать нехитрую закуску – сыроватые бутерброды с вареной колбасой, соленые огурцы, крутые яйца, холодную отварную картошку, откупорить бутыль вина или водки и, глубоко вздохнув, начать отдыхать в предвкушении завтрашнего солнечного утра, которое принесет им столь долгожданную встречу с крепкими красноголовыми красавцами, беззаботно и нахально выглядывающими из серо-голубого мягкого теплого мха. Абраша радовался не потому, что знал о беспочвенности мечтаний своих малознакомых соседей – дождь прольет еще как минимум пять дней, и не потому, что в любом случае им – этим милым, уставшим городским, то есть беспомощным в лесу людям, недоступны тайны его – Абраши – леса, с полянками, оврагами, опушками, где каждый куст был запримечен, облюбован, изучен. Абраша точно знал, где пойдут белые при сухой погоде, а где – при дождливой, на какой день после дождя могут быть рыжики – это чудо лесного царства, и когда следует их брать, чтобы не успели зачервиветь, где можно найти россыпь маленьких моховичков, желтенькими цыплятками взбегающих к сосновому бору, под какими зарослями увядающей травы прячутся грузди, на каких песчаных косогорах пригрелись ласковые, доверчивые маслята… Он жил с этими лесами, как живет порядочный пожилой муж со своей многолетней спутницей жизни, зная все ее капризы, предугадывая тайные желания, заранее обходя щекотливые темы в разговоре. Дачники же – соседи, забегали в лес, как будто наносили визит любовнице – страстно, но суетливо, украдкой поглядывая на часы – не опоздать бы домой к законной супруге. Но не это, повторюсь, радовало его. Его радовал дождь. Звуками возвышенной музыки были всхлипывающие стоны, издаваемые бурой грязевой массой при каждом погружении и каждом высвобождении резиновых сапог, бот, лыжных ботинок, модных, но бесполезных здесь – насквозь промокших кроссовок. Этот чавкающий ритм многоногой толпы, соединяясь с «Болеро» остинатного шума дождя, дробно обрабатывающего крышу маленького сруба, доводил его до восторженного экстаза, до того катарсиса, который был так хорошо известен древним и напрочь забыт в сутолоке двадцатого века.

Но в тот год грибы «накрылись медным тазом».

Только два выражения из богатого набора новообразований советского периода нравились Абраше. Это – «накрыться медным тазом» и «пролететь, как фанера над Парижем». Смешные они. Фанера, летящая над Парижем, где Абраша никогда не был и быть не мог, веселила его, а медный таз привлекал блеском, воспоминанием о детстве, запахе остывающего малинового варенья и какой-то необъяснимой надежностью. В них не было пошлости, безграмотности и блатной «поэтики», которые так бесили его.

Наконец, к концу седьмого дня, под вечер просветлело, край неба, видный с высокого крыльца, зарозовел. Стихло. Природа притаилась и замерла. Птицы оживились, но не бесперебойным пением, а радостным ласточкиным стрекотанием, шуршащими молниеносными перелетами с ветки на ветку, хлопотливыми сборами в стайки. Абраша с вечера вынес на кухню заранее приготовленный набор: корзину, ведро, нож, флягу для воды, пару бутербродов с сыром, специальную кепку для грибного дела, поставил к двери резиновые сапоги. Пораньше поужинал и лег спать совершенно трезвый. Однако ночью – часа в три – внезапно проснулся, будто кто-то шепнул в ухо: «Вставай. “Медный таз” твоим грибам». Абраша часто просыпался последнее время, но только по определенной необходимости: обычно он быстро шлепал босиком в «уютный кабинет» и так же быстро, не открывая глаз, нырял в теплую кровать, чтобы не расплескать сон. Сей же ночью, проснувшись, он прильнул к окну и застыл. За окном мело, от стекол тянуло холодом, земля побелела. Зима.

Сон пропал. Жить стало не интересно. Весь год он ждал, – нет, не просто ждал, он вожделел тот миг, когда будет своей старой сучковатой палкой раздвигать вереск, приподнимать жухлые пучки травы, становиться на колени, чтобы аккуратно, бережно вынимать из земли крепкие семейки боровиков, с толстыми сахарными ножками и округлыми, еще не раскрывшимися матово-коричневыми шляпками, стройные молоденькие подберезовички, старательно подчеркивающие свою причастность к интеллигентному грибному обществу, или срезать сочные сахарно-белые грузди, уютные, с мохнатыми оборочками, как довоенные абажуры, волнушки, крепенькие маленькие сыроежки – этот лесной плебс не только не портил букет солений, но оживлял его свежими красками. Когда он выходил на полянку, усеянную грибами, или находил один заблудившийся гриб, он всегда здоровался, иногда вслух, иногда про себя: «Ну, привет, дружок, заждался», или: «Ну вот, я тебя ищу, ищу, а ты спрятался», или: «Здорóво, соскучился без меня, я пришел», или «Я здесь, ваше высокоблагородие». Последнее приветствие относилось только к белым… Его неделя была расписана: один раз он шел в сырые низины за груздями, волнушками, рыжиками, другой день посвящал песчаным холмам, поросшим соснами, там были «ваши благородия», третий день он топал в дальний лес за молодежью – моховичками и маслятами, хотя маслята отошли в августе, но там еще попадались. И вот – конец мечтаньям. До следующего года. Хотя до следующего можно и не дожить.

Абраша засунул ноги в холодные валенки, накинул ватник и пошел на кухню. Водки осталось немного – всего полстакана. Он открыл банку сайры, отломил кусок черствого хлеба. Выпил. Закусил. Спать уже не мог. Поэтому не поленился, направился в спальню, оделся, затем вернулся на кухню, опять растопил еще не остывшую печь, поставил чайник, раскрыл читанную-перечитанную пожелтевшую и обтрепанную книгу – «Жизнь Иисуса Христа» Фаррара.

На другой день снег растаял, превратился в серую жижу. Приехала лавка. Абраша долго обсуждал ночное событие с немногими постоянными жителями этого заброшенного поселка. Все были обескуражены неожиданным для октября снегом, крушением грибных планов, карой Господней и очередным подорожанием продуктов в лавке. Абраша взял в долг пару поллитровок, несколько буханок хлеба, кило гречки, пачку макарон, полкило докторской колбасы, несколько банок «Бычков в томате», шпрот и сосисочного фарша – эту редкость, как и пиво «Мартовское», завезли впервые. «Запью» – с облегчением подумал он. Однако запой не получился, потому что к ночи пришла Алена.

 

* * *

Николенька свое детство связывал, почему-то, с кружевами. Кружевными были края наволочек его подушек, занавески на окнах и балдахин над его кроваткой, манжеты его рубашечек, бабушкин чепчик, воротничок маминой кофты. Мир был кружевным. И очень светлым.

Значительно позже, вспоминая о детстве вместе со своими друзьями и родными, он слышал, что у них детство ассоциировалось с мраком зимнего утра, ненавистными позывными «Пионерской зорьки», невыносимо тяжелым процессом извлечения сонного тела из теплой уютной постели, очередью в туалет и к умывальнику на кухне, освещенной тусклым тюремным светом чуть желтеющей под потолком лампы, где уже с утра соседи жарили картошку, варили дурно пахнущий рыбьим жиром суп и о чем-то раздраженно спорили хриплыми сонными голосами. Для многих его близких детство – это обилие серых чужих понурых людей, не замечающих маленького человека, обреченно передвигающего ноги в тяжелой промокшей обуви по направлению к школе, встречающей его мертвенными огнями окон, дежурными – старшеклассниками с повязками на рукавах, злобно требующими показать сменную обувь и дневник, и невыносимо тягостными, усыпляющими первыми уроками – только к третьему уроку сознание начинало оживать, тело наполняться энергией, оптимизм и жажда жизни овладевали всем существом. Все это Николеньке было известно, но не фальшь пионерских песен, не обреченность мечтаний заболеть и не вставать декабрьским утром в семь тридцать утра, не серое месиво из талого снега, песка и соли, не глотаемые тайком слезы от несправедливости взрослого мира, школьных нравов и собственных поражений было отзвуками детства. Детство у Николеньки было наполнено светом: в памяти остались не зимние студеные дни, хотя их было с избытком, а весеннее солнце, слепившее майскими рассветами, не радостный и лживый оптимизм звонких голосов захудалых артистов – «мальчиков и девочек», рапортовавших о тоннах сданного металлолома, а ласковый неповторимый голос «дяди Литвинова», звучащий в 10 часов утра: «Слушай, дружок, я расскажу тебе сказку»…

Папа уходил на работу в восемь пятнадцать утра, так как первая лекция у него начиналась в девять утра, а ехать до института на троллейбусе без пересадок ему надо было минут пятнадцать – двадцать. Сразу же после его ухода Николенька нырял в родительскую кровать, прижимался к маме, и они еще немного спали. Потом мама вставала, а Николенька лежал и ждал утреннюю сказку. По ее окончании он начинал свой трудовой день – сам одевался – мама помогала ему только надеть чулочки и зашнуровать ботиночки, причесывался, убирал свою кроватку (после него мама всегда застилала заново), мылся. Кухня к тому времени затихала, тусклая лампочка не подчеркивала узоры паутины в углах, контуры пыльных материков на стенах, разноцветье протечек на потолке и несмываемую грязь пола. На ней было сумрачно, тихо, умиротворенно – взрослые давно ушли на работу или по магазинам, других же детей в квартире не было. Только общий счетчик потрескивал неутомимым сверчком. После завтрака он шел с мамой гулять.

C семи лет это блаженство было потеснено, но не вытеснено школьными буднями. Его дом, его семья, его огромный неповторимый и защищенный от мрачных предчувствий и тревог мир, умещавшийся в двадцатиметровой комнате, был его единственной реальностью. Только здесь он жил, жадно впитывая всё то, что исходило от его родителей, которые были и его друзьями, и учителями, и защитниками. Так продолжалось где-то до старших классов, то есть до того времени, когда центр его жизни стал постепенно перемещаться в сторону дружеской компании, с появившимися закадычными друзьями, бутылками дешевого портвейна, девочками, которые всё больше и больше привлекали и волновали его, первыми поцелуями, первыми разочарованиями, изменами, раскаяниями и надеждами… Однако и тогда, и позже только его родители были сутью и счастием его жизни. Повзрослев, Николенька стал понимать, что в этом есть нечто противоестественное, во всяком случае, необычное, но ничего поделать с собой не мог, да и не хотел. Так, он не мыслил встретить Новый год вне дома, хотя во всех компаниях – и школьных, и, позже, студенческих, он всегда был долгожданным и желанным – всюду он становился центром общества… И дело было не только в том, что он не представлял, как его мама и папа останутся одни, без него в эту волшебную ночь или в другой радостный день, хотя и это определяло его решения. Он просто не мог уйти от них.

Когда Коке исполнилось лет двенадцать, он «заболел» Толстым. Тогда он знал одного Толстого, который «Война и мир». Сначала он читал только про войну. Читал неоднократно, так, что многие места, особенно про Аустерлиц и Бородино, знал почти наизусть. Затем его заинтересовала «любовь» – это было лет в пятнадцать. Потом… – но это было позже, и не сейчас об этом речь. Параллельно с «Войной и миром» он пытался читать и другие сочинения яснополянского графа, но «Анну Каренину» осилить не смог – дальше двух страниц дело не пошло. «Воскресение» и не начинал, а вот в «Хаджи Мурата» влюбился. Зачитав до дыр тонкую книжонку и переболев первой фазой «болезни», выражавшейся в необъяснимом влечении к этой повести, так же, как и к «Смерти Ивана Ильича», «болезни», которой он «страдал» всю жизнь, наткнулся Николенька на «Детство». То, что он совсем другой Николенька, было понятно: и фамилия у него другая, и никакого Карла Ивановича у него нет, и его мама – не maman , и не играет она Второй концерт Фильда, она вообще не играет на фортепиано, которого у них в помине нет, как нет и брата Володи – наш Николенька был единственным, – и на охоту он, в отличие от своего тезки, не ездит, не ездил, и никогда в жизни не поедет, и юродивый к ним не приходил – Кока даже точно не знал, что это такое, и вообще – он жил в большой коммунальной квартире и представить не мог, что всего одна семья может занимать целую «усадьбу» – еще одно не совсем понятное слово (дом у сада?), а его мама – иметь свою деревню: Хабаровку… Однако всё равно, читая толстовское «Детство», он чувствовал, что это – про него. И дело даже не в совпадении имени и его уменьшительно-ласкательного семейного варианта – хотя как-то подумалось ему: может, и не совпадение, может, и его родители когда-то очаровались миром Иртенева-младшего и бессознательно прозвали так же своего сына. Дело было в том, что покой, тепло, любовь, ласка и забота, царившие в семье давно ушедшей эпохи, давно исчезнувшей культуры, каким-то чудом возродились через столетие в его комнатке, в его мире, в его детском бытии. Старым шерстяным пледом они укутали, согрели его и, как оказалось, значительно позже предохранили от многих бед во взрослой непростой жизни.

Спал Николенька крепко. За все годы, пока он жил с мамой и папой, он мог вспомнить лишь три случая, когда внезапно, как от толчка, просыпался среди ночи. Первый раз он проснулся, видимо, от звонка в дверь. Ему было тогда лет пять. Первого звонка он не слышал, он успел лишь проснуться к тому моменту, когда папа вскочил с кровати и на цыпочках босиком метнулся к двери комнаты.

– Сань, тише. Это не к нам, – выдохнула – простонала мама, и было Николеньке не понятно, она просит или спрашивает.

Папа подошел к окну и приоткрыл занавеску.

– Не выглядывай, увидят, – мама уже не просила, но приказывала с отчаянием и страхом в голосе.

Папа сел на край кровати, как был голый – он всегда спал без всего и Колю приучил спать нагим при любой температуре, мама – в длинной ночной рубашке рядом с ним, и так сидели они долго и молча, одинаково сложив руки на коленях. Были слышны тяжелые шаги в коридоре, потом квартира затихла, и Николеньке даже показалось, что ему всё это приснилось. Правда, дядю Сему – «разведчика», веселого, говорливого, краснощекого, страдающего одышкой и потерявшего ногу в немецком тылу соседа из крайней комнаты, что около умывальника, он больше никогда не видел.

Два других раза он проснулся от шепота. И оба раза ничего не понял, но разволновался, особенно в первый раз – он даже испугался, а пугался он редко, так как рос смелым мальчиком, но тогда он подумал, что сердце может выскочить из груди, так оно сильно колотилось. Было темно, и он ничего не видел. Но слышал.

– Сань, не надо.

– Ну, перестань.

– Сань, он услышит.

– Да он спит, как убитый.

– Ой, ну что ты делаешь.

– Возьми в руку. Вот так. Умница.

– Господи, ой…

– Тебе хорошо? Повернись. Вот так.

– О-о-ё…

Мама тихонько, в такт поскрипыванию кровати стонала, видимо, уткнувшись лицом в подушку, и Кока понимал, что папа маму обижает, делает что-то нехорошее, так как он – их единственный и любимый сын не должен это видеть. Он даже хотел вскочить и кинуться маму защищать, но что-то удержало его, и он услышал мамин шепот:

– Еще, еще.

– Прогнись. Вот так. Умница.

– Больше не могу. Я закричу.

– В подушку. В подушку. О… Какая ты сладкая. Подними ногу…

– Ну, давай, давай… В меня. Я так хочу.

Потом папа странно захрипел. Мама тихо вскрикнула. Николенька лежал в ужасе, прекрасно понимая, что пришел конец его счастливой семейной жизни, и завтра мама папу выгонит, потому что нельзя издеваться над человеком, тем более, ночью. Однако наутро – это было воскресенье – выходной день – никто никого не выгнал, наоборот, мама за завтраком улыбалась, глядя в чашку с чаем, и гладила папину руку, что случалось крайне редко, и папа был какой-то расслабленный, спокойный и добрый. Впрочем, он был всегда добрый, только нервный. Днем они пошли гулять в Таврический сад. Потом зашли в мороженицу, и Николенька получил « пваздник » – двести граммов мороженого с сиропом: два шарика черносмородинового, один шарик шоколадного и один – земляничного. Он долго думал, взять ли еще с орехами, но не решился – родители и так сильно потратились на него. Он этого не заслужил. На обратном пути в гастрономе «у Водников» купили двести граммов твердокопченой колбасы – он обожал ее и мог полчаса обсасывать тоненький ломтик, как леденец, сто граммов паюсной икры и бутылку вина с прекрасным названием «Мускатель». Такого пира не было давно.

Через несколько лет, знакомясь со своим телом, он вспомнил ту ночь, тот шепот.

Третий раз он проснулся, потому что у него болел живот. Он уже присел, чтобы направиться к горшку, но услышал свое имя и притаился – горшок мог и подождать.

– У Коки – ушки на макушке.

– Но он ничего не понимает.

– Не понимает, так запоминает и где-нибудь брякнет.

– Боже, так о чем мы говорим?

– Вот именно, – Боже! И зачем ты этого Сергия в дом водишь?

– Да ты что, Тата, спятила? Мне его от дома отваживать? Ты совсем от страха сдурела.

– Это – не страх, Сань. Это – наша жизнь.

Тут Кока сообразил, что речь идет о Сергее Александровиче, или «Батюшке», как звал его папа. Батюшка всегда приходил с подарком для него. Один раз дядя Сережа принес железный паровоз, каких Кока никогда не видел. «Трофейный, – сказал папин друг, – немецкий». В другой раз он подарил настоящую пожарную машину, с выдвигающейся лестницей в три пролета, фарами, открывающимися дверцами. Для себя дядя Сережа всегда имел в кармане чекушку. Папа водку не пил вообще, но для компании наливал себе рюмку вишневой наливки, которую мама делала на даче летом, или вина, оставшегося недопитым с прошедших праздников, чекушку же дядя Сережа «приговаривал» единолично.

Николенька плохо понимал, о чем они говорили и, чаще, спорили при каждой встрече. Но один раз навострил ушки, так как речь шла о козленке.

– Ну, это же бред! Почему я, к примеру, не могу завтракать бутербродом с колбасой, запивая его кофе с молоком.

– Да всё ты, Саня, можешь. Дело же не в тебе.

– Я понимаю. Непонятен сам запрет, нелепый сегодня, в двадцатом веке. Десятки миллионов потеряли, нацию замордовали, унизили, растоптали…

– А уничтожили?

– Нет.

– О! И уже четыре тысячелетия не могут. Где эти топтатели – все эти ассирийцы, вавилоняне, мудрые греки, которые древние, или непобедимые римляне, с Титами и Веспасианами, где эти две усатые гниды?

– Э-э. Вы что, мальчики, обалдели, ведь – непьющие!

– Тат, мы шепотом, да и второго уже закопали.

– Ненадолго. У нас без него не обойдутся. Откопают или нового соорудят.

– Ну, вот видишь, ты сама нарываешься на «без права переписки». Лучше сядь, Сань, налей ей рюмочку настойки.

– Хорошо, я согласен, Батюшка ты мой, они действительно взломали все границы, опрокинув и Шпенглера, и Тойнби, но при чем тут кофе с молоком?

Здесь внимание Николеньки от всех этих непонятных слов отключилось, и он стал думать о Сонечке, которая жила этажом выше, и была дочкой «богатых людей», как говорили соседки на кухне. Стоя в очереди к умывальнику, он слышал: «Так Гольданские каждый день семгу с мясом жрут!» – «Ну, а ваше какое дело, Ксения Ивановна?» – «А мы с вами, Галочка, с перловки да на постные щи, с перловки да на постные. Мясо можем позволить только на Седьмое ноября». – «Ну это не их вина». – «Да наворовали, суки». – «Где, у себя в институте?» – «Знаем мы ихние институты, книги всякие писать, они бы у станка постояли или горшки, как ты, милая, с говном за детьми повытаскивали». Сонечка пригласила его – Николеньку – на елку, и он очень боялся, что родители не пустят: они не любили, когда он ходил в гости, особенно к соседям, если же и отпускали, то всегда повторяли одно и тоже, как будто он маленький и не понимает: «Лишнего не болтай» или: «Знаешь, Кока, ты ротик на замочек и молчок», или: «Настоящего мужчину украшает что?»…

– … не варить козленка в молоке его матери?

– Ну, это, Сергей Александрович, еще первобытные племена знали и практиковали.

– Да. Но это было на уровне обычая, а Талмуд возвел это в ранг закона. Нельзя убивать младенца. То есть малыша, грудь матери сосущего, то есть мясо и молоко – несовместимо. Это не только отторжение варварства и дикости, это – тот нравственный императив, если хочешь, скрепивший нацию на протяжении четырех тысячелетий. Кстати, как ты знаешь, только Талмуд запретил вызывать преждевременные роды у животного, чтобы получить от недоношенного малыша нежнейшее мясо и тончайшую кожу для деликатеса.

– Какой ужас!

– Тата, всё в жизни есть ужас и радость, мрак и свет, и на всё воля Божья, на всё Его промысел.

– Вот слушаю я вас, Сергей Александрович, и в толк не возьму: вы в каком храме служите, в православном или в синагоге?

– Ни в каком, душечка. Уже ни в каком. Отслужил. А по поводу недоумений твоих скажу лишь: Господь – один и Истина – одна, и идем мы к Ним, спотыкаясь, падая и снова вставая на ноги наши грешные, разными путями, говоря на разных языках, ориентируясь по разным картам и навигациям, но всё одно, Они у нас – одни, других нет и не будет. И грех великий, коли будем продолжать мы грызню нашу по поводу разных маршрутов. Не это сказал Он. А сказано было: «Ни эллина, ни иудея; ни раба, ни свободного; ни скифа, ни варвара». И стараюсь я понять, в чем мы близки, и где наши маршруты совпадают, а не копить злобу и отчуждение. А кстати, какой праздник будет через неделю?

– Новый год, – хотел было закричать Николенька, но удержался.

– Новый год, – как-то неуверенно сказала мама.

– Обрезание Господне, – сказал папа.

– О! Наконец ты прав, Саня. И я не спорю с тобой. Посему, друг сердешный, давай по этому поводу выпьем.

– Батюшка ты мой, так закусывай, закусывай. Тат, положи ему винегретику.

– Ох, хорошо. Жаль, не пьешь ты, Сань. Так, если быть точным, то праздник сей будет четырнадцатого, по нашему календарю, да не в этом суть. А суть в том, что… Э, а малец-то наш, кажись, слушает.

Николенька усиленно загремел паровозом. Впрочем, разговор старших его действительно разочаровал – ничего интересного не было, напрягаться и слушать было нечего. Как из ваты доносился до него, не задевая сознание, этот спор, но каким-то чудным образом осел он в памяти, всплыв из тумана забытья через много лет.

– …Да, Сань, ты прав… обрезание… принял имя Иисус… «Не нарушить закон пришёл Я, но исполнить»… тише… он, кажется, спит… аж похрапывает… вступление в союз-завет Авраама и избранного народа с Богом…

Сладко спалось в ту ночь Николеньке.

 

* * *

Луч солнца полоснул по лицу и застрял на зеркальной дверце платяного шкафа. На стекле распахнувшегося от дуновения ветерка окна сидела бабочка. «Королева» – узнала Ира и окончательно проснулась. За дверью начала грохотать ведрами и кастрюлями баба Вера, и спать дольше не было никакой возможности. Можно было бы еще поваляться, но всё равно Машка уже проснулась, она всегда вставала ни свет ни заря и начинала канючить, да и Катя скоро начнет орать, как сумасшедшая: «Ирка, вставай, пошли купаться!» или «Ирка, вставай, жениха проспишь, пошли в магазин за хлебом!». Ира с удовольствием бы вскочила, но перед всеми дневными приключениями ее ждали ненавистное молоко и яичница с помидорами или колбасой. Она бы с удовольствием позавтракала бы чаем с вареньем, но баба Вера как заведенная твердила: «За что родители деньги огромадные плотют? – За то, чтобы ты воздухом дышала, молочко парное пила и яичками прямо из под курочки питалась, солнце ты мое ненаглядное!». Курочки Ире нравились, но было такое впечатление, что свои яйца куры вываливают из попки вместе с какашками. Ира была девочка брезгливая, поэтому на вкус вареное яйцо, да и в виде яичницы ей даже нравилось, но когда она представляла, как это яйцо появляется на свет, – бррр! А молоко она и вообще терпеть не могла. Еще запах парного молока прямо после дойки вместе с запахом свежего теплого хлеба, который привозила машина по вторникам и пятницам, ей нравился, но вот пить его она совершенно не могла. Впрочем, ей помогала Ксюша. Баба Вера, как правило, подавала завтрак – яичницу, большую кружку молока, два куска белой булки и прошлогоднее, засахарившееся варенье из крыжовника или смородины и уходила дальше грохотать своими тазами. Ира глубоко погружала губы в белую ароматную и густую молочную массу. Ксюша уже поджидала под столом, она конспиративно хранила полное молчание, только терлась – не без намека – о ногу и ждала своего часа. Он наступал тут же, как баба Вера обозначала знакомыми звуками свое отсутствие в комнате. Ира росла умной девочкой, поэтому она не выливала всю чашку Ксюше, а оставляла с палец на донышке. Когда баба Вера входила, Ксюша, догадливо скрывшись под кроватью, довольно урчала и облизывалась, а Ира органично и естественно причитала: «опять эту гадость пришлось пить. Меня чуть не вырвало». – «Ничего, ничего, кровинушка, тебе в пользу и мне в радость. Остаточек можешь кошечке вылить, будет и ей праздничек, ишь, мурлычет, клянчит», – говорила она, бережно вытирая молоко с Ириных губ. «Какая артистка!» – каждый раз ликовала Ира. Бабу Веру она очень любила, пожалуй, больше родителей…

Родители приезжали на дачу, как правило, на субботу и воскресенье. Они привозили полные сетки продуктов, запах душного пыльного города, суету и неистребимое желание наладить по-своему дачный быт, активизировать воспитательную работу с детьми и организовать правильный досуг всех обитателей дома. Папа проверял, заготовлены ли дрова на неделю. Всегда оказывалось, что дров – предостаточно, так как баба Вера, зная его беспокойный нрав, по пятницам к вечеру пилила с дядей Колей – хозяином дома – эти дрова, затем колола и аккуратно их складывала. Однако полная поленница не охлаждала папин пыл, он долго засучивал рукава, плевал на ладони и начинал выполнять свой мужской долг. Минут через семь его звали попить чайку, проверить проводку на кухне или закрепить защелку на туалете – «зеленом домике». Он повторял, как заклинание: «Ну, нарасхват, ну, нарасхват, ничего, к вечеру закончу», и исчезал в заданном направлении. К вечеру оказывалось, что баба Вера тихонько зачистила место рубки дров, поставила на место топор, закрепила защелку, а проводка оставалась в том же состоянии – дотрагиваться до «ляктричества» она опасалась. Папа же давно играл в преферанс, судачил о последствиях Суэцкого кризиса и возможном обострении отношений с правительством Ги Молле: «он же ярый англофил, а нам крайне невыгодно это сближение…». Мама сначала пыталась проверить, как ее дети – Ира и младшая Машенька – продвигаются в овладении алфавитом и устным счетом, но затем решала заняться организацией домашнего детского театра, вокального ансамбля или кукольного представления. Соседская Катя до сих пор верила в эти планы, и каждый раз с энтузиазмом откликалась на энергичные призывы Ириной мамы собраться и обсудить перспективы очередного грандиозного проекта.

Где работал папа, Ира толком не знала. Зато она точно знала, что ее мама – певица. Она даже иногда выступала по радио. Правда, это бывало редко и очень рано – в половине седьмого или половине восьмого утра. Ира еще спала и о маминых выступлениях узнавала из уст самой мамы. Пару раз она слышала сама – это было во время детской передачи в десять утра. Мама, как правило, пела песни советских композиторов для детей. Особенно Ире запомнилась песня – или песни, очень похожие одна на другую – с красивым названием: «Музыка Старокадомского, стихи Агнии Барто». Ире очень нравилось слово «Агния». Мама часто уезжала на гастроли от какого-то «Бюро пропаганды». Что это такое и как это может быть, Ира не понимала. У них дома было бюро, за которым папа иногда делал какие-то расчеты после преферанса. Ире прикасаться к этому маленькому бегемотику из красного дерева не разрешали, потому что бюро было «работы Чиппендейла». Как этот, видимо, давно умерший Чиппендейл мог посылать маму на гастроли, оставалось долгие годы загадкой. Когда мама уезжала, исчезал куда-то и папа, и Ира с Машуней вместе с бабой Верой жили весело, дружно и уютно.

…Ира вскочила и, шлепая по чистому, выскобленному бабой Верой полу, прямо в одних трусах помчалась в «зеленый домик». Там можно было посидеть и помечтать о том, какой будет ее взрослая жизнь, за кого она выйдет замуж, как будет лечить больных кошек и собак или, может, всё же будет сниматься в кино, играя роли умных красивых девочек, какое счастливое время на даче и как она пойдет осенью в школу, в первый класс.

 

* * *

Иоанн свидетельствовал: « Сказал им Пилат: возьмите Его вы и по закону вашему судите. И сказали ему Иудеи: нам не разрешено казнить никого » (Ин. 18, 31). И далее: снова « Говорит им Пилат: возьмите Его вы и распните, ибо я не нахожу в Нем вины » (Ин. 19, 6)… Свидетельство Иоанна дорого стоит, ибо он, как это ни звучит парадоксально, «более историк, нежели Лука» – это отмечал, кажется, еще Епископ Кассиан (Безобразов). Да и Ренан толковал об этом: для него историческая точность Иоанна Богослова превосходила синоптические Евангелия. Итак, «возлюбленный ученик» Иисуса подтверждает истину: казнить иудеи не могли. Во время господства римлян права Синедриона были ограничены; он не мог выносить смертные приговоры. Судить – могли и должны были: нарушившего закон Торы мог судить только Синедрион. Римляне вмешивались лишь в том случае, если речь шла о римском гражданине или дело затрагивало интересы Империи. Судить Синедрион мог, а казнить – нет. И приговаривать к смерти не могли, однако, если же в исключительном случае приговаривали к смерти, то через побиение камнями. Распять не могли, это точно – не иудейский вид казни, но побить камнями могли. Редко случалось, но случалось. В Мишне сказано, что Синедрион, приговаривающий к смерти через побиение камнями раз в семь лет, называется кровожадным, а рабби Элиазар бен Азариа поправлял – «раз в 70 лет». Иудеи, возможно, могли сами судить и даже – в редких исключениях – казнить еврея, не прибегая к помощи римского правосудия или к санкции Прокуратора, а точнее, Префекта, коим был Пилат. В «Деяниях» говорится, что люди Израилевы арестовывали апостолов и даже казнили одного проповедника без санкций Рима. Впрочем, для лжепророка могли сделать исключение. В любом случае, почему Иисуса осудил Синедрион, хотя приговорить его к смерти Синедрион не мог, а привести неправый приговор в исполнение просили римлян?! Нет ни логики, ни исторической правды. «… Ответили ему Иудеи: у нас есть Закон, и по Закону Он должен умереть, потому что сделал Себя Сыном Божиим » (Ин. 19, 7). При чем здесь Рим? Это – внутреннее дело Иудеев. Рим во все эти распри не вмешивался. Брезгливо отворачиваясь от темных верований Востока, он оставался выше чуждых ему коллизий детей Израилевых. И уж ни при какой погоде не стал бы выполнять требования первосвященников, потерявших к тому времени свою реальную власть, и безоружной толпы он – представитель древнего рода Понтиев по прозвищу Pilatus – от латинского Pilum, то есть «метательное копье», «дротик» – был Пилат ранее, скорее всего, центурионом, а возможно, и старшим центурием когорты копьеметателей, – то есть обладал воинским опытом, врожденной и приобретенной жесткостью, решительностью – он – Понтий Пилат, пятый Префект Иудеи – никогда не пошел бы на поводу у сборища людей, «вооруженных» тфилинами? – Чушь. Нет, не еврейской толпы боялся Пилат Понтийский… Одно бесспорно: « И пока еще Он говорил, пришел Иуда, один из Двенадцати, и с ним большая толпа с мечами и кольями от первосвященников и старейшин народных ». (Мф. 26, 47). То же у Марка, (к «Первосвященникам и старейшинам» добавлено еще и « книжников »). (Мк. 14, 43). Лука умалчивает, кто «брал» Спасителя – просто: « вот толпа » (Лк. 22, 47). Однако Иоанн, опять – таки, уточняет, а вернее, корректирует: « Итак, Иуда, взяв когорту, а от первосвященников и фарисеев – служителей, приходит туда с фонарями и факелами и оружием… » (Ин. 18, 3). И далее еще раз подчеркивает: « Итак, когорта и трибун и служители Иудейские взяли Иисуса и связали Его, и отвели его сперва к Анне …» (Ин. 18, 12–13). Что же бесспорно, так это то, что иудеи только арестовали Учителя, или же, скорее всего, лишь присутствовали при этом, как утверждает Иоанн Богослов. Всё же дальнейшее настолько расплывчато, спорно и, чаще, нереально в том историческом контексте, что никакого повода для обвинений иудейства в юридическом обосновании или оформлении казни Иисуса быть не могло: иудеи не имели права приговорить Иисуса к смерти (вопрос: нужна ли была им его смерть?), не могли привести приговор в исполнение, а если бы и осмелились нарушить «табу», то воспользовались бы традиционным способом – лапидацией, т. е. «побиением камнями», удушением или сожжением; не было у них рычагов воздействия на Имперский Рим для претворения в жизнь своих претензий. И кричать «распни Его», они тоже не могли. Либо этот крик был организован провокаторами из римлян, а толпа лишь подхватила этот призыв, либо это – более поздняя вставка, когда казнь через распятие стала общим местом в описании последних дней Спасителя. Толпа могла кричать « у бей Его», «побей (камнями) Его», «повесь», но не «распни»: в момент массового психоза срабатывает подсознание, а в подсознании иудея не могло быть этого слова, чуждого его тысячелетней культуре. Что-то здесь не так…

 

Однако не это главное. А главное: почему в одну ночь было нарушено всё, что можно было нарушить?!

 

* * *

«Как в кино» – почему-то подумалось ему, и он закричал. Крик застрял в груди. Длинный еще раз ударил старика по лицу. Она кинулась к ним. Полы расстегнутой шубы листьями бананового дерева накрыли объектив, и он мгновение ничего не видел. Она летела к ним. Он беззвучно кричал и пытался поспеть за ней, схватить за руку, за полу шубы, за шарф, остановить, но ноги врастали в асфальт, в жидкую снежную кашицу. Длинный отскочил, она кинулась к упавшему старику, но из тени вынырнул маленький крепыш. Он легко, как бы шутя, ударил ее кулаком в спину, она остановилась, обернулась, удивленно развела руками, как будто неожиданно встретила старого знакомого, и стала садиться на землю. Его взгляд поймал лежащую на земле узкую короткую железную трубу. Он потянулся к ней: «Надо успеть, надо» и опять подумал – не к месту и не вовремя: «Как в кино, а раньше думал, в кино всё придумано». И еще успел: «Я должен проснуться». Рука дотянулась до трубы. Он услышал, как через секунду хрустнет череп низкорослого, и проснулся.

 

* * *

Сколько помнилось, он всегда был сдержан, скрытен, всячески подавлял в себе, почти всегда успешно, «женские сантименты» и очень гордился этим. В детстве часто думал o себе почему-то в третьем лице: «Какой он сильный духом мальчик, другой бы расплакался на его месте, а он – ничего, сжал губы и молчит. Настоящий мужчина, а не какая-нибудь красна девица»… Он гордился собой и стеснялся этой гордости, гнал от себя дурацкие мысли, потому что неприлично так думать о самом себе, но они непроизвольно лезли в голову – правильные были мысли, хоть и нескромные.

Прозрачная старушка из полуподвальной квартиры, где жила семья дворника, и где этому «Божьему одуванчику» оставили маленькую комнатку, видимо, в память о том, что ее родители когда-то владели всем этим многоэтажным доходным домом, так вот, эта старушка – «привидение» – как-то назвала его «Коленькой-Николенькой», и это непривычно ласковое имя так поразило его, что ночью, забившись под одеяло и свернувшись в комочек, вспомнив и это нежное слово, и выражение ясных глаз, окутанных лабиринтом извилистых глубоких морщинок, и интонацию неожиданно низкого, чуть хриплого, прокуренного голоса, он плакал так беззвучно-сладко и безнадежно, как не плакал никогда в жизни ни до того солнечного январского дня, ни после. Впрочем, он вообще почти никогда не плакал, потому что не признавал сантиментов, как и его папа.

Папа его не баловал. Он вообще был немногословен, сдержан в движениях, эмоциях, особенно в похвалах. В институте его отца уважали и побаивались не только студенты, но и коллеги – преподаватели и даже профессора. Профессора, наверное, были все с седыми бородками клинышком, в ермолках и с сучковатыми палками в жилистых руках. Во всяком случае, так он себе их представлял, и, когда увидел на папином пятидесятилетии двух профессоров, очень удивился, разочаровался и расстроился: один был совершенно лысый, маленький и пузатенький, c бегающими глазками и влажными суетливыми в движениях ладонями, постоянно облизывающий губки – какой-то слюнявый и скользкий, а второй – мрачный, высокий, с торчащими во все стороны густыми черными волосами и синей невыбриваемой щетиной, доходившей до самых глаз; «типичный Карабас-Барабас, если бороду отпустит», – подумалось тогда. Причем «Карабас-Барабас» пил коньяк рюмку за рюмкой, почти не закусывая, и не пьянел, что было поразительно. Значительно позже он подозревал, что именно этот «Барабас» и написал донос на папу, но, как оказалось, ошибался.

Папа был доцентом, и мама постоянно «пилила» его, что давно уже пора сесть за докторскую: «даже такие бездари, как Павлушкин или Кочемасова, уже давно «украшают», в кавычках, профессуру, а ты – самый яркий еще со студенчества всё торчишь в доцентах», – на что папа отвечал неизменно тихо, но твердо: «отстань, не пили»… Однако один раз папа, отвечая на мамины призывы, добавил: «отстань, не пили… у нас сейчас лучше не высовываться». Эта фраза запомнилась на всю жизнь. То, что его отец действительно «выдающийся ум», он слышал не только из маминых уст. Так говорили все папины сослуживцы, особенно тогда, когда его поблизости не было, так как папа эти нежности не любил и всегда повторял: «не верю я им…».

Наказывали его редко. Пару раз папа его выпорол, однако оба раза за дело – это ему было абсолютно ясно. Он не был драчуном, но когда ему один раз заехали в дворовой свалке по носу, а другой – подло подставили ножку, и он упал на глазах всего двора лицом в лужу, в этих случаях он не смог себя сдержать и отколошматил обидчиков, не помня себя от обиды, боли и стыда. Один из тех, кому он пустил кровянку, был сыном человека, которого все очень боялись, причем родители больше, чем дети. Этот Шишкин-папаша работал в «Большом доме», никто не знал, кем, но слова «Большой дом» завораживали сами по себе, как завораживает питон свою возможную жертву, даже если и не думает задушить ее в своих объятиях. Позже он узнал, что этот страшный папаша был простым завхозом, а может, и просто дворником, но… в «Большом доме». Страх, внушаемый Шишкиным-отцом и тем учреждением, в котором он служил – пусть даже дворником, – запомнился и со временем наполнился притягательной силой: хорошо, когда тебя боятся, хорошо принадлежать к такому всесильному, наводящему ужас клану, быть в нем своим…

Его семье Шишкин-старший ничего плохого не делал, как, наверное, никому во дворе. Запомнился он старым спившимся человеком, от которого всегда пахло… То ли мышами, то ли дерьмом.

 

* * *

…Понимаю, что «не царское», то бишь не научное это дело, но ничего не могу с собой поделать. И студентам не скажешь, с коллегами не поделишься, даже моей очаровательной и умненькой – слишком умненькой – аспирантке – я Вам о ней неоднократно с гордость рассказывал – не заикнешься, хотя она бы меня поняла. Только Вам, мой дорогой Сигизмунд Натанович, могу признаться: с той поры, как стал руководителем диссертации Ир. Всеволод., т. е. погрузился в Смутное время, повешенный мальчик не дает мне спать, иногда читаю лекцию или семинар веду, в трамвае трясусь или ужинаю, – не поверите, вижу этого несчастного Ворёнка. За что? Он был так мал и худ, а веревка – специальная, «фирменная» для «вора» – была так непомерно толста – она плелась из мочал, – что он не мог быть даже задушен моментально: узел не затягивался вокруг его тонкой шеи, и висел он долго – несколько часов, коченея на холоде… Что он чувствовал – беззащитный, маленький, одинокий. Страшно, больно, холодно… «За что!»… Народ ходил и смотрел на этого четырехлетнего мальчика, мучительно умиравшего на виселице у Серпуховских ворот… Что он сделал плохого этим людям? Что он мог сделать? – Своим существованием напоминать «победителям» Смуты – Романовым, прежде всего, да и всей элите от Голицына, Лыкова, Черкасского до Мстиславского и Трубецкого об их роли в организации и разжигании этой Смуты? Или они вымещали на трех-(или четырех-?) летнем младенце взаимное озлобление? Возможно, в крови младенца они топили осознание своей греховности и страх перед расплатой? – Хотя вряд ли: это возможно у людей совестливых… Или же таким образом снималась потенциальная угроза провозглашенному и уже полтора года царствовавшему Михаилу? – Бред! Даже до избрания Романова среди претендентов на престол Ивашка был самый незаметный, самый безнадежный. Ни Марина, ни Заруцкий не имели фактически никакой опоры. Но, что бы ни было, откуда такая злобная, уникальная даже для этого века, жестокость к ребенку, чья вина была лишь в том, что он был, как говорится, «плодом любви». Поразительно, но Марина, лишь терпевшая своего первого мужа – Дмитрия, обладавшего несомненными достоинствами, искренне полюбила своего второго Димитрия – «Тушинского вора» – личность ничтожную; во всяком случае, она была единственной, кто искренне оплакивал его гибель (как свидетельствуют очевидцы: «…царица, бывшая на последних месяцах беременности, выбежала из замка (в Калуге, где содержалась в то время), рвала на себе волосы, просила убить ее, нанесла себе несколько ножевых ран, оказавшихся неопасными…»).

Кстати, несколько свидетелей, никак между собой не связанных, говорят, что была метель, «снег бил мальчику в лицо», однако по всем официальным данным он был казнен в середине июля 1614 года. Могла ли быть метель в середине июля, бывало ли такое летом? Во время страшного неурожая 1600–1603 гг. летом были заморозки, но вот метель?.. – Вам не попадались ли данные о подобных погодных феноменах? Или это был, действительно, «знак Божий» (звучит нелепо в устах убежденного атеиста)?

…Пишу это, а перед глазами палач, который несет плачущего мальчика к виселице, прижимая к себе, прикрывая от снега его обнаженную головку, и успокаивает…

 

* * *

Алена всегда приходила с улыбкой на лице и сюрпризом, скрываемым в спортивной синей сумке. Сюрприз имел свой неповторимый вкус. Иногда это была буженина собственного изготовления, иногда пирожки с мясом и грибами, в которых тесто было пергаментно прозрачно, а начинка – сочна и обильна.

Третьего дня, а вернее, неделю назад, она удивила Абрашу фаршированной рыбой, приготовленной по рецепту Ариадны Феликсовны – самого авторитетного кулинара в их поселке.

Обычно она появлялась неожиданно, около одиннадцати вечера. В это время, ознакомившись с прогнозом погоды на завтра, Абраша выключал маленький переносной телевизор, стоявший на холодильнике «Днепр» в кухне, совершал вечерний туалет и настороженно прислушивался к звукам на улице. Иногда он даже выходил на крыльцо и пытался проникнуть взглядом в пропитанную сажей вату ночи, окутывавшую его сруб. Он ждал ее всегда. Но приходила она редко и всегда неожиданно. Вот и сегодня, он уж и помылся, и разделся, то есть снял ватник, который, казалось, прирастал к его телу за день, выпростал ноги из солдатских галифе, стащил протертые боты, доставшиеся ему в наследство от деда Фрола – местного сторожа, завхоза и председателя правления, его, Абраши, единственного когда-то собутыльника, угоревшего прошлой зимой в бане, где он уснул, находясь в сильном подпитии, – и надел фланелевую в красно-синюю клетку рубашку – «ковбойку», выцветшие лиловые шаровары, войлочные тапочки, и решил было для лучшего сна, не торопясь, выпить стаканчик, чтобы завтра с утра начать, как следует, не просыхая. Он вынул непочатую «Московскую» и заветное «Мартовское», открытую банку «Бычков в томате», раскрыл было Фаррара на заложенной странице, как раздался стук – знакомый, долгожданный, условный: «Вы-ходи-ланаберегКатю-ша».

– Ну вот, Абрань, и я.

– Вижу, вижу, заходи, не стесняйся.

– Да куда ж мне стесняться.

Она торопливо разделась, но тут же, спохватившись, накинула абрашин ватник и выбежала во двор. Заскрипела ручка колодца. Через минуту она внесла полное ведро воды – Алена удивительным образом умела носить полные до краев ведра, никогда не расплескав ни капли, – и взгромоздила его на печь. Раньше Абрашу коробила эта простота, эта обыденность, которые предшествовали самому интимному, самому таинственному, самому сокровенному и возвышенному, что было у него – здесь уместно отметить, что Абраша был по природе своей человеком застенчивым, замкнутым и щепетильным в вопросах личной жизни, которая, кстати говоря, была у него не богата событиями. Однако со временем он привык к этим ведрам воды, к тазику, заранее устанавливаемому в углу кухни у печи. Видя эти приготовления, он посмеивался, поскребывая свою трехдневную щетину, и приговаривал: «Чистота – залог здоровья».

Алена с шиком раскрыла свою синюю сумку-«самобранку» и извлекла завернутую в фольгу тарелку – в ней оказалась селедка «под шубой», – майонезную банку печеночного паштета со шкварками и холодный кусок телятины.

– А какой сегодня праздник, мать моя?

– Грибы твои накрылись медным тазом, и ты пролетел, как фанера над Парижем.

– А с чего ты так радуешься?

– Так тебя вижу.

– Ну, ладно тебе, лапшу мне вешать.

– А тебе лапша к лицу – ишь, как узорно свисает… Ну, ладно, расцеловался… Ну… Ну подожди, перекуси, пока свежее. Только сейчас сготовила. Настя всё ворчит – ты его, охламона, кормишь, кормишь, а он тебя к венцу не зовет.

– А ты что, хочешь в ЗАГС со мной?

– Я что, с дуба рухнула?.. Ну перестань, ну покушай… Совсем исхудал. Ребра у тебя на спине тоненькие, как гнутые спицы, все – наперечет. Господи, за что тебе все мученья!

– Ладно, не кудахтай. Выпьешь?

– Это ты выпей. И закуси. Тебе когда на дежурство?

– В следующую неделю.

– Ну, тогда можно и выпить, благословясь.

– За что выпьем?

– За то, чтобы хорошо всё было.

– Это значит за тебя. Хорошо только тогда, когда ты рядом.

– Не надо, Абрань, а то я слезливая в последнее время стала.

Они выпили. Впрочем, пил он, а она на него смотрела и радостно улыбалась. Поговорили о погоде, о грибах, о политике: будет ли после Андропова лучше или хуже, может, перестанут хватать днем в банях или магазинах и стоило ли самолет с несчастными сбивать. Абраша сказал: «Что взять с людоедов», но Алена засомневалась, а вдруг шпионы там были. Потом скомандовала: «Всё, иди ложись, я сейчас».

Он лег и слушал, как струйка воды звенит по дну таза, звон сменился всплесками, затем что-то долго шуршало, финальным аккордом прозвучал скрежет, извлеченный дном пустого ведра о кирпич печи, и она нырнула к нему под одеяло.

– Согрей меня!

– Так натоплено.

– А ты согрей.

Такой диалог происходил каждый раз. Она прижималась к нему, и они лежали, молча и неподвижно. За окном чуть завывало. Голые ветки жалобно постукивали в окно. Так собака стучит хвостом по деревянным опорам крыльца, просясь в дом.

– Почему Бог наказал меня, и не могу я понести от тебя?

– Так это он не тебя, а меня наказал.

– Нет, у тебя всё в порядке. Это – моя беда.

– Ничего. Мы эту беду поправим.

– Думаешь?

– Постараемся.

– Ну, давай, старайся.

И он старался. Старались они оба, и радостные были эти старанья, и светлыми были минуты забытья, и жадными пробуждения, и бездонными пропасти, в которые проваливались они в судорожных, неразрывных объятьях.

Когда она засыпала, он смотрел, облокотившись на руку, – Алена спала только на правом боку – на ее чуть вздернутый нос, на светлые волосы, серебрившиеся в слабом лучике лунного света, пробивавшегося сквозь подмерзшее стекло окна, на губы, чуть шевелящиеся во сне, на ее руку, сжимавшую тонкими, длинными пальцами одеяло под самым подбородком, на ее маленькое прозрачное ухо и на свою кисть, совсем недавно такую сильную и гибкую и внезапно исхудавшую, изнеможенную и думал: «Хорошо. Не зря я жил. Не так, как хотелось, но жил».

Он лег на спину, прислушался к ее ровному дыханию и успокоенно стал перемещаться в свой мир – мир своих фантазий, сомнений, мыслей. А мысли у Абраши были странные.

 

* * *

– Глянь-ка, наш Захар опять гулять пошел.

– Так он теперь по три разу в день ходит.

– Родион его выгуливает.

– Да, повезло старику. Где он его нашел?

– Где, где – в Вологде – где-где-где… на улице, где. Здрасте, Захар Матвеевич. Никак опять пошли пройтиться.

– Здорово, девоньки!

– Ничего себе, девонек нашел!

– Каков парень, таковы и девахи.

– Как ваш Родик поживает?

– Таки ничего, спасибочки, радует меня, радует.

– Ну, бывайте. Здоровьица вам, Захар Матвеевич, храни вас Господь.

– Зай гизунд, девочки-припевочки.

– … Хороший он мужик. Тихий, незлобивый. Несчастный только. Один да один.

– Сейчас-то он светится.

– Еще бы, такого дружка нашел. Раньше, помнишь, во дворе, как встретит, не оторвать было. Замудохает, бывало, разговорами.

– Ведь он молчал целыми днями в своей квартирке. Не со стенами же говорить.

– Так и я о чем! А теперь он с Родиком беседы ведет. Сама слышала. Рассказывает ему о политике, о прогнозе погоды, о нас с тобой сплетничает, старый хрен. Одно не пойму, это хорошо собаке человеческое имя давать? Ну, назвал бы Диком или Джеком – всё не по-нашему. Или Шариком – Тузиком.

– Сама ты Шарик – Тузик!

– Не знаю, не знаю. По-моему, это грех собаке имя человеческое давать. Особенно близкого.

– Какое наше дело. Ему хорошо, собаке хорошо, и – слава Богу. А Родионом его сына звали, земля ему пухом. Хороший парень был, добрый, воспитанный. Теперь этот Родик стал ему роднее всех людей.

– Да… неисповедимы пути Его…

 

* * *

Ира лучше всех в классе играла в баскетбол. Высокая, подвижная и очень прыгучая, она почти всегда подбирала мяч под кольцом, перехватывала в воздухе, владела дриблингом и приносила больше всех очков. Поэтому она была звездой класса, в нее влюблялись и одноклассники и даже старшеклассники, которые обычно на мелочь пузатую внимания не обращали. Однако она была неприступна и ни с кем даже не целовалась. Вернее, один раз попробовала – с Никодимовым из параллельного 8-го «Б», но ей не понравилось: от Никодимова пахло пóтом и жареным луком, целуясь, он сопел, а нацеловавшись, стал хихикать, как придурошный, и прыгать на одной ноге с проезжей части на тротуар и обратно.

Здесь надо сказать, что Ира ко всему прочему быстрее всех бегала стометровку, была коротко – «под мальчика» стрижена, плавала в бассейне – это была огромная редкость – и занималась музыкой. С пяти лет к ней ходила старенькая учительница музыки – добрая тихая женщина, не утомлявшая свою способную ученицу гаммами, этюдами и скучными сонатинами Клементи или Кулау. Они играли в четыре руки легкие переложения популярной оперной или балетной музыки, иногда старинные русские романсы – вместе пели, и Ира аккомпанировала. Ире такие уроки очень нравились, но, когда ей исполнилось десять лет, папа решил, что успехи недостаточны, и Сарре Евсеевне, сделав дорогой подарок, от дома отказали. Пришла новая училка, которая Ире тоже очень понравилась, – она была элегантна, от нее пахло хорошими духами, руки были очень мягкие, теплые, сухие, ими она поправляла локти, не давая им прижаться к туловищу, кисть, которую она легко поглаживала, говоря: «расслабь, не зажимай», она никогда не повышала голос, часто приносила маленькие подарочки, и вообще – нравилась, и всё тут. Иногда, как бы невзначай, она поглаживала Иру по лицу, по шее, несколько раз после удачных уроков даже поцеловала ее – быстро, легко, но у Иры перехватывало дыхание и приятно ныло в низу живота. У Кристины Леопольдовны губы были как руки – теплые, сухие, нервные.

Когда Ире исполнилось девять лет, родители подарили ей щенка. У него были толстые лапы, большой животик, длинные уши и карие глаза. На всех взрослых он смотрел с пониманием и готовностью к послушанию, на Иру же – с преданностью и обожанием. Даже слюни пускал и несколько раз описался от восторга, когда она возвращалась домой после непродолжительного отсутствия. Он спал в ее комнатке. Когда родители затихали, она тихонько брала Тимошу в свою кровать, гладила его, рассказывала о своих делах и проблемах. Так они засыпали – она, положив свою ручку на его маленькое тельце, а он, как человечек, устроившись головой на подушке, посапывая, иногда облизывая ее пальцы в знак согласия и понимания, – и не было никого на свете, счастливее их, и никогда больше в своей недолгой жизни не спала Ира так легко, сытно, безмятежно.

После смерти бабы Веры лето они обычно проводили на даче, которую снимали в Комарово. Мама ушла от папы. Может, наоборот – папа бросил маму. Ира подробностей не знала, так как бабы Веры не стало, и некому было посвятить ее в тонкости семейных пертурбаций. Мама вышла замуж за Леонида Николаевича. Он был мужчина спокойный и медлительный, международной политикой не интересовался, но в доме все было в порядке: провода не болтались, замки закрывались и даже открывались, Ирина кровать обрела законную ножку – до того ее заменяла стопка книг. Мама перестала ездить на гастроли. «Устала, наездилась», – говорила она соседям и друзьям, но Ира подозревала, что маму и не приглашали. Она перешла из своего Бюро в «Ленконцерт», где прилично зарабатывала, но по радио уже не выступала. Ира привязалась к ЛеоНику – отчиму, и он, видимо, полюбил ее, во всяком случае, внимания от него было больше, чем от мамы, и с ним Ире было уютно и надежно, как с бабой Верой.

Закончились поездки в деревню на парное молоко и яйца из-под кур. Отдых принял цивилизованный характер. На Комарово остановились потому, что недалеко от города, электрички часто ходят, снабжение приличное и публика интеллигентная – академики, профессора, артисты. Иногда можно было увидеть прогуливавшихся по тихим комаровским улицам Толубеева, Лебзак или Меркурьева, а один раз Ира столкнулась нос к носу даже с Черкасовым, а другой – прямо у продовольственного магазина – с Юматовым – его Ира обожала больше всех. Лена – дочь соседей – уверяла, что видела Любовь Орлову, но Ира ей не верила. Так что в Комарово было хорошо. Один раз, правда, съездили в Молдавию – на фрукты-овощи – но там стояла жара и пыль столбом, купаться в речке из-за обилия слепней было невозможно, они уехали раньше срока, проторчав остаток лета в городе. В Комарово же они жили среди высоких, прямых, пахнущих смолой сосен, кустов смородины и малины, грядок с клубникой, парничков с огурцами и вечнозелеными помидорами. Ире там нравилось в любую погоду: и в сыроватые, дождливые холодные недели, пронизывавшие лето ленинградских пригородов – эти недели были наполнены интересными книгами, перешептыванием с подружками в одинаковых клеенчатых дождевиках, ожиданием грибов – это под осень, – и в знойные июльские дни, которые всегда неожиданно обрушивались на изголодавшихся по теплу дачников ярким светом, солнечными бликами, мечущимися по зеркалам, чайникам, хромированным изгибам спинок кроватей, по фотографиям незнакомых людей, развешанным на стенах, стеклам распахнутых окон, скользящими с потолка на печь, с печи на стены, со стен на лицо, оглушающим ликованием ошалевших от радости птиц, радостными возгласами всех мам, населявших этот старый двухэтажный дом: «Вставай, вставай, сегодня – солнце!», когда поспешно скидывались и недалеко прятались свитера, резиновые сапоги, плащи, шерстяные пледы, теплые кальсоны, телогрейки, вязаные носки, калоши, обогревательные батареи и прочие необходимые атрибуты лета на Карельском перешейке.

В такие теплые дни все шествовали на Щучье озеро – не торопясь, с наслаждением вдыхая прогретый сосновый воздух, пахнущий смолой, сухим песком, вереском, хвойными иголочками и молодыми еловыми шишками. Их иногда перегоняли велосипедисты, очень редко – «Москвичи» или «Победы», передвигавшиеся тяжело, вперевалочку, перегруженные дачным скарбом. Тимоша радовался особенно бурно: лаял, не умолкая, носился вперед, назад, кругами. Собственно, из-за него и шли все медленно, с остановками, давая ему время обнюхать все кустики, пометить и переотметить кочки, основания телеграфных столбов и деревьев, пни и подозрительные следы пребывания его сородичей. Спешить было некуда и незачем. На озере проводили весь день, с собой брали полдник в виде бутербродов с колбасой, с сыром, холодным мясом, помидоры, вареные яйца, загодя дома очищенные, огурцы, яблоки, спичечные коробóчки с солью и питье – кто постарше, те – «Боржоми» или «Ессентуки» № 17, для молодежи – лимонад «Грушевый» или «Апельсиновый». Бутылки в сетках ставили в небольшую заводь, чтобы жидкость сохраняла прохладу, набранную в стареньком слабеньком дачном холодильнике или в погребе. Взрослые расстилали брезентовую плащ-палатку, на которой загорали, играли в карты, разворачивали свертки с нехитрой трапезой. Дети размещались на махровых полотенцах. С соседнего покрывала доносились хрипящие звуки только что появившегося дефицита – «Спидолы»: позывные новорожденной радиостанции «Маяк» или прорывавшийся через частокол треска и шипения голос любимой всем Комаровым Майи Кристалинской. Все с восторгом подставляли солнцу свои измученные ленинградским климатом синюшные тела, жадно впитывая тепло, «ультрафиолет» и дыхание озера, смешанное с ароматом распаренной хвои. К их приходу озеро прогревалось, и, не дожидаясь разрешения старших, молодняк кидался в воду. Сначала Тимоша побаивался этой непростой стихии, но потом осмелел – купался он долго, пробуя догнать Иру, которая плавала хорошо – и на спине, и на груди – кролем. Потом он старательно отряхивался, стараясь быть поближе к лежащим на подстилках взрослым, вызывая тем самым шумный и, надо честно сказать, справедливый протест.

Зимними ночами они часто вспоминали те прекрасные солнечные дни в Комарово. «А помнишь, как ты чуть не захлебнулся? А помнишь, как ты обрызгал толстую Марфу со второго этажа? (Правильно сделал, она – жадина, велосипед у нее не допросишься!) А ты хочешь опять на дачу?» – На все вопросы Тимоша отвечал утвердительно, интеллигентно и благодарно шевеля кончиком хвоста и тыкаясь мокрым носом Ире в шею или быстро, пока не оттолкнули, старался облизнуть ее нос или руку.

В последнее лето теплых дней было значительно больше, и Ире даже надоело ходить на озеро. В тот год она вдруг выросла, стала задумчивой, часто раздражительной и очень хорошенькой. Вернее – интересной, насколько может быть интересной девочка в тринадцать с половиной лет.

Помимо всего прочего, она вдруг обратила внимание на то, что Алеша, живший через два дома по той же Еловой улице, оказывается не просто Алеша, сын академика Викентия Михайловича и профессора Елизаветы Багратионовны, а интересный юноша, высокий, спортивный, голубоглазый. В то лето он стал студентом, причем не какого-нибудь простого вуза, а Консерватории. К тому же у него появился чудесный велосипед, с гнутым, как рога у барана, рулем. Ире очень хотелось покататься на таком велосипеде, но еще больше ей хотелось, чтобы сам Алеша покатал ее на этом чудном «коне» – она представляла, как будет сидеть впереди на раме, свесив ноги в одну сторону, а он будет, сидя сзади, крутить педали, рулить и, невзначай, конечно, обнимать ее, волосы будут развиваться на ветру… Впрочем, развиваться они не могли бы, так как она была коротко стрижена… Но, всё равно, это было бы здорово. Еще Ира мечтала пойти к ним в гости. Жили Казанские в большом доме, но не снимали комнатку, как Ирины предки, а именно жили. Зимой и летом. У них была квартира в городе, но большую часть времени они проводили именно на этой громадной даче. Ира видела, как за Викентием Михайловичем приезжала большая черная машина ЗИС-110 и, не торопясь, осторожно вывозила его на службу – в Академию наук. Ей очень хотелось посмотреть, как живут академики, но ее никто не приглашал. Встречаясь на улице, они здоровались с ней, расспрашивали, как ее учеба, как поживают родители, гладили Тимошу, но домой почему-то не звали. Впрочем, с тех пор, как Алеша стал ее замечать, она перестала думать об академическом доме.

Несколько раз он даже звал ее на озеро. Ира с замирающим от восторга сердцем бежала спрашивать у взрослых разрешения. Они каждый раз говорили одно и тоже: «Погоди, мы тоже скоро идем». – «Что ждать-то?» – «Тебе не терпится?» – «Так ее же Алешка ждет, ты что, не понимаешь?»… Вместе с ними бежал и Тимоша. Он влюбился в нового молодого друга и не отходил от него ни на шаг. Ира даже приревновала.

Тимоша повзрослел, перестал грызть тапочки, ножки столов и стульев, реже пытался проникнуть на стол в момент, когда хозяева отвернутся. Однако походы на Щучье ему не надоели. Он начинал дрожать, скулить, приседать и колошматить хвостом по полу от волнения, счастья и нетерпения, когда ему говорили: «Давай, дружок, собирайся на Щучье!».

Это, казалось, было самое счастливое лето в ее жизни.

В последнее время они отправлялись на озеро всей гурьбой. Алеша колесил вокруг них на велосипеде. Ира каждую минуту ждала чуда – она не знала, какого именно, но в том, что этим летом произойдет нечто изумительное, она не сомневалась.

И на сей раз они опять, не торопясь, всей большой дачной компанией продвигались по исхоженной сотни раз лесной песчаной дороге, Тимоша носился, Ира звала его, он не без промедления и сожаления, но регулярно догонял их всех. Ира подумала: «Как я могла раньше не хотеть ходить на озеро! Сидеть в душной комнате с книгой для внеклассного чтения?!.» Сейчас же, минут через десять она окунется в прохладную воду, и Тима с радостным взвизгиванием кинется за ней – то ли спасать, то ли играть. Алеша укатил вперед, Ира пыталась ускорить движение неповоротливой, разомлевшей от жары взрослой публики, но Тимошка где-то застрял. Она хотела его позвать, но в этот момент она услышала надсадный рокот мотора. «Тима, Тимош, ко мне», – по привычке крикнула она. В этот момент из-за поворота вынырнул «Москвич», собака, оказавшаяся каким-то образом на другой стороне дорожки, кинулась к ней. «Стой, стой», – успела выкрикнуть…

До конца своих дней – часто во сне, но и наяву нередко – видела Ира лицо парня, вцепившегося в руль, с вылезающими из орбит глазами, с раскрытым в неслышимом снаружи крике ртом. Он, видимо, изо всех сил вдавил педаль тормоза в пол, и машина встала, уткнувшись носом в поднятый ею пыльный дымок. «Господи, успел!» Действительно, он резко затормозил, и Тимоша оказался почти не задетым. Его голова, его лапы, его туловище, его хвост были целы. Он лежал на Ириных руках тепленький, мягкий, добрый. Ира гладила его и говорила: «Что ж ты натворил», и он слушал ее, доверчиво прижимаясь к ней, как бы прося защиты, и она гладила его голову, легко проводя ноготком от черной пуговки носа к макушке, от пуговки к макушке, почесывала за ушком, перебирала затвердевшие с возрастом шершавые подушечки его лап, свисавших толстыми сардельками, утыкалась носом в его короткую шерсть, вдыхая неповторимый, самый сладкий на свете запах, и говорила, говорила, но он почему-то не отвечал, но смотрел в сторону задумчиво и грустно, кончик хвоста не реагировал, нос потерял свой мокрый блеск, он даже не пытался лизнуть ее, он спокойно лежал, обхватив лапами ее левую руку, и Ира чувствовала, что где-то внизу, где-то в области ее желудка делается пусто и холодно.

Больше никогда в жизни она не приезжала в Комарово.

 

* * *

Пару лет назад, когда Алене исполнилось тридцать пять лет, собралась у них большая компания. Еще намедни, когда они с Аленой и Абрашей обсуждали меню и вообще все детали наступающего торжества, Настя почувствовала, что свершится нечто необычное в ее жизни. Хорошее или плохое, было неясно, но, что случится, – точно.

Много гостей не ждали – человек 7–8, но, на всякий случай, Абраша закупил шесть поллитровок водки, четыре бутылки вина, пиво и принес давно припасенную «Рябину на коньяке» для Клары Нефедовой и Насти – они любили сладенькое. Алена наготовила человек на десять, стульев у оставшихся в поселке соседей натаскали полную прихожую. И не ошиблись. Во-первых, Зинаида Федоровна неожиданно для всех и для себя самой помирилась со своим мужем, который, как оказалось, «завязал» и три дня ходил «сухой». Посему семья Никитиных явилась в полном составе. Зина зорко наблюдала за своим благоверным – не сорвется ли. Благоверный же излучал исключительно положительные флюиды, на стол, уставленный бутылками «Московской», «Столичной», «777» и «Жигулевского», демонстративно не смотрел. Он прохаживался вдоль стола, потирал руки, оправлял топорщившийся пиджак, и пытался завести разговоры с остальными еще трезвыми и поэтому скучными и неразговорчивыми соседями. Во-вторых, Николай привел своего дружбана. Николай жил в домике напротив избы Фрола – кооперативного начальника, сторожа и дворника, который через год угорел в парилке, напившись перед этим самогона, присланного из Белоруссии. Самогон был хорош, его многие в поселке отведали, но угорел только Фрол, так как выпил слишком много. Да и запивал, наверное, пивом. Но это будет еще не скоро, а пока что Фрол задерживался. Он пришел позже, поздравил Алену, расцеловал прямо в губы – это при всех-то, при Абраше, и выпил одним махом стакан «Столичной». Так вот, этот Николай привел своего друга – высоченного и здоровенного парня, неловкого на вид и поэтому с виноватой, но хорошей улыбкой. Настя, как увидела, так и обомлела, поняв: это – то самое.

 

В тот вечер пили хорошо – хотя, кто мне скажет, когда это на Руси пили плохо? Благоверный был сер и скучен, он брезгливо царапал вилкой по тарелке, всем своим видом подчеркивая, что это – гнусь: есть такую закуску – салат оливье, винегрет, квашеную капусту, соленые огурцы, селедку с горячей картошкой и прочие прелести – и не пить. Он и не пил, чем Зинаида Федоровна явно гордилась. Она еще не знала, что, свершив сей подвиг, ее Егорушка, с омерзением давившийся дармовой закуской, назавтра сорвется с такой злобной решимостью, с такой мстительной радостью, с которыми она ни разу не встречалась за двадцать семь лет совместной жизни и о которых не подозревала: благоверный пил три недели, начав с коньяка «Двин», подаренного ему на пятидесятилетие год назад сослуживцами по Банно-прачечному тресту, где он служил в свободное от запоев время, и закончив одеколоном «Шипр», который выпросил у Фрола в долг.

Абраша пил много, но не пьянел. «Удивительный он, всё же», – думала Настя. «На еврея не похож – те все чернявые, маленькие и хитрые, а этот – высокий, светлый, хотя, скорее, седой – есть люди, рано седеющие, умный». И все в поселке, несмотря на его имя, уважали его, дети поначалу поддразнивали «Абраша – бяша», «Абрамчик – хуямчик», но, получив порцию подзатыльников от родителей, переключили свое внимание на хромого и убогого Свирю, жившего Христа ради в отгороженном закутке Правления. По любому вопросу обращались за советом к Абраше, и ни разу он не обманул доверие и надежды «обчества».

Как-то пару лет до того дня рождения Настя решилась спросить: «А почему ваше имя – Абрам? Вы на еврея-то не очень-то похожи?» – «А ты что, многих евреев знала? – «Да нет, не много, но – знаю». – «Ну, коль скоро ты такой знаток иудейства, чего мне тебе объяснять?». Однако снизошел – Настя еще больше запуталась.

Она-то хотела узнать, еврей ли Абраша, надеясь рассеять свои сомнения – Настя ничего против евреев не имела, но за Алену было боязно: сестрица втюрилась в этого мужика, пока он на нее не реагировал, но Настя знала, что Алена своего счастья не упустит. Так что у них наверняка сладится, тогда вдруг Абраша позовет ее к венцу, то есть в ЗАГС, а он…

Диалог ей запомнился.

– С чего это ты взяла, что, если Абрам, то – еврей?

– Так, это… ну, имя-то еврейское, не русское же.

– Не русское, это точно. А что, Авраам Линкольн – он тоже еврей?

– Так он же Авраам.

– Настя, милая, ты же – умная женщина. Это – одно и то же. И родился этот Абрам Линкольн в нищей хижине в американской глубинке, и был назван в честь деда, которого убили индейцы, и вкалывал он разнорабочим в полях, землемером, лесорубом, лодочником. По твоим понятиям – вздорным, кстати, – это биография еврея? Евреи вкалывают, дай-то Боже, но ты-то считаешь иначе?

– Ну, так я и не знала… Думала, он негров освободил.

– Раз освободил, значит, еврей?

– Иди ты, Абраша. Я – по имени.

– По имени… Кстати, Авраам – прародитель не только евреев, но и арабов, те имя его произносят «Ибрахим».

«Это уж ты загнул», – подумала Настя, но спорить не стала.

– Кстати, в России «Абрам» – одно из самых распространенных имен у староверов.

Настя было открыла рот, чтобы возмутиться, но вдруг вспомнила Абрама Тихоновича – глубокого старика, который приходил когда-то в их дом колоть дрова, убирать двор, подправлять ворота или забор и делать другую мелкую работу. Настя была тогда мала, но запомнила, что взрослые иногда шептали: «Абрам-то наш – из староверов».

Она уж пожалела, что затеяла весь этот разговор – дело было летом, и она собиралась за малиной – каждый раз, идя за грибами или ягодами, она торопилась уйти пораньше, так как боялась, что кто-нибудь опередит, соберет ее «урожай». Понимала, что это – глупость, но ничего с собой поделать не могла. Однако Абраша не унимался. – «Ишь, завелся!».

– А вот скажи мне, знаток ономастики.

– Чего?

– Это наука об именах.

– Ну…

– Дуги гну. А русские имена это —?

– Иван да Марья.

– Вот и ткнула пальцем в…

– Небо.

– В небо, в небо. Чё юбку-то одергиваешь. Имена эти – еврейские, друг ты мой. Иван, или Иоанн – от библейского Иоханан, то есть «будет помилован Богом». Это греки переделали на Иоанна, и пошло – Жан, Джон, Янис, Вано, Ханс, Хуан…

– Сам ты Хуан!

– … Иван. Поди, «Евангелие от Иоанна» не читала… И вообще, что ты читаешь? Кстати, большинство всех имен на свете – библейские, то есть еврейские. Особенно в англоязычных странах и у мусульман.

– Ни фига себе.

– Самое популярное женское имя в Ирландии – Сара. Процентов шестьдесят имен – от евреев, твоих нелюбимых.

– Да чего они мне сделали? – Нелюбимых! Люди как люди.

– Процентов двадцать пять – греческие имена. Скажем, Александр – «защитник людей», самое распространенное имя на земле. Остальные имена – национальные – у нас, как правило, славянские. Ну – Вячеслав, к слову, – «самый славный».

– Откуда ты всё это знаешь?

– Болел в детстве много. Делать было нечего, читал. Привык.

– Болел, болел, а такой здоровый вымахал. Перестань, да ну тебя, опусти на землю. Всё Алене скажу!

– А Мария – мать Иисуса. Так что она просто не могла не быть иудейкой.

– Это я сама могла бы догадаться, – подумала и тихо шепотом произнесла несколько обескураженная Настя.

– Мария, – не мог успокоиться Абраша, – это – от Мирьям, имя встречается еще в «Книге Исхода»: «Мариам пророчица, сестра Ааронова»… Так что «Абраам» – имя интернациональное. Ладно, иди по свои ягоды, истомилась. И не описайся от удивления.

– А ты не хулигань.

– Э-э, постой. Я что тебе задаром лекцию читал?

– Соберу – отсыплю ягод.

– На хрена мне твои ягоды, только живот пучит.

– Хорошо, с Аленкой пришлю поллитровку. Хороший самогон, белорусский, слеза!

«Словом, одни евреи кругом», – подытожила Настя, пробираясь через ручей, отделявший поселок от леса. Она почему-то успокоилась и вспомнила анекдот, рассказанный как-то за столом – встречали, кажись, Новый год. «Приходит сын из школы и спрашивает отца: “Пап, учительница сегодня сказала, что Бог был евреем. Как так может быть?” – “Да, сыночек. Тогда все были евреями. Время было такое”». Насте с Аленой этот анекдот очень понравился, но все гости при словах «Бог» и «евреи» почему-то стали усиленно закусывать и громко говорить, какое в этом году вкусное «Советское шампанское» – полусладкое и пора выпить за Новый год еще раз.

И вот сейчас, глядя на хмельных раскрасневшихся гостей, она подумала: «Удивительный все-таки человек, Абраша, и, конечно, не еврей. Евреи так много не пьют, не пьянея». Больше об Абраше в тот вечер она не думала. А думала она об Олежке – Колином дружбане.

Олежка пил мало, пригубит и поставит, пригубит и поставит. Когда все прилично выпили и поели, пошли танцевать. Настя специально переместилась поближе к нему. Он сидел в одиночестве, разглядывая свои большие ладони. Она сразу заметила: не разговорчив, застенчив, при кажущейся неповоротливости – ловок, проворен и… остроумен – молчит, молчит, но как скажет – все в хохот. Короче, запала она на него. Одно тревожило: он был моложе ее лет на пять, если не больше. Она несколько раз ловила на себе его взгляд. Поэтому и переместилась поближе к нему, как только стали отодвигать стол, составлять в углу стулья, и с радиолы сняли тарелку с хлебом.

– А почему вас прозвали «Святой»?

– С чего вы взяли?

– Так Олег – «святой» по-скандинавски, – блеснула Настя эрудицией и еще раз подумала: «Дай Бог здоровья Абраше».

– Впервые слышу.

– А я, кстати, Настя, что значит «воскресенье» по-древнегречески, – продолжала она добивать несколько опешившего от потока новой информации Олега.

– А я знаю, – неотразимо улыбнулся он, и Настя вдруг поняла, почему не может оторвать от него глаз: у Олега были длинные, густые и пушистые ресницы. Смущенно улыбаясь, он начинал часто моргать, и эти мохнатые стражи глубоких синих глаз начинали смешно и трогательно хлопать – «хлоп», «хлоп», и Настино сердечко скатывалось куда-то вниз и в сторону.

– Вы знаете, что я – «воскресенье к новой жизни?» – ненавязчиво гнула свою линию внезапно помолодевшая и похорошевшая Настя.

– Нет, я знал ваше имя.

Олег покраснел и занялся дальнейшим изучением своих крупных рук.

В этот момент кто-то толкнул Настю, и она увидела, что это – Алена. Сестра выразительно и якобы незаметно развела руками и закатила глаза, и Настя не поняла, что обозначает эта жестикуляция: мол, «Чего ты на парня уставилась» или «Чего не приглашаешь его, дуреха?» Сообразительная Настя остановилась на втором варианте решения задачи, и выдавила из себя: «Вы танцуете?». Не поднимая головы, Олег кивнул, неловко поднялся, одернул свитер и обнял Настю.

«Анастáсия, – медленно, томно и сладко заклинал чей-то голос – то ли мужской, то ли женский, – Анастáсия»…

 

* * *

Впервые Николенька выпил в восьмом классе. Тогда собрались всем классом на квартире у Гути, у которого родители, собравшись за город – распечатывать после зимы свою дачу, – после долгих колебаний решили попробовать оставить сына одного в квартире без присмотра. Через полчаса эта радостная новость облетела всю мужскую составляющую их класса, и в пятницу вечером к шести часам наиболее нетерпеливые уже подгребали на Петрушку, 37, и там паслись невдалеке от Гутиной парадной, томительно ожидая выхода из нее Берты Соломоновны и Филиппа Арнольдовича с тюками в руках – счастливого пути, предки!

На эту свою первую вечеринку Кока пришел с опозданием, после английского (в отличие от своих сверстников он не занимался музыкой, фигурным катаньем или плаваньем, но ходил к педагогам по немецкому и английскому, педагоги были классные – университетские). К его приходу веселье достигло кульминации, все уже были пьяны. На столе стояло несколько бутылок дешевого портвейна и какая-то вспухшая банка с консервами. Портвейн еще было пить можно, всё же не водка. Выпив пару стаканов и закусив дурно пахнувшими рыбными консервами, Николенька отрубился и то, что происходило дальше, знал лишь по рассказам. Оказалось, что домой он добрался благополучно. А вот Гарик – его ближайший дружок, отличник и «маменькин сынок» как незлобно дразнили его другие «маменькины сынки» – одноклассники, так вот, Гарик пришел домой без штанов. В пиджаке, рубашке, галстуке, в туфлях, носках со штрипками и даже в жилетке, но без штанов. Вспомнить, где он оставил штаны, Гарик не мог, видимо, зашел в первую попавшуюся парадную пописать и забыл поднять штаны… Эмилия Фердинандовна обегала все близлежащие парадные, но брюки так и не нашла. Пропал костюм, сшитый впервые в жизни в специальном закрытом ателье МВД. Хохоту потом было! В жилетке, галстуке, пиджаке и без штанов… Как выяснилось в понедельник, Гутю сильно не наказывали, только Филипп Арнольдович разбил о Гутину голову его любимую пластинку с «Лос Мехиканос» – Гутя обожал «Besame, вesame mucho», – а Берта Соломоновна отвела Гутю за ручку в парикмахерскую, где его остригли наголо – это было ужасно: вместо густой буйной пшеничной шевелюры, на которую заглядывались даже девочки из старших классов, жалобно поблескивала унылая синеватая тыквочка с оттопыренными ушами и испуганными глазами. От потрясения Гутя два дня не ходил в школу, и, что поразительно, учителя сочли причину пропусков уважительной. Свою квартиру семья Гуттенбергов отдраивала неделю.

Во второй раз Кока наклюкался в парадной. Сначала выпили на скамейке бульвара Чернышевского бутылку вермута – жуткая гадость, – но настроение поднялось, как только этот ужас окончательно протолкнули в желудок. Очень скоро стало весьма весело: особенно забавляло пугать старушек, гулявших с маленькими собачками – надо было спокойно, как ни в чем не бывало, подойти и, поравнявшись с бабулей, громко кричать: «Собачка, собачка, где хвост, там и срачка». Бабули в изумлении отшатывались, и общество ликовало. Кока сначала боялся нарваться на знакомых своих родителей, но потом осмелел и перестал различать лица прохожих. Когда старушки закончились, все втиснулись в будку телефона-автомата и стали звонить: набирали любой телефон, скажем, «Ж-2-20-32» и, стараясь не хохотать, сообщали об отключаемой воде, купании слона или похоронах дяди. Монеток хватило на четыре звонка. Вот тут-то и надо было закончить праздник души, так как рука бойцов колоть устала, но самый старший и самый продвинутый Сергеев – «Серый» – сказал, что гусары пьют стоя – к чему, непонятно, – что отступать нельзя, и, вообще, у него есть два рубля. «Фиеста продолжается!». Вова – «Сиколяка» – пробурчал, что он пить больше не может, а Кока – черт за язык дернул – заявил, что он может пить, сколько хочет. Слово за слово… В конце концов, дошло до того, что он оповестил всю Кирочную: выпью, зуб даю, «маленькую» на одном дыхании, не останавливаясь. Забились. Серый вынул два рубля, купили «маленькую», пошли на Маяковскую в парадную, в которой жила семья дирижера Дониях, и… Кока спор выиграл, правда, блевал потом всю ночь – родители еле успевали оттаскивать тазики в туалет. Ну а третий раз, наконец, было с девочками.

Уже в десятом классе он пригасил к себе в гости друзей. Родители уехали в Москву к дяде Сереже, и он воспользовался свободой, тем более что квартира опустела: дело было летом, все соседи разъехались, кто куда. Гости – два его друга пришли не одни, а с двумя девочками-девятиклассницами. Тогда пили мамину настойку, смешав ее с водкой, которую принесли его дружки. После водки с настойкой танцевали. А потом… А потом Николенька с одной из девочек – Олей и поцеловался – впервые в жизни. Целоваться Оля явно не умела. У нее были какие-то мягкие, послушные, чуть солоноватые губы, которые она с готовностью подставляла, но никак не отвечала на его действия. Николенька тоже не отличался опытом и мастерством в этом деле. Поэтому получилось как-то неуклюже. Кончик носа у девочки был холодный, хотя в комнате было жарко. Целуясь, она не закрывала глаза, как это делали героини известных фильмов, а смотрела на него не то с удивлением, не то с укоризной. Но не отталкивала, а, наоборот, – прижималась и обнимала за шею. Как бы то ни было, но, всё равно, ему понравилось. Девочка прильнула к нему, и эта близость юного, но уже просыпающегося женского тела, ощущение его доверчивости, беззащитности, готовности и явного желания отдать себя в его – Николину власть, – всё это привело его в состояние мужского восторга, которое он никогда досель не испытывал. Одно дело читать или фантазировать, другое дело ощущать под своими руками податливые плечи, талию, спину, чувствовать дыхание… даже запах дешевых духов его не раздражал, а манил соблазнами новой взрослой жизни. На радостях Кока и напился. Вернее, напился он не только по собственной инициативе. Ему помог еще и дружок, который остался без девочки. Даник был маленький, но хитрый мальчик. Он сразу просек, что Таня, пришедшая с Сашей Гуреевым от Саши не отстанет – у них был старый роман, а Оля, которую он, собственно, и привел к Коке, явно положила глаз на хозяина квартиры. Решение пришло быстро: уверяя Коку в нерушимости дружбы – за это надо выпить, неотразимости мужской силы – еще по одной, скором успешном окончании школы – ну, здесь по полной, сам Бог велел, – довел Коку до нужной кондиции. Довольно скоро Николенька оказался в туалете в обнимку с унитазом. Целовалась ли Оля с его сообразительным дружком, он так и не узнал, так как больше Олю никогда не видел, а спрашивать дружка было ниже его достоинства. Единственно с кем он поделился, это с Пригожиным – самым умным и воспитанным мальчиком в классе, наверняка, в ближайшем будущем – медалистом. Они тогда сидели на одной парте и делились своими тайнами. Выслушав горестную историю любви, Енот сказал: «Все они такие». – «Кто они?» – «Евреи». – «Какие?» – «Какие, какие… Хитрожопые!».

 

* * *

– Ну вот, Александр Николаевич, вы все молчите и молчите. Напрасно. Ведь я понять вас хочу. Мое вечное перо закрыто. Запись не ведем, никто нас не слышит.

– Мне нечего сказать.

– Опять вы за свое. Адреса, явки, пароли мне не нужны. Ваш адрес нам известен, как вы уже догадались. Попробуйте мне растолковать, как вы – человек интеллигентный, голубых кровей, потомственный дворянин, как-никак, носитель древней фамилии – и…

– Мне нечего сказать.

– Господи, да выучите вы какую-нибудь другую фразу. Кстати, чаю горячего не хотите? Погодите… Э… Капитан, приготовьте нам пару стаканов чаю с лимоном. Кофе, к сожалению, не могу предложить, любезный Александр Николаевич. Не держим-с.

– Я не голоден.

– Слава Богу! Новое слово от вас услышал. Надеюсь, Вас кормят нормально. Слушайте, за что вы так нас не любите? Нет, я понимаю, нас многие боятся. И любить нас не обязаны. Мы – не девушка. Но я вижу, что вы не просто нас не любите, вы видите в нас врагов. А почему? Ваши близкие, ваши предки, насколько я в курсе дела, не пострадали ни в годы Гражданской, когда ох уж как на вашего брата – на старорежимных – охотились, ни в тридцатых, ни позже. Хотя, поверьте мне – я, как видите, абсолютно откровенен – нам было хорошо известно, кто вы и что вы думаете, и что говорите, и каково ваше окружение. Нарушаю я правила, да никто, авось, не узнает – вы же человек чести, – но скажу, разрабатывали мы вас, но, поверьте, не подлецы и не дураки здесь работают, хотя и таких много, и поэтому решили, оставить вас в покое. Живите, работайте, размножайтесь, так сказать. Извините, конечно. Э… Войдите. Спасибо, капитан. Вы свободы. Угощайтесь, пока не остыл.

– Благодарствую. Не хочу.

– Упрямый вы человек. Да… Так о чем я?.. Не любите… А за что? – Конечно, наворотили наши ребята в свое время много. Но партия осудила и наказала. И вы это прекрасно знаете. Хотите правду? – Я ее долгое время тщательно скрывал, да и сейчас стараюсь не говорить на эту тему. Знаете, кем был мой отец? – Мой отец был старшим майором государственной безопасности, то есть в звании, равнозначном общевойсковому генерал-майору или контр-адмиралу. Где он сейчас? – В могиле. А почему он в могиле? – А потому, что расстрелян. Своими же подчиненными и сослуживцами. Вернее, приводили приговор в исполнение не они, но они топили его, показывали против него, размазывали его. И обвинили его в том, что он – троцкист, японский, английский и немецкий шпион. Нелепость самой этой комбинации очевидна. Но и по сути это был бред – страшный бред, потому что мой папа кровь проливал за Советскую власть и к врагам был беспощаден, и честен, и справедлив, и, кстати, зубов подследственным на допросах не выбивал, и не…

– Может, поэтому и расстреляли?

– Может быть, Александр Николаевич, и поэтому, но не к тому веду. Ожесточился ли я? Извините, разгорячился… Да, пейте вы чай!.. А сейчас абсолютно трезво скажу: нет, я не увидел в наших органах своих врагов, хотя, поверьте, своего отца я любил и люблю больше жизни. Люблю и горжусь. А эту сволочь с ромбами или в погонах НКВД, которая его сдавала, ненавижу. Высшая справедливость существует, и большая часть из них расстреляна, но я всё равно их ненавижу. Но не органы. Не власть. Не партию. Кстати, хотите, я назову пару имен тех негодяев, кто на моего отца писал бредовые доносы и, глядя ему в глаза, потом их подтверждал?

– Не интересуюсь.

– А вы уж потерпите. Я же терплю ваше «мне нечего сказать, мне нечего сказать», как баран заладил одно и то же. Извините. Так вот. Фамилии хотя бы двоих были: старший лейтенант государственной безопасности Шульман Григорий Моисеевич и майор государственной безопасности Розовский Семен э… отчества не помню. А бил его – бил ногами в живот, в лицо, до полусмерти – у папы была сломана челюсть, когда его расстреливали, он не мог стоять на ногах, так как ступня была раздроблена – так бил его сержант государственной безопасности Шапиро. Правда, расстреливал Иванов Пантелеймон Сидорович. Да пейте вы чай, лимон пропадает… Вот так, другое дело. Вы же разумный человек. Кстати, вы представитель какой линии «Измайловичей»: Бориса Измайловича, Всеволода, Вячеслава или Владимира?

– Бориса. Но не по прямой линии, касательно, так сказать.

– «Лифляндского». Который, коль не ошибаюсь, в Юрьевском университете профессорствовал…

– А вы знатно подготовились, гражданин следователь.

– Как приятно, наконец, слышать ваш голос. Да, не скрою, я готовился. Это – удовольствие знакомиться с таким знатным, древним родом, с такой фамилией. Трудно, конечно, труднее, чем зубы выбивать, но интереснее и приятнее. Хотя выбивать я тоже умею. Нет, нет, к вам это не относится, у нас с вами беседа по душам, не ухмыляйтесь, не под протокол. Просто понять я хочу, как вы – потомственный дворянин, носитель древней фамилии…

– То есть ваш классовый враг!

– Заметьте: если бы вы перебили другого следователя, то уже давно превратились бы в мычащий кусок кровавого мяса… Хотите еще чаю? Вы правы – классовый враг. Но главное всё же не это, а то, что мы русские люди, и у нас одна Родина, и мы ее любим, любим по-разному, по-своему, но любим, и вы любите, я в этом не сомневаюсь. И мы, несмотря на разницу происхождения, люди одной культуры – Толстого, Чехова, Пушкина. Да и происхождение не такое уж разное. Ваши предки наукой занимались: физической географией в Юрьеве или филологией-славистикой, как самый знаменитый представитель вашей фамилии. Мой же прадед был поп-расстрига, а дед – мелким торговцем чаем. Еще чаю?

– Нет, сыт. Спасибо.

– Пожалуйста. Так что и ваши кровь из народа не пили, и мои не были забитым плебсом. И вы, и мы кормили: вы – духовно, мы – физически – чаёк все любят. А? Так что не враги мы, Александр Николаевич. Не друзья, конечно, но и не враги. И не смотрите вы на меня исподлобья. Так объясните мне, грешному, почему вы, русский человек, неглупый, с корнями…

– Спасибо.

– Пожалуйста. С корнями, уходящими в русскую историю и культуру, вы постоянно защищаете этих сионистов. Причем не простых советских людей еврейской национальности. Это правильно. Мы все – интернационалисты и антисемитизм нам чужд. У меня есть друзья евреи – очень приличные люди: и профессор, и врачи, есть даже лауреат конкурса скрипачей – чудный мальчик. Но сионизм – это наш враг, как враг этих наших друзей-евреев, это попытка расколоть общество, это диверсия: оторвать людей от их почвы, от Родины. И вообще – все эти разговоры об их Боге, об их обычаях – диких, кстати, для нормального человека, об их якобы «избранности», об их четырехтысячной истории – мы знаем ваши высказывания о непобедимости этих еврейчиков, об их геройстве… Постойте, вот, вот тут: в апреле, прямо перед Первым мая, Пасху вы справляли… Да не бойтесь: это ваше право тихо, по-домашнему… Так вот, Пасху вы справляли и говорили, что евреев Героев Советского Союза в процентном отношении больше, чем в других нациях. Да что вы на меня так смотрите! Мы всё знаем, что, когда, где вы говорили. Работа такая. Так дело не в том, так это или не так. А дело в том, что не поленились вы, подсчитали, задумались. Мыслями своими поделились. Пока, правда, в тесном кругу, а потом?.. Не сомневайтесь: зря мы здесь никого не держим. Мы, простите за откровенность, всё знаем, – так, это чья непобедимость? – непобедимость людей, которые, как бараны шли в печи крематориев, которых гнали на убой и никто не кинулся на охрану, не попытался убить хотя бы одного фашиста, даже не крикнул в лицо убийцам слова проклятья, как это делали наши партизаны, – эти жалкие пейсатые – непобедимы? Они и воевать-то толком не умеют!

– Это евреи-то не умеют?

– Шестидневная война не пример. Повезло им с американским оружием и нашими бывшими героями войны – там же генералы почти все нашу школу прошли, начиная с их одноглазого Даяна!

– А слова де Голля вам известны?

– ?

– После Победы генерал, не отличавшийся большой симпатией к этой нации, вынужден был признать, что «синагога дала французскому Сопротивлению больше героев, чем католическая церковь».

– Ну, французы в ту войну отличились особым коллаборационизмом, это известно, не так ли?

– Согласен.

– Слава Богу! Наконец. Во-вторых, же это – исключение.

– А восстание в варшавском гетто, когда почти безоружные парни, женщины, мужчины, старики, студенты-атеисты и ультраортодоксы, вооруженные камнями, палками, несколькими винтовками и пистолетами, притянули самые мощные силы гитлеровцев, уничтожили больше 15 тысяч немцев плюс батальон украинских и латышских эсэсовцев, и более месяца вели невиданное по трагизму, обреченности и героизму сражение, то есть сопротивлялись дольше, чем вся Польша или великая Франция. Девизом этого уникального в истории по трагизму, героизму и обреченности восстания были слова: « Из нас никто не выживет. Мы хотим спасти честь нации» . – И спасли, заплатив огромную цену: погибли 7 тысяч человек и 6 тысяч сгорели заживо?.. Хорошо, не будем о сегодняшнем, это вас раздражает, гражданин следователь.

– Наоборот, я рад слышать ваш голос. Говорите, говорите…

– А Великая Иудейская война!

– Так уж и Великая!?

– Великая, Великая. Мы плохо представляем, что такое эта Иудейская война. Для сравнения: армия Александра Македонского насчитывала чуть более 30 тысяч воинов, и с этой армией он завоевал полмира и основал огромную Империю. Юлию Цезарю понадобилось 25 тысяч воинов для завоевания Галлии и Британии. Ганнибал имел 50-тысячное войско, с которым он перешел Альпы, чтобы воевать Рим. Теперь сравните: у Тита же было более 80 тысяч отборного воинства, с которым он осадил Иерусалим. 70 тысяч пехоты, 10 тысяч кавалерии, тысяча осадных орудий, плюс вспомогательные, инженерно-строительные части и пр. А противостояли ему около 23 тысяч иудеев: 10 тысяч воинов под командованием Шимона бен Гиоры, 6 тысяч под командованием Иоханана Гисхальского, 5 тысяч идуменян и две с половинной тысячи зелотов. И долго не решался Тит – при таком-то превосходстве сил – штурмовать крепость, а когда пошел на штурм, потерпел поражение: две недели осадные орудия долбили стены, пробив пролом, пошли в рукопашную и две недели – две недели, вдумайтесь, шла эта рукопашная битва – мясорубка, в результате которой евреи вытеснили из города гордых своей непобедимостью римлян. Только установив абсолютную блокаду, лишив противника пищи и воды и продержав эту блокаду год – целый год, четвертый год страшной войны, держались защитники Иерусалима, – и, главное, воспользовавшись внутренней кровавой распрей между зелотами и фарисеями, а затем между тремя ветвями внутри самих зелотов – «ревнителей», – только тогда смогли войска Тита взять штурмом этот полувымерший от голода город. Естественно, что после четырех лет унизительных поражений, издевательств евреев над римскими штандартами с орлами, победители «отыгрались». Как писал Тацит, римляне превращают в пустыню отвоеванные земли и называют это умиротворением. Тит «умиротворил» Иерусалим, бросая в огонь младенцев, насилуя женщин, швыряя со стен священнослужителей и зелотов, загубив остальных после триумфального шествия в Риме – скормив на арене львам, сбрасывая с Тарпейской скалы и т. д. Типичное умиротворение, применяемое к любому поверженному противнику. А Иудейская война – одна из самых кровопролитных войн Древнего мира. Она соотносима лишь с мировыми войнами двадцатого века, сражение же за Иерусалим – с битвой на Курской дуге. Или восстание Бар-Кохбы, когда 35-тысячная отборная армия лучшего полководца Адриана – Юлия Севера – потерпела унизительное поражение от численно уступавшего ей ополчения Бар-Кохбы. Тогда, естественно, римская машина сокрушала всё на своем пути ради достижения военной победы. И Второй Храм был разрушен Титом, и Север, может, впервые в истории применил тактику «выжженной земли», уничтожая всё на своем пути – людей – от детей до стариков и женщин, – домашний скот, постройки, посевы. Но не сломили всё же нацию. Не уничтожили уникальную цивилизацию.

– Целую лекцию прослушал. Спасибо. Просветили. Эрудированный вы человек… слишком даже…

– А вы – «пейсатые», немцев убоялись… Кого вы оправдываете?

– Да не собираюсь я, упаси Господи, оправдывать гитлеровцев. Но, согласитесь, кому вы отдаете свое сердце. И вообще, все эти ваши разговоры об их Боге, о нашем Боге, о…

– Так Бог, он один, гражданин начальник.

– Хорошо, не перебивайте, о Боге, о Христе, которого, кстати, ваши «избранные и непобедимые» распяли…

– Кто?

– Кто, кто – евреи, конечно.

– Кого?

– Ну что вы дурочку валяете!

– Простите великодушно, но евреи не могли Христа распять.

– Это почему?

– Не было у них такого вида казни. Всю свою историю, как бы вам это ни нравилось, никогда, слышите, никогда евреи никого не распинали и не требовали распять. Наоборот. Евреи выступали против распятия римлянами христиан. Вспомните, хотя вы, наверное, не читали, «Деяния Апостолов» – там, где рабби Гамлиэль – фарисейский, кстати, раввин, осуждает преследования христиан Римом.

– Эко, какой вы горячий. Умный вы человек, интересный…

– Или Иосифа Флавия – именно фарисеи, рискуя жизнью, восстали против бессмысленного убийства брата Иисуса – Иакова. А вы – «Христа распяли»… Это безграмотные бабки на базаре или пьянь у ларька талдычит: «евреи Христа распяли». Камнями побить могли, даже до смерти. Но распинали на кресте только римляне. Это их изобретение. Вспомните роман Джованьоли! Кто Спартака распял? – Евреи? И кто одежду Иисуса в карты разыгрывал – евреи? Не-е – римские легионеры, евреи же рыдали вокруг распятого – почитайте Евангелия. И вообще, очень сомнительно, что евреи хоть как-то, хоть косвенно повинны в смерти Иисуса. Об этом даже официально в Ватикане объявили.

– Это когда? Что-то я об этом не читал…

– Несколько лет назад, в 62-м, кажется…

– Интересно, какое вы радио слушаете: Би-би-си или «Свободу»?

– Я слушаю программу «Время».

– Ну, конечно. Там о Втором Ватиканском Соборе каждый день сообщают.

– Об этом весь мир знает.

– О, вы, как я вижу, человек осведомленный.

– Но это не меняет сути. Иудеи Христа не распинали! Это и протестанты и католики признали. Даже прощения просили у «братьев своих старших».

– Вот это вы точно заметили: протестанты и католики. А православные иерархи? Вы ведь православный человек? – Ну вот, видите! Это хорошо, что вы не юлите, не петляете. Мужественный вы человек! И всё больше мне нравитесь. Так Православие, к которому вы принадлежите – по совести и вере, а не по принуждению или традиции, – Православие никакого прощения не просило и называет иудеев не «старшими братьями», а «синедрионом демонов». И на Страстную неделю во всех православных храмах проклинается «сонмище богоубийц». Юдофобство – один из краеугольных камней Православия. Не так, ли, любезнейший Александр Николаевич? Но что самое поразительное – особенно в моих устах – в устах полковника КГБ – ваши церковные иерархи в общем-то правы. Защищая основы веры, в том числе и с ее откровенным замесом антииудаизма, они защищают русскую самобытность, национальную целостность, ограждая наш народ от чуждых ценностей и пагубных влияний. Так что в чем-то мы – чекисты и православные служители – делаем одно дело, подходим с разных сторон к важнейшей патриотической…

 

– Гражданин следователь, кажется, что вряд ли здесь самое подходящее место для богословских дискуссий.

– Вы правы. Очень хочется надеяться, что мы продолжим эту занимательнейшую беседу в другом, более располагающем к откровенности месте. Я же лишь констатирую: вы не только против нас, вы – против ваших же духовных наставников…

– Гражданин следователь, и наставники – разные, и иерархи – разные, и Православие – неоднородно. Да и священство – на разных берегах: одни с 19-го года по тюрьмам, лагерям и другим узилищам мыкаются, не говоря уже о расстрелянных или потопленных, другие же, действительно, вы правы, шагают вместе с вами, под вашу команду. Истина же одна – не распинали иудеи Иисуса, и не кричали – не могли кричать: «распни Его!».

– Ну, хорошо, это я оговорился. А Иуда – тоже римлянин? А первосвященники – что, древние греки? И кто Пилата обломал? – Хохлы? А «распни Его, распни», хорошо: не «распни» – «убей Его!» – кто кричал – армяшки? Я, дружок мой, тоже книги читал. Нами же и запрещенные! И радио, вам, конечно, неведомое, слушаю: и «Голос Америки», и Анатолия Максимовича Гольдберга… Вы, естественно, это имя никогда не слышали… Да не бледнейте вы. Не собираюсь я вас по этой теме раскалывать. Слушаете, так и слушайте на здоровье это вранье. Меня больше интересуют другое… Вернемся… Чай небось остыл… Так о чем это мы толкуем? Да… Евреи, евреи, Александр Николаевич, Иисуса на крест, на мученья послали. Это – факт, так сказать…

– Гражданин следователь, вы сказали – «не под протокол», «разговор по душам»?

– Ну конечно, я вам свою душу раскрыл, а вы всё темните. Только вот сейчас, слава Богу, разговорились…

– Я знаю, что здесь вопросы задаете только вы.

– Правильно знаете. Но сейчас – не допрос.

– И я могу вас спросить?

– Валяйте, Александр, свет, Николаевич!

– Вы – коммунист?

– Естественно, я – член партии. А как это соотносится с темой нашей беседы?

– Сейчас отвечу. Стало быть, вы – атеист?

– Естественно.

– Стало быть, Бога нет?

– Ну, прямо – «Золотой теленок».

– И сына Божьего нет?

– Нет, и не было. Ни Бога, ни Сына, ни дяди его. Наши космонавты всё небо обследовали – ничего, пустенько! К чему вы это всё?

– К тому, гражданин следователь, – получается интересно. Христа не было – ведь так? А евреи его распяли, пусть не распяли, но послали на смерть? – Как такое может быть – предать смерти того, кого не было? Не вы первый: многие не верят, что Иисус существовал, но все убеждены, что евреи его распяли…

– Да… Вы – интересный человек. Мне говорили, что вы умный, интересный человек… Интересный человек. Опасный… Заходи. Уведи арестованного. Одну секундочку, Александр Николаевич, одну секунду. Вы – умный человек, это – точно. Только ум у вас какой-то странный. Однобокий ум-то. Меня хорошо подловили. Один – ноль. Ценю и поздравляю. Но вот сообразить, что у вас есть семья, вы не смогли. Сын Коленька, кажется? В какой школе? – не отвечайте, я знаю, у меня записано. И жена у вас – Наталья. Тата, как вы ее зовете дома. Верно ведь? Такая высокая шатенка, грудь большая, мечта мужчин… Жаль… Интересный вы дядя… Уводи.

Блядь. Сука. Пидор… Алло! Алло! Алёушки! Серегин, привет. Кострюшкин на проводе. Как делишки, как детишки? Что? Да ты никак уже бухой. А… отгулы. Завтра выходишь? Молоток. Слушай, тут у тебя в «Четверке» новый сидит. Точно… Точно… Так ты скажи своим, пусть его прессанут. Не-е, не по полной… совсем калечить не надо. Да… и чтобы на всю жизнь. Без следов, как всегда. Пока. Оттягивайся. Татьяну целуй…

Урод! Ур-роды, все, блядь, уроды…

 

* * *

Витёк в тот день получал аванс, поэтому Толян ждал его с особым нетерпением. Очень оттопыриться надо было.

 

* * *

«… Молитесь, пани, за Вашего доблестного мужа. Геройски он в город вошел, геройски и погиб. Вся его рота простилась с миром и предстала перед Господом с чистой душой. Ваш же супруг, по-моему, в начале октября отошел. Не запятнал он себя ничем, и воины его не уронили чести своей. А голод был страшный. Еще в сентябре побили кошек и собак, и воронье, и всякую другую живность, поели коренья и траву, пока снегом не покрыло землю эту проклятую. Кто-то запасся догадливо – тем поначалу полегчение вышло. У пана же Неверовского – мужа Вашего – запасов никаких не было, поэтому он и его солдаты первыми ушли в мир иной, не успели они грехом великим покрыть головы свои. /Коммент.: Роты хорунжего (? проверить звание) Неверовского первыми вошли в Кремль и заняли там оборону. Солдаты Неверовского двигались в походном порядке, налегке, без запасов еды, денег и зимнего обмундирования, рассчитывая на скорую поддержку войск, посланных Сигизмундом Ш. Все подчиненные Неверовского и сам командир погибли, прежде всего, от голода. – И. В./ А позор пал на всю рать, хотя и позором это не назовешь, потому что на все предложения сдаться ответствовали с гордостью – “Нет и нет, И спасет нас наш Король, слава Сигизмунду!” А писал нам в сентябре дни 17-го сам князь их Пожарский. Сам читал, потому что, как Вы знаете, толмачом был и переводил: “Полковникам Стравинскому и Будзиле и всему рыцарству, черкасам и гайдукам, которые сидят в Кремле, князь Пожарский челом бьет! Ведомо нам, что вы, будучи в городе в осаде, голод безмерный и нужду великую терпите, ожидаючи со дня на день своей гибели. И нече вам за неправду души христианские губити, голод и нужды терпеть, и присылайте гонцов не мешкая, тем сберечь головы ваши и животы ваши в целости, и возьму грех на душу свою и отпущу безо всякой зацепки в свои земли, кто захочет, а которые государю московскому службу служить задумает, тех жаловать будем по-достоинству”. Не долго думали полковники и казачьи атаманы со старшинами. Полковник Йосиф Будзила и Трокский конюший Эразм Стравинский от ротмистров, порутчиков и рыцарства отписали: “Мать наша – отчизна, дала нам в руки рыцарское ремесло, научила нас, чтобы мы прежде всего боялись Бога, а за тем имели к нашему Государю и Отчизне верность, были честными, и в каких бы землях ни был кто-либо из нас военных, чтобы всегда действовал так, чтобы мать наша никогда не была огорчена его делами, а напротив, чтобы приобретала бессмертную славу от расширения ее границ и устрашения всякого из ее врагов…” /Коммент.: Мозырский хорунжий Иосиф Будзило (Будило) – скорее белорус, то есть русский или украинец, живший на территории современной Белорусской ССР, нежели поляк, – с сентября 1607 года находился на службе у Лжедмитрия Второго – «Тушинского вора». В январе 1612 г. перешел в подчинение к Сигизмунду III, во главе отряда которого вошел в Москву в сентябре 1612 года. Вплоть да середины декабря того же года держал осаду в Кремле. Известен, прежде всего, своими воспоминаниями. См.: «Дневник событий, относящихся к Смутному времени (1603–1613 гг.), известный под именем Истории ложного Димитрия (Historya Dmitra falszy wego)». «Русская историческая библиотека. Т. 1. СПб. 1872». 7 ноября 1612 года под честное слово сохранить жизнь и «содержать в чести» сдался на милость победителей. Перешедшим «под руку» кн. Пожарского действительно сохранили жизнь, разместив пленных по казематам крепостей Нижнего Новгорода, Балахны, Ярославля, Унжи и др. В «таборах» Трубецкого ограбили и перебили почти всех пленных. Самого Будзилу «того же года 26 декабря, в самый день Рождества Христова привезли в Нижний Новгород. Вместо того, чтобы держать их в чести, как присягали бояре, их посадили в избу [съезжую], а слуг засадили в тюрьму, и всех их намерены были ночью перетопить, но княгиня – боярыня, мать вышеупомянутого Пожарского упросила хлопство, чтобы имели уважение к присяге и службе ее сына. (…) Того же года 31 декабря, накануне нового года, хлопы – Нижегородцы засадили г. Будила со всеми его людьми в каменную тюрьму, очень темную и смрадную, в которой они сидели 19 недель». «Русская ист. библ.», там же. – И. В./ « Ответствовали с достоинством и без лести и не сдались. За это Господь снимет хоть малую толику греха с душ наших. Жили, как воины, и ушли из суетного мира с достоинством, не сдаваясь врагам нашим. А грех велик был. Ибо, когда совсем невмоготу стало, начали людей побивать и с тем питаться. Девок гулящих, что к воинству пристали, первых поели. Я сам не видел, но, говорят, всех этих заблудших побили. Потом свершили совсем богопротивное дело. Рыцарству не подобает пленных позорить и безвинно смерти предавать. Но полковники решили иначе – Бог им судия. Они приказали отпустить на волю полоненных русских – тех, кого в Кремле с оружием взяли в бою или с оказией, с тем, чтобы их ловили, забивали и ели, а что не ели сами, то продавали. Голову можно было купить за 2–3 злотых, а конечности – с ног или рук – по 1–2 злотых. Забивали, однако, не всех, а только простых людишек, бояр ихних не трогали, и жен их не трогали, потом жен отпустили с миром под честное слово князя Пожарского не позорить их. А челядь боярскую, кто ненароком на улицу или по нужде какой выйдет, ловили. Часто забивали впрок, так как не знали, сколько времени подмоги от Короля ждать надо будет. Слуг своих тоже забивали, а иногда и товарищей. У меня свояк был – он из-под Кракова, муж Ваш его уважал за храбрость в бою, так он совсем слаб стал, и убили его, когда я на стене в карауле стоял. Я нашел только его обрубки ». /Коммент.: Как писал С. Соловьев, «после молебна («у Лобного места, где Троицкий архимандрит Дионисий начал служить молебен»), войско и народ двинулись в Кремль, и здесь печаль сменила радость, когда увидали, в каком положении озлобленные иноверцы оставили церкви: везде нечистоты, образа рассечены, глаза вывернуты, престолы ободраны; в чанах приготовлена страшная пища – человеческие трупы!». Действительно, людоедство приняло массовый характер и было, видимо, поощряемо высшим командованием. Так, Иосиф Будзило свидетельствовал: «Пехотный порутчик Трусковский съел двоих своих сыновей; один гайдук тоже съел своего сына, другой съел свою мать; один товарищ съел своего слугу; словом, отец сына, сын отца не щадил; господин не был уверен в слуге, слуга в господине; кто кого мог, кто был здоровее другого, тот того и ел. Об умершем родственнике или товарище, если кто другой съедал такового, судились, как о наследстве и доказывали, что его съесть следовало ближайшему родственнику, а не кому другому. Такое судное дело случилось в взводе г. Леницкого, у которого гайдуки съели умершего гайдука их взвода. Родственник покойника – гайдук из другого десятка жаловался на это перед ротмистром и доказывал, что он имел больше права съесть его, как родственник; а те возражали, что они имели на это ближайшее право, потому что он был с ними в одном ряду, строю и десятке. Ротмистр… не знал, какой сделать приговор и, опасаясь, как бы недовольная сторона не съела самого судью, бежал с судейского места. Во время этого страшного голода появились разные болезни, и такие страшные случаи смерти, что нельзя было смотреть без плачу и ужасу на умирающего человека». – «Русская ист. библ.», там же. Что же касается отпущенных под честное слово кн. Пожарского боярских жен, то следует отметить: вышедших в расположение дружин Пожарского женщин встретили с достоинством: «Пожарский велел сказать им, чтобы выпускали жён без страха, и сам пошел принимать их, принял всех честно и каждую проводил к своему приятелю, приказавши всем их довольствовать». – См.: Соловьев С. М. «История России с древнейших времен», СПб., 1896, т. 8, с. 791, 821. Попавших же в расположение войска под командованием Трубецкого – прежде всего казачьих дружин – предали грабежам и бесчестиям. – И. В./ « Матерь Божья, за что весь этот ужас! Я не смог есть человеческое мясо. Попробовал, но такие боли начались, всё обратно вышло с кровью и зеленью дьявольской. Молите Иисуса за то, что взял к себе Вашего мужа, нашего доблестного Полковника, не введя его в соблазн. Кат надо мной трудился знатно, у меня рука левая от его усердий усохла, но никакие муки не сравнимы с голодом. Что не видели глаза мои?! И землю под собой пожирали, и конечности свои пытались грызти, и камень и кирпич пытались кусать, кто ума лишился от голода и скорби. Но доблестно стояли до последней капли, до последней мочи, и не предали Короля своего, и Королевича младого, и Веру нашу и честь воинскую. Не приведи Господь испытать… Однако закончу сие горестное повествование благодарностью Господу, Иисусу, нашему Спасителю, за дарование нам жизни нашей и коленопреклонно испрошу у него прощения за грехи наши тяжкие…» /Перевод и комментарии асп. Ирины Владзиевской под руководством докт. ист. наук, проф. С. Б. Окунева/.

 

* * *

Может, потому, что дрался он редко, но остервенело, может, потому, что всегда был справедлив и не гнулся перед старшими пацанами и не забижал малышей, а может, потому, что рос после ареста родителей сам по себе – присмотр старой подслеповатой и сильно пьющей бабки не считался, – плюс потому, что был умен, начитан, остроумен, а может, потому, что было в нем нечто такое, что делает из неприметного белобрысенького парнишки лидера, – не важно, почему, но годам к двенадцати стал он признанным авторитетом среди своих сверстников, плотно державших в напряжении весь район Лиговки – от Московского вокзала до Растанной.

Много лет спустя, под старость, он с удовольствием и даже с гордостью вспоминал то время. Во-первых, потому, что всегда умел держать удар, не теряя самообладания и сохраняя улыбку на лице: поначалу улыбочка была вымученной, но постепенно приросла, стала естественной, именно она, возможно, пугала, настораживала или, во всяком случае, озадачивала его врагов, конкурентов, сослуживцев и даже друзей. Во-вторых, он никогда, а точнее, почти никогда не отрекался от своих близких и не предавал их. Когда «Карабас-Барабас» пришел неожиданно к нему ночью и, вынув из модного драпового пальто бутылку «Арарата», и спешно опустошая ее в одиночестве, стал уговаривать его публично отречься от родителей, потому что иначе он не будет зачислен в институт даже при всех пятерках: его «срежут» на экзамене по истории или по литературе, так как это – «раз плюнуть», – он набычился, и в ответ только мотал головой, не отрывая взгляда от грязных стоптанных ботинок «Карабаса», никак не соответствовавших его модному манто и шикарному темно-вишневому кашне. Так и ушел друг их семьи ни с чем, пошатываясь и безнадежно отмахиваясь рукой, непонятно от чего или кого. Значительно позже, как ни странно, это вспомнилось и зачлось… Однако это было через много лет, и в том далеком и страшном году уж никак не прогнозировалось. В-третьих, он всегда в жизни руководствовался принципами, и, если эти принципы входили в противоречие с его личными устремлениями, привязанностями, связями или чувствами, то он преступал через себя, принося в жертву этим принципам самое дорогое для него и любимое им… В подобной принципиальности не было ничего показного или надуманного. Он искренне был убежден в бесспорной истинности такой жизненной позиции, и они – и эта позиция, и ее абсолютная искренность радовали его, переполняли гордостью, возвышали его в собственных глазах и в глазах других, создавали уникальную и прочную репутацию и, в конце концов, благоприятно сказались в самых, казалось бы, непредвиденных ситуациях. Впрочем, это всё проявилось и дало результаты значительно позже, а тогда, в юности, приносило только страдания, никому не ведомые, и никем не замечаемые. В десятом классе, когда на комсомольском собрании исключали из школы и комсомола человека, в которого он был влюблен, он не мог, а вернее, не захотел встать и сказать хотя бы слово в защиту, он заставил себя поднять руку «за» и не потому, что боялся быть не со всеми, и не потому, что вообще боялся – нет, он действительно не был трусом, – он заставил себя сделать это именно потому, что считал, решение, предложенное райкомом комсомола, единственно правильным, справедливым и принципиальным. После того собрания во сне к нему пришла та старушка из подвального помещения, вернее, не та, а другая, со сморщенным лицом и слезящимися глазами. Она положила свою теплую и сухую ладонь ему на лоб и ласково сказала: «Коленька – Николенька». И в ту ночь он плакал, зарывшись в подушки и скомканное одеяло. Это было второй и последний раз в его жизни.

 

* * *

Пригожинские слова запали глубоко. Настолько глубоко, что на каникулах Николенька стал писать сочинение на «вольную тему», как и было задано, взяв эпиграфом слова своего дружка: «Все они такие» – «Какие?» – «Хитрые». (Пригожин). – Без инициалов – что за Пригожин, какой Пригожин – пусть думают…

Писал он долго. Первая проблема: как назвать свой труд: назвать впрямую было глупо – прочитав первоначальное название, Литераторша может захлопнуть тетрадь навсегда, во избежание… После долгих размышлений он озаглавил так: « Николаевский мундир . (Императорский Указ от 26 августа 1827 г.)» После первого абзаца он дал цитату из Тургенева. Имя классика, при всей злободневности пассажа, не могло не привлечь Анну Ивановну, которая не скрывала свою особую любовь к Тургеневу и Льву Толстому. Ну, а прочесть аналогию с днем сегодняшним она и не догадается, и не осмелится… Наверное… «Попахивает конъюнктурой» – рецензировал себя Кока, но, ничего, это – к месту и, главное, играет на главную мысль. Получилось очень даже неплохо:

«Николай Павлович имел отменную осанку. Пронзительный взгляд и идеально подкрученные усы давались ему без труда. Однако, дабы грудь была колесом и стать величественной, он был затянут в такой тесный мундир или корсет под мундиром, что к концу дня он терял порой сознание. Искренне желая благополучия и процветания всем своим подданным, он и страну затянул в такой же корсет – вдохнуть и выдохнуть было невозможно. Как писал И. С. Тургенев, "Крепостное право стоит, как скала, казарма на первом плане, суда нет, темная туча висит над всем ученым и литературным ведомством, шипят и расползаются доносы, страх и приниженность сидят во всех". Императором владело убеждение, что добро в России можно делать только силой, и полицейско-жандармская палка принесет народам России процветание и благо скорее и надежнее, нежели просвещение, свобода и нравственные добродетели. Именно таким небрежением и к мысли, и к чувствам, и ко всем человеческим нормам, именно такой «военной палкой» вознамерился личный цензор Пушкина решить еврейский вопрос в России». Здесь Анна Ивановна наверняка сделает «стойку», – она была интеллигентным, умным, терпимым, – но – советским учителем, и Николенька к середине десятого класса уже научился понимать, что над всеми эмоциями в его стране безраздельно властвует страх, и это его не коробило, не отталкивало, не возмущало, это была данность, к которой он постепенно старался привыкать. Поэтому не столько для успеха своего сочинения (но и для этого тоже: уже тогда у него начала проклевываться профессиональная забота о дальнейшей судьбе своих – впоследствии научных работ), сколько из-за желания облегчить жизнь Литераторше, в следующем абзаце он вставил цитату из Герцена, непонятно от какого сна «разбуженного декабристами» (В. И. Ленин):

«Пожилых лет, небольшой ростом офицер, с лицом, выражавшим много перенесенных забот, мелких нужд, страха перед начальством, встретил меня со всем радушием мертвящей скуки (…)

– Кого и куда вы ведете?

– И не спрашивайте, индо сердце надрывается(…) Набрали ораву жиденят восьми-девятилетнего возраста. Сначала было их велели гнать в Пермь, да вышла перемена, гоним в Казань. Беда, да и только, треть осталась на дороге (и офицер показал пальцем в землю). Половина не доедет до назначения, – прибавил он – мрут, как мухи…

(…)Привели малюток и построили в правильный фронт. Это было одно из самых ужасных зрелищ, которые я видал – бедные, бедные дети! Мальчики двенадцати, тринадцати еще кое-как держались, но малютки восьми, десяти лет… Бледные, изнуренные, с испуганным видом, стояли они в неловких толстых солдатских шинелях со стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо равнявших их; белые губы, синие круги под глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без ухода, без, ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого моря, шли в могилу. И притом заметьте, что их вел добряк-офицер, которому явно было жаль детей. Ну а если бы попался военно-политический эконом?!

Я взял офицера за руку и, сказав: “ поберегите их ” , бросился в коляску; мне хотелось рыдать, я чувствовал, что не удержусь». (А. И. Герцен. «Былое и думы».)

Дальше было труднее. Собственно, о реакции Анны Ивановны и судьбе сочинения он уже не думал – улетучилось само собой. Надо было найти особый язык, особый стиль, интонацию, тот неповторимый прием, который смог бы задеть за живое любого, даже недоброжелательного читателя. Написать сильнее Герцена или Лескова (рассказ «Владычный суд» потряс Николеньку) было невозможно. Да и оригинальных материалов было немного. С другой стороны, он понимал: то, что не могло не ошеломить в девятнадцатом веке, сегодня – после ужаса Холокоста – кажется обыденным и не таким уж страшным. Впрочем, Кока и не задавался целью кого-то напугать. Ему нужно было лишь прокомментировать убеждение, что «все они хитрожопые».

Озарило неожиданно ночью. Вообще, умные мысли и верные решения, удачные фразы или отдельные слова, как правило, приходили к нему ночью, иногда даже во сне. Вся проблема состояла в том, чтобы к утру не забыть, не «потерять находку», что удавалось крайне редко, поэтому он стал оставлять на табуретке около кровати листок бумаги и карандаш; со временем это стало привычкой на всю жизнь. Неразрешимой оставалась задача проснуться и заставить себя зажечь свет… В ту ночь он заставил и накарябал: «как будто я». То есть писать, как бы от первого лица, будто это всё происходило с ним. Утром после здравого размышления он пришел к выводу, что этот прием – ставить себя на место собеседника или изучаемого героя – здесь не работает, хотя впоследствии он стал главенствующим и характерным как для его поведения, так и для сугубо научных изысканий. Вообразить себя еврейским ребенком он не мог, ибо понятия не имел ни о законах, обрядах, ритуалах иудаизма, ни об особенностях быта в местечках, ни о том, что такое тфилин, молитвенник, цицит, которые отбирают у еврейского мальчика и тут же сжигают. Да и что такое Закон Божий, он представлял весьма смутно. Николай Первый писал в конфиденциальной записке: «Главная выгода от рекрутирования евреев в том, что оно наиболее действенно склоняет их к перемене вероисповедания». Что такое принудительное крещение?..

Тогда он принял «соломоново» решение: писать так, как будто дело происходит с его хорошими знакомыми – с Гутей, скажем, – добродушным, отзывчивым парнем, готовым ради друзей пожертвовать сказочной соломенной шевелюрой или подвергнуться экзекуции с битьем о голову любимой пластинки, – или Даником, страдающим, конечно, хитрожопостью, но, всё же старинным приятелем – незлобным, веселым, щедрым. Тогда будут оправданы все пробелы в его знании чуждых быта, нравов, атрибутики: рассказ ведет человек другого мира, но, вместе с тем, интонация будет окрашена индивидуальной теплой краской.

Для начала он попытался представить себе, а затем и описать, что чувствовали бы реальные хорошо знакомые, близкие люди в дороге, на этом страшном пути в неизвестность, которая для трети детей заканчивалась «в Могилеве» – в могиле (до конца учения и перехода в солдатский статус доживал один из десяти малышей). Часто детей гнали не менее года: путь из местечек Белоруссии, Бессарабии, Украины до Сибири, Поволжья, Архангельской губернии, то есть до мест, наиболее отдаленных от черты оседлости, был долог. Вот – Даник и Гутя, покрытые коростой, вши кишат на теле, в волосах, в одежде, от плохой пищи – постоянная рвота и кровавый понос, солдаты отнимают последние гроши и пропивают их, когда их ведут по еврейским местечкам, конвой начинает их бить, чтобы жалостливые жиды «милостивили» их, одаривая подношениями… Вот – солдаты-инвалиды выкапывают яму и сбрасывают трупики – часто за недельный переход умирало 30–40 кантонистов, – солдат спрыгивает в яму и ногами утрамбовывает тела, чтобы больше поместилось. Могли быть среди них Гутя и Даник? – Почему нет! – Оставшиеся в живых завидовали мертвым. Один из выживших кантонистов вспоминал – это было первое документальное свидетельство, найденное Кокой: «Жаловаться было некому. Командир батальона… был Бог и царь. Многих детей калечили – случайно или преднамеренно, а когда приезжал инспектор, изувеченных кантонистов – по сто – двести человек – прятали на чердаках и в конюшнях. Пьяные дядьки выбирали себе порой красивых мальчиков, развращали их и заражали сифилисом. (Что это значит, Кока понял позже.) К битью сводилось все учение солдатское. И дядьки старались. Встаешь – бьют, учишься – бьют, обедаешь – бьют, спать ложишься – бьют». « Больных и обессилевших везли на телегах, – вспоминал другой очевидец, – возле Нижнего Новгорода я встретил целый обоз еврейских ребятишек, сваленных в кучи на телегах, вроде того, как возят в Петербург телят…» Вообразить всё это было невыносимо трудно. Описать – невозможно. Выбранный метод здесь не работал, получалось искусственно, вымученно, неестественно. По-настоящему впечатляли скупые, подчас малограмотные свидетельства.

То же – с родителями. Участи кантониста страшились более смерти ребенка: смерть скоротечна, мучения кантониста бессрочны. Вот – Берта Соломоновна и Филипп Арнольдович бегут вслед за телегой многие километры, как бежали тысячи и тысячи матерей, чтобы в последний раз взглянуть на своего мальчика. И это – было. Прощались навсегда. «Забривание» лба было страшнее смерти. «В городе Чигирине,  – это вспоминал чиновник военного ведомства – привезен был мальчик лет девяти или десяти, полненький, розовый, очень красивый. Когда мать узнала, что он принят, то опрометью побежала к реке и бросилась в прорубь». Всё делали обезумевшие от горя родители: женили десяти – одиннадцатилетних мальчиков на сверстницах – не помогало, выкалывали один глаз – это могло спасти, отрубали палец: « В местечке появился какой-то еврей, – вспоминал очевидец, – и за сравнительно небольшое вознаграждение брался отрубать большой палец правой руки… Была лютая зима, и мою руку положили в корыто с ледяной водой. Через некоторое время рука была настолько заморожена, что я перестал ее чувствовать. Ловким ударом ножа мой палец почти безболезненно отделили от руки, и подобную операцию провели над ста с лишком мальчиками…» Очевидцу тогда было шесть лет.

За членовредительство кагал должен был «расплачиваться» штрафниками – по два мальчика за одного провинившегося.

Десять дней писал свое сочинение Николенька. Не просто писал – он заболел им. Иногда мама будила его по ночам, потому что он вскрикивал и плакал. Вспомнить, что он видел во сне, Кока не мог, но то, что было страшно, знал. В конце концов, он окончательно решил, что свой метод он оставит до лучших времен, надо научиться писать сухо, сжато, просто.

… Постоянный ужас вошел в каждую семью «черты оседлости» после 26 августа 1827 года, когда Николай I подписал указ: «Повелеваем обратить евреев к отправлению рекрутской повинности в натуре». Кантонисты существовали с 1805 года, и жизнь их с жесточайшей муштрой и полнейшим бесправием была хуже любой каторги – во всяком случае, на каторге смерть не косила так беспощадно, как в кантонистских школах: «кантонисты тают, как свечи», – жаловался граф Аракчеев. В кантонисты записывали детей солдат, раскольников, цыган и детей польских повстанцев; евреи же, которые не могли совмещать все жесточайшие правила культа и традиций с военной службой, наравне с купцами и мещанами, выплачивали рекрутский налог. 27-й год стал роковым: стали брать еврейских мальчиков до 12 лет (чтобы не сумели пройти в 13 лет бар-мицву), причем квота была втрое большей, нежели у христиан – 10 рекрутов с тысячи мужчин ежегодно, против 7-ми с тысячи раз в два года. Во время Крымской войны набор среди евреев проводился дважды в год, и брали по 30 рекрутов с одной тысячи лиц мужского пола.

В рекруты сдавали, прежде всего, самых беззащитных, слабых, маленьких: детей вдов – в обход закона об «единственных сыновьях», – сирот, детей бедняков; как отмечал Лесков, часто 7–8-летних мальчиков записывали, как 12-летних, и лета приводимого определялись «наружным видом, который может быть обманчив, или так называемыми “присяжными разысканиями”, которые всегда были еще обманчивее ». Часто этих или украденных хапперами мальчиков зачисляли в рекруты за счет детей из богатых семей. Коррупция, кумовство, произвол старшин кагалов и стоявших над ними становых приставов были неотъемлемой частью нравов николаевской России. За время правления Николая Первого в школы кантонистов было набрано более 70 тысяч детей от восьми до двенадцати лет.

Между 1827 и 1914 годами в русской армии служило около 2 миллионов евреев.

Время, проведенное в школе кантонистов, то есть с 8 до 18 лет в срок действительной службы не засчитывалось. Выжившие кантонисты в 18 лет переводились в рядовые русской армии, где служили 25 лет. Эти, так называемые «Николаевские солдаты» отличались суровым нравом и физической силой в повседневной жизни, особой стойкостью, отчаянной храбростью во время военных действий, прежде всего во время Крымской или Балканской кампаний. Русский хирург Н.И. Пирогов отмечал невероятную терпеливость и мужество солдат-евреев, раненных во время Крымской кампании.

Из 70 тысяч евреев в армии николаевского периода (50 тысяч – из кантонистов) перешло в христианство 25 тысяч (из преобладающего гражданского населения крестилось всего 5 тысяч). Принуждение к «перемене вероисповедания» было краеугольным камнем армейской реформы Николая.

… Собственно, эти цифры особенно поразили Николеньку. Из 70 тысяч – только 25 крестилось. Причем большая часть выкрестов по окончании службы возвращалась «в лоно иудаизма», несмотря на жестокие наказания, следовавшие за «отпадение от Православия» (правда, уже не сжигали, как при Анне Иоанновне, а «только» сажали в крепость). Какую же силу духа имели эти десятки тысяч маленьких жидочков, не сломленных, замордованных, но не отступивших от веры отцов! Вот это было за пределами понимания, представления, фантазии. Что двигало ими, что давало поистине нечеловеческие силы этим детям, часто 8–12 лет? – Природное упорство, тысячелетиями выработанный инстинкт выживания нации, всепобеждающая ненависть к мучителям? Или, может, во сне и наяву преследовали их лица матерей, бежавших за телегами, падающих в грязь, снег, поднимавшихся, цепляясь за колеса, и опять бежавших многие километры со словами: «Сохрани веру свою», «Помни имя свое», «Сохрани веру», «Помни имя свое»…

 

… За отказ перейти в христианство детей окунали до обмороков, потери слуха в ледяную воду, секли вымоченными в соленой воде розгами : « Ефрейтор хватает за голову, быстро окунает в воду раз десять – пятнадцать подряд: мальчик захлебывается, мечется, старается вырваться из рук, а ему кричат: «Крестись – освобожу!» Подавали щи на свином сале. «Жид, отчего щей не ешь?» – кричит ефрейтор. «Не могу, пахнет свининой». «А, так ты таков! Стань-ка на колени перед иконой». И держали полтора часа подряд на коленях, а потом давали пятнадцать – двадцать розог по голому телу… « Баня» была страшней: «Нас пригнали из Кронштадта целую партию, загнали в тесную комнату, начали бить без всякой милости. Потом нас загоняли в жарко натопленную баню, поддавали пару и с розгами стояли над нами, принуждая креститься, так что после этого никто не мог выдержать… Густой пар повалил из каменки, застилая все перед глазами. Пот лил ручьем, тело мое горело, я буквально задыхался и потому бросился вниз. Но этот случай был предусмотрен. У последней скамьи выстроились рядовые с пучками розог в руках и зорко следили за нами. Чуть кто попытается сбежать вниз или просто скатывается кубарем, его начинают сечь до тех пор, пока он, окровавленный, с воплем бросится назад на верхний полок, избегая этих страшных розог, резавших распаренное тело как бритва… Кругом пар, крики, вопли, стоны, экзекуция, кровь льется, голые дети скатываются вниз головами, а внизу секут без пощады. Это был ад кромешный. Только и слышишь охрипшие крики: «Поддавай, поддавай, жарь, жарь их больше! Что, согласны, собачьи дети?». Невыносимая тяжесть принуждения усугублялась еще и тем, что льготы при крещении и все последующие привилегии были значительны и весьма соблазнительны, и каждый мальчик знал, что свое «слово царь держит»: при крещении прекращались издевательства, новообращенный получал 25 рублей, а это была большая сумма – за 3–4 рубля можно было купить хорошую корову, кантонисту-христианину полагалось улучшенное питание, после пяти лет «карантина» карьера еврея в армии была успешной, нередки были случаи, когда выкресты получали личное дворянство…

И – всё равно – только 25 тысяч из 70-ти… Это поражало, восхищало и окончательно разбивало утверждение одноклассника, вынесенное в эпиграф.

Справедливости ради, Кока отметил, что по выходе «по чистой» в 43–44 года бывшие кантонисты, не зависимо от вероисповедания, получали пенсию в размере 40 рублей, что давало возможность безбедно существовать, они могли жить во всех районах Империи, так как на них не распространялся закон о «черте оседлости». Так как большая часть выживших детей обладала невероятной выносливостью и сообразительностью, их отправляли учиться в школы писарей, оружейников, телеграфистов, фельдшеров, мастеров порохового и оружейного дела, так что они были не только интеллектуально-технической «жилкой» унтер-офицерства, но получали хорошую профессию по демобилизации. Выкресты из кантонистов выслуживались до надворных или коллежских советников (т. е. приравнивались к званию полковника или подполковника).

Объективный Кока не мог не отметить, что наибольшим зверством по отношению к детям отличались «дядьки»-выкресты. Их называли «истребителями жидов». Смертность в подразделениях, которыми командовали эти евреи, была повальной. Как заявлял один из самых известных садистов Иван Хмельницкий (ранее Хаим Зильберман), « пока он будет жив, ни один не выйдет из его батальона евреем», – и он держал слово: живыми из его батальона некрещеные еврейские дети не выходили. Да и «хаперсы» – ловцы детей, также, как и «мосеры», то есть те, кто доносил властям об укрывшихся жиденятах, – естественно, были стопроцентные евреи, их ненавидели особенно: когда в дом врывались ночью и силой выхватывали из рук матерей кричащих детей не мучители – иноверцы, а такие же евреи – с пейсами, в лапсердаках, с цицитами, это понять и, тем более, простить было невозможно. Николеньку, впрочем, это не удивляло, он знал – дядя Ося, сосед по лестнице как-то говорил, что евреи дали столько отпетых негодяев, что даже «гоям не снилось». «Одни сталинские пытари, все эти Родосы, Бергманы, Шварцманы, Пинзуры, Шейнины и “прочая сволочь”, – чего стоят!» Об этом, конечно, он не писал.

Сразу после каникул Кока сдал свое сочинение.

Обычно через семь – десять дней Анна Ивановна раздавала проверенные работы, и проходило их обсуждение, которое всем очень нравилось. Даже классные «пофигисты» с нетерпением ждали этого развлечения, где можно было поржать всласть. Сначала Литераторша зачитывала фрагменты из лучших работ. Что скрывать, как правило, первым «цитировался» Николай С.; все привыкли, что Кока – «известный гуманитарий и лингвист», это – семейная традиция, поэтому ему не завидовали, а принимали как должное. Затем Анна Ивановна анализировала общие проблемы, основные грамматические ошибки, показательно разбирала типичные трудности. Затем, на сладкое, она зачитывала «перлы». До этого момента всё обсуждение проходило с оглашением фамилий авторов, «перлы» же звучали анонимно: Анна Ивановна была человеком старой закалки, то есть деликатным, и щадила самолюбие своих «птенцов». Лучший «перл» выбирался всеобщим открытым голосованием – смехом. Поначалу пару раз заглядывала встревоженная директриса, но потом и она привыкла. Чемпионом «перлизма» становился тот «пассаж», который вызывал самый громкий и продолжительный смех.

В восьмом классе чемпионом был такой «перл»: «Татьяна Ларина не дождалась Онегина и женилась на генерале. Потом она купила малиновый берет и пошла на бал. Там в берете она опять полюбила Онегина». Литераторша еле дочитала, давясь от смеха. В девятом – шедевром было признано откровение Пулата Бархударова – он сам радостно закричал, вскочив с места, когда зачитали под громовой хохот его «перл»: «Это – я, это я, я писал ЭТО!!!»… «ЭТО» звучало так: «Андрей Болконский лежал и смотрел наверх. Там было аустерлицкое небо на котором был виден маленький наполеон который смотрел вниз и был неприятный». Анна Ивановна смогла лишь выдавить: «Наполеон пишется с заглавной буквы… и запятыми не пахнет». Ну а в десятом два «перла» разделили первое место, и оба – про В. И. Ленина. Первый оповестил: «Чтобы поддержать революционеров, Владимир Ильич Ленин стал торговать газетами “Искра”». – «На каком это углу?» – поинтересовалась Анна Ивановна. Второй: «Потом Ленин устал и захотел поехать домой, но в него кто-то выстрелил. Когда все разбежались, нашли только слепую старушку, которую здесь же расстреляли». – После этого сообщения никто не смеялся. Но, как решил Николенька, там, где надо, сочинителя вычислили, отметили и запомнили.

На сей раз разбора полетов не было ни через неделю, ни через две. Когда кто-то спросил, а как сочинения, Анна Ивановна, глядя в окно, лишь сказал: «Работы хорошие, ошибок, как ни странно, меньше, отметки вы найдете в дневнике. На носу аттестат зрелости, займемся делом» Впервые она не отдала на руки сочинения, о чем Кока впоследствии жалел. В дневнике он нашел оценку «5» и мелким почерком: «Подряд (2-я стр.) три родительных падежа! И не увлекайся деепричастными оборотами».

«Это она у меня криминал нашла и затихарила», – с гордостью и тайным восторгом сообщил Пригожин. – «Какой?» – поинтересовался Николенька. «Я о Королеве писал!» – «Ну и..?» – «Так он же сидел!» – «Об этом все знают. Он сидел и Туполев, и Глушко. Тогда все сидели». – «Но я же об этом написал!» – выпученные глаза Пригожи светились изумлением от своего дерзкого свободомыслия, горели радостью борца и праведника. Кока не спорил. Он был благодарен ему за идею.

 

* * *

Приснился Насте батон с изюмом. Такой свежий, ароматный. Самое интересное, что перед сном она плотно поела – попробовала, что Алена своему охламону приготовила. Поэтому была сыта, а батон всё равно приснился. Алена в детстве любила из таких батонов изюм выковыривать. Родители ее ругали, иногда даже по рукам били – не больно, но звонко, однако ничего не помогало. Насте тоже хотелось залезть указательным пальцем в мягкую теплую массу и достать изюмину. В доме иногда, когда приходила посылка от папы из Ленинабада или Кушки, бывал изюм, но из батона – в разы вкуснее. К сожалению, Настя этого сделать не могла, так как была значительно старше. Сестра с ней делилась – молча вкладывала в раскрытую ладошку заветную изюмину, и это Настя никогда не забывала. Потом ей приснился папа. Он сидел на старой табуретке, сцепив руки за спиной, чуть раскачивался и говорил кому-то: «Зря время тратите, зря время тратите, зря время тратите…». Потом Настя проснулась, сходила в туалет, в виде ведра, стоявшего около входной двери, заглянула в Аленину комнатку, кровать была застелена.

«Значит, урывает свое счастье!» – подумала она и окончательно проснулась.

Она любила свою сестру. Собственно, всю свою жизнь она отдала ей и не жалела об этом, ибо Алена была ей и сестрой, и дочкой, и подругой.

 

* * *

 

...

Дорогой Сережа, Батюшка ты мой!

Во-первы́х строках – я в порядке. Валю деревья, как заправский профессионал, научился вялить пойманную рыбу, есть сырую оленину – очень полезная штука – если поймаешь как-нибудь на Арбате или Сретенке оленя, напиши мне, я дам рецепт, как его свежевать, как кровь пустить, как солить. Кровь пустить – великое искусство. По этому поводу вспоминал тебя (я тебя всё время помню, вспоминать не надо!), вернее, наш извечный спор – размышления. Помнишь, беседы о «чае с молоком и колбасе»? Я помню дословно, очень часто проговариваю наши диалоги и за себя, и за тебя, нахожу дополнительные доводы для нас обоих. О чем жалею, так это о том, что не выпивал тогда с тобой рюмку-другую. Нет, я здесь пить не стал, хотя пару раз мне вливали, почти насильно, спирт – тем и спасли: один раз, когда я провалился под лед – слава Господу, в тот день потеплело, и было всего 10 градусов мороза, при 30–35 градусах никакой спирт бы не помог. Другой раз – когда узнал про Тату – ты знаешь: я каялся, и ты простил мне тот грех, ту слабость, которая больше не поразит меня. Если уж раньше не наложил на себя руки, то теперь ничто не достанет меня. Еще пару раз я выпил на проводах: у меня здесь образовалось два близких человека – один из них – московский студент, любитель послушать голоса из-за бугра – ушел в мир иной, другой – тот старик, который передаст тебе это письмо – украинская автокефальная церковь – на свободу. Но всё равно, пить я не приучился, организм не радуется.

Так вот, о колбасе с сыром. В наших диалогах, которые разгораются во мне в любое время – и во время лесоповала, и во время перекуров – я здесь начал курить – хорошо помогает: отгоняет голод и комаров, – и во время шмонов (правду говоря, шмонают нас редко, неохотно и слабосильно: часто ленятся под матрац заглянуть, совсем обленились, сволочи) и во время сна – сплю плохо, вернее засыпаю как убитый, а часа в три проснусь и не уснуть – лежу, думаю, жизнь вспоминаю – знаю, что делать этого нельзя, но не могу себя заставить, хотя и правда: старожилы, то есть те, кто имеют не первую ходку, говорят, что надо обо всем, что на «Большой земле», забыть, не думать о семье, о детях, о жене, а жить только сегодняшним днем – как закосить умело, как пропитаньем лишним разжиться; правда, это относится больше к лагерю, а не к поселению. Так вот о сыре с колбасой (с удовольствием съел бы бутерброд с маслом и сыром, особенно швейцарским!). В том нашем далеком споре я бы на твоем месте привел еще один не убиенный аргумент. Помнишь, в тот день, когда ты подарил Николеньке пожарную машину, разговор зашел о «нелепом», на мой тогда непросвещенный взгляд, Законе «не есть мертвечину». Тогда я, по своей серости, говорил чушь, но как ты – знаток – не обрезал меня, не понимаю. Не об извращенных наклонностях же шла речь, естественно, даже не об удобстве или практической пользе, речь шла об этике, как основе бытия и сознания. Мертвечина это то, что умерло в страданиях. Непричинение боли – основа основ Мишны и Гемары. И что самое поразительное – именно здесь, на краю земли, в Богом забытом селении я познал и не просто познал, а столкнулся в ежедневной практике, в быту с этим Законом – Божьим словом. Ты уж прости меня – пишу коряво – отучился систематизированно излагать свои хаотичные мысли. «Местные» (о «сидельцах» не говорю, это, как правило, интеллигентные люди), понятия не имеющие о самом существовании народа, тысячелетия назад сначала устно – из поколения в поколения – передававшие, а затем, во времена вавилонского полона, записавшие эти Заветы, полученные Авраамом от Господа, – эти люди, слов даже таких не слышавшие, поступают точно так же, как поступали наши прародители в песках Синая четыре тысячи лет тому назад. Точный чистый удар идеально отточенного ножа в сонную артерию и яремную вену вызывают мгновенную и безболезненную смерть и облегчают сцеживание крови. Такой способ обеспечивает библейский завет не употреблять кровь в пищу или питье, но главное – гуманен по отношению и к братьям нашим меньшим, и к нам самим. И удивительно объединение – через тысячелетие – жизненных принципов иудеев и язычников – коренные жители о христианстве знают понаслышке и поклоняются своим малопонятным мне божкам, и еще поразительнее нравы цивилизованного христианского общества: в Европе, в Америке, о России уж не говорю, убивали и убивают и топором, и палкой, и ломом – сам видел, и пулей – куда попало, и руками. Помнишь, может быть, «Джунгли» Синклера – а это почти сегодня – 20-е годы нашего века. Да что Синклер! Ты бывал на наших скотобойнях сегодня, на мясокомбинате, но не только в Питере или Москве, хотя и там кошмар творится, – а на окраине? Такого ужаса я и не представлял. Особенно, когда коров – этих несчастных, глупых, конечно, но добрых, беспомощных кормилиц наших – живых! – представляешь, живых, но обезножевших, то есть, у кого нога сломана, у кого просто сил подняться нет, этих коров, мычащих, нет – кричащих – от ужаса, боли, безысходности, – опрокидывая на спину, – их бульдозерами, знаешь, такими с двумя «зубьями» спереди для подъема груза… Они пытаются вскочить на ноги, они пытаются остаться в живых, они кричат о помощи, а их бульдозерами… Лучше не вспоминать. Один раз видел, потом с сердцем плохо было, даже в медчасть отправили. И это – не только в нашей людоедской стране, это – во всем «цивилизованном» мире.

Четыре тысячи лет назад люди в состоянии дикости, окруженные враждебным миром, непознанными напастями, жгучими песками, гибнущие от болезней, голода, невежества – эти люди были в разы милосерднее, а стало быть, мудрее поколений, живущих на вершине цивилизации.

Так что, приезжай, научу «кошерному» забою оленя (не дай Бог!).

Теперь о главном. О нашей истории, о принципах понимания которой ты так хорошо написал. Вообще, ты стал настоящим философом, а точнее – историофилософом. Жаль, что твои мысли никогда не увидят свет, на нашем веку, во всяком случае.

Итак, по поводу «самозванства» и убиенных родственников.

Впрочем, подожди. Я сейчас схожу отметиться и потом продолжу.

 

* * *

Объяснить, почему она решила стать историком, Ира толком не могла, хотя и честно старалась, особенно отбивая атаки своих родичей. Мама, побушевав пару дней, довольно быстро успокоилась, хотя по инерции бурчала: «тоже, нашла себе безработную профессию. В лучшем случае, будешь нищей училкой в школе». В пылу баталий первых дней, когда Ира заявила, что будет готовиться к поступлению на истфак, а это произошло в середине девятого класса, мама даже стала развивать идею о том, что нет ничего лучше профессии музыканта – с Ириным абсолютным слухом (откуда мама взяла про абсолютный слух, так и осталось загадкой), с подготовкой – почти десять лет платили частным педагогам, – с ее – мамиными связями – здесь брови ЛеоНика взлетели до «самого не могу», – она – Ириша – запросто поступит в музыкальное училище, или, в крайнем случае, в Музпед, а там, гляди, и в Консерваторию. Ира смотрела в тарелку с гречневой кашей и пыталась сохранять индифферентное выражение лица. Далее мама выдала вдохновенную импровизацию о прелестях этой профессии: слава, поклонники, цветы, деньги, – но ЛеоНик так выразительно на нее посмотрел, что она вмиг смолкла и более к этой теме не возвращалась. С мамой было проще, с ЛеоНиком – в разы сложнее.

Отчим говорил спокойно, обстоятельно, аргументированно. Его мало волновали перспективы трудоустройства, трудности поступления, престиж или возможная зарплата. То, что его так насторожило в ее выборе, как ни странно, Ире было понятно. А насторожила ЛеоНика сама профессия: с ее – Ириным – характером и в наших условиях, то есть в наше время и в нашей стране, заниматься историей, особенно отечественной – самоубийство. Сформулировал он это просто и кратко: «Перепевать избитые истины ты не станешь, тебе обязательно надо будет докопаться до истины, истины эти, как правило, в прокрустово ложе официальной истории не укладываются, следовательно, общение – мало приятное – с Министерством Любви неминуемо». – «А это что?» – Ира никогда с этим эвфемизмом не сталкивалась. ЛеоНик посмотрел на неё в упор и постучал костяшками пальцев правой руки по столу – тук-тук-тук. – «Поняла, не дура». – «Потому, что не дура, и нельзя тебе соваться ни в философию, ни, упаси Боже, в литературу, ни, тем более, в историю России. Учишься ты отлично, в математике и физике соображаешь, вот и дуй на какой-нибудь естественный факультет. Или в медицину, ты девушка решительная, сильная, крови не боишься, да и память у тебя отличная – анатомию осилишь…» – «И это говорите мне вы – коммунист?!» – попыталась мило съязвить Ира, но ЛеоНик на легкий тон не пошел, но отрезал – пожалуй, впервые резко и кратко – набычившись, рыкнул: «Коммунист коммунисту рознь. И не тебе об этом судить». – Однако тут же быстро взял себя в руки и перешел на повседневный, то есть ровный, но убедительный тон: «Спокойно обдумай. Я зря слова на ветер не бросаю. И никогда тебе ничего плохого не делал и не желал. Честно заниматься историей у нас тебе не дадут, а лепить горбатого ты не сможешь. Я сделаю всё, чтобы тебе помочь, так же как и всё, чтобы тебя предостеречь». – Тогда Ира, конечно, поняла благие намерения своего отчима и, более того, почувствовала в его словах изрядную долю истины – она уже становилась девушкой чуткой к «атмосферному давлению» эпохи, но истинный смысл утверждения ЛеоНика, его свинцовую тяжесть и безмерную глубину постигла значительно позже.

…Интерес к истории родился, скорее всего, в кино. Вернее, от фильма, который в первый раз ее поразил, восхитил и… озадачил. Поразил настолько, что при первой возможности она пошла смотреть еще раз, потом еще… Это был «Александр Невский»: и Черкасов – ее «старый знакомый» по Комарово – хорош, и музыка гениальная, и Ледовое побоище снято и смонтировано виртуозно – Эйзенштейн! Ира любила кино и понимала в нем толк. Однако уже при втором просмотре что-то стало царапать. В общем, это была ерунда: фразка «Коротка кольчужка-то», призванная стать столь же узнаваемой, как подобная крылатая реплика «Муля, не нервируй меня» из симпатичного и легкого «Подкидыша» или «Забодай меня комар» из удручающе бездарных «Трактористов», – эта «репризка» Игната никак не вязалась с общим строем фильма. Да и не нужна была подобная зацепка, застревающая занозой в сознании, порой вытаскивающая популярность фильма и остающаяся одним-единственным запоминающимся его эпизодом (в «Трактористах» Ира ничего, кроме этого «комара», не запомнила). – «Александр Невский» и так пользовался всенародной любовью. Бодливый «комар» потянул при последующем просмотре цепочку новых недоумений. В третий раз она смотрела фильм глазами историка – желторотого, безграмотного, беспомощного – пробуждающегося , но историка, а не киномана. Речи, произносимые Александром, постепенно стали казаться клише с газетных передовиц: богачи – чуть ли не приспешники завоевателей (хотя, конечно, можно было догадаться, что многие новгородские купцы стремились стать равноправными участниками Ганзейского союза, но не бесправными данниками Орды – это понимание пришло к Ире позже), а простой народ – единственная надёжа князя: для бедняка он, оказывается, – друг и учитель, почти как товарищ Сталин. Да и сам склад речи, язык абсолютно положительного Черкасова казался какой-то смесью надуманной архаики с агитпропом, но не языковой вязью князя тринадцатого века. Дальше – больше. Было странно, что ни перед битвой, ни при звуках перезвонов Новгородских храмов, ни при каких других обстоятельствах Александр Невский не осеняет себя крестным знамением. Ира тогда, естественно, понятия не имела, что князь канонизирован, как благоверный, но не как праведник, она не подозревала о наличии разницы между этими двумя видами канонизации, – это значительно позже, вспоминая свое детское увлечение фильмом Эйзенштейна и уже зная про жестокость, коллаборационизм, вероломство и прочие особенности личности и правления Александра Ярославича, она понимала, что канонизировать князя как праведника было невозможно, все преступления его искупались (но не оправдывались в сознании православного мира) непоколебимостью в отстаивании истинной веры. Тогда же – в девятом классе – она, не вдумываясь в смысл, усвоила: князь Невский – святой. «Святой Александр Невский», Александро-Невская лавра, «мощи» Александра – то есть останки усопшего христианского святого – эти связки стали привычными даже в советский воинственно-атеистический век. «Святой», а не крестится… Запахло ложью. И вообще: Новгород XIII века – и ни намека на купола соборов, церквушек, звонниц… Опять-таки, значительно позже, в аспирантуре, погрузившись в проблемы Смуты, задумалась она, откуда берутся истоки такой прочной многолетней – три столетия! – дружбы русичей с норманнами – шведами, на какой исторический фундамент опирается помощь русским ополчениям, оказываемая войсками под командованием шведского полководца Делагарди (точнее, де ла Гарди) в кровавой неразберихе Смуты, в освобождении Москвы от поляков, приглашенных туда теми же русскими. Значительно позже узнала она о том, что именно с Биргером, которого Александр победил (якобы) при легендарной Невской битве, тем же Александром Невским был заключен договор о предоставлении ему убежища в случае бегства из России, и у того же Биргера скрывался от ханского преследования брат Александра – Ондрей. Через много лет она докопалась до масштабов – весьма невеликих, истинных причин и подлинном значении так называемого «Ледового побоища» и радостно удивилась своей детской прозорливости, своему рано проснувшемуся чутью на фальшь, даже в такой талантливой упаковке замечательного режиссера, великого композитора, потрясающего оператора и неплохих артистов. Тогда же – в аспирантуре наткнулась она на высказывание Николая Первого о Невской битве и, вообще, о победах Александра Невского: « Сие есть ложь. Но это наша первая великая победа» и убедилась, что «душитель свобод» в России был прав: вся победная деятельность князя Новгородского, великого князя Киевского и Владимирского есть, в лучшем случае, мифотворчество. Многое она узнала позже, но именно тогда, в девятом классе, возникло у нее непреодолимое желание докопаться до истины, стереть фальшь, даже гениально преподнесенную, как в фильме Эйзенштейна, ложь, накипью покрывшую российскую историческую науку…

ЛеоНик свое обещание выполнил. После нескольких убедительных, но бесполезных бесед с Ирой tête-à-tête, как-то во время семейного воскресного обеда с водочкой, маринованной корюшкой, жареным гусем и мочеными яблоками (такие редкие праздничные обеды обычно готовил сам отчим) в ответ на вновь пробудившийся активный интерес мамы к будущему своей дочки, он с шумом положил свою весомую ладонь на стол так, что мама вздрогнула, Ира повеселела, но рассольник, налитый в тарелки по самый верх, расплескался, и произнес – отвесил: «Так, всё, раз она хочет быть историком – будет. Теперь надо думать, как помочь. В недельный срок узнайте, кто из университетских репетиторов самый лучший специалист по истории, литературе, что там еще, не знаю, я в этой области профан. Я всё оплачу. Девочка должна добиться своего».

Ира добилась. Этот разговор с ЛеоНиком, как, впрочем, и все предыдущие, она не забыла. Свою первую опубликованную статью в престижнейшем журнале «Вопросы истории» она посвятила Леониду Николаевичу Синцову – «Моему лучшему другу и главному учителю жизни».

 

* * *

« Тогда взял Пилат Иисуса и подверг бичеванию. И воины, сплетя венец из терния, возложили Ему на голову, и в одеяние пурпурное облачили Его, и подходили к Нему и говорили: да здравствует Царь Иудейский! И били Его по лицу. И снова вышел Пилат наружу и говорит им: вот, я вывожу Его к вам, чтобы вы знали, что я никакой вины не нахожу в Нем. Вышел тогда Иисус в терновом венце и пурпурном одеянии. И говорит им Пилат: вот Человек ». (Ин. 19, 1–5). – Что здесь может быть недочитано, что непонятно, что предполагает разночтения? – Даже Иоанн, отражавший в своих «Страстях» возросшую по сравнению с первыми «Евангелиями» антиеврейскую ауру раннехристианского мира, недвусмысленно подчеркивает: « Итак, когорта и трибун и служители иудейские взяли Иисуса и связали Его» … Воины – римляне… Неужели Иоанн Златоуст не читал… Да нет, это бред. Иоанн Хризостом («Золотые уста») – не только Вселенский Святитель – один из трех, великий проповедник, но и личность эрудированнейшая, отличавшаяся небывалой духовной цельностью и, главное, честностью, мужеством в преданности своим идеалам… не мог он не знать этого – «когорта и трибун»… И что самое важное: не мог же не задуматься над словами евангелиста: « Один же из них, Каиафа, будучи на тот год первосвященником, сказал им: вы не знаете ничего, и не разумеете, что лучше для вас, чтобы один человек умер за народ, а не весь народ погиб » (Ин. 11, 49–50). И пророчествовал Каиафа: « предстояло Иисусу умереть за свой народ » (Ин. 11, 51). В словах этих виден Каиафа – политик, прагматик, а не архиерей, не хранитель моисеевых Законов. И это – грех превеликий. Но! – будучи орудием Божественного Промысла, он не мог избежать своей участи, как, впрочем, и Иуда, оставшись в памяти потомков, виновником гибели Спасителя. В то же время, не мог не помышлять о судьбе своего народа, пастырем которого он был тем же Божественным Провидением поставлен. Спасти народ свой путем гибели Иисуса. Умереть во искупление грехов своего народа? – Бесспорно. Но не только: и спасая его от реальной угрозы. Какой угрозы? – Отпадения от веры предков? – Вряд ли: закат Ветхозаветной эпохи до Страстей Христовых еще не прослеживался столь ясно, как после , Учение Иисуса еще не выходило за пределы узкого круга учеников Его, осознание начала Эры Нового Завета не могло прийти к Каиафе, первосвященникам, книжникам и старейшинам. Значит, угроза была извне. Народу погибнуть или одному Иисусу – пострадать за народ – от кого? От римлян и только от римлян. Постоянно мощь Империи нависала над Иудеей и Израилем, так же, как только потомки Моисея и Давида являли собой ощутимую непреходящую и, как оказалось позже, непреодолимую угрозу для Рима. Двум цивилизациям было не разойтись, при всем взаимном уважении и взаимотерпимости, которые, впрочем, имели свои границы. К тому же пятый Префект Рима Понтий Пилат сделал всё возможное, чтобы спровоцировать раскол иудейского общества, своей жестокостью, жадностью и коррумпированностью довести подвластную провинцию до перманентного состояния ненависти и страха. Рим в глазах иудея ассоциировался с Игемоном, и опасность, нависшая над нацией, государством, была не призрачной – она осязалась ежедневно. Так что, римляне – первопричина гибели Христа, и они есть исполнители… Здесь – еще одна странность, еще одна загадка. Они называют его «Царем». Издевка, конечно. Моральная пытка, так сказать, вдобавок к физическим – к терновому венцу – какая же это боль! Так Иоанн доносит слова и дела римских воинов – каких же еще! Да и Марк детализирует: « Воины отвели Его внутрь двора, то есть в преторию. И созывают всю когорту и одевают его в пурпур, и, сплетя терновый венец, надевают на Него. И начали приветствовать Его: да здравствует Царь Иудейский! И били Его тростью по голове, и плевали на Него и, опускаясь на колени, поклонялись Ему. Когда же надругались над Ним, сняли с Него пурпур и одели Его в одежды Его ». (Мк. 15, 16–20). – ЗАЧЕМ? – Устоялось: после истязаний Учитель мог вызвать сострадание иудеев, собравшихся у претории. Оплеванный, избитый, то есть жалкий – не мог он походить на Царя, представлявшего угрозу Великому Кесарю, и, по этой версии, Пилат тем самым выводил Его от повторного наказания. Жалким Иисус не выглядел, но, наоборот, через и сквозь унижение проявляется Его величие и торжество. Но главное: не могли эти действа – избиение тростью, оплевывание, облачение в багряницу, возложение тернового венца, обращение «Царь Иудейский», то есть надругательство над царским достоинством Его – «Сына Давидова» – вне глаз иудеев, «внутри двора» – не могли эти действа хоть как-то повлиять на настроение толпы – не ведомы они были ей, не видимы. Да и не нуждался Понтий в этом спектакле, как оправдании своих намерений пощадить Иешуа. Обладавшему совершеннейшей военной машиной, ему было достаточно приподнять бровь, и от толпы ничего не осталось бы. Да и вид казни – распятие – был действительно позорным, здесь богословы правы, – но только в глазах Рима, не иудеев. Так что сие толкование, хоть и традиционно, но ложно. Тогда где причина не только жестокого, но никому не нужного беспричинного издевательства – а на то, что это издевательство – «надругательство» , – без обиняков указывает Евангелист, воспроизводя рассказ своего учителя и непосредственного участника Страстей Христовых – апостола Петра?

 

Сознание человека конца страшного ХХ века, бесспорно, не может смоделировать мировосприятие, принципы мышления и поведения префекта или простого римского воина. Однако нет сомнения, не могли делать это легионеры, незачем им было. Для римлянина распять какого-то еврея – дело плевое и будничное. Рутина. Издеваться над ним, унижать и мучить – зачем? Одно дело – наказать бунтовщика. Когда надо было, рука не дрогнула; сирийский наместник, к примеру, Квинтилий Вар распял в момент две тысячи евреев во время беспорядков, возникших после смерти Ирода Великого. Деловито, буднично, без издевательств или личной озлобленности. Но этот галилеянин не был бунтовщиком, не был опасен для реалий имперского быта Рима. Он им – римлянам – ничего не сделал, если принимать евангелическую трактовку событий. Если Он был передан в руки римлян по настоянию Синедриона и, в целом, иудеев как лжепророк, римляне надругаться над Ним не могли! Он был им в худшем случае безразличен. Надо было знать римскую ментальность и особенности взаимоотношений между иудейским и латинским мирами. Римляне всегда, вплоть до Адриана, отличались терпимостью ко всему, что не затрагивало их реальную политическую власть. Это – не греки, не эллинизированные интеллектуалы Александрии, зараженные болезненным и враждебным интересом ко всему еврейству. Римляне – прагматики. Им не было никакого дела до всех этих свар фарисеев, саддукеев, ессеев… Прокуратору и его военной бюрократии вообще было неразумно влезать в хитросплетения чуждого, непознаваемого мира. Но главное – к иудаизму в римской элите относились традиционно с уважением, вниманием и порой с восхищением. Иерусалим и Рим в одинаковой степени – до поры до времени – ценили и уважали силу, стойкость и убежденность друг друга. Не случайно евреи никогда не сражались против Рима под чужими знаменами. Именно иудейская община поддержала Юлия Цезаря в гражданской войне 49-го года, за что он осыпал ее милостями и льготами. Август пошел дальше в своем благоволении к представителям тогда уже мощной италийской диаспоры: он даже воздерживался от распределения зерна евреям по субботам. При Клавдии вообще наступило благоденствие в римско-иудейском мире. Даже Тиберий, особенно после казни своего юдофобствующего министра Сеяна, проявлял доброжелательство и раскаяние, вернув тысячу ссыльных еврейских семей из Сардинии. Да, Тит разрушил Второй Храм. Величайшая трагедия для еврейства. Но для сына Веспасиана – это лишь военная практическая необходимость, не более. Он всю жизнь благоволил к еврейству, привечая Иосифа Флавия и любя иудейку Беренику – дочь Ирода Агриппы Первого… Римляне при всей своей веротерпимости пресекали малейшую угрозу своей религии, отторгали любое минимальное проявление неуважения к Юпитеру и императорскому культу и абсолютно не привыкли к противоборству, к конкуренции с другими верованиями. Они избаловались беспрекословным подчинением в этом вопросе, давая взамен все другие льготы. Все инаковерующие в огромной Империи без проблем выполняли необременительные внешние требования даже не веры, а этикета. Но евреи были из другого теста. Приспособиться к чужому и чуждому культу они не могли и не хотели, их Бог никогда никаких компромиссов не принимал, и эту бескомпромиссность они оплачивали миллионами жизней на протяжении тысячелетий. И Рим пошел им навстречу! – Уникальная ситуация в истории Империи: до торжества христианства только иудаизм был официально признан единственно свободной религией наряду с культом Императора – Юпитера. Хотя… хотя, естественно, такие привилегии раздражали. Интеллектуалов – тот особый имперский статус, который имели иудеи; простой народ – торговые успехи, бытовая отчужденность, необычность нравов. Но всё равно, наверняка, легионеры, стоявшие в Иерусалиме в тот год, не были подвержены антиеврейским настроениям в александрийском понимании. Они были служаками. Не более того. В евреях могли видеть своих врагов, к которым они испытывали уважение. Тогда у римлян было определенное военное рыцарство, и они ценили мужество, упорство и военную цепкость даже своих врагов. Но Иешуа и врагом не был. Зачем им было устраивать этот спектакль? Не кровожадны они были – они добросовестно исполняли долг. Если они выполняли «заказ » Синедриона и первосвященников, издевательств быть не могло . Не кровожадны они были, но… трусливы . Это в природе человечества – от сотворения мира до сего дня – неистребимое желание показать и доказать свою лояльность власти в наивысшей степени… Он назвал себя «Царем!». Не от мира сего его царство, свидетельствует Иоанн, но он – Иисус – царь. Это – преступление. Ибо римский император – Царь и Бог! Власть Цезаря божественна, стало быть, некто, претендующий на эту власть, потенциальный узурпатор. За это казнили не одну сотню римлян – патрициев и плебс, тысячи варваров всех мастей. Заявив перед очами Пилата – наместника Тиберия, что он отвергает царство этого Тиберия – неважно, земное или небесное, – Иисус обрек себя. И надругательство над Ним – спектакль, который невозможен без зрителя. И зрителем был не народ иудейский, а Рим в лице каждого центуриона, в лице трибуна, в лице префекта, которого через пару столетий стали называть прокуратором. Кто знает, чей донос первым положат на стол Тиберию. Здесь шутки были неуместны, так же, как и нерасторопность, безынициативность, неубедительность в выявлении своих верноподданнических чувств. Не заказ Синедриона выполняли они, а « заказ» Пилата , ревниво соблюдавшего «Закон об оскорблении чести и величия Императора»… Хотя, и это странно: если бы и хотели ткнуть носом, то назвали бы с издевкой его Императором или Прокуратором – это им ближе, понятнее. Царь же Иудейский – для римлян пустой звук…

Впрочем, это – вторично, а первично и определяющее всё остальное: как могло случиться, что они нарушили в один миг все неприкосновенные и незыблемые тысячелетиями законы и традиции?

 

* * *

– Ну, ты, бля, даешь. Как это не выдали? Охуели вы там, что ли?

– Да не привезли, братан. Сказали, завтра с утра будут давать.

– Так нам сегодня палец сосать что ли?

– Ёпт, придумаем что-то, Толян.

– Придумаем, придумаем. Замочил бы тебя в сортире, козел. Пошел ты…

 

* * *

Владимир Сократович был человеком одиноким и нелюдимым. Друзей у него не было, да и не могло быть: дружбы без открытости и откровенности, по его твердому убеждению, быть не могло, а о какой доверительности и даже элементарной искренности можно было говорить при его роде деятельности. Семьи у него уже давно не было. Не было даже собаки или кошки – ухаживать за ними он бы не мог. Поэтому на службу он приходил рано, чуть ли не к семи утра, без особой на то надобности, невзирая на промозглость, слякотность, унылую серость ленинградского утра, а именно такое утро было доминантой его восприятия неродного и, в общем-то, чуждого города; по той же причине и задерживался он допоздна, до тех пор, пока огромное холодное здание, с запутанной паутиной бесконечных коридоров, сложной конспиративной системой внутренних лестниц, переходов, лифтов, с фальшиво-дружелюбными оазисами вестибюлей, отделанных гранитом и украшенных массивными люстрами, кожаными креслами, бронзовыми светильниками, – пока это здание не вымирало, заполняясь призрачным синеватым дымком, туманным отсветом старинных мрачных замков, узилищ, келий. В эти ставшие привычными вечера не было сил и желания встать из-за стола, освещенного и согретого теплым светом казенной лампы с зеленым пластмассовым плафоном, можно было бесконечно сидеть, бессмысленно перелистывая и перебирая бумаги, теряющие по окончании рабочего дня свою значимость, силу и притягательность. Особенно он не любил выходные дни, ибо находиться в своей маленькой однокомнатной квартирке, тупо глядя на мутноватый экран телевизора или шаркая стоптанными шлепанцами, бесцельно курсировать между комнатой и кухонькой, было невыносимо тоскливо. Телевизор он откровенно не любил. Вся эта крикливая, вульгарная и бездарная эстрада его бесила, тем более что он по долгу службы иногда просматривал записи американских, английских или французских развлекательных передач, восхищаясь их профессионализмом, естественностью, обаянием и хорошим вкусом, – контраст с отечественным «продуктом» был разительный. Новостные или аналитические программы были ему откровенно не интересны, он прекрасно знал цену их информированности и достоверности, по той же причине он не смотрел расплодившиеся фильмы и ставшие чрезвычайно популярными телесериалы про чекистов, разведчиков, шпионов или «доблестную милицию» – это было просто смешно… Выписывая по привычке телепрограмму, он подчеркивал лишь «В мире животных», «Клуб кинопутешествий» и «Кинопанораму» – и то, если ее вел Каплер.

Что действительно любил, так это читать. Лучшими часами его жизни, после того как он похоронил свою Тамару, а похоронил он ее давно, в последний блокадный год, когда думалось, всё самое страшное уже позади, – так вот, лучшими часами были часы, когда он ложился на продавленный диван, закрывался старым, вкусно пахнущим прошлой жизнью халатом, ставил рядом на стул чашку с остывающим чаем или, редко, полстакана коньяка – обязательно французского, – подкладывал под голову и под спину большие пуховые подушки, зажигал старинный торшер с кружевным чугунным, частично поврежденным литьем и темно-коричневым, по краям обтрепанным и выгоревшим абажуром и раскрывал книгу. Интересы его были разнообразны, но были и настольные книги, с которыми он никогда не расставался.

Его главной книгой было «Преступление и наказание». Уже само название завораживало, каждый раз вовлекая в новое прочтение, осмысление, размышление. Раз за разом Владимир Сократович спотыкался и надолго останавливался на том месте, где Раскольников после этого падает ничком на кровать – как есть в одежде – и так остается лежать. И ничего ему не нужно, и ничего он не хочет, да и не может… Что бы ни было в дальнейшем, он кончен. А что, собственно, произошло? – Убил гаденькую старушенцию – туда ей и дорога. В принципе он сделал то, что делал и делает он – полковник Кострюшкин – и его коллеги: они очищают мир от скверны. Да, это – грязная работа, да, собственноручно убить человека, как бы он ни был омерзителен, не каждый сможет. Убивать человека страшно, видеть его уже мертвенно-бледное лицо или даже – чаще – напряженный покрытый каплями пота затылок, конечно, «и врагу не пожелаешь». Впрочем, он – Владимир Сократович – никогда никого собственноручно не убивал, если не считать военные годы. Но тогда была война, и перед ним был враг… Всегда ли враг?.. Тот безусый белобрысенький лейтенантик, протягивающий к нему руки… Нет, об этом лучше не вспоминать. Иногда во сне он видел его лицо и потом – себя, закрывшегося с головой одеялом… И было ему стыдно за свои слезы, с другой же стороны, он понимал, что переделать себя тогда он не мог. Не мог и сейчас… Хотя старался… И всё же он ощущал в себе частичку Раскольникова, и это делало его «белой вороной» среди сослуживцев. Они этого не замечали, но он чувствовал. Представить плачущим под одеялом того давешнего прыщавого вонючего Шишкина, как, впрочем, любого из его нынешних коллег – людей интеллигентных, чисто выбритых, деликатно пользующихся дорогим французским parfum?.. Бред какой-то… Кострюшкин часто ловил себя на мысли, что это какая-то особая порода людей. Новых людей. Хороших, честных людей, профессионалов, преданных своему делу, которые абсолютно естественно с улыбками и шутками поспешают после рабочего дня к своим женам и детям, покупая по пути домой новую игрушку для ребенка или забегая в «Елисеевский» за чем-нибудь вкусненьким к ужину. Он так не мог. Не только потому, что дома его никто не ждал. Не мог он встать из-за стола, до ночи оставаясь в пустынном здании, бесцельно перекладывая бумаги, еще и еще раз прокручивая прошедший день, не мог, потому что не было рядом кровати, на которую он бы бросился, как был – в одежде – и где бы оставался в неподвижности, а ежели бы и была, то всё равно он не сделал бы этого – он уже перерос своего так болезненно любимого героя, перерос, но не пророс окончательно в новый мир. Не мог он, как все, и вместе со всеми по окончании какого-то «Дела» пойти, скажем, в кино и от души смеяться над приключениями этого придурка Питкина в тылу врага или слушать смачные анекдоты Асламазяна. Каждый раз что-то отмирало в его сознании, по маленькому кусочку отваливалось, и ранки эти уже не зарастали… Долгое время он пытался «лечить» себя, выдавливая нравственные атавистические признаки ушедшей эпохи, пытаясь самостоятельно ампутировать таинственный, невидимый, но ощутимый рудиментарный орган, заставлявший его когда-то плакать после первого боевого крещения в заградотряде, а ныне сидеть в неподвижности перед гипнотизирующим желтым пятном на кожаном покрытии большого казенного стола.

Однако после знакомства с Александром Николаевичем и долгих неформальных бесед с ним, привязавшись к нему, испытывая возрастающую и абсолютно неуместную в данной ситуации симпатию, но, сделав то, что он должен был сделать и с ним, и с его женой, то есть не только выполнив свои должностные инструкции, но и, как бы это глупо не звучало, свой Долг, Владимир Сократович понял, что нравственный аппендикс, с которым он ранее безуспешно боролся, есть необходимый в его Служении компонент. Именно наличие оного, борение с ним, преодоление его отличает подлинного Магистра Великого Ордена от лощеных марионеток, бездушных садистов и тупых исполнителей, без которых его Служение, естественно, немыслимо, но время которых прошло. Будущее – за такими, как он – полковник Кострюшкин, только молодыми, умелыми, энергичными. И Совестливыми.

 

* * *

 

...

 

* * *

Мысли у Абраши были действительно странные. То есть сначала он думал об Алене, и мысли эти были скорее грустные. Он искоса посматривал на нее, на прядь волос, на прижатые к подбородку руки, стиснувшие край одеяла, прислушивался к ее ровному, почти неслышному дыханию и понимал, что теряет, возможно, самое дорогое в своей второй жизни. Впервые за последние девять с лишним лет Абраша всерьез задумывался, а почему бы ему не жениться.

Потом он увидел занесенную снегом избушку, одиноко темнеющую в бескрайнем снежном пространстве. Ему всегда очень хотелось оказаться в таком маленьком изолированном мирке, в хорошо натопленной, чуть угарной избе посреди холодного безлюдного мира. Часто, засыпая, представлял он, как усталый, замерзший возвращается в это свое убежище, стряхивает снег, облепивший его бороду – в этот момент он всегда представлял себя с густой бородой, которую в реальной жизни никогда не носил, – снимает тулуп, валенки, вносит охапку дров из предбанника, растапливает печь в доме, а затем в баньке, протирает влажной тряпкой дощатый, грубо сколоченный стол, вынимает из погреба квашеную капусту, соленые огурцы, грибы, открывает банку тушенки, вываливает ее содержимое в кастрюлю и вместе с отварной картошкой ставит на печь. Бутыль с самогоном он вынет позже, после парилки, чтобы не потеряла она свою морозную прелесть. Изба прогревается… А за окном метет, завывает, темень.

Сейчас же в углу, за печкой, на кадке кто-то сидел. Лица ее Абраша не видел, но он знал, кто это.

– Ты бы одобрила?

– Конечно. Давно пора. Засиделся.

– А как она?

– Блеск. Лучше не найти.

– Ревновать не будешь?

– У нас здесь не ревнуют.

– А вы?

– Сыночек, твой выбор – наш выбор.

– Она вам нравится?

– Она же тебе нравится.

– Нет. Я ее люблю.

– Конечно. И мы ее полюбим.

Абраша понимал, что голоса эти не могут звучать, их не было и не могло быть, потому что и его жена, и его родители уже давно умерли. Но он, услышав их, не удивился. Более того, он ждал их.

Абраша умиротворенно подумал, что он же спит, и это ему снится, и хорошо бы не просыпаться, но это невозможно… Он не был до конца уверен, что это сон, и для верности попытался открыть глаза. Глаза у него открылись, но голоса не исчезли. Значит, проснулся во сне, такое бывает, – обрадовался он и продолжил такой важный для него разговор.

– Она будет ждать тебя, встречать после твоих дежурств в этой занюханной сельской больнице. Ты по-прежнему там медбратом?

– Да, мам. На полставки.

– Ну, как ты можешь! С твоим-то образованием, с красным дипломом, аспирантурой, диссертацией.

– Оставь его, слышишь, оставь. Он уже большой мальчик.

«Папа всегда меня защищает», – улыбнулся Абраша и тут же сообразил: разве во сне улыбаются!? – Значит, он просыпается. И действительно, еще одно усилие и глаза открылись. Оказалось, что он проснулся в своей детской кроватке. Комната была заполнена призрачным светло-розовым воздухом, который рассекал ярко-желтый солнечный луч, высвечивая плотную смесь мельчайших пылинок. Интересно, пылинки ведь тоже имеют какой-то вес, пусть малипусенький, но вес, однако они не опускаются, а неподвижно зависают в воздухе. Странно… Потом он подумал, что во сне нельзя так ясно мыслить. А что есть сон, что – явь? Может, когда он спит, это и есть настоящая жизнь? Высокий, знакомый до мельчайшей трещинки потолок, окаймленный причудливой лепниной – верный спутник его детства – казалось, опустился ниже, бережно прикрывая его. Всё стало на свои места: раз он в детской кроватке, значит – еще маленький, поэтому голоса мамы и папы действительно могут звучать… В дальнем правом углу потолка причудливая комбинация орнамента лепнины, пыли, теней и трещин образовала странное лицо – в детстве Абраша боялся этой незнакомой физиономии, внимательно смотревшей на него своим одним глубоким темным глазом. Сейчас же он не испугался, а даже обрадовался, как старому знакомому. «Ну, вот, опять ты со мной». Его «приятель» изменился: у него появился второй глаз – потолок был высокий и пыль там не протиралась, наверное, со времен блокады. Это же Цицерон – радостно догадался Абраша, – пусть слушает, коль охота… Цицерона он никогда ни во сне, ни наяву не встречал, но решил – Цицерон. Может, непропорционально большой мясистый нос, нарочито широкий у основания, свисавший над короткой надменно опущенной книзу верхней губой – типичный латинский анфас, спровоцировал это решение, а может, дело было в том, что Цицерон был одним из постоянных участников интеллектуальных баталий, разыгрывавшихся в воспаленном ночном сознании Абраши.

– И у вас, может, все-таки появятся дети…

– Да, мы бы хорошо жили… если бы жили… с ней легко, спокойно. А если бы с ребенком не получилось, мы бы взяли собаку – большую бездомную дворнягу…

– Правильно!

– И она бы сияла от свалившегося на ее голову счастья.

– Ты прав, родной, собака – самый преданный друг, она никогда не позволила бы случиться…

– Не надо об этом.

– А если родится мальчик…

– Или девочка…

– Ты кого хочешь?

– Я жить хочу.

Что-то зеленое, похожее на гигантский мыльный пузырь… или не пузырь, скорее, на медузу, стало вырастать из-под пола, неудержимо заполнять комнату, подбираться к нему, поглощая ножки кровати, стало трудно дышать, вернее, Абраша не смог вдохнуть воздух, как будто он был под водой или в комнате, из которой каким-то образом – каким? – выкачали воздух, стало жутко, он вскрикнул во весь голос, но беззвучно, как в вату, покрылся холодным пóтом и открыл глаза.

Алена глубоко вздохнула и перевернулась на другой бок. Впрочем, если с ребеночком и получится, собаку нужно в любом случае взять в дом… И все-таки странно – мысли Абраши сделали нелепый разворот, – странно: тысячелетиями законы – традиции не нарушались ни на йоту. И в одну ночь – сразу все. Причем, странности начались раньше. Еще с изгнания менял из Храма. Кстати, откуда это – «ни на йоту»? «Йота» – буква греческого алфавита – « ι ». Откуда это выражение – «ни на « ι »? Да черт с ним… Почему, почему они всё нарушили, в первый и в последний раз за тысячелетия? Именно тогда…

Цицерон не исчез, он только переместился и присел на край кровати. Алена даже не заметила. Поразительно, всё же, не сплю, вот Алена рядом посапывает… А этот старый мудак-краснобай тут как тут. Но и на сей раз Абраша не очень-то удивился. Он понял, что не спит, а находится в том, хорошо ему знакомом, состоянии между сном и бодрствованием, когда исчезают галлюцинации сна, но и реалии суетного быта не мешают спокойно мыслить, как бы беседуя с самим собой. «Ну а теперь у меня и собеседник появился»…

– Здорово, старый антисемит.

– Quousque tandem! (До каких пор!)

– Ну, прости, прости, хотя ты действительно антисемит! На суде доказано!

– Concretus!

Конкретно базар устроили. Наутро Абраша попытался вспомнить свои речи, но не смог. Однако во сне сам удивлялся, какой он умный, и какая у него латынь – наяву он знал лишь пару слов. Он припомнил этому Цицерону и про инвективы в процессе Флакка, за что краснобая выгнали из Рима, и его антииудейские выпады типа «евреи принадлежат к темной и отталкивающей силе, евреи рождены для рабского состояния». Марк Тулий в долгу не остался: «Testimonium paupertatis! Хватит пить из гнилых источников – на вашем варварском языке нет ни одного перевода моих речей в защиту Флакка! Посмотрите немецкие или английские переводы, глупец! Вы переводите TURBA , как “шайка” а это – “толпа”». – Какая толпа, какая шайка? – Только через несколько дней Абраша вспомнил известные слова Цицерона: « Ты знаешь, как велика эта ( еврейская ) шайка, сколько в ней спайки и как она сильна ». Как это всплыло во сне? – Абраша в долгу не остался – тонкий знаток оказался: «согласись, если бы Флакк присвоил, мягко выражаясь, не еврейские пожертвования Храму, а проявил бы другие злоупотребления, ты выступал бы на стороне обвинения, как было с сицилийским губернатором Варресом – как ты блестяще его обличал, как клеймил. С Луцием Валерием Флакком – всё наоборот, преступления по сути те же, но его ты защищаешь». Тут взорвался Цицерон: «что вы знаете о партии Катилины, которая во что бы ни стало пыталась очернить и меня и Флакка – своих кровных врагов, что вы знаете о толпе на Аврелиевых ступенях – об еврейских вольноотпущенниках, мощно пополнявших ряды популяров, ненавидевших нас, что вы вообще знаете… horribile dictu». Короче, поговорили…

«Кажется, я схожу с ума, – подумал Абраша. – Точно, был такой сумасшедший в каком-то смешном романе, выдававший себя за Марка Тулия Ци…» – церон обиженно выпятил свою высокомерно оттопыренную пухлую нижнюю губу и исчез.

«Как это могло произойти», – продолжал свои размышления Абраша уже в полном одиночестве. Алена мирно спала рядом. Больше никого в комнате не было. Абраша стал осторожно подминать руками под спиной подушку – так было легче дышать.

 

* * *

Впервые об Ариадне Скрябиной Николенька услышал от папы. Разговор зашел о Корчаке, о котором Николенька собирался писать сочинение. Это было, кажется, в начале 10-го класса. Тема сочинения была задана без затей: «Твой идеал». Мама сказала, что надо выбрать какого-либо литературного героя из школьной программы, может, Болконского, может, Левинсона («ты спятила» – это папа) или, или… найти еще один идеал мама не смогла. Папа, как всегда, заспорил – они с мамой любили спорить – хлебом не корми, – а Николенька обожал жадно слушать эти споры под низко висящим темно-оранжевым абажуром. Так вот, папа сказал, что лучше выбрать реальную историческую фигуру, скажем, кого-нибудь из декабристов, Лунина, например, или Фонвизина. Николенька выбрал Корчака. Собственно, он не выбирал. Это имя пульсировало в нем уже второй день, а история этого человека перевернула всё его сознание, все оценочные критерии и жизненные принципы.

Случилось это, как ни странно, на уроке математики. Лера Павловна пытала у доски Олю Ченкину. Оля была девушка красивая, добрая, но очень глупая и по жизни, и, особенно, в точных науках. Промаявшись минут десять у доски, она, наконец, не выдержала и сказала – ни к селу, ни к городу, давясь слезами и опустив покрасневшее, сделавшееся сразу некрасивым, лицо: «За что вы меня… нас так не любите?»… Лера Павловна резко обернулась и уставилась на Олю. Та, по воцарившейся в классе тишине – даже Абрамян перестал списывать у Кольчужкина – и по выражению лица Леры Павловны, почуяла, что ляпнула что-то совсем уж не то. «Садись», – быстро сказала Лера – или «Марина Влади», как звали ее за глаза ученики – длинные русые волосы, синие, чуть раскосые глаза, струящиеся под строгим облегающим платьем очертания фигуры – колдунья! Она подошла к окну и долго смотрела на зеленые купола Спасо-Преображенского собора, прекрасно видные из окон их класса. Такой тишины в 10-м «А» не было со дня основания 182-й школы. Потом Лера Павловна обернулась лицом к классу и непривычно тихим голосом стала рассказывать о Корчаке. Что-то Николенька про этого учителя и писателя, погибшего вместе со своими учениками, уже слышал, но то, что и как рассказывала «Влади», его поразило, как и поразили последние слова Лера Павловны, произнесенные уже после незамеченного звонка с урока: «Звучит, наверное, нелепо, но я бы не смогла поступить иначе». Она сказала это шепотом, но так убедительно, что не поверить в это было невозможно. Бедная красивая Ченкина заплакала. Николенька сжался и в одно мгновение стал взрослым.

Он попытался найти в библиотеке данные о Корчаке. Нашел: «Интернат» с предисловием Крупской – раритет, 20-е годы, «Когда я снова стану маленьким». С удовольствием прочитал «Короля Матиуша Первого» и понял того офицера, который предложил Корчаку покинуть толпу обреченных.

 

Вот и сейчас он стал рассказывать родителям то, что они, папа уж наверняка, знали, но они слушали его внимательно, заинтересованно.

– Удивительный человек, – после долгой паузы сказал папа. – Удивительный… Нормальный…

Мама застыла с ложкой варенья в руке, недоуменно уставившись на папу.

– В извращенном бесчеловечном мире – нормальное поведение есть подвиг. И Корчак – великая личность именно потому, что свои принципы он имел мужество претворить в бесчеловечных экстремальных условиях реальной жизни.

Папа надолго замолчал. Он сидел, подперев голову руками так, что подбородок лежал на сплетенных пальцах, и неотрывно смотрел сквозь стену… Мама молчала, опустив голову и беззвучно помешивая ложкой пустой чай – она считала, что сахар укорачивает жизнь, а ей хотелось жить долго.

– … Права твоя «колдунья», невозможно поступить иначе… Как можно бросить этих птенцов, прильнувших к тебе… Я бы бросил тебя? Ужас мучительной смерти… Ужас… Наверное об этом не думаешь… Ведь немыслимо бросить своего ребенка в несчастье, оставить испуганных детей одних в пломбированном вагоне, в газовой камере…

Старинные напольные часы пробили половину следующего часа, и все от неожиданности вздрогнули. Папа беззвучно стал шептать, чуть шевеля губами, мама встревоженно на него посмотрела и взяла за руку.

– Нет, ты не волнуйся, я с ума не схожу, просто я думаю, – папа опять замолчал. Молчал долго. Потом, медленно выговаривая каждое слово, сказал:

– А ведь он был последним офицером, кто носил в годы оккупации – демонстративно, вызывающе – мундир Войска Польского. Хотя до войны он лежал у него пронафталиненный в сундуке… и это дорогого стоит… Невозможно представить, как это страшно идти в печь… И невозможно… как он их воспитал – это не меньший подвиг… Воспитать детей, которые выстраиваются по четверо и, развернув зеленое знамя Матиуша, идут на мучительную смерть… Дети… 200 человек… Откуда у них такое мужество, такое чувство собственного достоинства – ведь никто не пытался спрятаться, бежать, просить пощады… Они лишь жались к нему… Как можно было их бросить…

Ника был уже не рад, что завел этот разговор. Подбородок у папы подрагивал, губы были плотно сжаты, он мял кружевную скатерть, но мама его не одергивала, хотя в другой час, болезненно любя порядок и чистоту, устроила бы небольшое «Ледовое побоище».

– Я, пожалуй, напишу на другую тему, – перевел разговор Ника. – Действительно, декабристы – это интересно. Не их идеи, а личности. Например – молодой Бестужев-Рюмин и Муравьев-Апостол. Ведь поразительно: Бестужев не увлекся идеями Муравьева, он увлекся его личностью, влюбился, что ли. И на виселицу они шли вместе, только в самый последний момент перед казнью Бестужев ослабел и заплакал, и Муравьев обнял его, так они и пошли на эшафот, обнявшись… Толстого этот сюжет волновал, я читал.

– Да, да, ты прав, – быстро подхватила мама, и папа кивнул головой. – Подумай об этом. Это хорошо.

Потом разговор иссяк, мама стала убирать со стола, папа долго смотрел в газету, и только в самом конце вечера он вдруг сказал:

– Пойти на муки ради конкретного человека, ради конкретных детей, это я понимаю, восхищаюсь, преклоняюсь, боготворю. Но вот идти на верную гибель ради абстрактной идеи, абстрактной нации…

– Человечества…

– Человечества, Тата, и здесь нечего иронизировать и комиковать!

– Так я не… – испугалась мама.

– Да, во искупление грехов человечества, и Христос поэтому высочайший нравственный идеал, помимо всего прочего. Но я говорю о наших современниках, из плоти и крови, таких же, как мы. И этого я понять не могу, примерить на себя не в состоянии. Это – запредельно…

– Ты о ком?

– К примеру, Ариадна Скрябина.

– Это родственница композитора?

– Его дочь.

– Никогда не слышала.

– А в России о ней никто не слышал.

 

* * *

Разговоры, разговоры… Из пустого в порожнее. Иудеи, православные. Сын Божий… Что они знают о Сыне Божьем? Что они вообще знают? И веруют ли? А если веруют, то во что?! В то, чего нет, чего быть не может?! Если бы Он был, то откуда текут реки крови во славу Его? Если Он есть, то как допустил, что народ, давший Его, веками проклинался, истреблялся, облыжно поносился во имя Его? – По сей день в православных церквах на Страстную неделю иудеев «сонмищем богоубийц» именуем и призываем обрушить гнев Господен на их головы! Если бы Он был, разве вытерпел бы всё это всесильное убожество, которое почитает себя господами, а по сути – самовлюбленные рабы? Разве вытерпел бы меня – служку этих убогих негодяев? – Или нет, наоборот – их повелителя, их создателя, Демиурга Моего маленького, но такого послушного мира, режиссера их судеб… Я – господин, я – свободный человек! Иль смрадный жирный червь? Если Ты есть, то помоги мне, помоги не сойти с ума, помоги отделить плевелы от пшеницы, любовь от предательства. Ведь люблю я их! И нет никого ближе их – и гублю… Но всё есть ложь и пустые слова. Никогда не было любви, всепрощения, братства во Христе. И быть не могло. Всё есть ложь. Было и есть лишь предательство, зависть, похоть и гордыня. И так будет всегда. Из мрази выползли, в мразь и превратились. В мразь и уйдем. В рабстве зачаты, в рабстве живем и гордимся этим. Вовенарг сказал, что рабство принижает людей до любви к нему. – И это так. Но – не про меня. Ибо… Папенька любил эти слова. Говорил, что и граф Лев Николаевич их ценит. Повторял это, возвращаясь от Ильи Ефимовича. Маменька ругалась, что он приходил пьяненький из этих «Пенатов». Давно это было, в другой жизни. В настоящей, чистой, безгрешной. В Куоккала… Господи, если Ты есть, спаси меня, я погибаю.

 

* * *

Среда, февраль, 11 числа, 3 часа пополудни .

 

...

 

* * *

…Почему в одну ночь нарушили все главные, неприкосновенные заповеди – законы? И нарушили самые мудрые, самые ортодоксальные законники – Избранные! Они не только нарушили всё, что было можно, они фактически обрекли себя, причем не от рук римлян, а от рук своих единоверцев! Обрекли, но не погибли. Почему? И не важно сейчас, кто из них был «за», кто «против». Хотя нет, и это важно, но эта деталь не принципиальна. Гамалиил и Никодим обессмертили себя. Это точно – других имен мы не знаем, или почти не знаем, или знали, но забыли. Но сути это не меняет. Независимо от решения вопроса, перевернувшего мировую историю, все они жили в традициях, которые были незыблемы со времен Авраама…

Абраша прислушался к ровному дыханию Алены. Ему очень хотелось встать, пойти на кухню и выпить холодного пива – последнее время что-то жгло его внутри, он часто пил и прохладная жидкость приносила облегчение, но лишь на мгновение. Впрочем, и ради такого мгновения стоило жить и терпеть. «Встать – не встать?» Встать очень хотелось, но в таком случае Алена неминуемо проснется, они не заснут – это уж точно, а ей завтра весь день воевать со своими оболтусами. Надо терпеть. Христос терпел…

Он устроился поудобнее, миллиметр за миллиметром, бесшумно медленно и осторожно организовал свое тело в полусидячее положение, поправил подушку, приспустил одеяло – стало легче дышать, ненавязчивая боль отпустила, жжение уменьшилось.

Абраша довольно улыбнулся. Когда он улыбался, его лицо преображалось: угрюмость, напряженная внутренняя сосредоточенность исчезали, сменяясь очарованием хитроватой смущенности и беззащитной открытости. Алена особенно любила его в такие редкие моменты, но сейчас она спала, мерно посапывая, да и в комнате было темно, лишь серебристый отсвет лунного сияния, сместившись с пряди ее волос, застрял на медной дверце маленькой голландской печи.

Алена всхлипнула во сне и пробормотала: «Бис-сектриса-са-са…»

Сказать, что эта проблема взволновала Абрашу совсем недавно, было бы ошибкой. Еще в детстве, слушая разговоры старших, а затем, взрослея – особенно в студенчестве и в аспирантуре, живя в мире страстных ночных, не всегда трезвых споров, жадно поглощая насыщенный интеллектуальный «бульон», которым был пропитан мир «молодого» филфака, впитывая в себя весь невероятный, казалось бы, нежизнеспособный в силу разнонаправленности, несовместимости его составляющих, но, при всем при этом, органичный и целостный, мятущийся, подавляемый извне, но неистребимый дух университетской элиты, которая как-то сразу и естественно вовлекла его в свой узкий круг, и, наконец, позже – вплоть до этой ночи – то есть, тогда, когда он познал самый удивительный, самый чистый и отрешенный от мирской суеты оазис человеческого бытия, лишенный ненужных эмоций, амбиций, экзальтаций – оазис под названием «Книга», – то есть, всю свою, или почти всю свою сознательную жизнь Абраша мучительно пытался понять, а если даже не понять – ибо понять это, думалось ему, невозможно a priori, если не понять, то хотя бы чуть приблизиться к разрешению этой проблемы. Спроси он меня, что, конечно, и представить невозможно, так как я с Абрашей знаком никогда не был, но все же, спроси он меня: «Как бы ты маркировал ее, эту мою проблему, эту занозу, сидящую во мне, не дающую спокойно спать, да и жить тоже?», – я сформулировал бы так: «Оболганные».

Оболганными он считал и людей, особенно в русской истории, и нации, и цивилизации. И доминирующее место в его сознании, в его дневных изысканиях и в мучительных ночных бессонных раздумьях занимал вопрос: «Почему в одну ночь они нарушили все главные, неприкосновенные заповеди – законы, традиции, к которым никогда не прикасались ни руки человеческие, ни дуновения исторических перемен, которые не корректировались даже в малейшей степени трагическими мировыми катаклизмами или нависавшими угрозами уничтожения их цивилизации?» Как ни странно, но окончательно эти вопросы сформулировались в случайном разговоре с Аленой. Это был их первый спокойный и серьезный разговор.

 

* * *

Где-то в середине пятого курса за несколько месяцев до окончания Военмеха перед последней парой в коридоре к нему подошел декан – тишайший и благовоспитаннейший Пантелеймон Афанасьевич и, не глядя, как обычно, в глаза, чуть картавя, попросил зайти в Первый отдел. «У меня же…» – начал было Николай, но Афанасич, еще больше отводя глаза в сторону, поправляя воротничок несвежей рубашки, морщинисто стянутой засаленным галстуком вокруг тонкой шеи, совсем шепотом произнес: «Вы всё же зайдите». «Ну, вот и всё» – пронеслось в голове и сразу пересохло горло.

После школы Николай поступил в Военмех, набрав 24 балла из 25. Это было здорово. Он вообще учился всегда хорошо, но поступить в Военмех было чрезвычайно престижно, так как требования там были заоблачно высоки, отбирались лучшие из лучших, и многие медалисты с треском проваливались, он же, блеснув на всех экзаменах, кроме литературы, где, впрочем, никто не получил высшей оценки, был сразу же замечен и отмечен. Самое поразительное то, что, казалось, никто не обратил внимания на его анкетные данные. Николай был уверен, что репрессированный отец перечеркнет его надежды учиться в одном из лучших вузов страны, но, несмотря на все уговоры многочисленной родни и друзей, он не стал умалчивать про своего отца, которым он, не скрывая, гордился, и написал правду: «осужден по статье 58. 10». – Сошло! Но вот сейчас, через пять лет аукнулось.

В предбаннике Первого отдела, будто поджидая его, стоял сам Каждан. Начальника этого всесильного и всевидящего отдела боялись все. Он был высок, неулыбчив, неизменно подчеркнуто вежлив и немногословно зловещ. Однако сейчас он как-то усох, в его облике появилось нечто неуловимо лакейское, и он, неумело улыбнувшись, открыл перед Николаем дверь: «Проходите, Сергачев, проходите». Просторный, всегда темный кабинет казался пустым, и Николай обернулся на Каждана, который как-то робко вошел за ним, но стоял у двери, не шелохнувшись, лишь склонив голову и сделав непонятный жест правой полусогнутой рукой, обозначавший не то «кушать подано», не то «а вот и мы». В этот момент от дальней стены отделился человек в темно-сером – под цвет лица – костюме и, кивнув Николаю, по-хозяйски сел на место Каждана. «Ну, так я пойду, дел много», – просительно – вопросительно сказал Каждан. – «Конечно», – не глядя, бросил незнакомец, и тяжеловесный начальник Первого отдела на цыпочках, чуть подпрыгивая, просеменил к столу, схватил какую-то папку и, так же, пританцовывая, бесшумно прошмыгнул к выходу. Серолицый неторопливо встал, подошел к дверям, плотно закрыл наружную, обитую утеплителем и кожей, а затем внутреннюю дубовую, и, даже не взглянув на Николая, бесшумно вернулся в свое кресло.

«В конце концов, я обо всем написал, ничего не скрыл, – проносилось в голове, – если они сразу не разглядели, я не при чем. Что еще?» Гебешник, а то, что это высокий чин из Большого дома, не вызывало сомнения, продолжал внимательно изучать какую-то бумагу, не замечая маявшегося Николая, который не знал, подойти ли к столу, сесть, – нет, садиться без приглашения было немыслимо, – или так стоять… Казалось, что это никогда не кончится. «Изматывает меня. Зачем?» В голове проносилось: никаких разговоров он не вел – Военмех – это тебе не гуманитарный вуз или, не приведи Господь, филфак или истфак, здесь не болтали; книг ненужных не держал – не то, что Солженицына, Пастернака в доме не было, и не потому, что боялся, а просто не интересовался… что еще…

Невзрачный, тусклый господин откинулся на спинку кресла, снял очки, вынул из кармана ослепительно белый на фоне серого костюма, серых стен, серого лица носовой платок и стал, близоруко прищурившись, неторопливо протирать стекла. Затем он неожиданно застенчиво улыбнулся и с доброй лукавинкой спросил:

– Любите джаз?

«Вот оно! – Николай обомлел. – Но ведь джаз разрешен! Сейчас его всюду играют…»

– Вайнштейн нравится?

– Да…

– Вы его в Мраморном слушаете?

– Нет, в «Промкооперации»…

«Зачем я это ему? Что он хочет? За джаз ведь уже не сажают и даже не исключают… Может, новые директивы?..»

– Мне Вайнштейн тоже нравится, хотя Лундстрем звучит лучше.

– ?

– Нет, Вайнштейн стильнее, вольнодумнее, я бы сказал, не так ли, Николай?

– Не знаю. Я танцевать хожу… Редко, правда… Последний курс, как-никак…

– Понимаю… Но вам он нравится?

– Да, вообще…

– Простите, забыл представиться. Меня зовут Матвей Борисович. Вы знаете, Вайнштейн часто выбирает музыку, которую сам играть не может. Вот Эдди Рознер этого не позволяет. Всё сам играет, черт полосатый. А свингует Лундстрем лучше их всех, не правда, ли? Да и начал он свинговать раньше Вайнштейна. Хотя, что там говорить, до американцев им далеко!

Николай хотел было кивнуть, но вовремя сдержался: «Не хватает только низкопоклонство продемонстрировать. Провоцирует».

– А вы выдержанный юноша. Это хорошо! – серолицый надел очки и сразу потерял свой располагающий добродушный вид, так подходивший его имени – отчеству. Он смотрел в упор, взгляд стал острым, с губ стерлась мягкая застенчивая улыбка.

– Вы, я думаю, догадываетесь, откуда я.

– И не пытался. Если надо будет, вы мне сами скажете, – Николай старался подавить нараставшее раздражение и, с другой стороны, не поддаваться обаянию силы, исходившего от этого внешне спокойного человека.

– Хороший ответ. Мы не ошиблись.

«Господи, о чем это он»…

– Маленький вопросик. По анкетке.

«Ну вот, досвинговались».

– Вы знаете, что такое «ПР»?

– Не-е, – протянул совсем сбитый с толку Николай.

– «ПР» значит: «пишется русский». То есть, к примеру, вы, опять-таки, к примеру, по отцу русский, а по матери, скажем, э-ээ… еврей, или монгол… хе-хе, – смешок у серолицего был сухой и недобрый. – Так что человек записался в шестнадцать лет русским, а на самом деле он – чучмек, так сказать. Понятно?

– Ну-у…Понятно.

– Ну, а если понятно, скажите, пожалуйста, Николай, как вас по батюшке, – Владимирович, мама ваша, кто по национальности была? Матушка ваша…

– Русская… А какое это имеет…

– Да никакого. Просто здесь – у этих долбоё… простите, у этих… помечено на вашем деле: «ПР». Вот и хочу разобраться. Итак, вашу матушку, царствие ей небесное, звали Татьяна Абрамовна – не так ли?

– Так.

– Ну, а ежели так, то какая же она русская, коль скоро батюшка ее – дед ваш был евреем? Абрамом, так сказать.

– Насколько я знаю, мой дед был из староверов. А у староверов…

– Знаю. Вот мы всё и выяснили. Впрочем, проверим…

Он опять снял очки, стал внимательно, не торопясь их протирать ослепительно белоснежным батистовым платком, совсем по-домашнему вытянулся в огромном старинном кресле с дубовыми подлокотниками в виде львиных лап, стал походить на доброго стареющего дедушку, устало расслабившегося после очередного проигранного матча «Зенита» московскому «Спартаку» – «Ох, Бурчалкин, Бурчалкин, из такого положения…» Припухшие веки, смущенная улыбка, блуждающая по усталому серому лицу, постукивающие знакомый ритм пальцы – всё это никак не склеивалось в сознании Николая с испуганно подпрыгивающим начальником Первого отдела, с его согнутым локтевым суставом: так изображались в фильмах, типа «Юность Максима», половые в старых трактирах…

– Сколько раз смотрели «Серенаду Солнечной долины», много?

– Много.

– А сколько?

– Да я и не считал.

– А я – четыре. Да садитесь вы, чего стоите, как неродной.

«Догадался, сволочь», – Николай с облегчением сел – присел на кончик стула. Ноющая боль чуть отпустила поясницу, но разогнуться он не смог.

– Гленн Миллер – это класс! А вы говорите: «Вайнштейн!»

«Ничего я не говорю», – промолчал Николай.

– У Вайнштейна кларнет в оркестре совсем не звучит.

«Pardon me, boy / Is that the Chattanooga choo choo?» , – неожиданно стал напевать серолиций, у него оказался приятный глубокий баритон, хитроватая улыбка, казалось, говорила: «присоединяйся, коллега», и Николай не мог устоять перед обаянием этого неожиданного человека, он стал покачиваться в такт любимой мелодии и ритму, точно воспроизводимому нервными пальцами его собеседника. « Папа рыжий, мама рыжий, рыжий я и сам, / Вся семья моя покрыта рыжим волосам»,  – крутилось в голове. Визави подмигнул Николаю, и в этот момент он отчетливо вспомнил – всем своим нутром почувствовал давно забытую притягательную силу, исходившую от Шишкина-папаши, вернее, от того клана, к которому этот спившийся, дурно пахнущий сосед по дому каким-то боком принадлежал, и свое тайное подспудное тяготение к этому Ордену сильных людей, внушающих страх, соединенных знанием некой тайной истины и обетом взаимной выручки, тяготение, как он сейчас понял, никогда не оставлявшее его, диктовавшее никогда ранее так отчетливо не проявлявшееся желание быть членом этой Семьи и уже не леденеть от ужаса при одном упоминании тишайшим деканом имени Каждана, а самому внушать трепет, страх и надежду на справедливость…

– Короче, – очки влетели на привычное место, недобро блеснув и тут же погаснув, – будем сотрудничать? – этот вопрос прозвучал с такой утвердительной интонацией, что дать отрицательный ответ было невозможно. Впрочем, Николай и не хотел возражать.

– Да, – выдохнул он, и серолицый, не ожидая ничего другого, без всякой паузы продолжил:

– Стало быть, поедем в Минск. Да не паникуйте, Военмех вы, конечно, закончите. Нам нужны люди образованные.

– ?

– Ну а потом в Минск. Подучиться вам надо. Чудный город. Рядом с Высшей школой КГБ, кстати, есть Архитектурный техникум, а там хорошеньких девушек – пруд пруди. Нет, нет, я знаю, вы – юноша принципиальный, однолюб. Так что со временем ваша Наташа к вам приедет, и будете вы как два голубка, хэ-хэ, гулять. Там недалеко парк Горького, а чуть дальше, мостик перейдете, и – парк Янки Купала. Такой тенистый, с укромными уголками. Прелесть.

«Всё они знают», – опять подумал Николай, но без страха, а, скорее, с восхищением и даже гордостью. С Наташей он встречался всего полгода, ничего серьезного не было, никто, даже друзья особого внимания на этот роман не обращали, а Они – знали! Они всё знали!

– Ну, вы пока идите. Разговор, как вы понимаете…

– Понимаю.

– Понятливый юноша. Идите. Да, а про папеньку вы правильно написали. Ничего от нас скрывать не надо. Вы знаете, от чего он умер?

– От острой сердечной недостаточности.

– И это правильно отвечаете. До встречи.

«… Pardon me, boy / Это Читтануга чу-чу» – «Да, да, это Читтануга… Track twenty-nine…»

 

* * *

Если бы не завезли в тот день в поселок полукопченую колбасу, и если бы «бабка Арина» не застала Абрашу дома, он бы не познакомился с Аленой, а если бы и познакомились, то совсем при других обстоятельствах и, соответственно, с другими последствиями.

На Абрашиной памяти полукопченую колбасу раньше не завозили. Старожилы вспоминали, что после войны к ним не приезжала автолавка, а был собственный магазин, и было в том магазине «всего завались»: икра паюсная, и зернистая, и семга, и белорыбица, и колбасы сырокопченые, и шпроты, и миноги по осени, и корюшка свежая по поздней весне, и балык, и сыры голландские, и швейцарские, и кефир, и ряженка, и хлеб свежий «кажный день». При Сталине это было. Жили тогда в поселке ветераны «органов», потом большинство съехало либо на «Серафимовское» либо на «Охтинское», а наиболее жилистые – в специализированные клиники и пансионаты. Из «прошлых» остался один Кузьмич, но и он был особый «особист» – полвойны просидел у немцев – сначала в каком-то их штабе, потом, когда засветился, в тюрьмах и лагерях, а после войны восемь лет отдыхал на Родине – в Магаданском крае, где и лишился одной руки. При Никитке с продуктами в поселке «похужело», а при нынешних – «хоть шаром покати». Да и поселок почти вымер – чего зря возить, товар переводить. Впрочем, Абраша всем этим россказням о послевоенном рае не верил, так как рассказчики, были, по его авторитетному мнению, «сталинисты сраные».

«Бабку Арину» в поселке уважали. Во-первых, потому, что она почти в поселке не бывала, а если появлялась, то наездами со своим мужем Викушей. Так что во всех дрязгах она участия не принимала, ни с кем из-за телеги конского навоза не враждовала, драки по поводу куба хорошей березы не устраивала и не ходила по дворам с монологами, коими славилась Зинаида Федоровна, о том, что «сено, как пить дать, Клещеевы спиздили, бляди, однозначно». К слову сказать, Арина, что и муженек ее Викуша, таких слов и не знали, видимо, – во всяком случае, никогда не употребляли, чем приводили поселковых в недоуменное восхищение. Во-вторых, на земле она не возилась: ничего не сажала, ничего не копала, не удобряла, не собирала, как и Викуша, то есть, по мнению местных, являлись они чем-то вроде убогих, а к убогим у людей всегда симпатия была. В-третьих, «бабка Арина» с супругом до изжоги любили всякую живность, особливо собак, и посему, все четвероногие обитатели «Курносовки» сбегались в скособоченный домик на самой окраине поселка, где всегда находили себе и «стол, и дом». Это ценилось. Наконец, сама Аринушка писала книги. Книг этих никто из поселковых не читал – поселковые, кроме Абраши и Николая, вообще книг не читали, но сам факт соседства с известным писателем, хоть и бабой, поднимал до заоблачных высот авторитет всех жителей, как в собственных глазах, так и в глазах всего округа – а округ был большой: пять заброшенных дачных поселков плюс почтовое отделение, местная больница и убыточный совхоз «Заветы Ильича». Сам Ким Косодрочилов – местный авторитет, великовозрастный ученик ассенизатора и, по совместительству, ветеринар, говорил, что «ну это же, блин, это ж люди. Не то, что вы все, козлы, ё-мое». И, действительно, они – бабка Арина с мужем – были обходительны, неизменно вежливы, участливы и открыты к любым просьбам. Плюс сама «бабка Арина» была очаровательной женщиной лет сорока. А это, согласитесь, – большая редкость в наших широтах.

Так вот. Эта Аринушка и забежала к Абраше, чтобы сказать о завозе полукопченой колбасы. Она симпатизировала Абраше: они были почти ровесники, любили одни книги, смотрели одни фильмы, хотя Арина, конечно, и читала, и видела больше Абраши, но вкусы их, как правило, совпадали, и они часто беседовали на умные темы.

Абраша моментально собрался. У пня, к которому причаливала автолавка, уже собралась приличная очередь. Абраша был пятнадцатым. Его сразу же взбесило, что в очереди были не только поселковые, но какие-то хмыри-алкоголики из «Заветов». «Они же не закусывают, козлы, – прошипел ему на ухо Фрол, – чего приперлись, мудозвоны?». Отпиздить бы надо, – размечтался Абраша. Но «заветовских» было на одного больше. Потом приехала автолавка. Суровая Фатима сразу же вывесила объяву: « По адной палки в руки. Двадцать палок ». Абраше явно хватало, но он уже заразился общей взвинченной нервозностью и напряженной готовностью к любой неспровоцированной стычке. Перед ним стояла Настя. Они перебросились парой слов, Абраша даже пошутил, насчет ее щек, которые со спины видны. Настя, улыбаясь, послала его подальше. И всё было бы хорошо, но вдруг к Насте подошла какая-то городская и пристроилась. «Это моя сестра», – нахально заявила Настя. «А ты на нее занимала?» – взвилась Зинаида. «Занимала», – отрезала Настя. «А кто знает?» – «Да вот он», – указала Настя на Абрашу. Абрашу уважали, поэтому выжидательно уставились на него. Но Абрашу уже понесло, нервный тик наэлектризовал его подбородок, и он, плохо понимая, что говорит, прорычал: «Ни хера она не занимала». Переполнявшая его ненависть непонятно, к кому, и непонятно, почему, требовала выхода, и он уже не соображал, что Настя – один из его немногих друзей в этом поселке, и что Фатима всё равно большую часть товара утаит и затем продаст ее втридорога – сам Абраша покупал у нее по вечерам после закрытия лавки этот «дефицит», он не видел испуганных глаз сестры Насти – в них был не только ужас, но и удивление, и разочарование, и отчаяние, и беспомощность, он, понимая где-то в глубине, что эта несчастная палка колбасы с давно просроченным сроком реализации, никого не спасет и никого досыта не накормит, понимая это, он всё равно что-то бормотал о какой-то справедливости, о хамстве, о жлобах, заполонивших его жизнь – «уу-у с-суки позорные»… Что было дальше, он плохо помнил. В висках колбасила черная кровь, лиц он уже не видел, непреодолимое желание смачно, чтобы хрустнула переносица, ударить кого-либо в физиономию топило его, и он сорвался. Кажется, он стал выталкивать Настю и перепуганную ее сестру из очереди, девица поскользнулась в грязевой жиже и упала бы, если бы ее не поддержали чьи-то руки, Настя вцепилась одной рукой в лацканы его засаленного пиджака, другой – стараясь расцарапать небритое лицо, он было замахнулся, чтобы ударить ее наотмашь по лицу… наверное, и ударил бы, кто-то заголосил сиплым голосом, но вмешался Кузьмич. В некогда темно-зеленом, а ныне пожелтевшем от времени кителе с заправленным в карман левым рукавом, орденом «Красной Звезды», который, казалось, сросся и с кителем, и с самим Кузьмичом, обросший серой трехдневной щетиной, которая никогда не уменьшалась, но и не увеличивалась, с плотно сжатыми губами, он вырос перед Абрашей, Абраша замахнулся на него… Кузьмич не дрогнул и руку Абраши не перехватил, хотя мог бы – своей одной, но мощной рукой он действовал молниеносно и точно. Но он не ударил и не отвел удар. Он стоял и смотрел в упор. Абраша лишь запомнил его посиневшие от напряжения губы и почти такие же серые, белесые от ненависти глаза. Абраша сразу же обмяк. Ударить однорукого инвалида войны он не смог. «Да подавитесь вы своей колбасой», – выкрикнул он, непонятно кому. Настя стояла рядом, прижав руки к груди, и с ужасом смотрела на него, ее сестрица куда-то исчезла. «Подавитесь, – почти беззвучно ответила Настя, – сволочи, все сволочи». Абраша, спотыкаясь и не разбирая, куда ступает, проваливаясь по щиколотку в лужах, ринулся к своему дому.

 

Через три дня он пошел извиняться. Извиняться Абраша не любил и не умел. Вернее – не привык, так как никогда не занимался этим делом. Не было надобности. Грехов у него было много, но до такого скотского состояния он никогда не доходил. И колбаса эта была ему не нужна: закусь у него имелась, да и пил он в последнее время, почти не закусывая, и никакой справедливости он всё равно не добился бы: те, кто должен был получить колбасу, тот получил, а кому не судьба, так и остался, как всегда, ни с чем, даже если бы и стоял первым в очереди. Понять, что с ним произошло в этой очереди, он не мог. Однако извиниться надо было. Два дня он готовился, обдумывал слова, долго размышлял, не купить ли букетик цветов, хотя где купишь цветы в их поселке. На третий день, выпив четверть граненого стаканчика водки, запив «Жигулевским» и зажевав выпитое мускатным орехом, он направился к Настиному дому. Цветов он, конечно, не купил, но по пути сорвал несколько запыленных ромашек. Вид у него с этими захудалыми ромашками был идиотский.

Втайне он надеялся, что Насти дома не будет – про сестрицу он забыл. Однако ему не повезло – обе были дома и сидели на крыльце. Настя курила, а вторая – младшая держала в стиснутых зубах длинную травинку – эта травинка, подрагивая кивером, то взлетала кверху, то опускалась. Прядь светлых волос нависала надо лбом, сестрица ловко, не разжимая зубов, сдувала ее, прядь вспархивала, а затем медленно, плавно, но упрямо возвращалась в удобное положение. Девица смотрела прямо перед собой, словно и не замечала появления нового человека.

– Здорово! – неуверенно начал приготовленную речь Абраша, которую тут же забыл.

– Привет. Заходи, – беззлобно, как ни в чем не бывало, ответила Настя. Девица продолжала единоборство с прядью, кивер травинки ритмично взмывал вверх.

– Чего делаете? – давно Абраша не чувствовал себя так глупо.

– Да вот вспоминаем, какая колбаса была бы вкусная, если бы нам досталась.

– Так я извиниться пришел.

– Лечиться тебе надо, Абраша. Нам еще один психованный в поселке не нужен. Своих старых хватает.

– Извини… и вы извините, девушка.

– Да ладно, заходи. Угостить тебя нечем, так, посидим, покалякаем. Вот, с сестрицей моей познакомься.

– Мы уже познакомились, – не глядя и не разжимая зубов, подала голос сестрица. Травинка опять победоносно вспорхнула ввысь.

– Да нет, я уж пойду. Простите.

Настя улыбалась, открыто и дружелюбно, словно говоря: «Проехало. Расслабься, все мы не без греха».

– Неправ я был, моча в голову… Уж извините…

Девица вдруг резко обернулась – травинка впервые не пошевелилась – и уставилась на Абрашу. Она смотрела в упор – как давеча Кузьмич, – но без ненависти, озлобления или обиды. Просто смотрела и молчала. Настя хотела что-то сказать, но осеклась и в свою очередь уставилась на сестру, потом на Абрашу, потом опять на сестру. Это продолжалось нестерпимо долго. Абраша не знал, куда отвести глаза. А сестрица всё смотрела в упор, не мигая, напряженно, пытливо. Потом встала, повернулась и вошла в дом.

Только подойдя к своей избушке, Абраша понял, что сжимает в руке пучок вялых ромашек, никому не нужных, зря погубленных.

Через неделю – Абраша только вернулся с дежурства – дверь его сруба открылась и вошла сестрица. Он никогда не закрывал свой дом, но к стуку привык. Без стука к нему никогда никто не заходил – не принято было. А тут – раз и без стука – явилась, не запылилась.

– Привет. Меня зовут Алена. Я Настина сестра. Пойдемте, пройдемся. Больно на улице хорошо.

 

* * *

 

...

 

* * *

1 января. Вечер.

Ух, погудели вчера, то есть сегодня, хорошо. С Новым годом! Так я и начну свой Дневник. Катерина давно советовала мне заняться этим делом, но я всё отлынивала – знаю, что терпенья надолго не хватит. Однако она права: хоть в моем деле она ничего не петрит (как пишется это слово, не знаю, – может, «не пендрит»??), но голова у нее светлая: в Дневник надо записывать свои мысли, находки, сомнения по поводу моих статей в СНО, а потом по дипломной работе и, если Бог даст, и я поступлю в аспирантуру, то по диссертации. Всё, что по каким-то причинам нельзя в текущую работу вставить, – в Дневничок. Начинаю: нажрались вчера прилично, особенно моя Катерина. Естественно, если сначала пить шампанское, затем водку, а потом, когда Кока пришел, опять шампанское – за компанию. Я, конечно, кое-что соображала, но сегодня голова трещит со страшной силой. Вот Кока был лишь навеселе. Интеллигентный юноша. Дома с родителями выпил чуть-чуть, ну, а с нами – уже поздно было догонять, ведь он примчался на такси в половине третьего. Все уже засыпать стали. Но я была счастлива. Вот когда он приехал, я на радостях и нахалабузалась. Ужас!! Кошмарный ужас! Ему, кажется, не нравится, когда я «хороша». Мне тоже противно. Да ладно, – Новый год, как-никак.

По причине Нового года – мыслей никаких. Ничего умного в больную голову не лезет. Оставим на потом. Откопала тут кое-что, но куда присобачить, не знаю. Ни в какую статью не вставить – больно уж ассоциативно. Не пропустят. НО ТОЧНО!!! КАК БУДТО СЕГОДНЯ ПИСАНО. Руки чешутся под каким-нибудь соусом протащить. Тем более, что это – из «моего периода» – перед Смутой и начало Смуты. Пока запишу, чтобы не потерять.

В конце шестнадцатого и в начале семнадцатого века (1588–1611 гг.) английским послом в России был умнейший Джейлс Флетчер – тот самый, который провидчески напророчил после неизбежного окончания царствования Ивана Грозного гражданскую войну в России – первую гражданскую войну в истории страны. Так вот, помимо всего прочего – очень ценного, он писал – ОТКОПАЛА – о русских и о России: «Им не дозволяют путешествовать, чтобы они не научились чему-нибудь в чужих краях и не ознакомились с их обычаями. Вы редко встретите русского путешественника, разве только с посланником или беглого; но бежать отсюда очень трудно, потому что все границы охраняются чрезвычайно бдительно, а наказание за подобную попытку, в случае, если поймают виновного, есть смертная казнь и конфискация всего имущества. Учатся только читать и писать, и то весьма немногие. По той же причине не дозволено у них иностранцам приезжать в их государство из какой-либо образованной державы, иначе как по торговым сношениям…»

Другой «мой клиент» – наемник Якоб (Жак) Маржарет. Большой был авантюрист и умница (тогда эта связка была естественной и неизбежной). В 1607 году в Париже вышла книжечка с типичным для того времени «коротким» названием: «Состояние Российской империи и великого княжества Московии. С описанием того, что произошло там наиболее памятного и трагического при правлении четырех императоров, а именно, с 1590 года по сентябрь 1606». Книжечка была популярна, ее штудировали даже при дворе Генриха IV. Будучи в царской охране в 1600–1606 годах, он насмотрелся… и записал. Помимо всего прочего: «Россия не такая свободная страна, куда всяк волен приходить, учиться языку, выведывать то и другое и потом удаляться: в этом государстве, почти недоступном, все делается с такой тайной, что очень трудно угадать истину, если не видишь ее собственными глазами».

На сегодня умных вещей хватит. Катерина предлагает пойти в Мороженицу выпить шампанского – может, полегчает. Но я считаю, что это – синдром похмелья – верный путь к алкоголизму. Поэтому… Пойдем!»

 

* * *

На улице действительно было чудно. Абраша, хоть и валился с ног от усталости, – в ту ночь было две операции и обе с летальным исходом, – повел девицу на свое любимое место. По дороге они молчали. Абраша сначала пытался найти тему для разговора, но потом плюнул – просто идти и молчать с этой новой знакомой было удивительно легко и просто.

Видимо, Алена подумала о том же.

– Спокойно и просто мы прыгнули с мóста, – вдруг сказала она, и они рассмеялись.

Прозрачный сосновый бор неспешно шаг за шагом поднимался к манящему синему небу, а затем вдруг внезапно и неумолимо – обрывался шикарным песчаным, бесконечно глубоким, завораживающим, притягивающим развалом. Казалось, что ослепительно белый, чуть подкрашенный охровыми вкраплениями, песок не отражает солнечное тепло, а излучает его. Абраша часто приходил сюда, сидел на самом краю обрыва, там, где тонкий слой земли сменялся нескончаемой песчаной массой, и смотрел вниз. Здесь пахло детством, а детство – это и походы к Сестре-реке по дороге, окаймленной такими же песчаными карьерами, источающими аромат прокаленного песка, распаренного медового вереска, благоухающей хвои, горделиво возвышающейся над белесыми от жары водопадами мельчайшего песка, это – ватага соседских ребят, это – найденные проржавевшие каски с округлыми неровными отверстиями величиной с трехкопеечную монетку в области виска, это – пчелиный гул, крики взрослых:

«Не отставать!»… Здесь пахло детством… Вот и сейчас он привел сюда Алену, и она поняла, что это – не просто прогулка, а некое таинство, чрезвычайно важное для Абраши, что просто так малознакомого человека он бы не привел, и, приведя на это ритуальное место, Абраша как бы посвящает ее – Алену в число самых избранных близких ему людей. Они уселись. Далеко внизу зеленой змейкой почти беззвучно проскользнула электричка, переполненная измученными горожанами, поспешающими к своим женам, детям, внукам, ожидающим их с нехитрыми подарками: купленной на базаре свежей черешней, сахарными прозрачными петушками на палочке, веревочными гамаками, маленькими удочками, лесками и крючками, конфетами и книжками-раскрасками. Вокруг, добродушно жужжа, трудилась компания неторопливых степенных шмелей, добросовестно обрабатывающих источающий медовый аромат вереск. Было жарко.

Алена стала рассказывать, хотя Абраша ее и не спрашивал, что всю неделю она проторчала в облоно, оформляя документы в местную школу, в которой она должна будет начать работу с сентября. Поэтому она не пришла раньше. «А почему она должны была прийти?» – подумал Абраша, но промолчал. Ему было очень приятно слушать ее голос. Потом она рассказывала о своих бывших учениках, потом…

Потом она вдруг спросила: «А о чем вы всё время думаете?» – «О вас», – хотел было ответить Абраша – ответ был бы слишком банальным, но это было, в общем-то, правдой. Возможно, что и Алена подсознательно ждала такой ответ, который открыл бы путь к волнующей ее теме о взаимоотношениях людей вообще, а там, гляди, пошла бы и конкретика… Хотя, судя по всему, она, даже и ожидая приблизительно такой ответ, была бы разочарована: что-то неординарное мерещилось ей в этом не старом, но рано поседевшем человеке, который чуть не убил ее из-за куска обветренной колбасы. Короче, Абраша неожиданно для себя ответил:

– О Боге.

– Оп-паньки, – искренне удивилась Алена. Она собралась уже пошутить, и шутка наворачивалась удачная, но вдруг увидела его глаза, вернее, взгляд.

– Тебя, э-э, извините, вас это волнует?

– Меня злит, когда я чего-то не понимаю, меня бесит, когда я сталкиваюсь с ложью и не могу ее ухватить, я сатанею, когда сталкиваюсь с ненавистью и не могу разглядеть ее причины.

– Замечали-с.

– Ну, так я же изви…

– Нервный ты у меня.

– У кого?

– Прости… – те, я оговорилась.

Потом они молчали. Внизу промчалась еще одна электричка. Ее окна и двери были открыты, в тамбурах было полно людей – Абраша успел заметить. Он представил, какая теснота в вагонах: измученные немолодые мужчины и женщины, нагруженные неподъемными сетками-авоськами, набитыми сумками и лопающимися от продуктов портфелями, стоят, прижатые друг к другу, невольно поддерживая друг друга, задыхаясь друг другом, мерно покачиваясь и плотной массой заваливаясь при резком торможении или крутом повороте, жадно глотая шальные шматки свежего воздуха, врывающиеся в раскрытые верхние четвертинки окон, – и все они спешат к своим детям, внукам, которые нетерпеливо ждут их у заборов дач, на платформах, на велосипедах, кружа вокруг бабушек или соседских мам, взявшихся сопровождать всю ораву на вокзал, забираясь на деревья, на крыши дач, а кто – даже на телеграфный столб, чтобы раньше всех увидеть и сообщить, крича с восторгом: «Папа приехал». «Счастливые люди», – подумал Абраша, и было ему сначала непонятно, к кому это относится: к измученным родителям, спрессованным в вагонах допотопных электричек или к их детям, нетерпеливо подпрыгивающим в ожидании появления на горизонте долгожданной точки – там, где блестящие рельсы, слившись в одну трудноразличимую линию, вообще исчезали из поля зрения. Потом понял: и к тем, и к другим.

– Уже третья из города, а ни одной в город, – заметила Алена.

– Так пятница ж сегодня.

Муравей уверенно взбирался по Алениной ноге прямиком к колену. Алена аккуратно взяла его пальцами и осторожно опустила за землю. Не смахнула, не прихлопнула, а деликатно вернула в суровую действительность. Абраша это отметил. И понял, что только с ней – с этой абсолютно незнакомой девушкой он может поделиться своими мучительными раздумьями, не таясь.

– Вы Евангелие читали?

– Я… Э… как сказать, в общем-то… Нет.

 

* * *

Если кто-либо сказал ему даже пару месяцев назад, что он разведется, он бы не поверил, рассмеялся или даже обиделся. Он просто не смог бы представить, что такое возможно. Во-первых, он любил свою жену, как и она его – их брак состоялся по любви, и были они счастливы, хотя и бездетны, и полны надежд, и ничего не предвещало кардинальных перемен к худшему. Во-вторых – и это главное, он вообще считал развод делом богопротивным. Легкость знакомства, схождений или расставаний всегда претили ему. Что же касается расторжения брака, даже при его ущербном, атеистическом, бюрократическом оформлении, то в этом он оставался непримиримым ригористом, и когда ему полушутя замечали: «не зарекайся, всё в жизни случается», он неизменно отвечал: «бесспорно, но только не в случае развода и не со мной». И вот сейчас он шел в этот ненавистный ЗАГС оформлять свалившуюся на него беду. Не зарекайся!

Сырой февральский ветер, натужно завывавший в узком переулке, соединявшем Войнова с набережной, хлестал в лицо, как бы пытаясь воспрепятствовать этому дурному и, в общем-то, ненужному поступку. В голове, непонятно, почему, крутилось: «Дзинь – дзинь – дзинь, дзинь – дзинь – дзинь, колокольчик звенит./ Этот звон, этот звук много мне говорит». Он пытался отогнать прилипший мотив. Но не мог. «С молодою женой мой соперник стоит ». Какой соперник, какой женой – бред, да и только.

Когда же он свернул на Неву, промозглая плотная масса буквально обрушилась на него, согнула, чуть не повалила, он ухватился за водосточную трубу, чтобы не упасть. Редкие прохожие, с трудом переставляя ноги в валенках, бурках, ботах, довоенных ботинках с калошами, мужественно преодолевая встречный ветер или отчаянно пытаясь не поддаться его мощным порывам, не обращали на него никакого внимания, и это было понятно и естественно: какое кому дело, разводится ли он, женится или просто так вышел пройтись, подышать свежим воздухом и вглядеться в смутные очертания туманной Петропавловки. Никому не было никакого дела, плохо ему или хорошо. А ему было плохо. Сам развод приводил в отчаяние… да и вообще… и вообще – очень было муторно на душе, ибо не понимал он, как это случилось, что два еще совсем недавно таких близких родных человека в одночасье стали чужими, чуждыми, напряженно-отчужденными. И не понимал, дурно ли он поступил, что не предпринял еще одну попытку пробиться, поговорить, достучаться и понять, но закрылся, замолчал, упиваясь своей гордыней, лелея ее, мучаясь ею и не желая, да и не будучи в силах ее преодолеть. И, теряясь в догадках, безуспешно пытаясь понять, что есть «дурно», а что есть «праведно», и есть ли разница между праведностью и порочностью применительно к его ситуации, к его существованию в этом мире, к его жизненным принципам и жизненной истории, с учетом его характера и ее поведения – непонятного, необъяснимого, и, вместе с тем, естественного – а у нее всё было естественно, искренне, безальтернативно, – мучаясь перед дилеммой: войти в парадную с надписью «ЗАГС» или пройти мимо, а если пройти мимо, то будет это проявлением мудрости, или мужества, или трусости, или… впрочем, «зайти» или «не зайти» уже не имело значения, так как позади были и объявление в газете, и суд, оставалась лишь последняя формальность – но… но без нее развод был недействительным, – скользя и спотыкаясь о подтаявшие ледяные наросты, казалось, оставшиеся со времен блокады, хотя прошло уже три года и три раза весенние потоки смывали их, а летнее солнце трижды высушивало малейшие выбоины всё перевидавших мостовой и тротуаров, борясь с ветром, сыростью, самим собой, закусив нижнюю губу и придерживая рукой шарф на шее – у него ко всему прочему болело горло, – преодолевая всё это и многое другое, что бушевало в его сознании, в его сердце и еще где-то – непонятно, где, но очень ощутимо – болезненно, преодолевая всё это, дошел он до парадной и – вошел, не останавливаясь, без колебаний – вошел.

Там было сыро, сумрачно, пыльно, холодно, пахло жженой бумагой. Она уже ждала его, пряча лицо в видавшую виды, чудом пережившую блокаду чернобурку, согревая себя своим дыханием. Они поздоровались: «Привет». – «Ну, привет». – «Пошли?» – «Пошли».

Пошли.

Пожилая женщина с морщинистым смуглым лицом, быстро всё оформила. Да и что было оформлять? – Детей нет, имущества нет, претензий нет, ничего нет – будто и не жили. Только в самом конце, прощаясь, она встала из-за стола, одернула свою выцветшую гимнастерку, вынула из пепельницы недокуренную папиросу, размяла ее тонкими пожелтевшими пальцами и, глядя в сторону, низким, хриплым, прокуренным голосом сказала – процедила: «Зря вы это… Фронтовики…»

На улице они быстро попрощались, и он уже направился в сторону Литейного моста, как вдруг резко обернулся, сделал пару шагов назад, посмотрел на нее, сказал: «Я всё равно люблю тебя». – «И я». – Она прижалась к нему и заплакала. Так и стояли на ветру. Прохожие, сгибаясь под порывами ветра, неслышно обходили их и исчезали в сырой вьюжной круговерти. « Дзинь – дзинь – дзинь…»

Потом они виделись дважды. Один раз он забежал в их бывшую комнату забрать оставшиеся книги, другой раз забежал… просто так. Ноги сами принесли. Они даже попили чаю. Поговорили… ни о чем. Правда она попыталась что-то сказать, кажется: «Может, попробуем еще раз», но у нее получилось так тихо, что он и не слышал… наверное… Оба раза он незаметно оставлял под кружевной салфеткой немного денег, она делала вид, что не замечает, хотя знала, что это у нее плохо получается, и он всё понимает и замечает, а он, понимая ее, ей подыгрывал, тоже делая вид… Они оба понимали друг друга – научились…

Больше они никогда не встречались.

Через много лет, незадолго до своего конца, он оказался буквально в двух шагах от ее могилы, его взгляд даже скользнул по выцветшей надписи на скособоченном деревянном кресте с ее инициалами и ее – его фамилией, но он не разглядел, так как было написано чернильным карандашом неразборчиво, надпись – размыта, к тому же моросило, да и не до того было – провожал он тогда в последний путь своего нового друга – бывшего московского студента, умного, талантливого, симпатичного, которому так хотелось перед смертью перечитать Тургенева – «Дым»…

Впрочем, это будет еще не скоро. А тогда он знал, что жизнь его кончена.

Через несколько месяцев после развода он поехал отдыхать. Это будет его первый настоящий отпуск с 40-го года. Он бы не поехал, но мама забожилась, что умрет, если он ее не послушает и не поедет куда-нибудь на юг, подлечить легкие и, главное, нервы. Лучше, конечно, в Крым, но там всё разрушено… Сотрудники посоветовали в Лоо – тихое дешевое местечко недалеко от Сочи. Поехал.

Поезд пришел рано утром. Поселок еще спал. Рядом на путях стоял встречный товарный состав – нескончаемая вереница нефтяных цистерн, пролезая под одной из них, он ударился головой о какую-то железяку, выронил свой фанерный чемоданчик, вещи чуть не рассыпались. Короче, настроение было поганое, к тому же он не выспался, так как в вагоне было душно, соседи на нижних полках шумно играли в карты и громко, хотя и неуверенно обсуждали, насколько стало лучше жить после отмены продовольственных карточек, за перегородкой всю ночь плакал ребенок, и, что скрывать, муторно было, всё время муторно…

В маленьком деревянном сарайчике, обозначавшем здание вокзала станции Лоо, он оставил свой чемодан – камеры хранения, конечно, не было, но была каморка, совмещавшая в себе функции кассы и кабинета начальника станции. Там же милая пухлая хохлушка в красной начальственной фуражке подсказала ему, что снять комнату поблизости, то есть относительно недалеко от моря, можно либо у Савченко – там чисто, спокойно, вид красивый, но дерут они безбожно, либо у Тамары. Но Тамарка, во-первых, пьет, мужиков любит и нечисто у нее в том плане, что и «клепсануть» могут, хотя с ней можно и сторговаться – хохлушка хитро посмотрела на него и подмигнула. Можно, конечно, поспрашивать у самого моря, но там дорого, сыро, грязно, на горе же «всё свободно», но туда «вспотеешь шкандыбать».

Он пошел к Савченко – перспектива торговаться с Тамаркой или «шкандыбать» его не прельстила. По пути он зашел сначала в один дом, соблазнившись картонной вывеской «сдается харошая комната НЕдорого». Однако до самой «харошей» комнаты он не дошел, так как запахи, ударившие в нос, как только он очутился во дворе дома, убедили его, что «недорого» – это еще далеко не всё. Затем его остановил очень приветливый мужчина, предложивший зайти к нему в дом: «лучше, дорогой, не найдешь, почти даром» и сделавший неловкую попытку то ли обнять его, то ли направить в нужном направлении. Было начало восьмого. «Когда же он успел… Или это у него со вчерашнего?..». Короче, продолжая отмахиваться от преследовавшего его амбре, он решил больше не испытывать судьбу и идти прямо к Савченко.

Он поднимался вверх по Нагорной улице не торопясь, потому, что дышать стало трудно, сил не было совсем – он и в Ленинграде в последнее время еле передвигал ноги, да и дорога его окончательно утомила. Главное же, запахи уходящей ночи – табака, ночных фиалок, лавровых листьев, цитрусовых, последние мгновения свежего раннего утра – солнце еще не вышло из-за горы, но предчувствие полуденного зноя уже давало о себе знать – всё это было настолько непривычно, волшебно, завораживающе, что торопиться не было никакой возможности. Однако не наслаждение свежестью раннего июльского утра владело им, а желание поскорее вытянуться на прохладной чистой простыне, хорошо бы на улице в тени виноградных лоз или под пальмой, в уютном доме, где он недорого снимет комнату, там он выспится и пойдет на море, а потом на базар, а потом…

Из-за угла улочки стремительно появилась коза, а за ней девочка лет четырнадцати. Она резко остановилась, увидев незнакомца, поздоровалась, представилась: «Здрасте, я – Галя» – и побежала дальше. Где-то запело радио: « Едут, едут по Берлину наши казаки ».

Савченко были дома. «Типичные куркули», – подумал он, взглянув на эту колоритную пару – они пили чай на террасе, когда он вошел в их сад. Так могли пить чай, наверное, старосветские помещики, но эти двое никак не походили на помещиков в его понимании. Темно-серый загар людей, проведших бóльшую часть жизни в поле, покрывавший руки по локти, лицо, включая только надбровные дуги и верхнюю часть шеи, обветренные морщинистые лица, кряжистость, ощутимая даже в посадке, движениях рук, повороте головы, взгляд исподлобья – всё это выдавало крепкую крестьянскую закваску. Дом и впрямь казался чистым, светлым, просторным. Плотный навес из виноградных листьев надежно прикрывал двор от лучей солнца и, наверное, несильного дождя. Пол – зацементирован и, видно, только что полит. Во всем ощущались добротность, порядок, достаток – сразу пахнýло довоенным временем. Без долгих расспросов, только взглянув на его лицо – лицо не просто северянина, много лет не видевшего настоящего солнца, но – ленинградца, явно пережившего блокаду, – хозяева заявили, что одиноким они не сдают, только семейным, у них уже живет одна семья, тоже, кстати, из Питера и еще одни приедут из Москвы – они каждый год до войны приезжали, потому что кто у них хоть раз побывал, тот всегда возвращается, так как у них хорошо – это видно невооруженным глазом, и прямо «картина Айвазовского», если смотреть отсюда на море – а «картина» была действительно чудесная, – и он вернется обязательно, потому что ему не может здесь не понравиться, и, хотя они одиноким не сдают, а он ведь одинокий, – это сразу видно, «не отпирайтесь», да он и не отпирался, ибо, действительно, был одиноким, разведенным мужчиной, – но ему сдадут, ежели он заплатит за двоих, так как у них комнаты для семейных и вообще-то рассчитаны на троих, у них специально приготовлены раскладушки, но с него, как исключение, возьмут, как за двоих, или подселят кого – непьющего и одинокого, как он. Говорила женщина – ей было за шестьдесят с гаком, говорила спокойно, уверенно, без пауз, на одном дыхании, не давая вставить ему слово, и было видно, что она привыкла так говорить, да и заслужила право так говорить, ибо весь этот нехитрый достаток, та бросающаяся в глаза добротность, надежность и обеспеченность их дома были результатом работы ее рук, как и рук ее мужа, результатом долгой и трудной жизни, в конце которой они, наконец, заслужили относительный покой и благополучие. Ее муж сидел, склонив голову, разглядывая свои большие потрескавшиеся ладони, широкие коричневые от загара и несмываемой въевшейся земляной пыли запястья, периодически поглаживая свой бритый череп и с хитрецой поглядывая то на свою жену, то на приезжего. Казалось, что он с первого мгновения понял, что этот молодой мужчина с мертвенно бледным городским лицом, грустными глазами, синими подглазьями и вежливыми манерами у них не задержится – не тот достаток, монолог супруги не имел смысла – пустая трата времени, но он, по привычке, с ней не спорил и не прерывал ее. Так и случилось: лицо ленинградца вытянулось при последних словах монолога, в которых «картина Айвазовского» и все прочие удобства обрели осязаемую цену. Не ожидая словесного выражения эмоций, овладевших бледнолицым пришельцем, хозяин, пряча ухмылку в густые рыжие с проседью усы, занялся конкретикой, выясняя ситуацию на квартирном фронте. Молодой человек ему явно понравился. «Что происходит у Саркисовых?». – «Там всё забито», – не меняя интонации и ритма, ответила жена, «А у Прасковьи?» – «В запое». – «У жидовочки?» – «Там своих полна коробочка». – «Что, опять родила?»… Имена сыпались, как лисички из лукошка, надежда вытянуться на прохладной простыне под пальмой таяла. «А что за домик напротив, такой чистенький? – подал, наконец, голос курортник. Голос неожиданно оказался глубоким баритоном. Савченко с интересом взглянул на гостя.

– Вы блокадник?

– Да, а что?

– Там не сдается, – вставила хозяйка. Старики переглянулись.

– Ну, может, блокаднику она и сдаст.

– Она семейным не сдает, не то что холостякам.

– Пусть попробует, – «Тарас Бульба» широко улыбнулся.

– Бесполезно. Она с норовом, крутая…

– Значит, так, питерский, иди, скажешь, что мы прислали. Может, сразу и не выгонит.

Он вышел на улицу, солнце уже припекало. «Неужели придется идти к этой Тамарке, – с ужасом подумал он. – А-а… попытка – не пытка», – и отворил калитку дома напротив.

Дворики были похожи. Зацементированная дорожка только что вымыта – «это у них заразное, что ли», плотный навес «изабеллы» давал густую тень, с моря тянуло ветерком, так что жара не ощущалась. Домик был маленький, чистый снаружи, во всяком случае, белый – мазанка. Дорожка свернула налево, и он уткнулся в чьи-то колени. «Неужто повесился?», – оторопел он на секунду и сразу понял, что колени – женские, что женщина в легком халатике стоит босиком на стремянке, он поднял голову… Лучше бы он этого не делал.

Нечто мегерообразное женского пола свалилось на него, сотрясая чем-то мокрым – полотенцем или, скорее, наволочкой, обрызгав лицо; от неожиданности он отпрянул, но споткнулся и упал бы, если бы не ухватился за ее плечи. Она оттолкнула его, халатик распахнулся, он обомлел, но мужественно устоял.

– Я не хотел…

Назвать приветливым ее лицо было бы затруднительно, свои эмоции она не скрывала, сформулировав их весьма определенно:

– Чтоб ты сгорел…

– Так я не хотел…

– Чего надо?

– Так я…

– Не сдается.

– Меня Савченко…

– Не имеет значения.

– Они сказали…

– Пусть они и сдают.

– Что ж мне делать?

– Ваши проблемы.

– Нельзя быть такой злой.

– А ты поучи.

– Да нет уж, бесполезно.

– Вы что, хамить?..

– Да успокойтесь. Я ухожу.

– Ну и уходите. Врываются тут…

– Я просто спросить зашел. Я не виноват, что вы на стремянку влезли.

 

– Я белье…

– А я знал?

– Ладно, проехали.

– Ну, извините.

– Это вы извините.

– Спасибо, хоть мокрым полотенцем не огрели.

– Случайно. Один раз огрела.

– Крутая вы.

– Я семейным не сдаю, а тем более одиноким мужчинам, – женщина отдышалась, тон смягчился. Оказалось, что она не «мегера», а совсем молодая особа, возможно, даже симпатичная. Прядь светлых волос спадала ей на глаза, и она постоянно привычно сдувала ее кверху, забавно прищуривая левый глаз.

– Я знаю, но Савченко сказали, что, может быть, вы сделаете исключение.

– Вы что, Герой Советского Союза?

– Нет, я – ленинградец.

– Никогда не была там… Вы блокадник?

– Да.

– Я понимаю… простите, но я не могу. Я никому не сдаю.

– Простите.

– Нет, это вы простите.

– До свиданья.

Он подошел к калитке, нехотя открыл ее. Вышел. Обернулся. Она стояла и смотрела на него.

– Может, подскажете, куда идти?

– Куда, куда…

– Может, кто сдает поблизости?

– Да, пожалуй…

– Не посоветуете?..

– Да что советовать… Поблизости ничего нет. Разве что у жидовочки… Она баба хорошая… Но всё время рожает, у нее тесно, да и шумно. Можно у Прасковьи…

– Но она в запое.

– Уже знаете?

– По радио сообщали.

– Худющий, а острит…

– Что ж мне делать?

– Так… женщин не водить.

– Каких женщин?

– Любых!

– Никаких не вожу.

– Все так говорят!

– Я не вожу!

– Собутыльников не приваживать.

– Я не пью…

– Вы что, контуженый?

– Нет… пока что…

– В комнате не курить.

– Я не курю.

– Идеальный муж?

– Да нет, этого не получилось.

– Пробовали?

– Было дело.

– Да заходите, что там стоять.

– Вы меня пустите?

– После одиннадцати закрываю дверь.

– А как же, если кино?..

– Кино привозят по субботам и воскресеньям. Сеансы в семь и в девять. Так что успеете.

– А вы сходите со мной в кино?

– Сначала спросите о цене.

– На билеты?

– На койку. А вы – шутник.

– Мне бы устроиться пока.

– Имейте в виду, начнете приставать, выгоню.

– К кому приставать?

– Ко мне.

– Зачем?

– Знаете, сколько я беру?

– Сейчас узнаю.

Узнал. Оказалось, по-божески. На прохладной простыне под пальмой он не вытянулся, потому что сначала побежал на вокзал, там оказалось закрыто, пришлось ждать, пока придет пухлая начальница станции, с которой надо было поговорить и рассказать обо всех перипетиях своих поисков. Лицо хохлушки вытянулось, когда она узнала, что «сиротинушка» его приютила, но, проявив тактичность и выдержку, присущие ее должности – «начальница станции Лоо», как-никак – ничего не сказала. Потом, отнеся чемоданчик домой – хорошо это звучало: «домой», – и, запихнув его под узкую железную кровать, ринулся на рынок. Рынок состоял из двух параллельных серых деревянных столов под прохудившимся навесом. Там он купил пару больших ароматных помидоров «бычье сердце», несколько вареных початков кукурузы, четверть круга козьего сыра, кило абрикос, пол-лепешки лаваша и литровую бутыль домашнего молодого розового вина. Стоило всё баснословно дешево. Притащив это добро в свою комнатку и пристроив бутыль вина под тоненькую струю ледяной воды, бегущую из-под крана на улице, выдав хозяйке аванс, получив из ее рук свежее, пахнущее солнцем и хорошим довоенным мылом белье, переодевшись и переобувшись – с облегчением освободившись от непонятно зачем взятого с собой тяжелого, насквозь изнутри промокшего пиджака, сношенных, но единственных полуботинок на толстой подошве, – помчался он к морю. Пока всё делалось в спешке, в напряжении, в суете, всё было приготовлением к чему-то долгожданному, недостижимому, главному, а этим главным было море – его мечта с детства, его восторг, его сказка, из-за него он совершил и это длинное путешествие в душном, говорливом общем вагоне, и утомившие его поиски жилья, и хождения на станцию и на рынок под палящим солнцем, продемонстрировавшем северянину свою мощь, и пререкания с хозяйкой, оказавшейся не такой уж противной женщиной, молодой, кстати, даже, пожалуй, симпатичной… На пляже почти никого не было. Солнце стояло в зените, палило нещадно. Он скинул свои шлепанцы и подскочил – галька была раскалена, стоять было невозможно; неуклюже прыгая и быстро перебирая босыми ногами, освободился от летних, купленных по случаю парусиновых брюк, розовой бобочки «на вырост» и, нелепо подскакивая, как недоразвитый кенгуру-альбинос, бросился в воду.

Море приняло его. Он нырнул и долго плыл под водой. Морская вода, казалось, выталкивала его тело на поверхность, и стоило определенных усилий удержаться недалеко от дна, которое круто уходило вниз. Он плыл с открытыми глазами и видел, как галька сменилась песком, появились темно-зеленые оазисы мерно, как от дуновений подводного ветерка, покачивающихся водорослей. Бочком, суетливо просеменил юркий крабик. Тень маленьких рыбешек промелькнула по дну. В этом абсолютном покое, живой дышащей тишине, нарушаемой лишь глухими, всё учащающимися ударами сердца, шелестом вспархивающих вверх пузырьков воздуха и шуршанием воды в его ушах, – казалось, он находится уже вечность, и это может продолжаться бесконечно, и незачем вырывать себя из этого блаженного прохладного мира, но легкие были готовы разорваться, он резко выдохнул, руками рассек и оттолкнул вниз податливую зеленовато-голубую массу и устремился к солнцу. С шумом вынырнув, отдышался, огляделся. Оказалось, что под водой он покрыл порядочное расстояние. Это было удивительно, так как купался в море он впервые, и эти первые ощущения после озер и речек Карельского перешейка и «Маркизовой лужи» ошеломили его. Он лег на спину и, неторопливо работая ногами, поплыл вдаль. Высокие редкие, призрачные облака обрамляли начинавшее склоняться к горизонту солнце. Крупные чайки, скандаля, пролетели прямо над ним. Он сделал движение корпусом и опять пошел под воду, но не вниз, а вверх лицом. Солнце стало разламываться, расползаться, превращаясь в блики, в россыпи слепящей пыли, блекнувшей в увеличивающейся толще воды. Восторг владел всем его существом, каждой клеточкой его тела, и он пел, вернее, пело его нутро: O Sole Mio, O So – o – le Mio! – О мое солнце…

От берега было уже далеко. Избушка вокзала казалась спичечным коробком в окружении строя изящных кипарисов. Он нашел глазами выглядывающий из густой зелени белый домик Савченко, который утром, когда он, задыхаясь, преодолевал изнурительный подъем, казался где-то в недосягаемой выси. Сейчас же этот домик виделся лишь у самого подножья высокой горы, по которой громоздились, вскарабкиваясь всё выше и выше, уменьшаясь в размере, однотипные белые мазанки, выглядывающие из темнеющих зарослей лиственных деревьев: должно быть, орешника, бука, кряжистого дуба, ясеня и клена – он это вычитал перед отъездом… Он вдруг попытался вспомнить, что было в феврале. Вспомнил, но представить себя в том состоянии уже не смог, как и не смог вспомнить, какая мелодия навязчиво крутилась в голове. Сейчас звучало только « Che bella cosa na jurnata \'e sole »… Он опять нырял, не переворачиваясь на грудь и глядя вверх, и надолго застывал в состоянии невесомости, голова была ниже ног, он подгребал ладонями, чтобы не всплывать, но немного погружаться вглубь, потом всплывал и лежал на спине, затем резко подпрыгивал и плыл почти вертикально ко дну, уши закладывало, казалось, что лопнут ушные перепонки, но он преодолевал эти новые ощущения и наслаждался подводным полумраком, прохладой и таинственной тишиной.

Потом он лежал на коротеньком вафельном полотенце, упиваясь горячим дыханием гальки, запахом раскаленного обтесанного морской водой камня, высохших йодистых водорослей, свежей рыбы. Было впечатление начала абсолютно новой жизни – не обязательно счастливой, но другой, неожиданной, манящей, и в этой новой жизни он делал первые шаги. И она – эта новая жизнь – ему пока что очень нравилась. Нравилось всё: и соленая вода, в которой можно плавать с открытыми глазами, и нахально крикливые чайки, и бутыль розового холодного вина, которая ждет его под краном во дворе белой мазанки, и сама мазанка с низкими потолками, маленькими окошками, чистыми половичками, и старики Савченко ему тоже нравились – «никакие они не куркули, нормальные…», и аппетитная начальница станции ему нравилась, и маленький базар, и всё, всё, всё – O Sole Mio, O So – o – le Mio! Даже хозяйка его пристанища не казалась ему сварливым чудовищем, он вспоминал выгоревшую прядь волос, загорелые ноги, распахнувшийся халатик. «Как ее зовут? – неудобно, надо будет тактично еще раз спросить». Недалеко от него появилась семья – пожилые люди и, видимо, их внучка, визгливая и капризная девочка лет десяти. Громко пререкаясь, они стали устанавливать самодельный тент, безуспешно стараясь укрепить в гальке четыре сучковатые палки – «зачем, солнце уже садится…»

…Он почувствовал острый голод, быстро собрался и пошел домой.

Дома он обедал на улице. Разложив свое добро, пригласил «разделить трапезу» свою хозяйку – «чего, чего?», – переспросила она и отказалась. Он, не торопясь, смакуя каждый миг, налил полстакана вина, отрезал кусочек сыра, четверть помидора, обильно посолил его крупной солью, сказал про себя «Ну, с Богом» – так когда-то говорил его дед перед семейными воскресными обедами, поднимая первую граненую рюмку водки – и начал… Хозяйка принесла тарелку с жареной барабулькой, но с ним не села. Он, впрочем, больше и не приглашал ее, ему было хорошо одному, он смотрел на расстилавшееся внизу море, видневшееся в проеме виноградной стены, на садящееся солнце, на багровеющие облака; понемногу пьянелось – легко и радостно, грудь окончательно отпустило. Ни о чем не думалось. На какой-то миг он задремал. Не более минуты-другой. Но привиделся ему странный и чудный сон. Будто въезжает он на каком-то служебном автобусе в сосновый бор. Бор этот не прозрачен, но зарос колючим кустарником. Он даже подумал во сне, что нет света, нет пространства, нет голубоватого дымка, необходимого для такого бора, хотя сосны высоки и стройны. И выходит он и идет по тропинке с какой-то молодой женщиной, женщина эта ему очень знакома, но он не помнит, кто она. Он пытается обнять ее, погладить по спине, обнаженной глубоким вырезом летнего платья, спина очень худая, все ребрышки просвечивают, но она выскальзывает, отталкивает, сбрасывает его руку. Кожа нежная, пергаментная, загорелая. Может, это его первая и, казалось, давно забытая любовь, а может, его бывшая жена… Они идут сквозь неподвижный лес и вдруг выходят к морю. Вода, нереального цвета бледно-голубого топаза, неподвижна, как зеркало. Над водой возвышаются сотворенные ветром огромные и одновременно кружевные аркообразные мосты из известняка, не бросающие тень на воду; таинственные гроты, как пугающие и манящие глазницы, обрамляют гладь воды; вдали виднеется причудливый, с высокими башнями, стерильно-белый дворец. Дворец приближается, на нем – таинственная надпись, сделанная на старонемецком языке. Он пытается ее прочесть. Вглядывается: «ДК Первого мая». Потом он обнимает женщину, она не сопротивляется, прижимается к нему, он чувствует ее дыхание, свободные мягкие груди, теплые ладони на своем затылке. Он уже начинает понимать, вернее, догадываться, кто эта женщина, но тут он проснулся оттого, что его бросило в сторону, и он чуть не упал. Испуганно оглянулся. Никто за ним не наблюдал. Солнце заваливалось в лиловеющее марево горизонта. Он встал, аккуратно убрал посуду, вытер мокрой тряпкой стол, взял веник и подмел крошки, высыпавшиеся на пол. Потом пошел к крану, там на столике стоял примус, на примусе чайник, он налил теплой воды, вымыл тарелку, вилку, нож, стакан. Ополовиненную бутыль и остатки трапезы отнес в погреб. Еще раз смахнул со стола крошки и тут заметил, что хозяйка из окна своей комнаты наблюдает за ним. «Ну-ну. Пусть учится…» Он хотел пройтись, но спускаться, а потом опять подниматься в гору было лень. Ночь навалилась молниеносно. Спать расхотелось. Он сел на свою скамейку и стал смотреть на зарождающуюся лунную дорожку, и не столько смотреть, сколько ждать. Чего ждать, он понял не сразу, а как только понял, изумился и смутился. Он ждал хозяйку. Ему очень хотелось, чтобы она посидела с ним. Она вышла минут через двадцать.

– Не спится?

– Рано еще.

– Конечно, но вы весь день на ногах.

– Не получается.

– Переутомились и нанервничались.

– Может быть.

Долго молчали.

– Может, вам прогуляться.

– Мне здесь очень хорошо.

– Я рада.

– Спасибо.

– Я вас ждал, – это вырвалось непроизвольно и неожиданно для него.

Она не ответила.

– Вам не трудно, не страшно одной?

– Бояться некого, а трудно сейчас всем.

– Это верно.

– Делается прохладно.

– Вы были замужем?

– Нет.

– А я был женат.

– Я поняла. Хотите рассказать о вашей бывшей жене?

– Да нет.

– А что вы хотите?

– Этого я вам не скажу. Выгоните.

– Выгоню. Вы до сих пор любите ее?

– Вам не холодно?

– Нет, я сильная, привыкшая, а вы – блокадник, совсем зачуханный.

– Спасибо.

– Не обижайтесь.

– Почему вы не сдаете? Особенно одиноким.

– Сдала один раз. Орденоносцу…

– Ну и что?

– А ничего. Спасибо знакомая в Сочи оказалась. Акушерка.

– Вы откровенная…

– Вы правы. Пора спать. Извините.

………………………………………

…Господи! Сколько лет прошло! Его и ее уже давно нет, а я всё живу и живу. Зачем, почему? Никому моя жизнь не нужна, да и мне она в тягость – даже на улицу без посторонней помощи выйти не могу. Стыдно сказать, иногда плачу по ночам.

Помню, как они впервые приехали вместе. Он привез ее в Ленинград. Молодые, красивые. Любовь была сумасшедшая. Как правило, «один целует, другой – подставляет щеку». У них же была обоюдная страсть, как ни старомодно и пошловато это звучит. Поначалу казалось, что его влюбленность носила несколько покровительственный оттенок, она же смотрела ему в рот и ловила каждое слово, каждый нюанс интонации, каждое движение. Интересно было наблюдать, как она менялась, за ней и он, как менялись их отношения. Приехала загорелая очаровательная молодая женщина с выгоревшими волосами. Провинциалка, страстно влюбившаяся в Ленинград. Первые недели не вылезала из музеев. Могла целыми днями, пока он был на работе, бродить по улицам Питера, причем в любую погоду. Всё ее удивляло, всем она восхищалась. Была стройной, худенькой, восторженной, наивной, смешливой. Однако наивность и восторженность довольно быстро сменились вдумчивой сосредоточенностью, пытливостью, серьезностью. Соответственно менялись и акценты в их отношениях. Со временем она становилась лидером. Причем это лидерство камуфлировалось удивительным тактом, природной скромностью и не уменьшающейся с годами влюбленностью. Внешне он оставался главой семьи, его авторитет был непререкаем, но в принятии решений, в их постоянных дискуссиях незаметно доминировала она, и его это не смущало, а, наоборот – радовало. Все время училась чему-то. Долгое время по понятным причинам не работала, но всё время читала, однако не Панова, детективы про «майора Пронина», или модные тогда романы Эмилии Бронте или Жорж Санд, а больше книги по мировой истории, одно время увлекалась Наполеоном, декабристами, Симоном Боливаром, Цезарем, затем в круг ее интересов и самообразования включились довольно солидные труды по истории культуры, искусства, религии, помню, я давал ей Вазари, Ренана, Макьявелли, Тарле… Постепенно она становилась самобытной и крупной индивидуальностью, а за ней на глазах мужал и он. Удивительная была пара. Она, потеряв очарование провинциальной непосредственности, приобрела шарм подлинной аристократки – откуда это у неё проявилось! Несколько располнела, движения, осанка, поступь приобрели неторопливую степенность. Нечто царственное появилось во всем ее облике. Изменился цвет волос: пшеничные россыпи задорного южного подростка превратились в густой светло-каштановый шлем, украшенный тяжелым пучком на затылке. Неизменными оставались распевная интонация ее говора, легкая хрипотца голоса в нижних его регистрах, открытая, ясная улыбка, прямой завораживающий взгляд. Он тоже заматерел, оброс мясом, посуровел. Она вовлекла его в круг своих интересов, пристрастий, убеждений, однако его более интересовала история России, династии, христианства, православия. Бывать в их доме было счастьем. Нигде более не чувствовал я себя так уютно, нигде не было мне так тепло и свободно, нигде не встречал я такого накала интеллектуальных страстей, не погружался в насыщенную среду добра, мысли, сомнений.

Ушли они, и закончилась моя подлинная жизнь. Два островка среди постылой гнилой и лживой жизни: Куоккала и они…

Они были, бесспорно, счастливы. Что бы ни случалось в их жизни – а случалось много чего, и однажды – случилось, – пока они были вместе, они были неизменно оптимистичны, энергичны, жизнерадостны. Почти не помню их в состоянии подавленности, растерянности, безысходности. Лишь в последнее время появилось предчувствие чего-то неотвратимого и страшного, ощущалось ожидание неизбежного, нагнеталась атмосфера страха… Но это только последний период нашей жизни, а в общем они были светлыми людьми. Лишь один раз: ее еще не было дома, я застал его одного, сидели мы и говорили на какие-то отвлеченные темы, на стенке тихонечко бубнило радио «… увеличены посевные… надои в три раза… с докладом выступил товарищ… поэтический вечер Евтушенко… концерт по заявкам…» – он был в смешливом настроении, всё переспрашивал «кто такие эти евтушенки, рождественские – молодняк, а из “тарелки” не вылезают», стал рассказывать какой-то анекдот про Никиту Сергеевича, и вдруг тонкий женский голосок запел: « В лунном сиянии снег серебрится, / Вдоль по дороге троечка мчится… Дзинь – дзинь – дзинь …» Он замолчал, взгляд его остановился, он крепко сжал губы, подборок задрожал. Я встал, пошел к буфету, долго искал там, чтобы не смотреть на него, свою рюмку.

Давно это было.

………………………………………

Утром другого дня она рано ушла на работу, а он долго спал, нежился. Потом, спохватившись, что отпуск проходит, наскоро попил пустого чаю и помчался к морю. Там он пробыл весь день, пообедав в привокзальной рабочей столовке и вернувшись только к заходу солнца. Хозяйка была уже дома. Они вместе пили чай с вареньем из алычи и без умолку болтали обо всем: о кино – оказалось, что их вкусы сходятся, и оба они любят «Сердца четырех» и не переваривают «В шесть часов вечера после войны», – а лучше «Сестры его дворецкого» с Диной Дурбин вообще ничего нет – о книгах: и здесь вкусы сошлись – Чехов, конечно, первый, ну, после Толстого, пожалуй, но и Шолохов неплох, но только «Тихий Дон», – о войне, в самом конце которой потеряла она своих родителей, о блокаде – здесь она больше слушала, о смысле жизни и о любви. Впрочем, здесь разговор как-то увял. Они долго сидели молча, глядя прямо перед собой. Когда молчать стало невыносимо, она резко поднялась и, сказав: «Спокойной ночи», ушла. Он еще долго сидел, маясь надеждой, может она еще выйдет. Напрасно.

На следующий день он никуда не пошел. Его знобило, к пылающей коже было не притронуться, от одной мысли, что он выходит на открытое солнце и погружает свое тело в холодную воду, начинало подташнивать. Из треснутого зеркала на него глядело изумленное, испуганное, ошпаренное существо, подтверждающее теорию о том, что млекопитающие вышли из воды, а точнее, ведут свою родословную от сваренных в кипятке раков. Хозяйки опять не было полдня дома, так что помочь ему было некому. Она появилась только под вечер. Увидев его малиновую физиономию, она сначала долго смеялась, потом побежала к Савченко и принесла бутыль с жидкостью, пахнувшей кефиром, мятой, алое, чем-то еще – неприятным. Он покорно снял свою единственную летнюю розовую бобочку, не стесняясь, с ужасом ожидая прикосновения ее рук. Однако она мазала его спину, грудь, руки, ноги, лицо, едва прикасаясь, нежно, легко, ласково. Через несколько минут ему стало легче, а к наступлению ночи он забыл о своих дневных мучениях.

И опять он сидел и ждал ее, но она не выходила ни через сорок минут, ни через час. Он было отчаялся – оказалось, что именно это мгновение было единственно важным, оно составляло цель его нынешнего существования. Где-то очень глубоко внутри ему было стыдно за себя, он в который раз разочаровывался в себе, и было ему смутно омерзительно, что он так быстро – всего пять месяцев прошло – всё забыл, всё предал – себя, в первую очередь, свои чувства, мысли, уверения, убеждения, а убеждения казались ему еще совсем недавно – в поезде, во время мучительных ночных бдений – непоколебимыми и заключались они в том, что никогда не сможет он ни забыть ее – Асю, ни заменить ее даже в своих мыслях, и личная жизнь его закончилась окончательно и бесповоротно… «В лунном сиянии…» Но он сидел и ждал, и ничего он не мог поделать с собой и не хотел. Когда он понял, что надежд нет, она вышла и села рядом с ним. Он что-то хотел сказать, но понял, что всё будет некстати, пошло, примитивно. Наэлектризованное напряженное молчание, казалось, продолжалось бесконечно. Потом она встала и, не говоря ни слова, медленно пошла к дому. Он так же молча последовал за ней.

«Вдоль по дороге троечка мчится».

………………………………………

…Когда маленький Николенька как-то спросил у мамы, откуда он взялся, Тата ответила, смеясь и сдувая нависшую прядь светло-каштановых волос: из бутылки с кефиром, которую взяла у соседей – у Савченко.

 

...

День получился радостный. Ночь прошла сытно – болей почти не было, спалось легко, сладко, долго. Рядом, как всегда, посапывал маленький Карл Эрнест. Сны ей привиделись забавнейшие, хотя и не запомнились. С утра солнышко засветило по-майски радостно – это после дождя-то ненавистного – всю Страстную неделю лил и Светлую пасху Христову испортил. Дворец был залит светом, слышался детский смех – это Петруша с Гедвикой носились, распугивая придворных своими проказами, – и правильно, нечего под ногами у малышей путаться, хотя… хотя, увы, уже не малыши: Петру четырнадцатый идет, а Елизаветушке уже одиннадцать минуло. Быстро время скачет. Но главная радость была – Карл Эрнест совсем поправился, с утра гляделся веселеньким, щечки зарумянились, добавки на завтрак попросил – Анна сама его кормила, сердце её воробышком трепыхалось от счастия долгожданного, и сияла Бенигна, стоя рядышком и глядя умильно на свое чадо и на неё – на Анну. Никогда не расставалась она с этим «светиком ясным»: ни в Митаве постылой, ни в питербурхе, ни той ночью – тревожной, стремительной, враждебной, мальчику было всего годик и три месяца, когда мчалась она в столицу для переговоров с членами верховного тайного Совета, не ведая тогда, чем закончится сей вояж – троном, монастырем, плахой, и уж точно не полагая, что «смысл жизни ея», белокурый ангелок, спавший в карете у неё на руках, в девять годков станет камергером, а чуть позже будет награжден орденом Андрея первозванного: только дети венценосных родителей сей высший орден российский получали.

Обычно завтракали, как обедали и ужинали, они все вместе – одной семьей. Так и жили душа в душу: в заботе, трудах праведных, любви и согласии. Сегодня, правда, Эрнста Иоганна с утра не было, дел государственных навалилось – и сотне не переделать, а он всё один, своим горбом лямку эту тянул, радея интересы государственные и её, конечно, Анны интересы. И лошадей присланных следовало герцогу осмотреть: это – их общая слабость, у неё даже были свои апартаменты в манеже, – и озаботиться положением дел в Курляндии, где год назад избрали его герцогом, и проверить качество присланных графиней Строгановой его законной супруге – Бенигне – двух нашивок жемчуга, и отписать письмо Кейзерлингу – русскому посланнику при саксонско-польском Дворе, чтоб тот реляции слал ясные, отрывистые и краткие, и чтоб не было нужды отыскивать смысл в его пространных рапо́ртах, и сделать смотр новой улице, от Лиговского канала проложенной к Большой Загородной дороге – Разъезжей, так Государыня назвать оную соизволила, и, вообще, проверить, как-то милейший Миних осушает болота в районе речушки Лиги, и оказать содействие Семен Андреевичу Салтыкову, «рабски» просившему смягчить сердце Государыни, хоть его и сродственницы и покровительницы, но прогневавшейся на постоянные пьянки, безобразия и чрезмерные взятки московского Главнокомандующего – «да не взятки это, не взятки – подношения рукодельные»… а тут и отчеты по строительству Оренбурга подоспели – его – Бирена детище – всё надо просмотреть, проверить: воруют, сволочи, воруют-с, меры не зная… Много хлопот было у герцога.

Счастлива была она, слов нет. И главная причина радости сей: отлетела, истаяла, как и не было её, тучка, вернее, темное облачко, чуть было не омрачившая ясный небосклон сердечной любезности, родства платонического сродства душ её и Карла Эрнста Иоганна. А облачко то налетело внезапно. И всё из-за этого Дела племянника думного дьяка Прокофия Богдановича Возницына, посла дядюшки её любезного, Петра алексеевича. Что, казалось бы, особенного: Ушаков докладывал третьего дня и, с опытом своим согласуясь, традициям своего ремесла древнего следуя, молвил, что во первую очередь надо совратителя – Бороха Лейбова подвесить и с пристрастием расспросить. Так Сенат постановил: «Надлежит произвести розыск, и не укажет ли оный Борох и с ними кого сообщников в превращении ещё и других кого из благочестивой греческого исповедания веры в жидовский закон…» Возницына же Александра, по недужности рассудка его слабого можно и отдать в какой дальний монастырь: там заблудшего в ум и приведут. То – духовной власти дело. Так Сенат удумал. Карл при этом был, но стоял в отдалении, молчал. Однако Анна знала своего друга сердешного до кончиков пальчиков его, до самой потаенной клеточки души, до последней волосиночки: не доволен он сиим речением Начальника Канцелярии. Ушаков тоже не лыком шит: почуял, что наступил на больную мозоль всесильного обер-камергера, нахмурился, но голову с повинной склонил: как прикажете ваше Императорское величество. Всё понимал, всё знал Андрей Иванович: и про Исаака Леви Липмана, обер-гоф-фактора, ближнего конфидента Карла Иоганна в негоциациях оного, и про торговые операции, творимые этим жидом вкупе с Герцогом Курляндским – и всё мимо казны, – и про интерес английского посланника Рондо – всё знал Андрей Иванович, и про то, что, имея прямые сношения с Императрицей, сей жид руками Бирена Россией править может, почти всё управление финансами и различные торговые монополии в своих пальцах держит, и Бирен тоже знал о его, Ушакова знании, но всесильный Начальник Канцелярии молчал, и всесильный фаворит знал, что Ушаков будет молчать и молвить ничего лишнего не позволит, но будет верно служить ему пока он – Бирен – при власти, конечно. Ушаков же знал – чуял, что чуть нахмуренные брови Бирена, то бишь Бирона – на германский лад – возымеют последствия чрезвычайные, и Анна вскоре подпишет: «Хотя он Борох и подлежит розыску, но чтоб из переменных речей, что может следовать от нетерпимости розыска жестокаго, не произошло в том Возницыне деле дальнего продолжения, и чтоб учинить решение: чему он за его Возницына превращение в жидовский закон, по правам достоин, не разыскивая им Борохом» . Так что непытанным взойдет Борух на Лобное место, не расскажет под кнутом на встряске иль на спицах о герцоге, Липмане, Рондо… повезло старику Лейбову, что будущая императрица в Курляндии ещё, в деньгах нуждаясь, помощь от Леви Липмана имела…

Было это третьего дня, а ныне всё ладно было в доме Анны. Отзавтракав с Бенигной и детьми, как и положено, пару часиков отдыхала Анна: осматривала свои наряды и драгоценности. Была она в своем любимом платье – длинном персидского покроя глубокого зеленого цвета, красным платком повязанном. Глубокие голубые глаза озерами смотрелись на этом зеленом лугу, и нравилось это Анне. Ждала она Ушакова с интересными сведениями.

Андрей Иванович явился точно вовремя, поклонился спокойно, почтительно. Знает себе цену, шельма, но не завышает её, и то – слава Богу. Глаза, уши и карающие руки Государевы, без них Анне было бы трудно, такого более не сыщешь. Да и нравился он Анне – было в нем, в его фигуре, в его лице, в его походке нечто лошадиное, а к лошадям она доверие имела. Слушать его было приятно: говорил Ушаков тихо, размеренно, четко и кратко, и не было сомнения в правдивости его слов, в точности его оценок.

На первый вопрос отвечал он пространнее обычного. Да, дяде ея величества, которому она всячески следовать старалась, жиды крещеные пришлись. Не то что любил их, нет, упаси Господи, так и писал он в своем манифесте от 702-го года: «Я хочу видеть у себя лучше народов Магометанской и языческой веры, нежели жидов. Они плуты и обманщики. Я искореняю зло, а не распложаю; не будет для них в России ни жилища, ни торговли…» – Анна постаралась это запомнить. Не любил, но пользовать позволял. – Блаженная Мать – Безножка нос свой сунула в дверь, небось, какую свою новую дурь показать захотела, у Анны радостно сердечко ёкнуло, повеселело, но приживалка-болтуша, увидев Ушакова, немедля вон дернула – от греха подальше, правда, рожу изрядно презабавную сделала, прямь, козлище старый вонючий. Надо, чтоб потом ещё так повторила. – Так великий Государь первым в обиход государственный ихнего племени представителей ввел. Вице-канцлер петрушка Шафиров – из португальских жидов, как и д’акоста, и резидент русского представительства в Амстердаме и вене Абраша Веселовский, равно как первый генерал-полицмейстер Санкт-Санкт-Петербурга Антон Дивьер и начальник тайного розыска новой столицы – Вивьер – имя тоже не русское, не запомнить, – да и многие другие были выкрестами, и услугами их Государь Император пользовался охотно. Да и к некрещеным боязни иль какого недоразумения не имел. Царским фактором в Риге был Исраэль Хирш – жид обрезанный. – Так в Риге жидам житие заказано! – верно, Матушка-Государыня, но Меньшиков Александр Данилович по указанию Петра Алексеевича тому Хиршу патент на проживание выправил. Государь лишь пользу для отечества искал. Так, писал он, что для него всё едино, был человек крещен или обрезан, лишь бы был порядочный и хорошо дело своё знал и делал. И насилий не допускал. – Анна нахмурилась, платок алый затеребила, гневаться начала: не то Ушаков болмочет, не того ожидала от холопа своего. Но Начальник Канцелярии будто не видел, не замечал, своё тихо, но веско гундосил. В лето восьмого года, будучи в Мстиславле, Петр распоряжение дал повесить 13 солдат за мародерство и насилия над жидами и жидовочками. Анна начала багроветь, её широкая грудь всколыхнулась угрожающе. – Надо велеть высечь того офицера, кто про бабку Агафью Дмитриеву, которая козой и собакой оборачиваться может, не доложил. – Но! – Ушаков сделал паузу и впервые посмотрел прямо в глаза Анне – и Анна поняла, что сейчас будет суть, всё предыдущее – мимо ушей. Великий Государь, будучи истинным христианином, посему не притесняя никого из своих подданных, равно как и гостей заморских, какой бы они веры не были и какого закона не придерживались, был русским Государем, и почитал наивысшим своим долгом интересы православного своего народа блюсти. А народ наш жидовский закон не принял и не примет, и обрезанных среди себя терпеть никак не сможет. Так Государь-Батюшка и ответствовал бургомистру города голландского Амстердам, челом бившему, чтобы Петр алексеевич купцов иудейских в Россию допустил: благодарствую жидам голландским за желание полезными быть моему отечеству и, сознавая всю выгоду от сих инициаций, не могу допустить того, ибо жаль мне их, коль скоро им пришлось бы жить среди народа моего. Великий строитель России был дядюшка ваш, ваше Императорское величество, понимал, как православный люд с иноверцами сближаться будет… Без крови не обойтись. Анна разгладила на груди платок свой любимый, глаза посветлели, вздохнула с облегчением и благодарностью: умен, ничего не скажешь, умен и большой полити́к есть Андрей Иванович. Все мысли потаенные угадал. Никогда Матушка-Радетельница не будет притеснять иноверцев, будь то мусульманской веры или жидовского закона, коль скоро пользу отечеству приносят. Вот Леви Липман – обрезанный, а рыбу фиш фаршированную в палатах своих кушать изволит, и никакого притеснения не имеет, ибо на благо России-матушке труды свои приносит. И никого в свою веру не склоняет и от благочестивой греческого исповедания веры никого не отвращает. А кто на это сподобится – на кол или в сруб горящий, чтобы не смели народ православный смущать – на то Мы и поставлены, чтоб интересы его блюсти, слава Господу. И для блага же иудейского племени отселить надобно их, хотя бы из Малороссии – от гнева людского спасти, особливо после этого переметчика Алексашки Возницына – побьют ведь, побьют сынов израилевых, и правильно сделают: надо же благородной фамилии – и в жиды… а то разговоры – она, Анна, спасибо Андрею Ивановичу, всё знает – разговоры: мол, немцы кругом засели, под крылом Государыни пригрелись, – куку, – а кто о народе россейском печется, радеет о его благости и святости, от жидовской напасти кто бережет?! то-то… Надо будет графу Андрею Ивановичу – тезке полному твоему, мой генерал – остерману болезненному (тоже мне, тезка нашелся – Генрих Иоганн Фридрих, немчура хитрожопая – не любил Ушаков вице-канцлера) напомнить, чтоб указ о выселении иудеев подготовил. Он, хворый, дело знает, но неторопливый какой-то. И про балет чтоб не забыл. Намедни вертунчик этот – Ринальди, ваше величество? – да, мой друг, Ринальди – Фузанчик с другим – французиком, что в шляхетском кадетском корпусе танцам европейским обучает – опять просили Милости Нашей школу для танцев открыть – хорошая затейка. Оперу Мы теперь учредили, пора и танцами занять себя. А как, кстати, педрилка, шут мой прелюбезный, языком более Франчешку не задевает? На всё глаз да глаз. Утомилась Императрица от забот, но спуску себе не дала – важные дела решать надо было.

 

Второй доклад занял пару минут. Ушаков лишь нижайше уведомил, что Комиссия, волей ея Императорского величества учрежденная, «о строении Санкт-петербурха», на высочайшее решение представила инициацию о переименовании «Большой першпективной Дороги» в «Невскую першпективу». – Неужто сию першпективу уже осушили? – Не извольте беспокоиться, и осушили, и замостили: Зеленый мост чрез речку Мья и Ани́чков мост чрез Безымянный ерик… – а что, этот ерик, то бишь Фонтанная река совсем воды для фонтанов Сада Летнего не дает? – Мало, ваше Императорское величество, совсем мало. Добавляет к тому, что с Дудергофских высот по Лиговскому каналу чрез бассейны к Летнему саду подводятся, но всё равно, жиденькие фонтаны. Думаю, Лиговский канал засыпать нужда будет. Так, продолжу с вашего позволения: Аничков мост и Зеленый мост замостили, а разводные – подъемные части доской дубовой покрыли, и камнем булыжным замостили у адмиралтейских триумфальных ворот, по случаю вступления на престол вашего Императорского величества возведенных, и начали у Церкви Святого Петра. – Анна недоверчиво голову венценосную склонила. Сумление выказала: – так Невской першпективой просека от подворья Лавры звалась, что монахами рубилась при Дяде моем – Петре великом, да и Большая першпективная Дорога прямиком только до Новгородского тракта тянется, до Лиговского канала, а далее крючится – почем имя Святого княза будем давать, коли до Лавры с мощами славного нашего предка напрямую не доходит? – Излучина не велика, но… ваше решение завсегда мудро будет, ваше Императорское величество… правда, э… – Говори, не тяни… – Идея сия по нраву пришлась Их Сиятельству Герцогу Курляндии и Семигалии… – о! Хитер ты, шельма, хитер… Ку-ку! Идейка и впрямь хороша… так и решим – быть посему! переходи к главному.

Последнее дело Ушаков изложил кратко, но Анна его расспрашивала, аж присела, наклонясь вперед, на край своего кресла любимого, что в межоконном проеме стоял, подле ружья. Про бабку колдовскую Дмитриеву забыла и про обещание школу верховой езды посещением своим облагодетельствовать – тоже забыла. Помолодела и раскраснелась Государыня-Императрица. Ушаков докладывал сухо, как будто огорчаясь сказанному: за отступление от веры, а также богохульников, еретиков, а также ведунов и волшебством промышляющих казнить по закону и обычаям принято через сожжение. Так со старины повелось – ещё волхвов в годе 1237 от Рождения Христа посжигали за наведение порчи на людей и скот. – Как? – Без затей, ваше величество, повязали и как дрова в костер побросали. Это потом уже в срубах стали сжигать, чтобы народ речей крамольных не слыхивал, да не дивился на крепость духа оных – могли и в смущение прийти. – Крепко держались? – Крепко, Матушка-Государыня. Как можно было Аввакума на костре сжигать? – он бы в свою веру обратил немалое число людишек, или лютеранской веры проповедника Квирина Кульмана? – Никак нельзя. Посему в срубах и сжигали. Аввакума – в пустозерске, то был год 1682-й, Кульмана – в Москве – то совсем уже недавно – год 1689-й. Но казни сей не только мужи сильные, в ереси укрепленные, подвергались, но и простые людишки. Скажем, за еретическое отступление от православных законов – употребление в пост телятины сожжены три человека, было то в 1569 году – Анна удивленно приподняла правую бровь. Вспоминала, когда в последний раз телятиной потчевалась. Пора бы уже другу сердешнему возвратиться, полдничать время и отдыхать. Андрей Иванович, слов нет, умен, всё знает, но пока до дела дойдет, угореть можно от слов его длинных. – После же Собора 1504 года, когда ересь жидовствующих искоренить вконец время пришло, жжением огнем до смерти подвергнуты были осемь человек или много больше. – Анна кивнула. Вот это уже близко к делу. – Так что: за переход в жидовский закон – сруб пылающий? – Ушаков помолчал, уставился в пол, отвечал совсем тихо: Соборное Уложение от 1649 года, артикул 22-й гласит, что сожжению достоин лишь тот, кто в магометанскую веру перешел. Анна аж привстала: что несешь, прелюбезнейший генерал. Что, как не воля Монарха есть Соборное уложение, закон писаный и неписаный: Мы животы своим холопам даровать иль отнимать можем. Лицо Анны налилось черной кровью, любезность соскользнула. Аль не дядя наш, Петр Алексеевич, Государь столь велик, сколь мудр был, сие право августейшее практиковал. Вспомни, как сжигали на костре Фому Иванова сына – по частям – сначала руку его богомерзкую с топором жгли, а потом уж под ноги огонь поднесли: он что, в магометскую веру перешел? – Нет, друг любезный, он сим топором икону разрубил. Или другому богохульнику, кто палкой во время крестного хода у епископа икону выбил – у того тряпкой просмоленной руку обмотали и подожги, лишь минут через десять весь костер занялся… Ушаков помнил эти и другие оказии, поразился он тогда, что преступник, пока рука его горела, ни звука не издал. Любил Ушаков своего первого и главного Господаря – Петра великого, но понять не мог, почему столь жестокие наказания предписывал: посажение на кол припомнил иль придумал распиливание живого человечка – крещеного – деревянной пилой – какой прок был?.. На дознании – святое дело, Ушаков не требовал лишней крови, но ради истины, чего-с не сотворишь. Хотя… хотя своего кровного сына пытать собственноручно пошто нужно было?.. Холопов, что ли, мало… а опосля признания… – ? – чудны дела твои, Господи… тихо вкрадчиво вошел Бирон и встал у двери. «Красивый дородный мужчина этот фаворит Императрицы», – как де Лириа писал, – Ушаков и это знал, даром, что Лириа был испанский посланник, – «обхождения любезного и разговора приятного». – Анна облегченно краску с лица скинула, гневные губы распустила, правой рукой прядь черных волос, на плечо спадающую, поправила, чтоб аккуратно лежала, – плечо покато, бело, дородно, – приподнялась, подошла к окну.

Совсем, как давеча, а уж лет двадцать прошло, – Анна точно запомнила тот день – 12 февраля то было, 718 года – обер-гофмейстер захворал и оставил на несколько дней без забот своих и любви Анну – Анна последнее время хорошо его вспоминала и помиловала – разрешила в Москву из ссылки возвратиться и жить там или в ближних своих деревнях, хотя до того и наказала за введение в неоплатные долги и разорение: наставник Петр Михайлович умудренный был, а она так тогда в наставнике нуждалась, и мужчина крепкий, выносливый и грубый, впрочем, в ласках не столь куртуазный и смелый, как Мориц граф Саксонский. Так вот, занемог Петр Михайлович Бестужев-Рюмин и на доклад явился молодой Эрнст Иоганн. Видела она его и ранее при своем митавском Дворе, но в том день рассмотрела… послал Господь ей счастие небывалое – на всю жизнь отплатил за все унижение, нищету, мытарства.

Рука ея величества потянулась к ружью, сегодня она ещё не стреляла. Ушаков выдохнул: свой долг выполнил, про Уложение помянул, пронесло, слава всевышнему. Теперь о Татищеве. Андрей Иванович глянул на Бирона – ему доложено было, но обер-камергер рукой незаметно махнул, Анна головой повела, Бирон на цыпочках бесшумно вышел: не дело немцу дела российские решать. Пришлось доклад держать опять-таки генерал-адъютанту. Действительный тайный советник, Начальник Главной Горной Канцелярии Василий Никитич Татищев, по делу Тойгельды Жулякова сентенцию вынес: «Татарина Тойгильду за то, что, крестясь, принял паки махометанский закон – на страх другим, при собрании всех крещеных татар сжечь» . Что 20-го апреля сего года и свершилось. Анна остановилась, ружье отставила, вгляделась в Ушакова, тот опять сжался. Это, значит, как: татарина, который в свою веру вернулся, – сжечь, а православного, да из древней фамилии, – фамилия с какого века? – С начала шестнадцатого века, Государыня. – Вот именно, православного с древней фамилией кто в жидовский закон перешел – в монастырь, иль так же, как татарина того и той же мерой? Начальник Канцелярии стал объяснять, что тойгельды этот душегуб был отменный, хоть и не убивец, и что Матушке-Государыне известен обычай государевых людей на Урале давать полное прощение виновным башкирам – не убивцам – кто православие примет, и крест те целовать должны, что, ежели кто возврат к махометанскому закону иметь будет, то пощады ждать нельзя никому и наказание – самое жестокое, ибо тягчайшее сие преступление есть. А тойгельды Жуляков не только отказался от пастырского окормления и тайно возвратился к вере предков, но когда его с сыновьями на дознание к майору Угрюмову везли из Мензелинска в Екатеринбург, то от цепей тайно освободясь, побоище устроил, ранил конвойных, одному аж – гренадеру Казакову – руку правую топором, у возницы из армяка выхваченным, отрубил, но был пойман. – Анна не слушала, слушать не хотела. Того Жулякова Татищев на огонь правильно послал, но как можно равнять башкира ничтожного и безродного с дворянином?! – Что страшнее сожжения огнем было? Губы Анны аж синевой занялись, прекрепко сжаты, пальцы в спинку кресла вдавлены, глаза потемнели, взор тяжел – очень разгневалась. Ушаков был готов, он ждал такого вопроса – не успокоится Императрица, уж больно сильно обидело её дело Возницына, уж больно надо своё истовое православие подтвердить, да и любовь свою к немчуре прикрыть – не любил их, право слово, генерал-адъютант… Было одно Дело – при Петре Алексеевича, да не оскорбление веры, а его Императорского величества – Дело то Гришки Талицкого и Ивана Савина. По доносу певчего дьяка Федора Казанцева в преображенский приказ взят был сей Талицкий по «Слову и Делу» за то, что поносные слова о Государе сказывал, доски резал, чтоб печатать тетради и бросать в народ, и в речах сего Талицкого было, что антихрист, писанием предсказанный, уже пришел в мир, и антихрист тот – Петр алексеевич. И ещё на расспросе со спицами и ломании ребер калеными щипцами показал, что, советовал народу от Петра отступить, податей не платить, а как пойдет царь войну воевать, кликать на царство князя Михаила Алегуковича Черкасского. – Так и что, Что Государь придумал за богомерзкое преступление сие? – то не Государь, то суд боярский после увещеваний бесполезных местоблюстителя патриаршего престола Стефана Яворского установил: быть Гришке и подельщику его казнь через копчение, других бить кнутом и сослать в Сибирь; тамбовского епископа Игнатия, расстриженного, сослать в Соловки. Бирон опять вошел и, уже не оберегаясь от шумного шага, прошел по залу и встал за спиной Императрицы. Давно уж время отобедать пришло и лечь почивать, но Анна так увлеклась, что забылась, вот друг сердешный и напомнил, радея о её благополучном здравии и спокойствии. – Сейчас, сейчас, мой друг; – так и… – приговоренные подвешены были над костром. Огонь до тела не достигал, но от добавления трав специальных дым был зело едкий и жар прегромадный, так что кожа преступников лопалась, подкожный жир проступил, мясо коптилось, но оба в сознании были. Через два часа один объявил повинную и раскаялся, так страдать было уже невмоготу, посему были грехи ему отпущены и обезглавлен тот был, другой же, крепок духом, ещё пять часов коптился, в шипящую головешку превратился, пока не сдох. Анна прошла от окна к зеркалу настенному, долго смотрела на себя, не улыбаясь, затем обернулась к Ушакову: а с этим Возницыным так нельзя? – Как прикажете, ваше величество, хотя… Борух Лейбов утверждает, что не мог он того Возницына полностью в закон жидовский принять: заказано у них принимать – для того Возницыну следовало шестьсот тринадцать законов выучить, что в книгах ихних «Махзор» и «Сиддур» записаны, и знать на память оные, а памятью слаб тот Возницын, и ни в Речи посполитой, ни в Ливонии сделать никак переход сей нельзя, а только в Амстердаме, и ещё не ясно, держал ли жидовский шабес Возницын, и крест нательный, может, потерял, и не было первого кнута доносителю, а ежели то напраслина была, иль злой наговор… – Хватит, утомил. – Бирон отошел от кресла, голову наклонил, на Анну внимательно смотрел, не мигая. – Да и союзники наши, как примут весть о копчении, особливо австрияки эти; любезнейший остерман столь много трудов положил, чтоб союз меж нами крепкий был… Бирон кивнул и опять на Анну уставился. И Анна поняла: опять злобные холопы, собаки неблагодарные всё на немцев спишут. – Быть посему: обоих – Боруха с возницыным – в сруб. Подать бумагу – и собственноручно начертала: «Дабы далее сие богопротивное дело не продолжилось… обоих казнить смертию – сжечь. АННА» . Да погоди, дай нам в Питерхоф выехать, при нас того делать не надобно.

Анна вышла быстро, шурша атласным своим платьем – с завтрака так и не переоделась, а за ней, как горох из лукошка, посыпались шуты её постоянные: князь волынский, граф Апраксин, князь Голицын, Адамка педрилло, Ян д’акоста, впереди же ванька Балакирев – постарел, грузный стал – выпить потому что любит, сволочь этакая; за шутами повалили Дарья Долгая, Баба-Катерина, любезнейшая Авдотья Ивановна Буженинова – эта завсегда тут как тут, – и Анна Федоровна Юшкова – статс-дама, фаворитка Анны – босая, по обыкновению, и судомойка Маргарита Федоровна Монахина, а с ними карлики и карлицы, горбуны и калеки, калмыки и черемисы, дураки и эфиопы черные – все радостно кудахтали, задами вертели, непотребными звуками радовали Императрицу – засиделись, заждались свою радетельницу, свою Матушку-Государыню.

Хоть и попортил ей кровь Ушаков, но, всё едино, хороший день выдался, радостный, светлый – солнце уж к зениту подобралось, заиграло в зеркалах, забралось в потаенные уголки золоченых рам, разлилось по паркету, рассыпалось в драгоценных украшениях дам, блестящих пуговицах кавалеров, игрушечных сабельках детей. Сейчас она отобедает со своей семьей, а семья её – это Бенигна, Эрнст Иоганнн, дети их славные – её дети – Петр, Гедвига Елисавета, Карл Эрнст, ненаглядный, – Анна не имела своего стола, а посему, как обычно, направлялась в апартаменты друга своего сердешного. После трапезы Бенигна с детьми тихо удалятся в свои покои, Анна же с Эрнстом Иоганном лягут почивать часа на два, не более, по пробуждению фрейлины ея величества, рукоделием занятые в соседних палатях, затянут песни одна за другой, одна за другой, покуда не притомятся до беспамятства – Анна любила эти песни слушать без конца, ну, а затем очередь болтуш – сказы сказывать, болтовней своей беспрерывной услаждать слух Матушки-Государыни, все новости, все сплетни излагать: кто что сказал, кто что учудил по пьяному делу – вот беда, пьют ещё в России, хотя и не любила этого безобразия Анна, – кого за отрочицу Катьку из дома Демидоваых сватают – не продешевили бы, кто сдуру в отхожую яму провалился; Юшкова, небось, опять препохабную историю приготовила, интересно знать, про што сказывать будет нынче… Завтра же поутру надо охоту из ягт-вагена учредить, давно не баловала себя Императрица сей забавой любимой.

За окном, подымая столбы пыли до крыши дворца, оттачивал шаг гренадерский полк, капрал хрипло кричал что-то непотребное – капралу можно, он для дела старание выказывает, а не просто языком мелет, – где-то не ко времени торопливой скороговоркой причитал умалишенный петух, собаки неохотно беззлобно перебрехивались – от нечего делать, должно быть, – мерцающие тучки жирных мух, назойливо жужжа, кружились над свальными кучами, обочь от левого крыла дворца, что пристроен был на месте бывших домов Апраксина, Рагузинского и Чернышева, кричали дети, играя в стукалку аль в лапту, повизгивая, скрипели разноголосые колодезные журавли и непрерывный колокольный звон покрывал своей замысловатой вязью говор великой столицы.

 

* * *

 

2.

До сих пор не мог Абраша понять, с чего он так озверел, махалово дурацкое устроил. Стыдно было вспоминать. Причем уже не в первóй, и каждый раз давал он себе слово держать себя в руках, и держал… пока моча в голову не ударяла. Ужас какой-то.

Он отчетливо помнил свой первый срыв. Было это в другой жизни – во втором или в третьем классе. Делали облом Файнбергу – «Зюзе». Файнберг этот был действительно неприятным парнем: гоношистым и подлизой – всё руку свою тянул, всё к доске рвался, всё знания свои показать хотел. Пацаны думали, что он сексотничает, но никто за руку не ловил. Но главное, ни с кем не знался, всё на первую парту норовил сесть, не курил в подвале с пацанами и занимался музыкой. Было в нем какое-то пренебрежение к другим, какое-то высокомерие (это слово Абраша – в другой жизни – слышал от родителей, и оно ему очень понравилось – высоко, значит, себя мерил, выше других). Короче, когда Гуляев – «Гуля» – подошел к нему на перемене и сказал: «Слышь, сегодня вечером Зюзе облом будем делать», он не удивился – облом так облом, не в первый раз. Ему самому еще облома не делали, но, если сделают, то по справедливости – пацаны зазря не бьют. Вечером Файнберга вызвали из его коммуналки. Титов – «Хмырь» – сбегал, сказал: «Зюзь, выдь на минутку». Файнберг не удивился, тут же вышел, в чем был – в домашних тапочках – эти тапочки Абраша помнил по сей день: подошва на одном оторвалась, цеплялась за асфальт, и был виден большой палец серого цвета, – в тельняшке – отец Файнберга служил морским врачом где-то на Севере, – в шароварах с пузырями на коленях и без очков – понимал, значит, зачем вызвали. Стояли молча долго, переминаясь с ноги на ногу, кто-то дул в ладони, кто-то длинно сплевывал, кто-то ковырял носком ботинка грязь на асфальте, кто-то бил себя по бокам, чтобы согреть – была середина октября – не знали, как начать, – каждый раз одно и то же – пока Зюзя не сказал: «Ну, когда бить будете, холодно…». Тогда Крученых – здоровый второгодник, говорили, что его старший брат сидит за мокруху – подошел и сказал: «Ну что, жид пархатый». Это было не по закону: надо было сказать конкретно: «что – насексотил?», или: «это тебе за повидлу», или: «будешь крысятничать?», или другую причину предъявить. Абраша тогда, что такое «жид», не знал. Дома у него такого слова не говорили. «Сука марамойская», – повторил Крученя, но тут выскочил Витька Асин – «Асина» – отличник и тихоня, про которого училка говорила, что его первого в пионеры обязательно примут – выскочил и крикнул: «Бей его, жидяру». «Сталина убить хотели, бляди еврейские», – пробормотал Крученя и ударил, без размаха, ловко и сильно, прямо в нос – такого тоже никогда не было: били – несильно – по телу, скорее для приличия, выполняя ритуал; да и в драках один на один стыкались лишь до первой кровянки, а тут сразу, без предъявы. Всего за то, что он жид – что это такое? – и при чем здесь Сталин. «Так Сталин уже помер давно», – вякнул Гуля, но его не слушали. Ринулись… Зюзя даже не закрылся, стоял молча, а кровь густо по тельняшке растекалась, родня синие и белые полосы в один багровый цвет. Крученя опять кратко и сильно ударил по лицу, Зюзя зашатался и присел, уцепившись, чтобы не упасть, правой рукой за поленницу. Вот тут и ударила моча в голову: Абраша не помнил, но позже пацаны говорили, что прыгнул он на Крученю и стал бить по лицу наотмашь, ногами пытался по яйцам попасть, кусаясь и царапаясь… еле оттащили. Про Зюзю забыли, он с трудом поднялся и пошел домой, одной рукой зажимая нос, другой – поддерживая отцовские шаровары. «Асина» тихонько отвалил в сторону еще в самом начале облома, будто его здесь и не было, Золотарев – «Шмель» – вообще зачем-то заплакал… С той поры Абрашу зауважали, Крученя к нему близко не подходил, – весной его опять оставили на второй год, а потом он загремел в колонию за ограбление газетного ларька. Зюзю перевели в другую школу.

Два других раза Абраша толком не помнил – один раз на юге случилось сорваться, а другой… Давно это было. Предпоследний раз начудил, когда завезли в поселок полукопченую колбасу, но это – к счастью: тогда он с Аленой познакомился, хотя, конечно, можно было бы познакомиться поэлегантнее. Ну а в последний раз совсем глупо получилось. Вспоминая, Абраша краснел.

Мама, приходившая к нему во сне, грустно спрашивала его: «почему ты не можешь пройти мимо», и он отвечал, что «моча в голову», и это было действительно, сильнее его, не мог он себя контролировать…

История получилась дурацкая. Жила Настя, жила, никого не волновала. Всю жизнь с Аленой. Сначала воспитывала ее, ухаживала, а потом просто жила ее жизнью. Пару лет назад у нее стало что-то получаться с одним парнем. Хороший парень. Но – афганец. Она в него влюбилась, и он – в нее. Но что-то у них не получалось. – Абраша знал, что , и мама знала, но не от Абраши… В остальном, всё у них было хорошо. То он к ней приедет, поживет, то она к нему в город. Настя счастливая такая стала. Помолодела. Поселковые дети раньше звали ее «бабкой Настей». А теперь – «тетя Настя» – понизили в звании. И потихоньку она этого несчастного стала выхаживать. Стал оживать он. Настя как-то по секрету Алене сказала, а Алена Абраше, что, может, они и поженятся. Так вот, Николай – тот, который их и познакомил, который этого Олежку к Алене на день рождения привел, так он – запойный. Ничего мужик, но как уйдет в штопор, ничего не соображает. К тому же и он за компанию на Настю глаз положил. Пока она была одна-одинешенька, никто внимания не обращал. А как появился у нее кавалер, так на тебе – и Николай туда же. Короче говоря, что там поначалу случилось, Абраша не знал. Рассказывали, что Николай стал к ней у лавки приставать – пьяный был, и кричать, мол, что он – парень хоть куда, что она, дура, с импотентом связалась, что пожалеет, такого мужика, как Николай, упустила… Абраша этого не слышал. Он подошел, когда Настя, как дикая кошка, в этого Николая вцепилась, повисла на нем, ногами пыталась в живот ударить, волосы рвала. Николай поначалу вяло так отбивался, а потом тоже озверел, наотмашь стал бить, пытаясь по лицу попасть. Ну, Абраша и стал их разнимать. Тут Николай на него всерьез попер, глаза безумные, орет: «урою, сука, всех вас, блядь, урою». Дальше Абраша не помнил. Говорили, еле его от Николая оттащили – как тогда, в 55-м, в школе, когда толстяк Стопник – «Рыбамясокомбинатленсосискилимонад» – впервые с восхищением определил: «ну, а тебя моча в голову классно бьет, застрелись!».

– Ты же знаешь, когда мне моча, я бешеным становлюсь.

– Знаю, сыночек. Знаю, что ты этого придурка чуть не искалечил.

– Да он не придурок. Жизнь у него была не простая. Он скрывает свое прошлое, прошлое своей семьи.

– Как ты.

«Как я», – соглашался Абраша. Николай не рассказывал, но по некоторым репликам Абраша понимал, что он – не плебс. И не из простой семьи, и далеко не глуп и сер, как казался, как хотел казаться… И эрудиция, и какая-то особая культура, и такт вдруг да выплескивали, как бы он не запрятывал их от посторонних глаз. Жизнь его сильно, видимо, поваляла в грязи. «Тонкая натура». Если бы не срывался в запои… И моча у него, как у Абраши, в голову ударяет. Ничего не соображает, когда драться начинает. Как сумасшедший…

– Помирись с ним.

– Так мы уже и помирились, литруху раздавили, песни попели, он даже поплакал, да и я слезу утер.

– Почему ты никогда не можешь мимо пройти?

– А папа мог? А ты могла?

– И где мы?

– Вы – во мне.

– А ты в ком?

 

* * *

Почему в одну ночь были нарушены все законы, традиции, заповеди? Всю свою историю Синедрион заседал в «Палате тесаных камней». Никогда не было исключений. Никогда не было заседаний вне стен Ликшат ха газит . Вплоть до разрушения Храма. Храм был разрушен 9-го Ава 70 года. Тогда уже Пилата не было, кажется, в живых. Не важно. Важно: он сменил Валерия Грата в 26 году, а был отозван в начале 36 года: слишком уж зверствовал, мздоимствовал, провоцировал иудеев. Не смог Тиберий терпеть такого наместника во взрывоопасной Иудее. Во всяком случае, суд над Иисусом происходил задолго до разрушения Храма. Почему же вдруг в первый и в последний раз собрался он в доме у Первосвященника? После разрушения Храма, действительно, Синедрион мог заседать в доме наси – его председателя. Но – после разрушения. Далее, не совсем понятно: в доме Каиафы, как в синоптических Евангелиях, или в доме Анны (Ханана), как у Иоанна? Не было у Анны официальной юридической власти, но фактическое влияние его, как главы мощнейшего семейного клана, было несравненно больше, нежели у Каиафы. Где же решалась (сейчас не важно, с каким знаком ) судьба Учителя? В дом ввели Его, как сказано у Луки (Лк. 22, 54), или во двор дома, как у Матфея и Марка – косвенно (Мф. 26, 57–58, Мк. 14, 53–54) и Иоанна (Ин. 18, 15)? – В любом случае не в Синедрионе, ибо Синедрион – не только состав, но место. Далее: Ренан утверждал, что пружиной этого заговора был Анна – Ханан, и первый допрос происходил в доме Анны, и тройное отречение Петра произошло именно в этом месте, что вдвойне противозаконно, ибо, при всем влиянии Анны, не имели силы решения, принятые в частном доме. Матфей же свидетельствовал, что « взявшие же Иисуса отвели Его к Каиафе », что также лишало все решения легитимности, и там трижды было сказано «нет» – « я не знаю, что ты говоришь », « я не знаю Этого человека » – дважды, и « тотчас пропел петух » (Мф. 26, 70, 72, 74).

«Синедрион собрался у Каиафы», – писал Ренан. Но у Матфея сказано, что у Первосвященника собрались «книжники и старейшины» – они могли быть членами Синедриона, но члены Синедриона, еще не Синедрион как высшая судебная инстанция. Только Марк свидетельствует: « первосвященники же и весь синедрион искали против Иисуса свидетельств » (Мк. 14, 55)… Скорее, это не был Синедрион в полном официальном составе, хотя Иоанн утверждает обратное (Ин. 18, 22): как он мог собраться в столь короткое время, да еще накануне праздника?! Осудить же колено первосвященника или лжепророка мог лишь суд в полном составе из семидесяти одного человека.

Впрочем, Синедрион существовал примерно лет восемьдесят до Новозаветной трагедии. Наместник Габиний разделил страну на синедрии или синоды. Случилось это лет за пятьдесят до рождения Иисуса. Так что Синедрион, действительно, был молод, его традиции могли еще не откристаллизоваться. Однако были нарушены не традиции Синода, но традиции – незыблемые – иудейства. А это – тысячелетия. Но главное: не где , а когда были нарушены эти законы.

« Пропел петух » – стало быть, под утро – здесь начинаются главные загадки. Трижды отрекся Петр в ночь на 13 Нисана. А вот этого не могло быть. Великий Синедрион созывался в Храме дважды в день – около семи тридцати утра и в начале четвертого дня. И никогда ночью! Суд над Учителем шел ночью! И взяли Христа ночью. « И снова придя, нашел их спящими, ибо глаза их отяжелели. (…) И приходит в третий раз и говорит им: что же вы спите и почиваете ?» (Мк. 14, 40, 41) – «почивали», потому что была ночь – « И тотчас, пока Он еще говорил, приходит Иуда …» (Мк. 14, 43). Однако Богом данное право воспрещало ночной арест, равно как и ночной суд. Петра и Иоанна, к примеру, при их всенародном учении об Иисусе арестовали в вечер и отдали под стражу до утра: « наложили на них руки и отдали под стражу до следующего дня; ибо уже вечер был » (Деян. 4,3). Немыслимое и небывалое в древнееврейской истории и праве преступление – арест и суд ночью. По Закону и традиции, все участники этих нарушений подлежали смерти.

Утром следующего дня, то была суббота, постановили предать смерти Иисуса. « Итак, ведут Иисуса от Каиафы в преторию. Было утро, и сами они не вошли в преторию, чтобы не оскверниться, но есть пасху ». (Ин. 18, 28). Иначе говоря, событие происходило в первый день Опресноков – начало Великого Иудейского праздника – недели вкушения пасхального агнца. Вот еще одна причина, по которой все эти судьи были бы лишены жизни, сотвори они всё то, о чем повествуют Евангелисты и что принято на веру тысячелетиями. Ибо официальные собрания в «Палате тесаных камней» происходили только утром и днем, никогда ночью и никогда в субботу и никогда в праздники и их кануны . Это было собрание, от которого исходил Закон на весь Израиль, нарушать его не мог ни один иудей – в том числе и в первую очередь – члены Синедриона.

Но не только эти незыблемые законы иудейства были сокрушены. « Первосвященники же и синедрион в полном составе искали лжесвидетельства против Иисуса, чтобы предать его смерти. И не нашли, хотя и много явилось лжесвидетелей(…) Они же ответили: повинен смерти. Тогда плюнули ему в лицо и заушили Его; другие же били Его» (Мф. 26, 59–60, 66–67). « Когда же Он сказал это, один из служителей, стоявших поблизости, ударил Иисуса в лицо и сказал: так-то отвечаешь Ты первосвященнику » (Ин. 18, 22). Это дело немыслимое: чтобы судья (или судьи) плевали в подсудимого или заушили, то есть били его наотмашь рукой по лицу (Мк.), или позволяли это делать служителю (скорее всего, рабу) – прямо во время суда (Ин.) – немыслимое это дело. Всякое бывало в мировой, равно как иудейской истории, но такого никогда не случалось, не могло случиться!

Далее, как произошло, что Иисус фактически был осужден на основе самопризнания, которое могло оказаться самооговором, что категорически воспрещалось древнеиудейской судебной практикой: никто не мог сам признать себя преступником, ибо пристрастен был к самому себе. Юридическую силу имели только свидетельские показания, данных под присягой , и их должно было не менее двух – идентичных. Но – « свидетельства эти не совпадали » (Мк. 14, 56). Воспрещалось посылать на смерть по показаниям одного свидетеля, о чем напоминал судьям и Христос (Ин. 8, 11). В случае с Иисусом именно это и произошло. «Ближнего своего» обрекли на смерть по показанию одного свидетеля, ночью (то есть «при помутнении ночного разума» и при «ослаблении возможностей обвиняемого для защиты»), не имея на то права, нарушив незыблемые законы иудаизма.

« Искали лжесвидетельства (…) И не нашли, хотя и много явилось лжесвидетелей». – Но сказано: «Не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего » – 9-я заповедь Десятисловия (Исх. 20,16). Древнейшая иудейская традиция предписывала лжесвидетелю наказание, равнозначное предполагаемому наказанию обвиняемому. Были распяты или обезглавлены лжесвидетели против Иисуса?..

Где свидетели защиты, обязательные для древнееврейского судебного процесса, где данное обвиняемому время, необходимое для подготовки его к защите, где глашатаи, которые по требованию Талмуда должны были шествовать к месту казни перед осужденным и восклицать: «Сей человек, сын такого человека подлежит казни за такое преступление, всякий, кто может сказать в его защиту, да скажет!» (Санхедрин 6:2)???

…Да, случай был особый. Тот, когда, согласно Мишне, Синедрион из законодательного органа превращался в суд. Это могло быть только, когда разбирались дела первосвященников или лжепророков. Иисус, по мнению иудаизма, – лжепророк. С другой стороны, скольких лжепророков знала земля Иудеи и Израиля! И никогда, никогда ни одно установление, ни одно правило не нарушалось.

 

Здесь была особая причина. И проясняется – какая!

 

* * *

…Эники, беники, си колеса, эники, беники, ба… Эники, беники, си колеса, эники, беники, ба… Эники, беники, си колеса, эники, беники, ба… На золотом крыльце сидели… Он приедет к ночи, к ночи… Почему к ночи? Может, приедет, а может, не приедет. Эники, беники, си колеса… Почему так воняет мочой и блевотиной? И чем-то еще – кислым и страшным. Тата – Тата – Татата – мы везем с собой кота… Зачем приваживал? Я же говорила… О, чика – чика, о, чика – чика, о, чика – чика, о, хурасон… Конечно, Лорка – трагическая фигура, но дутая, дутая, дутая… И ему было больно. Когда насилуют, всегда больно. Откуда я знаю? Меня не насиловали, меня никто не знает, я сама по себе, сама по себе, что-то хрустнуло… Эники, беники, си…

– Какая сучка, а!

– Представляешь, что с ней будут делать!

– Какое вымя. Смотри, какое классное вымя.

…Почему не купила вчера хлеба на два дня? Всё купила, а про хлеб забыла. «Смерть, постигшая его посреди смелого неравного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновенна и прекрасна». Почему Грибоедов? – Его предки любили есть грибы? Или собирать их? Да, гибель Грибоедова вызывала зависть у Пушкина. Он завидовал и смерти в неравном, но смелом, открытом бою, и – это главное – «женился на той, которую любил». И Пушкин любил, но Нина – не Наталья. На семнадцатом году жизни надела черное платье, и оно приросло к ней – не снимала до смерти, а смерть пришла к ней в 28 лет. А мне уже… сколько мне лет? – Не помню. Может все сто? А она – в 28… Грузинка! Настоящая грузинка из славного рода, из Кахетии. В Цинандали, кажется, было имение ее отца – генерал-майора князя Александра Чавчавадзе. А мне не нравилось цинандали, слишком кислое вино. А что мне нравилось? – Играть в прятки. Я – кукарача, я – кукарача! Кто не спрятался, я не виноват… Эники, беники…

– Потом ее нам отдадут?

– Если выживет. Представляешь, как ее будут драть. Там же звери.

– А сейчас сидит, гордая такая, блядь, гордая.

– И не говори. Посмотрим, как она будет выть – голая на столе и спермой захлебываться.

– У, сучка белокожая.

– Из интеллигентов.

– Во все дыры…

…Сколько же надо съесть чеснока, чтобы так воняло. И почему от них разит мочой. И перегаром. Разве во сне можно различать запахи? Кто только ею не был увлечен – и Сергей Ермолов, сын, кажется, генерал-губернатора, хотя, тогда его уже отставили, или нет, не отставили? И уже не молодой тогда генерал-лейтенант Иловайский, и Николай Синявин, каким-то боком, довольно сомнительно, правда, принадлежавший к декабристам. Или к «Союзу Благоденствия»? – через Глинку, кажется. Это важно вспомнить. Прямо сейчас – через Глинку или Перетца? Господи, как тошнит. Лишь бы не вырвало здесь. Когда же меня вызовут? Или – не вызовут, а поведут? Кажется, Каразин вспоминал слова Синявина: «Я желаю конституции, но без насильственных действий, революции приносят одни бедствия». Хорошо сказал. А было ей всего неполных шестнадцать. Девочка еще. Эники, беники, си колеса, ба! Какие рожи – тупая гнусь. Пушкин, девочка, всю жизнь хранила верность, умерла, отказавшись уезжать из Тифлиса во время холеры, за родными ухаживала. Я не умру, я долго буду жить. В дерьме, в дерьме. Сейчас бы выпить стакан водки, полный стакан водки. Полный…

– Эй, ты, вставай, двигайся.

– Еле идет, сука.

– Разрешите, товарищ полковник?

…Полковник, сапожник, портной, кто ты такой… «Как это всё случилось» – это Нина через его плечо случайно прочитала. «Будем жить век, не умрем никогда». Письмо он, кажется, не закончил и не отослал. Она же запомнила. Через месяц его растерзали. А может, не через месяц. Может – раньше или позже? Ничего не помню. Какие рожи, Господи, какие рожи! В честном, смелом бою – это, право, хорошо… Полковник, сапожник, портной, кто ты такой… «Пиши мне чаще, мой ангел Ниноби».

 

* * *

Не сразу, со временем Сергачев стал замечать, что полковник выделяет его из всех сослуживцев отдела и, как говорили в старину, привечает его, благоволит к нему. Работая со своим контингентом, Николай постепенно проникался лексикой и самих подопечных, и той эпохи, которой они, как правило, занимались. Сослуживцы посмеивались над его архаизмами, но они ему всё больше и больше нравились, он сживался с этим языком, с этим ушедшим, манящим, враждебным, по определению, но прекрасным миром, со всеми его приметами и деталями. Видимо, это – и это тоже – привлекало к нему Кострюшкина. Во всяком случае, доброжелательное внимание своего старшего и многоопытнейшего сослуживца он ощущал постоянно. Славившийся своим немногословием, Владимир Сократович только с ним был непривычно говорлив и откровенен. Николай, несмотря на свою молодость и кажущуюся неопытность, понимал, что эта открытость, это многословие имеют свои границы и подчиняются они определенным целям, ему – Сергачеву – неведомым; все самые искренние излияния на его службе согласовываются с вышестоящим начальством, с писаными и, особенно, неписаными законами и традициями, полковник же, как никто иной, их не нарушал и не мог нарушить, но, всё равно, то непривычное тепло, то доверительное внимание, которые были редкостью и анахронизмом в их «конторе», грело самолюбие Николая, наполняло его общения с вышестоящим начальником хотя бы видимостью нормальных человеческих отношений.

Постепенно Сергачев стал проникаться мыслью, что они с полковником в чем-то родственные души, кои незаметно, но ощутимо отличаются от душ, если таковые имеются, подавляющего числа их коллег. Эта близость проявлялась в искренней фанатичности служения их Делу, фанатичности, давно уже утраченной, девальвированной и заорганизованной, в неформальных методах работы с подопечными, в творческом отношении к изучаемым проблемам. Как и полковник, Сергачев мог засиживаться в опустевшем здании на Литейном до поздней ночи, как и Сократыч, увлекался проблемами своих «кроликов», примеряя эти проблемы на себя, делая их своими собственными, сживаясь с ними, как и его покровитель, непроизвольно, безо всяких усилий – интуитивно проникался к «разрабатываемым» чувствами, схожими с родственными, сопереживая им, ощущая себя, если не отцом, то, во всяком случае, старшим братом по отношению к заблудшим малышам, которые нуждались в его помощи, его наставлениях и его наказаниях – для их же блага.

Их сближению, возможно, способствовало и то чувство искреннего преклонения перед своим начальником, а вернее, старшим товарищем, которое владело Николаем. Полковник в его глазах был человеком мудрым, оригинально мыслящим и смелым, ибо многие его высказывания и действия не укладывались в прокрустово ложе комитетской системы мышления и поведения, во многом устаревших, заскорузлых, недееспособных. Если Николай до поры до времени держал свои сомнения при себе, то Владимир Сократович высказывал суждения вслух – всегда спокойно, тихо, кратко и, в то же время, увесисто, как про себя определил Николай, и все, как ни странно, к полковнику прислушивались, – подчас испуганно или удивленно переглядываясь, – но прислушивались и… принимали к сведению, а порой, и к исполнению.

Конечно, Николай понимал, что они с полковником – люди различной генерации, несравнимого опыта, из несхожих семей, разного воспитания, происхождения. Как и все люди, Кострюшкин имел свои слабости, которые сначала удивляли и забавляли Сергачева, но потом он к ним привык и, отринув снисходительность, свойственную молодым здоровым людям по отношению к уходящему поколению, с неподдельным интересом внимал давно известным, предсказуемым и нескончаемым сентенциям полковника. Так, Николай поначалу никак не мог понять многословные рассуждения полковника о Рюмине – Сократыч вспомнил об этом давно сгинувшем специалисте по врачам-вредителям в связи со своим отцом, который, «как и Рюмин, расстрельщиков за ноги не хватал, пощадить не просил, не то, что Лаврентий»… Смерть достойно принял, это хорошо, но всё остальное? – Яйца подследственным сапогом выдавливать, большого ума не надо, а ничего иного этот сталинский выдвиженец и не умел. Однако, возможно, именно это удивляло и восхищало полковника, который, как и Сергачев, знал цену талантам Рюмина-следователя. «Бездарь он был, конечно, – неоднократно повторял Кострюшкин и разражался длинным монологом, с удивительной смесью брезгливости, изумления, преклонения – то ли перед самим Рюминым, Абакумовым и другими его бывшими коллегами, то ли перед той безвозвратно ушедшей эпохой. – Я его знал. Он врачами занимался. На них и погорел. Его года через полтора после смерти Сталина ликвидировали. Сорок лет было мужику. Жаль, конечно, но, честно говоря, бездарь был. И безграмотен – восемь классов закончил да бухгалтерские курсы. Хотя на фоне заваленного им Абакумова – академик: у Виктора Семеновича вообще за плечами было четырехклассное городское училище. Вот – судьба-индейка! Один начинал санитаром в ЧОНе и рабочим-упаковщиком, а закончил министром госбезопасности СССР, депутатом Верховного Совета, личным другом, а затем лютым врагом Лаврентия Павловича. А Рюмин прозябал бы на строительстве канала Волга – Москва, где служил начальником планового отдела. А взлетел до и.о. начальника Следственной части по особо важным делам МГБ. Это тебе не хухры-мухры. Сталин его заприметил и поднял, потому что Михал Дмитриевич особый нюх имел на еврейские заговоры. Нет, я не антисемит, не приведи Господи. Но с этой публикой давно разобраться надо было. Но этот Рюмин – негодяй, кстати, – не только на врачей напустился. Он и в органах всех высших офицеров по этой части вычистил, даже тех, кто был на еврейках женат. Правда, его версия, что этот еврейский заговор Виктор Семенович возглавлял, – ерунда. Товарищ Абакумов никогда носатым не благоволил. Суровый был человек. И в СМЕРШе Абакумова ценили, он розыскную работу хорошо знал. А боялись его все, даже в Политбюро. Сам часто работал на допросах, засучив рукава, не гнушался. За это его наши уважали. Но когда пришел его час, не сломался. Уж с ним работали так, как никаким Вавиловым с Мейерхольдами да Бабелями не снилось. Полным инвалидом стал, но ничего не подписал, ни в какой измене не сознался, ни о какой пощаде не просил… Думаю, Рюмина сам Маленков подтолкнул Абакумова свалить. Боялись они Виктор Семеновича. Но… Рюмин разнюхать-то разнюхал, а доказательств и не набрал. Тут мало на мошонку давить, тут думать надо. А этого Михал Дмитриевич и не умел. Жлоб был. Потому товарищ Сталин и убрал его на контролерскую работу. А уж при Хруще и уничтожили – много знал. Скажу прямо, не любил я Хруща, но он правильно сделал, что Рюмина к стенке поставил: совсем негоже на начальство капать, тем более что Абакумов Рюмина поднял, вытащил из грязи. Хотя, если партия прикажет… Воистину: не суди… Ну, а на мошонку он знатно давил. Каблуком своим всё выдавливал». Вот этих восторгов даже в легкой иронической обертке Сергачев не понимал, но, всё равно, прощал их, ибо не они, эти малопонятные для молодого чекиста 70-х годов нравы ушедшего поколения его наставников определяли отношения с Кострюшкиным.

Первым толчком к сближению и особым отношениям послужила женитьба Николая.

С Ирой он познакомился на одной вечеринке, куда попал случайно – затащил коллега, который работал с мединститутом и попутно ухаживал за одной аспиранткой – уже не по долгу службы, а по сердечному влечению. Впрочем, Николай не верил в наличие сердечных влечений своих коллег. Скорее всего, это было совмещение приятного с полезным. Так или иначе, он оказался в компании веселых, шумных и достаточно пьяных молодых людей – весьма симпатичных, открытых, но не опасных. Чувство опасности приходило каждый раз, когда он оказывался на случайных сборищах, которые его профессионально не интересовали, то есть не находились в разработке его Конторы. Очень редко он мог позволить себе полностью расслабиться и просто отдыхать. Почти всегда какой-то идиот начинал высказывать свои пьяные суждения на политические темы или рассказывать ненужные анекдоты, или сообщать о прочитанной книге или стихах, которые читать и, тем более упоминать вслух было совсем даже ни к чему. Нюхом чуял Сергачев надвигающуюся опасность и старался заранее уйти, как только разговор сворачивал на скользкую тему. Удавалось не всегда; не среагировать, то есть не принять к сведению, не доложить – «не пустить в дело» – он не мог, но каждый раз его мучила ненужная жалость к этим пьяненьким симпатичным птенцам, ломающим на его глазах свою жизнь. Поэтому он и пытался избегать таких вечеринок, или, в крайнем случае, покинуть их до острых тем, чтобы не провоцировать возникновения тягостной ситуации с предсказуемым окончанием, в которой он не мог ничего изменить, но которая сопровождалась ненужными сомнениями, сожалениями, угрызениями – всей той отторгаемой им дребеденью, не всегда, увы, успешно.

На той же вечеринке всё было безоблачно, бесшабашно, дымно. Юные медики с красными лицами хохотали, обнимались и пили, мешая водку, портвейн и разведенный спирт. Дружок-коллега куда-то провалился со своей пассией, Николай присел в уголке, пить он не хотел, но перекусить надо было, коль скоро уж совершил такую глупость и приперся в малоинтересную компанию. На столе стоял винегрет, явно общепитовского происхождения и черный хлеб, но чистой тарелки и вилки не наблюдалось. Проклиная себя, он протиснулся сквозь разгоряченные тела в сторону кухни. За шатким столиком сидела девушка с гладко зачесанными назад черными волосами и синими глазами. У Николая перехватило дух, и он впервые за много лет растерялся.

– Привет, – выдавил он. – Как пьет русский человек? – Сначала выпивает то, что хочет, затем то, что может, и, наконец, то, что осталось.

Девушка не улыбнулась, да и он сам понял, что шутка не удалась.

– Вторая попытка: Что такое бесконечность? – Это когда эстонцы пересчитывают китайцев. – Девушка посветлела, и Николай облегченно вздохнул.

– Вы кто: будущий хирург или психиатр?

– Скорее второе. А точнее – будущая безработная… Я – арфистка… Учусь в Консерватории и сюда попала случайно. Хочу уйти. А вы кто?

– А я тарелку с вилкой ищу. Тоже случайно и тоже мечтаю уйти, но сначала хотелось бы перекусить.

– Давайте я вам помогу…

Минут через пятнадцать, никем не замеченные, они покинули гостеприимный дом.

То, что он «попал», Николай понял сразу же, как только ее увидел, причем попал серьезно, на всю жизнь – он знал себя.

Они долго гуляли. Николай, назвав себя начинающим филологом, что отчасти соответствовало действительности, читал стихи, коих он знал превеликое множество, прежде всего, любимых Баратынского, Блока, Есенина, Заболоцкого, рассказывал всевозможные истории и сплетни, слышанные им в Пушкинском Доме, которым он занимался в последнее время, короче – блистал. Было морозно, лужицы прихватило первым прозрачным хрустально похрустывающим льдом, ноги Николая в легких ботинках на тонкой подошве задеревенели через полчаса, но он не замечал этого, ибо был счастлив. Результатом ночной прогулки стало саднящее наутро горло, заложенный нос – продохнуть не было никакой возможности, – озноб и непоколебимое решение. Через два дня он сделал предложение.

В ближайшие выходные он поехал к ее родителям просить руки и сердца. Войдя в квартиру, он сразу же почувствовал необъяснимую смутную беспричинную тревогу. Он попытался от неё отмахнуться, тем более что приветливая атмосфера дома чувствовалась с порога. Его ждали. Было видно, что Ира подготовила родителей. Встречал их Ирин отец – улыбчивый пожилой светловолосый мужчина, чем-то похожий на киноактера Евгения Самойлова. Через минуту из кухни вышла мама, и Николай увидел, какой будет Ира через двадцать – тридцать лет: у мамы были такие же синие глаза, окаймленные чуть заметной сеточкой изящных морщинок, гладко зачесанные черные волосы с робким инеем седины, схожий удлиненный овал чуть располневшего красивого лица, неуловимые черты которого заставили Николая внутренне сжаться в нехороших предчувствиях. Они тут же оправдались, когда она представилась.

Николай что-то говорил очень приятное о том, что очень приятно, потому что вообще очень приятно… Язык лепетал, а в голове молниеносно складывалась – срасталась единственно возможная схема действий. Оформить брак как можно скорее. Буквально завтра – послезавтра. Пока никто не знает. Если узнают, будет разговор – может, в Управлении кадров, может, с непосредственным начальством, может, в парткоме, – разговор, после которого женитьба на Ире исключается. Конечно, секретная «Инструкция Народного Комиссариата Внутренних дел» за номером 00134/13 от 21 декабря 1938 года, предписывающая отделам кадров облгоротделов УНКВД СССР в отборе кадров для НКВД руководствоваться не только окружением кандидата и, особенно его жены – «этого порой змеиного гнезда», социальным происхождением и бытовым поведением родителей и всех родственников – наличием разводов, многодетности, как признака дегенеративности матерей, смешанных браков, – видимых признаков дегенерации, как-то: косоглазие, нервные тики или судороги, хронические мигрени, шепелявость, заикание, родимые пятна и пр., – но, главное, национальным происхождением кандидата: «Для кадрового отбора в НКВД важно отсекать, в основном, лиц, у которых присутствует еврейская кровь. Вплоть до пятого колена необходимо интересоваться национальной принадлежностью близких родственников. Были ли в роду евреи» – эта секретная Инструкция потеряла свою силу. Но Сергачев уже познал силу неписаных законов его Ордена. Поставив же их перед свершившимся фактом, он обезопасит себя в одном, в главном – никто их не разведет, не разлучит. Будут осложнения, немалые осложнения. Возможно, приостановят следующее звание, отошлют на периферию, отправят в ссылку в милицию, может, просто уволят «по состоянию здоровья»… Всё может быть, но он выкрутится.

Своим служебным удостоверением в личных целях он впервые в жизни воспользовался в тот самый понедельник, когда пришел в ЗАГС к его открытию. Раскрыв невзрачную книжицу перед помертвевшим лицом престарелой блондинки с «халой» на голове, он сказал только два слова: «необходимо завтра». На другое утро они были «обвенчаны».

В Управлении он доложил по форме в тот же день. Рапорт восприняли индифферентно, записали данные его новых родственников – без комментариев, без оценок, без малейших эмоций. Никто никуда его не вызывал, никаких мер он не почувствовал. Только образовалась вокруг него какая-то пустота. Ровесники, так же, как и ранее, внешне дружелюбно приветствовали его, но никто не останавливался, чтобы переброситься парой слов, рассказать новый анекдот или пригласить попить пивка после службы, никто не подавал руки, не хлопал по плечу: «Привет, старичок»… Старшие же по званию и по возрасту просто перестали его замечать: завидев Николая, они неожиданно начинали куда-то целенаправленно перемещаться, их лица принимали выражение чрезвычайной занятости, в их движениях появлялась деловитая торопливость и озабоченность. Через неделю после ЗАГСа он услышал, зайдя в буфет, как подполковник Ламарчук, окруженный группой старших офицеров, громогласно заявил, что, если бы его сын женился на еврейке или полукровке, он бы собственноручно пристрелил его. Офицеры также шумно возражали, что его – Ламарчука – сын никогда такого бы не совершил, так как не та семья и не то воспитание. Они все стояли спиной к Сергачеву и, казалось, демонстративно его не замечали, но он знал, что эти слова предназначены ему, к его приходу подгаданы. Только полковник Кострюшкин, как-то встретив его у Седьмого подъезда, остановил: «Можно поздравить?» – «Можно, Владимир Сократович». – «По любви женился?» – «Так точно, по любви». – «Ну… и молодец! Не робей. Они привыкнут. Я тебя в обиду не дам. А с супругой познакомь».

Этого Николай забыть не мог.

Через пару дней он занес Сократычу несколько пирожков, собственноручно изготовленных Ириной, с капустой, грибами, мясом и сыром – оказалось, что она чудный кулинар, и это искусство интересовало ее значительно больше, нежели исполнительские принципы и традиции Ксении Александровны Эрдели или Веры Георгиевны Дуловой. Вообще Николай скоро понял, что с арфой его супруга «завяжет» сразу же после окончания Консерватории и полностью отдаст себя семейному делу. Это было прекрасно. Кострюшкин оценил качество пирожков. Вот тогда и началось их неформальное сотрудничество, та передача опыта и накопленных знаний, без которого невозможен прогресс в любом деле.

Разговор зашел о рукописи, присланной полковнику его коллегой из Четвертого отдела Главлита. Это были воспоминания известного историка литературы и мемуариста, и Кострюшкин заметил, что такую «прелесть», как эти мемуары, он давно не читал, и что их надо смаковать, как Иришины пирожки. «Вам бы надо их почитать и проштудировать», – добавил он. Сергачев ответил, что обязательно это сделает, как только мемуары будут опубликованы. – «А вот это – НИ-КОГ-ДА». – «Что, антисоветчина?» Оказалось, что нет – не антисоветчина, а совсем наоборот: автор – интеллигентнейшая женщина, великолепный специалист, нормальный советский человек, возможно, Сталина не больно жалует, так это – естественно, сейчас многие прозрели, да и ранее не все были в восторге от Отца Народов, возможно, многое ей не нравится в нынешней жизни – и это понятно, идиотизма много, и этот идиотизм в их Конторе видят лучше и глубже, нежели самые умные литераторы. И вообще, антисоветчина – далеко не самый «страшный зверь» – здесь у Сергачева глаза, видимо, округлились, потому что Сократыч усмехнулся и добавил – да, да, далеко не самый страшный зверь. «Пора вам, Николай, учиться зреть в корень, это самое главное в нашей профессии, в нашем Служении». И тут же, доедая прозрачный пирожок с сочной грибной начинкой, заметил вскользь, что самое важное и, подчас, самое опасное лежит не на поверхности, не бьет в глаза. «Хотите проверочку? Вот вам отрывок из этих чудных воспоминаний. Найдите одну фразу, из-за которой эту прелесть надо запретить. Нет, конечно, фразочку эту можно выкинуть, хотя таких деталек – малозаметных, правдивых и посему недопустимых много – все не выкинешь. Просто это фраза хороша для примера: не все то, что блестит, имеет для нас ценность. Вот вам маленький отрывок – найдите…»

Отрывок представлял собой описание самых страшных, наверное, московских дней начала ноября 41-го года, когда немец стоял у самой столицы, сводки Совинформ-бюро делались всё более угрожающими, по Москве ползли зловещие слухи, говорили, что немцы уже в Можайске, что правительство дало драпа в Куйбышев, что было правдой, а где товарищ Сталин неизвестно: может, в Москве, а может, в Алма-Ате или Новосибирске, длинные очереди опоясывали продовольственные магазины, ломбарды, билетные кассы, парикмахерские, призывные пункты, люди толпились у репродукторов, в воздухе беззаботно порхали обрывки уничтожавшихся бумаг, серыми призрачными птицами планировали пепельные пласты сжигаемых документов, паника и отчаяние охватили город.

Николай растерялся. Все эти подробности не укладывались в представление о героическом городе, мужестве его защитников, железной воле партии и всем прочем, чему его учили, что он знал и чем он гордился. Покоробило его и замечание об английских танках, которые продефилировали по Красной площади на том знаменитом параде 7 Ноября и которые так обрадовали автора «Воспоминаний»: «было радостно, что мы не одни». Кинохронику легендарного парада он смотрел множество раз, но никаких танков английского производства там не разглядел. – Кострюшкин угадал его мысли и пробормотал: «Англичан после войны из хроники вырезали. Не нужно это…»

«Не знаю, – растерянно произнес Николай. – Я бы всё запретил». – «Мы всё и запретили. Но не потому, что английские танки, хотя и поэтому, не потому, что паника, хотя и поэтому – излишне подробно, правдиво, детально, но это не криминал: как иначе может вести себя обыватель, если враг на пороге города. И не из-за очередей за продовольствием – это естественно, хотя живописать об этом, возможно, и не следует. И не из-за слухов – порой правдивых, порой ложных. С ними боролись, эти слухи пресекались, но они – слухи – неизбежны во время таких потрясений, как война. И не из-за пепла, действительно, прозрачной пелеринкой покрывавшего некоторые улицы в центре Москвы – сам видел, сам по такому ковру шел, потом сапоги отдраивал. Но, с другой стороны, что, нужно было оставлять врагу секретную документацию, коль скоро не смогли, не успели ее вывезти? – Писать и тем более публиковать это пока не надо, но это всё мелочи, блошки, так сказать. Даже не реплика какого-то дворника, брошенная автору этих записок – женщине с чрезмерно характерным семитским обликом, о том, что «немец уже в Белых Столбах, и ваша песенка спета». Дворник-погромщик – эка невидаль на Руси, потенциальные полицаи были всегда, и их тогда ставили к стенке. Нет, мой юный коллега. Это всё не криминал, хотя печатать и не следует. Криминал в этой фразочке, вот он – криминал: «В женских парикмахерских не хватало мест, дамы выстраивались в длинные очереди». – Вот оно! И это было! И этого не должно было быть! И этого не будет! Никогда! Кинохронику, может быть, и восстановят, склеят – это, как политика в верхах повернется, а женщины, выстраивающиеся в очередь за модными прическами в ожидании немца – это…» – Кострюшкин даже задохнулся. Таким его Сергачев никогда более не видел.

Полковник успокоился моментально. Коротко подстриженные белесые усики еще нервно подрагивали, но глаза засветились хитрой усмешкой: «Вот это – хуже любой антисоветчины. Антисоветчик, он что – покричит «долой Советскую власть», первый встречный доброхот тут же просигнализирует, это – как «Отче наш», у нас сигнализирует каждый второй, – и с антисоветчиком покончено. Как правило, дружеской беседы хватает, чтобы он ушел с полными штанами и с горячей любовью к нам в своем щедром сердце. Бывают, конечно, исключения, но и с ними можно легко справиться, если не глупить. По мне, того же Солженицына не замалчивать надо было, не травить по задворкам, не выпихивать на Запад, а сажать во все президиумы, обвешать наградами, как, кстати, предлагал Николай Анисимович Щелоков на Политбюро, и заставить в школе наизусть по пять страниц заучивать – и в младших классах, и в старших. Вот тогда бы его возненавидели, а не читали бы по ночам слепые копии. Или этого поэта, как его, – в Архангельскую губернию запихнули, идиоты, – да вы не оглядывайтесь, Николай, вы на ус наматывайте, вам же с интеллигенцией работать, с Пушкинским Домом, с филфаком… Так стихи этого поэта заумного на музыку какого-нибудь авангардиста переложить и заставить на демонстрациях петь! Враз бы сдулся. Если же серьезно, хотя, как вы знаете, в любой шутке есть доля шутки, если серьезно, существуют вещи более важные и чреватые, нежели антисоветчина. Хотя и это – наша головная боль, и есть действительно серьезные ребята, с которыми не так уж просто – не ломаются, не гнутся, не покупаются, не пугаются. Один Марченко чего стоит! Но, всё же, их не так уж и много. К тому же, интересно с ними работать. Честное слово, интересно. Но не они представляют наибольшую опасность – не для страны, не для строя, – для нас! Для Нашего Ордена Меченосцев, простите за высокопарный стиль. Опаснее другие… И, чует мое сердце, именно вам именно с этими «другими» придется вплотную работать».

Слова Сократыча запали и в скором времени оправдались.

 

* * *

Многоуважаемая Ирина Всеволодовна!

Сердечно признателен Вам за поздравления и чудные цветы. Вы угадали: я люблю поздние осенние цветы, они ненавязчивы, в меру печальны, элегантны и скромны плюс к этому они долго стоят. Спасибо. К сожалению, не смог поблагодарить Вас лично, так как срочно должен был уехать в Москву в «мою несчастную» метод. комиссию. Так что по этой причине отменились не только мои лекции в ун-те но и наш семинар. По возвращении же из столицы, увы, не застал Вас, так как Вы, доблестно выполняя свой комсомольский и гражданский долг, уехали «на картошку». Надеюсь, на сей раз, Вы хорошо утеплились, и не будете потом пугать народонаселение истфака хриплым голосом и перевязанным горлом, как в прошлом году. Дышите глубоко, наслаждайтесь сельской жизнью и заодно продолжайте обдумывать нашу с Вами «Смуту». Я же, чтобы помочь Вам в этом увлекательном процессе, посылаю с оказией в лице доц. Говорушко «письмецо в конверте».

Очень коротко. То, что Вы мне дали перед отпуском, чрезвычайно интересно и практически не требует доработки. Рад, что Вы учли мои советы, переделали всю часть о «тождестве», в кавычках, Отрепьева и «Императора Димитрия». Согласитесь, без дидактики, напора, безапелляционности стало значительно убедительнее; очень часто только постановка вопроса, «вскрытие» проблемы, столкновение разных гипотез и систем доказательств, сопоставление фактов даже без комментариев – всё работает на Вашу позицию эффективнее, нежели голословные, но напористые попытки убедить читателя в Вашей правоте.

Хорошо, что Вы пересмотрели свое отношение к Костомарову. Жаль, что Вы недооцениваете влияние «Кирилло-мефодиевского братства», но… не всё сразу. Кстати, о Костомарове. Понимаю Вас. Сочувствую Вам. Согласен с Вами… Почти… Говорю о Дмитрии Ивановиче «Самозванце» и о цитировании Костомарова. Повторяю, понимаю Вашу экзальтацию, когда Вы вырвались из исторических стереотипов, заполонивших российскую историческую науку, да и общественное сознание со времен Шуйского, т. е. с «Извета» инока Варлаама, и, впоследствии, всецело поддержанных Миллером, Щербатовым, Карамзиным (не без сомнений и оговорок), Арцыбашевым и др., а позже Соловьевым и, частично, Казанским. Отрадно, что Вы так детально изучили докторскую диссертацию Николая Ивановича «Кто был Первый Лжедмитрий» и аргументированно апеллируете к ней. Хотя не забывайте, что часто, но не всегда безосновательно упрекали его в несколько поверхностном и неточном использовании исторических документов, предвзятости, тенденциозности. Это не умаляет его огромной роли в развитии нашей науки, но ученого второй половины ХХ века эти упреки, большей частью несправедливые, но, всё же, небезосновательные! – обязывают относиться к взглядам Н. И. Костомарова с бóльшей критичностью. Однако я сейчас не об этом. Свое несколько преувеличенное положительное, если не сказать восторженное отношение к Первому Лжедмитрию Вы основываете на пространной цитате Костомарова (кстати, без указания «адреса» высказывания – это непростительная небрежность). Воспроизвожу ее целиком – вчитайтесь еще раз «со стороны»! « Кто бы ни был этот названый Дмитрий, и что бы ни вышло из него впоследствии, несомненно, что он для русского общества был человек, призывающий его к новой жизни, к новому пути. Он заговорил с русскими голосом свободы, настежь открыл границы прежде замкнутого государства, объявил полную веротерпимость. Его толки о заведении училищ оставались пока словами, но почва для этого предприятия подготовлялась именно этой свободой. Объявлена была война старой житейской обрядности. Царь собственным примером открыл эту борьбу, как поступил впоследствии и Петр I, но названый Дмитрий поступал без того принуждения, с которым соединялись преобразовательные стремления последнего… Повторяем, что бы впоследствии ни вышло из Дмитрия – все-таки он был человек нового, зачинающегося русского общества». Во-первых, Вы преувеличиваете «новаторство» мысли Костомарова. Во-вторых же и в главных, Вы не приводите другой оценки Лжедмитрия, данной тем же Костомаровым. Это – не просто небрежность. Это, уж извините меня, в лучшем случае тенденциозная предвзятость, в худшем – неосведомленность или, что еще хуже, скрытая подтасовка. Я имею в виду заключительный абзац из главы № 24 «Названый Димитрий» Костомаровского классического труда, который Вы не можете не знать: «Русская история в жизнеописаниях ее важнейших деятелей (т. 2). Так вот, я осмелюсь Вам, дражайшая Ирина Всеволодовна, напомнить. Опять-таки привожу цитату полностью – сравните: «Оставляя пока нерешенным вопрос о том: считал ли он себя настоящим Димитрием или был сознательным обманщиком, мы, однако, не должны слишком увлекаться блеском тех светлых черт, которые проглядывают не столько в его поступках, сколько в словах. В течение одиннадцати месяцев своего правления Димитрий более наговорил хорошего, чем исполнил, а если что и сделал, то не следует забывать, что властители вообще в начале своего царствования стараются делать добро и выказывать себя с хорошей стороны: история представляет много примеров, когда самые дурные государи сначала являлись в светлом виде».

 

Ни в коем случае не хочу оспаривать Ваши доводы – вполне обоснованные – о результативности недолгого правления Лжедмитрия, не собираюсь разрушать Вашу увлеченность незаурядной личностью этого «императора» (« in peratora », как он, по безграмотности в латыни, писал) и пр. Я только призываю Вас чуть остудить Ваш темперамент, окончательно изжить изначальную тенденциозность, призываю вас к объективности в трактовке документов и максимально полному их охвату. К примеру: повторю, что согласен с Вами – очень много полезного сделал этот самозванец и во внутренней и во внешней политике, но он не был тем сознательным реформатором, каким был, скажем, Петр (хотя во многом они схожи). Вспомните Платонова – лучшего из «классиков» знатока Смуты: признавая и перечисляя все заслуги Лжедмитрия, он предпослал следующую фразу: «Брошенный судьбой в Польшу, умный и переимчивый, без тени расчета в своих поступках, он понахватался в Польше внешней «цивилизации», кое-чему научился и, попав на престол, проявил на нем любовь и к Польше, и к науке, и к широким политическим замыслам вместе со вкусами степного гуляки. В своей сумасбродной, лишенной всяческих традиций голове он питал утопические планы завоевания Турции, готовился к этому завоеванию и искал союзников в Европе. Но в этой странной натуре заметен был некоторый ум. Этот ум проявлялся и во внутренних делах, и во внешней политике…» и далее все плюсы. Что касается полного охвата материала, я бы на Вашем месте обратил внимание на статью митроп. Платона («Краткая церковная история», изд. 3-е, стр. 141), который первый усомнился в подлинности «Извета» Варлаама и отождествлении Отрепьева и Лжедмитрия.

Последнее – о тождестве. Вы спрашиваете мое личное мнение. С большинством историков, отождествляющих Гр. Отрепьева и Лжедмитрия, не согласен. Позиция В. С. Иконникова и графа С. Д. Шереметьева мне значительно ближе, хотя и там много нестыковок. (Вы, как я понял, именно эту концепцию полностью поддерживаете: Ваши доказательства о том, что Лжедмитрий и выживший царевич – одно и то же лицо, убеждают… почти…). Скорее всего, по моему мнению, Отрепьев активно участвовал в «русско-польской затейке», сопровождал Лжедмитрия, агитировал за него, помогал, но не был оным. Где-то мне попадались данные о том, что по прибытии в Москву, Отрепьев был выслан оттуда «Императором Димитрием» за беспробудное пьянство – поищите! Впрочем, в итоге, думаю, был прав Костомаров, который честно признавал, что не знает ничего о подлинном происхождении Царя. Значительно более важно – и Вы об этом пишете превосходно, что, кем бы ни был этот само -званец (или не само …), он был результатом именно «русско-польской затейки», причем «русской» – в значительно большей степени – как ни вспомнить Ключевского. Так же очевидно, что это самозванное лицо искренне верило в свое «царское происхождение» и посему считало свое воцарение делом законным, справедливым – «Божественным провидением». Однако базировалась ли эта уверенность на подлинных фактах, и это был действительно чудом спасшийся царевич – последний Рюрикович, или же она – эта уверенность – была внушена какому-то авантюристу в одной из боярских семей – в доме Романовых, прежде всего, – мы, думаю, никогда не узнаем, даже по прочтении Вашей отличной работы.

Короче. Заканчивайте безобразие с Вашей гнилой картошкой, возвращайтесь, наука и я – мы ждем Вас.

Искренне Ваш С. Окунев.

 

* * *

Когда мужская рука тянется к женской груди, это понятно и не греховно. Влечение полов, последствие первородного греха – peccatum originale в его извращенном простонародном понимании, как соития прародителей, инстинкт продолжения рода, завещанный, как сказано в «Книге Бытия», Господом: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте Землю — это благое, во исполнение Его Заветов. Когда рука скучает без меча, вспоминая рифленую теплую плоть рукоятки, или тоскует без хладной, чуть влажной, а то и заиндевевшей поверхности граненого стакана, наполненного чародейским зельем – тоже понятно, не греховно, ежели, конечно, не в Пост. Питие на Руси всегда было и веселие, и суть бытия. Главное, не перебирать. Но вот когда так тянет ощутить на шее скользящую цепкость намыленной веревки – это же грех! Грех величайший. Двойной грех: отчаяние и убийство, и нет покаяния, нет прощения. Нельзя отвергать жизнь, как дар Божий. Но всё равно, есть нечто завораживающее, манящее, сладостное в этом прикосновении веревки, в моментальном выпрямлении позвоночника, когда прохрустывают позвонки, высвобождая нервные окончания, и наступает облегчение, не столько тела, сколько духа. Пойду ли я на это? – Сказано: не убий . Но и сказано: не произноси ложного свидетельства на ближнего своего . Но готов ли я к покаянию? А за что? Лжесвидетельства не было. Но почему тогда так манит эта недоступная – или доступная? – петля… За что я предал себя? Не за тридцать же монет. И предал ли? – может, это и есть моя суть. В чьи руки предал я свою душу? Нет, не душу, но дела, не мысли, но слова, не жизнь свою, но жизни близких? – В руки ничтожеств, безграмотных убогих палачей, чья сила не в убеждениях, а в рабской покорности остального плебса… Все – плебс: и пытари, и пытаемые… И я им служу? – Нет это не служба, это – игра, упоительная игра и возможность жить одновременно разными жизнями. По сути, не я им, а они мне служат, ублажают меня, нуждаются во мне… А то, что сны кошмарные и петля блестящая змеей манит, так то от угара и переедания на ночь. Этот полковник с рысьими глазами и щетинкой усов задал глупый вопрос: а не жалко ли мне моих кроликов? Глупый вопрос, тупой – это не кролики, это часть моей жизни, это – я, и жалеть надо не их, а меня… Их не жалеть надо, им надо сострадать… Страсти по преданным. Страсти по предавшему. Сострадать надо Иисусу, и сострадать надо Иуде. Все нуждаются в сострадании, все заслужили сострадания. Только почему они прозвали меня «Лесником»? – Я и в лесу-то был всего пару раз в молодости. В далекой счастливой молодости. И в детстве. На даче в Куоккала…

 

* * *

 

...

 

...

 

...

 

...

Любезнейший Николай Владимирович, не сочтите за труд взять на себя всю переписку по Делу №…/… В этой связи переключаю на Вас донесения « Лесника ». О результатах докладывать по необходимости. Незамедлительно. Кострюшкин.

 

* * *

Это было самое большое горе в ее жизни. Все годы детства и юности он приходил к ней ночью, садился и смотрел, смотрел с грустью и вопросом: «За что?». Ушки были испуганно прижаты, лобастая голова опущена, взгляд – исподлобья, укоризны не было, только недоумение. «За что?». Ира объясняла, просила прощенья, она пыталась дотянуться до него, погладить, но не могла. Тимоша тоже не пытался ее лизнуть или ткнуться носом в шею. Кончик хвоста был неподвижен. Он просто сидел и смотрел. Потом она спрашивала его, как он поживает, кто его кормит, с кем гуляет. Немного успокоившись, она предавалась воспоминаниям: «Помнишь, как мы плавали, как ты один раз обрызгал толстую Марфу со второго этажа, а Алешу на велике помнишь?» Тимоша не реагировал, Ира говорила сама с собой, и ей делалось легче. Затем она рассказывала о своей жизни, о том, с кем дружит – по-настоящему она дружила только с Катькой – «помнишь, той самой, которая еще в деревне меня будила, хотя, ты не помнишь, тебя тогда еще не было». – «Меня и сейчас нет», – беззвучно отвечал Тимоша. Школьные дела ее и Тиму волновали мало, о делах семейных он не мог не знать, ибо был частью их семьи, другие темы их не интересовали, и они просто смотрели друг на друга и молчали. Потом он уходил. Неуклюже поворачивался и медленно уходил. Ира каждый раз повторяла одно и тоже: «Подожди, подожди, мы сейчас проснемся и пойдем на Щучье», – но он не радовался, не стучал восторженно хвостом по полу, не приседал, и не давал лапу, он ее не слышал и не слушал. По утрам Ира меняла наволочку на сухую. «Мне что поплакать, что пописать», – думала по утрам она, стыдясь своей сентиментальности. Впрочем, даже не своего маленького пса ей было жалко, а того чудного времени, той беззаботной поры, связанной прежде всего и с Тимошей, но не только – и с Комарово, академическим домом и Алешей с его супервелосипедом, с походами на Щучье, солнечными бликами на шкафах, радостью пробуждения… Хотя нет, и Тимошу было безумно жаль – такого маленького и беззащитного. Тепленького, ласкового. Его – больше всего. «Впрочем, это естественно, я переживаю переходный период, отсюда эта дурацкая сентиментальность, которую необходимо перебороть», – с этой мыслью она входила в свой трудовой день.

Днем она забывала о ночном госте, но к вечеру начинала думать о нем и ждать его. Но Тимоша не баловал ее частыми визитами. Видимо, там у него было много своих дел.

Оказалось, что Катька живет недалеко от них. Вернее, сначала она жила далеко, но потом они переехали на Рылеева и поселились через три дома от Иры. Они случайно встретились в садике около церкви, и Катя ее узнала. «Это – фантастика!» – не переставала повторять Ира, ликуя от этой встречи с чудной, веселой, говорливой и родной Катькой, так неожиданно вынырнувшей из солнечного детства. Когда она слышала ее голос, ей казалось, что сейчас появится баба Вера, загремят кастрюли и тазы, и Ксюша, мурлыча, дождется своей порции парного молока.

Катя училась в 182-й школе, а Ира – в 198-й. Но всё равно, каждый день после уроков они встречались на углу Рылеева и Маяковской. Болтали и разбегались по своим делам. Выходные же они проводили вместе.

Собственно, это была Катина идея пойти в церковь. Просто пойти и посмотреть, что там внутри. В церковном садике в детстве Ира играла почти каждый день, но внутри никогда не была. Вокруг церкви стояли турецкие пушки, дулами вниз. Они были соединены мощными железными цепями, по которым Ира любила карабкаться вверх. Мама или баба Вера, пока была жива, всегда кричали: «Не смей лазить, не смей, разобьешься», но чем больше они кричали, тем выше хотелось влезть и не слезать – пусть покричат, всё равно не достанут, пусть голос развивают, полезно. У входа в церковь стояли и сидели нищие калеки, им подавали иногда мелочь, чаще – еду. Ира могла долго наблюдать, как реагируют эти наказанные жизнью люди, как они благодарят и как ведут себя после того, как даритель удалился: кто продолжал кланяться вслед давно ушедшему, у кого улыбка моментально стиралась с лица, кто-то делился с соседом полученным даром – как правило, куском хлеба, огурцом или яблоком, а кто-то быстро и старательно запрятывал это дорогое подношение. Ира часто думала, лежа в кровати, что у многих из этих нищих, наверное, есть дети, а может, жена или муж, она представляла, где и как они живут – представляла и не могла представить, – она пыталась вообразить, как взбираются по лестнице эти мужчины без ног, как они ходят в баню и ходят ли, и вообще – и как можно так жить…

Когда наступала весна и долгожданное солнце начинало рассыпаться бликами в хрустале сосулек, хороводе ручейков и стеклах оживающих окон, ласково согревать лицо, с готовностью подставляемое его лучам, очищать от снега тротуары и мостовую, Ира с компанией перемещалась к вытянутому одноэтажному зданию то ли бывших казарм, то ли конюшен, длинным полукругом огибавшему церковный садик. В выбоинах кирпичной кладки стены, можно было устроить нечто, похожее на трибуну. Ира любила втиснуться в этот проем стены, ею организованные мальчишки маршировали перед ней – Ира принимала парад. Вообще до поры до времени ей нравилось, что она была похожа на мальчика – ее всё время почему-то коротко стригли, она любила одеваться, как мальчик, все друзья у нее были мальчишки, с ними ей было интереснее, нежели с девчонками, с их дурацкими куклами, тряпками и капризами. То ли дело игрушечные ружья, сабли, игра в разбойников, пиратов или партизан. Она обожала лазить по подвалам, забираться на крыши, чердаки и деревья. Да и мальчики только ее охотно принимали в свою компанию и безропотно признавали ее главенство. Так было до школы.

Со временем – где-то в классе четвертом она стала замечать, что некоторые ее знакомые девчонки стали превращаться в девушек – у них появлялись округлости в области груди, которые притягивали глаза мальчишек, менялось выражение их лиц – взгляд у девочек делался напряженным, тревожным, ищущим и чего-то ожидающим. Ире уже не нравилось, что мальчики смотрят на нее, как на товарища, их игры и разговоры стали ее раздражать, естественность и непринужденность в отношениях тяготить, ей хотелось чего-то другого – чего, она сама не понимала, на какое-то время она осталась одна. Ну, а потом Бог послал ей Катьку.

Катя была значительно ниже ее ростом, но у нее были груди, как у взрослой женщины. Она даже жаловалась как-то, что второй размер ей уже мал. Ира ей безумно завидовала, она даже злилась, когда видела, что мальчишки, тщательно скрывая, не могут оторвать взгляда от Катьки, особенно, когда она бегала или прыгала, играя со всеми во дворе. Более того, она понимала этих мальчишек, ей самой порой хотелось потрогать и помять эти манящие булочки, трепещущие под школьным платьем или выскакивающие из тесного свитера. Вечерами она долго рассматривала перед зеркалом свои маленькие бугорки с бледно-розовыми кружочками, размером с двухкопеечную монетку, и мучительно пыталась найти хоть малюсенькую перемену в их размерах. Однако тщетно.

Лишь в пятнадцать лет пришло то, чего она так долго и мучительно ждала. У всех девчонок это случилось в тринадцать – четырнадцать лет, а у Кати даже в двенадцать. На деле всё оказалось значительно тяжелее – Ира даже два дня в школу не ходила, так как, во-первых, испугалась: ждала, ждала, а как пошло – ужас! а во-вторых, ей было плохо: раскалывался живот, болела грудь, голова кружилась. Зато она была довольна и горда, будто выполнила важную и трудную миссию. Так что к десятому классу она подошла с чувством выполненного долга – уже взрослым человеком. Даже грудь малозаметно, но всё же округлилась – бугорки превратились в маленькие холмики – «На холмах Грузии…» вертелось в голове, когда она осматривала себя в ванной комнате перед сном – ерунда какая-то!

 

К десятому классу занятия музыкой и бассейн прекратились – не до того было, Ира готовилась к поступлению. Родители наняли ей репетиторов из университета, куда она собралась – по русскому и по истории. Хотя зачем? – Ира и так была отличницей, даже победила на районной олимпиаде по истории. Вот тогда – весной, за пару месяцев до окончания школы – Катя и предложила зайти в церковь – так, поглазеть… Был апрель, резко потеплело, выдался редкий денек, когда можно было выйти на улицу и подышать воздухом, на часок забыть о билетах, контрольных, исторических таблицах, примерных сочинениях и прочих прелестях жизни десятиклассника. Они зашли в знакомый садик. Нищих стало значительно меньше, кричали галки, пахло талым снегом, серевшим небольшими островками за изгородью около поверженных турецких пушек, и Катя сказала: «Пойдем, зайдем?»

В храме было темно и тихо. Справа при входе полная женщина, утепленная серым вязаным платком, продавала какие-то церковные книжечки, листочки с молитвами, дешевые иконки и свечи. Ира с Катей купили две самые дешевые тоненькие, но куда и как их ставить, они не знали. Подошли к большой иконе, перед которой горело более всего свечей. Ира пыталась вмять свечку в заплывшее воском отверстие, но потом поняла, что надо сначала ее зажечь. Зажечь было тоже непростым делом, так как спичек у Иры не было. Катя стояла и смотрела на нее, не зная, что следует делать. Откуда-то из полумрака появилась сгорбленная старушка, она доброжелательно кивнула, взяла их свечи, зажгла от уже горевших, нагрела над прозрачным пламенем кончики свечи и ловко закрепила их в отверстиях оловянных выступов. Она мельком взглянула на головы девочек, но ничего не сказала, однако Ира вспомнила – скорее догадалась, что голова женщин в церкви должна быть покрытой. Ей стало неловко, и она повернулась к выходу. Откуда-то доносился высокий мужской голос: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром»… От растерянности и подавленности она плохо видела и понимала, что происходило вокруг; несколько темных фигур виднелось около икон, в дальнем левом пролете находилась группа людей в черном. Луч света прорезал таинственный голубовато-серый сумрак собора. Гулкая тишина, резонировавшая и подчеркивавшая таинственность и загадочность отзвуков мужского голоса, шаркающих шажков старушек – молодых в храме, кроме них двоих, не было, позвякивания чего-то металлического – кружек или другой утвари, доносившегося из притвора, мерцание свечей, волшебными всполохами освещавших светлые неживые лица на иконах и сосредоточенные, мрачные лица немногочисленных прихожан, сладостный, пьянящий запах елея, фимиама, воска – всё это кружило голову и наполняло Иру каким-то совершенно непонятным волнением, и восторженным предчувствием чего-то радостного. Она дернула Катю за рукав: «Пошли», но Катя не ответила. Она уставилась в сторону, Ира, проследив за ее взглядом, увидела мужчину, стоявшего перед иконой. Он, видимо, молился, во всяком случае, было видно, что он крестится и слегка кланяется. Она недоуменно толкнула Катю: мол, что – это твой знакомый? Катя не ответила и опять стрельнула глазом в сторону. Ира сделала шаг по направлению к мужчине и поняла, что это – не мужчина, а молодой человек. Если он и был старше ее, то на год – другой, не больше. Юноша был высок, строен, светловолос, он чем-то походил на лик святого, внимательно смотревшего с большой центральной иконы, но только без бороды и волосы у него были коротко стрижены. Впрочем, скорее всего, Ира это нафантазировала, а не увидела – увидеть она не могла, так как юноша стоял боком и чуть впереди ее.

«Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наши…»

Укутанная в серый вязаный платок женщина при входе ласково улыбнулась им. Катя, к месту, перекрестилась, обернувшись к алтарю лицом, и произнесла неизвестно откуда пришедшие в ее головку слова: «Слава Тебе, Господи». Они вышли на улицу. Стал накрапывать дождь, галки продолжали орать, нищие – ссориться и что-то делить между собой.

Жизнь изменилась.

Ира медленно вышла из церкви, остановилась, глубоко вдыхая влажный, ароматный весенний воздух, Катя удивленно на нее смотрела, но не торопила. Потом, устремив взгляд на ступени собора и сообразив что-то, неожиданно бросила на землю перчатку. Ира не успела понять, что происходит. Вышедший следом светловолосый юноша кинулся поднимать эту перчатку.

– Спасибо.

– Не за что.

– Нет, право, спасибо.

– Да ладно.

– Э-э-э…

– Это не моя перчатка.

– Я знаю.

– Но вы мне ее…

– Вам…

– Тогда… спасибо Кате.

– Катя – это я.

– А я – Николай.

– А мое имя вы не хотите узнать?

– Хочу.

– Хоть спасибо мне скажите.

– Спасибо, Катюша!

– За что спасибо?

– Она дала возможность нам познакомиться.

– А мы разве познакомились?

– Познакомимся.

– И вы бы этого хотели?

– Да!

– Созвонимся.

– Созвонимся…

– У меня нет телефона.

– И у нас – только у соседей. Но они не разрешают…

– Э-э-э..

– Мне пора.

– До свиданья.

– До свиданья… Да, а меня зовут Ира.

В эту ночь Тимоша пришел к ней. На сей раз он прижался, как раньше, она опять ощутила его тепло, доверчивость и любовь. Ира рассказала ему об удивительной встрече – «надо же где – в церкви!», и кончик его хвоста понятливо и радостно реагировал на всю эту чудную и неправдоподобную историю. Он уткнулся мокрым носом в ее шею, впервые после того страшного похода на Щучье озеро. Он даже перевернулся на спину и дал погладить и почесать себе грудь и животик, как и много лет назад, он попытался лизнуть ее в нос, и Ира поняла, что он прощается с ней, что это – в последний раз, что больше никогда он к ней не придет, и никогда она его больше не увидит.

В ее жизни появился Николенька.

«…и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого… Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй… Слава Отцу и Сыну и Святому духу, и ныне и присно и во веки веков. Аминь»…

 

* * *

– Понимаете, Алена, если бы вы внимательно читали Новый Завет, то, наверняка, заметили некоторые несоответствия. Несоответствия в самих текстах, несоответствия между реалиями того времени, законами жизни, судопроизводства, традициями иудеев и римлян, с одной стороны, и описанием событий в Евангелиях, с другой.

– А что, эти несоответствия в текстах так существенно влияют на восприятие Библии, которую, честно говоря, я не читала и не открывала?

– В принципе – нет. Хотя все разночтения, небольшие, казалось бы, неточности вызывают непроизвольное недоверие.

– Это же естественно. Писали свои свидетельства разные люди, в разное время, в разных обстоятельствах. Мне кажется, наоборот, чем больше мелких разночтений, тем больше жизненности, правдоподобия, объема, если хотите. Представьте, если бы все четыре – четыре ведь, правда? – все четыре Евангелия были бы написаны под копирку…

– А вы что преподаете в школе?

– Алгебру, геометрию и тригонометрию в старших классах.

– Понятно…

– А вас это очень волнует?

– Что?

– Несовпадение текстов и, как вы уверяете, противоречия Евангелий иудейским или римским традициям, законам и так далее.

– Да.

– Вы что, ученый?

– Я – человек. И вы – тоже.

– Спасибо!

– Вы не смейтесь. Но вся наша жизнь – и наша с вами, и наших предков, далеких и близких, известных нам и неизвестных, так или иначе, связана с теми событиями, которые описаны в Новом Завете. Я уж не говорю о том, что это – великая литература. Величайшая.

– Странно, но вы почему-то сводите всю нашу жизнь и, видимо, нашу историю к новозаветному эпизоду…

– Не эпизоду, не эпизоду! – Абраша ощетинился, резко поднялся, отошел на несколько шагов, Алена с изумлением смотрела на него снизу вверх, даже голову вобрала в плечи. – Не эпизоду, а поворотному моменту истории, ее оси, точке отсчета, кульминации ее, если хотите, величайшей и судьбоносной драме, которая определила весь дальнейший путь человечества.

– Да вы сядьте…

– Вам это кажется странным, но судьбы наши связаны с той великой и трагической историей. Вот вы начали говорить о вашем ученике, которого все одноклассники не любят, не просто не любят, а всячески травят, издеваются, насмехаются – не так ли?

– Да…

– А почему? Потому что он – горбатенький, заикается? – Нет. Как я понял, потому что он еврей.

– Но он и горбатенький и заикается, несчастный.

– Вы прекрасно понимаете, о чем я…

– Всё прекрасно понимаю, хотя… Нет, я понимаю, что вас волнует судьба еврейского народа – судьба действительно трагическая, судьба, где кровавой жестокости было больше, чем в судьбах других народов, но, всё же эта судьба не исключительная…

– Исключительная! Исключительная, хотя бы потому, что никого не убивали только за то, что он родился в лоне такой, а не иной национальности – про веру, религиозную нетерпимость не говорю, говорю только о крови, – причем убивали не в локальном по времени или месту конфликте – это бывало, а на протяжении всей четырехтысячной истории народа и – повсеместно. Но главное, потому что только иудеи – единственная оболганная, оклеветанная нация! – Абраша завелся, последние слова он просто выкрикнул. – Трагические судьбы у многих – согласен, но с такой устоявшейся, въевшейся в сознание человечества ложью, оплаченной миллионами и миллионами ни в чем не повинных жизней, вы не встретитесь. Я уж не говорю о том, что из иудейской цивилизации, как из зародыша, произросли, во-первых, фундаментальные столпы культуры homo sapiens’a: равенства перед Законом – Божественным и человеческим, диалектика индивидуального сознания и, соответственно, личного искупления, и общественного сознания и, соответственно, социальной ответственности, иудеи систематизировали и проанализировали непознанное, породив, тем самым монотеизм, давший миру иудаизм, ислам, христианство. Во-вторых, евреи создали важнейшие институты современного мира: молитву и всеобщее образование, независимую судебную систему и церковь, отделенную от государства, спасение души и демократическую форму правления, разделение властей и банковскую систему, если бы не было евреев, то не было бы Христа и Эйнштейна, Андрея Первозванного – покровителя России и Христофора Колумба, Фрейда и Спинозы, Нильса Бора и Маркса, Сервантеса и Чарли Чаплина, Гейне и Мечникова…

– Мечников тоже?

– Да. По матери – Эмилии Невахович – дочери основателя русско-еврейской литературы Лейба Неваховича.

– Ну, хорошо, Абраша, милый, я же не спорю. Что вас так волнует, что раздражает? Вы ведь произносите истины, никем не оспариваемые… И, возвращаясь к неясностям и нестыковкам…

– Вы истинно прирожденный математик, гнете свою линию с железной логикой, молодец.

– Так, возвращаясь, какое отношение к моему Зяме Лоцманову имеют разночтения или неясности в Библии?

– Естественно, многие неясности значения большого не имеют, но вся беда в том, что, когда начинаешь сомневаться в деталях, возникает недоверие к основному – а это Основное, его прочтение, интерпретация, понимание и развитие в веках – это наша история, это наши судьбы, замешанные на море крови, ненависти, мрака.

– Например…

– Например… Вы задумывались когда-нибудь, почему иудейская цивилизация оказалась самой жизнестойкой, исключительно жизнеспособной?

– Вы еврей?

– Это имеет какое-то значение?

– А вы как думаете?

– Вот именно. Так вдумайтесь: средний возраст цивилизаций, как считают многие, – около тысячи лет.

– Шпенглер, к примеру.

– Точно! А вы эрудированная девушка! Примерно около тысячи лет. До полутора тысяч, не более. Затем цивилизация заканчивает свое существование, согласно нашему с вами Шпенглеру, или перерастает в другую, согласно Тойнби. Примерно столько просуществовали Шумеро-Аккадская, затем разделившаяся на Ассирийскую и Вавилонскую, Минойская или Греко-Римская – Эллинская цивилизации. Если бы евреи подчинялись общемировым законам развития цивилизаций, то их история должна была закончиться где-то к седьмому – шестому веку до нашей эры. То есть к моменту распада империи Соломона на Иудею и Израиль. Казалось, что самая распространенная из «речных цивилизаций» – Древнеегипетская намного пережила иудейскую – просуществовав…

– При чем здесь евреи?

– Евреи всегда «при чём». А если серьезно, то вдумайтесь…

– Я уже вдумываюсь, вдумываюсь…

– … только три цивилизации пережили своих ровесников и насчитывают историю более трех – четырех тысячелетий и продолжают прогрессировать. Это…

– … китайцы, индийцы и…

– и иудеи. Уникальность последней цивилизации в том, что она, в отличие от своих «партнеров-долгожителей», больше половины своей истории – со времен разрушения Второго Храма до 48 года – не имела своего государства, своей территории и существовала в рассеянии. При всем ужасе своего существования в диаспоре, при всех немыслимых гонениях и травле, пожалуй, никто так не воздействовал на мировую, европейскую, прежде всего, историю, нежели евреи.

Старая лохматая собака подошла, присела. Ее глаза слезились. Хвост дружелюбно расслабился. Она тоже прислушивалась к человеческому голосу, к его тембру, модуляциям, убеждающим и успокаивающим.

– Я не закончил. Итак – еврейская цивилизация, при всей своей уникально трагической истории и невероятно сложных условиях существования выжила и не собирается уходить на задворки истории. Почему? – А потому, что неукоснительно соблюдала эта нация Закон. Как был заключен союз между Господом и семидесятипятилетним Авраамом – а случилось это за две тысячи лет до Рождения Христа, – по которому потомки Авраама стали Избранным Народом, и как получили они землю Ханаан при одном условии, что все мужчины Избранного Народа будут делать обрезание на восьмой день после рождения или обращения, – так и совершают почти четыре тысячи лет неукоснительно сей обряд.

– Это в СССР-е то?

– СССР-у вы не берите. Это вообще не цивилизация. Здесь даже крестят детей тайком… если крестят. Девяносто девять процентов боятся. Да и не нужно это им. Во всем же нормальном мире – да, евреи делают обрезание на восьмой день. Как было сказано в «Скрижалях завета», полученных Моисеем из рук Всевышнего, «Помни день субботний, чтобы святить его; шесть дней работай и делай всякие дела твои, а день седьмой – суббота Господу, Богу твоему: не делай в оный никакого дела ни ты, ни сын твой, ни дочь твоя, ни раб твой, ни рабыня твоя…» и так далее, так и не работают правоверные евреи по субботам, аж по телефону не говорят, в машины не садятся, хотя, по-моему, в машине покататься, это не работа, а одно удовольствие… И так во всем. Как не ели свинину четыре тысячелетия назад, так и сейчас – немыслимо представить, как не мешали молочное с мясным… Да что говорить! Незыблемы были Законы иудейские.

– Ну и что?

– А то, милейшая Алена, только один раз они были нарушены. Причем все сразу.

– Когда?

– В ночь на 13 Нисана, когда судили Христа.

– Абраша, простите, а вы верите в то, что Христос действительно существовал, и действительно воскрес из мертвых?

– Это очень интимный вопрос, и я на него не отвечаю. Впрочем… Впрочем, вам отвечу. Да, я убежден в том, что существовал этот реальный человек, несправедливо и противозаконно осужденный и принявший мученическую смерть, и я верю в его тварную – человеческую и нетварную – Божественную природу, как и в то, что эта мученическая и несправедливая смерть человека Иешуа была и тварным воплощением Божественного Замысла, и необходимым условием прихода Мессии. И верю, что евреи были виновны в его смерти так же, как мы с вами или китайский император. Говоря об оболганном народе, я именно это имел в виду. Впрочем, это, возможно, сложно, да и неинтересно для вас. Вы не обижайтесь. Это так далеко от наших каждодневных забот.

– Вы напрасно расшаркиваетесь. Мне интересно – прозвучало не очень искренне, Абраша это заметил и, не скрывая, усмехнулся, но продолжал – его прорвало и мало что могло его остановить. – Однако не это важно. В конце концов, кто-то верит, кто-то не верит, кто-то колеблется, кому-то – а таких большинство – всё до лампочки. Важно другое: в сознании человечества обстоятельства смерти Иисуса, вне зависимости, как это было на самом деле, не подлежат сомнению, обсуждению, изучению. Это – догма. А эта догма, эти обстоятельства последних земных дней Иисуса, описанные в Евангелиях, не совпадают с тысячелетними законами и традициями еврейского народа.

Алена поначалу не очень внимательно вникала в слова Абраши, она смотрела на его профиль, слушала интонацию его голоса, наслаждалась пьянящим ароматом хвойного леса, песчаного карьера, вереска. Еще одна электричка прошмыгнула внизу. Солнце неторопливо заваливалось к синеющему далеко внизу лиственному лесу. Однако постепенно монолог Абраши ее увлек.

– Трижды судили Христа. Но не суд у Пилата, и не суд у Ирода Антипы важен для меня. Первый и последний – самый важный суд, согласно Евангелиям, – суд Синедриона. И тут главная загвоздка.

Собака поднялась, неторопливо нехотя отряхнулась и медленно удалилась, не попрощавшись.

– Независимое создание.

– Правильно. Не надо просить, заискивать, ждать…

Потянуло прохладным ветерком. Солнце постепенно растворялось в предвечернем мареве. На противоположном краю небосклона появились робко мерцающие звезды.

– Что-то холодает, – сказала Алена, но про себя подумала: «Рано или поздно он будет со мной».

– Заговорил я вас. Пошли. Пора отдыхать.

 

* * *

«… Янки Кубой управляли,/ За людей нас не считали,/ Но явился тут Фидель » – и ансамбль радостно подхватывал: « Но явился тут Фидель!». Чудный получился Новый год, веселый. Николенька выпил полтора бокала Советского шампанского, бутылка хранилась между оконными рамами и чуть не замерзла, но именно такое – ледяное было особенно вкусным. Ему и раньше разрешали выпить полбокала шампанского в самый важный момент наступления Нового года, когда часы на Кремлевской башне ударяли двенадцатый раз, папа выстреливал пробкой в потолок и все кричали: «С Новым годом! Урррра!». Однако раньше оно было сладеньким – родители вообще любили сладкие вина, и особым шиком считалось купить вино «Мускат Прасковейский», а шампанское на Новый год – «полусладкое» или, в крайнем случае, «сладкое». Кроме того, как правило, вино забывали или опаздывали охладить, и Кока не получал никакого удовольствия, глотая эту сладкую, теплую, газированную водичку. В этот же год «полусладкое» не достали, и папа принес «полусухое», плюс еще накануне его положили между рамами на вату и гроздья рябины, которыми украшали межоконное пространство на зиму. Так что Николенька выпил бокал холодного терпкого вина с удовольствием и даже попросил добавки. Мама удивленно посмотрела, но не возражала. Коке стало весело. Он смеялся так заразительно, что родители не выдержали и расхохотались вслед за ним. «Заяц окосел», – давилась от смеха мама, и папа радостно кивал. В этот момент Кока любил их особенно сильно, думая, что тут же, не задумываясь, отдал бы за них жизнь, такие они хорошие. Впрочем, в этот момент он любил всех на свете. Потом зажгли елку. Николеньке, хоть он и стал высоким и стройным юношей, пришлось забраться на стул, чтобы зажечь верхнюю свечку, потому что елку в тот год достали высокую и относительно пушистую. Папа запел: «О ель моя, о ёлочка, ты вечно зеленеешь». «Тепло тебе и в зимушку, тепло тебе…» – подхватила мама, «О тоненбаум, о тоненбаум», – запели они дуэтом, но Ника не знал, что такое этот Тоненбаум.

Потушили свет, свечи излучали волшебство, и Николенька решил в темноте добавить в свой бокал шампанского. В этот момент в дверь постучали. Родители моментально замолкли, уставившись друг на друга.

– Зажги свет.

– Ни в коем случае. Продолжай, будто ничего не случилось.

– Звонка же не было.

– Зачем им звонить.

Стук раздался снова.

– Да, да, входите, – с неестественным радушием сказала мама и зажгла свет. Папа встал. Дверь открылась, и вошли Гера с Элей.

– С Новым годом, с новым счастьем!

– Господи, это вы…

– А кого вы ждали?

– Заходите, с Новым годом! Садитесь! Сань, наливай.

– У нас было! – гоготнул Гера, и Николенька увидел бутылку шампанского. – Полусладкое крымское игристое экспортное, – с гордостью сообщил Гера. – На сборах отхватил. Это – вторая, первую мы уже приговорили, да, Элёк?

Гера стал разливать «Экспортное», и Кока с готовностью протянул свой бокал. Он заметил быстрый взгляд папы, но он содержал не угрозу, а, скорее, насмешку. Налюлюкаешься, мол, смотри…

Гера был спортсменом и соседом по квартире. Вернее, он был сыном их соседки Галины Ферапонтовны, тоже бывшей спортсменки, ныне работавшей судьей в «Трудовых резервах». Она часто уезжала судить соревнования по прыжкам в воду, чем Гера, к тихой радости всей коммуналки, с успехом пользовался. Папа как-то назвал его ЖЖ. «А это что? – спросила мама. – Жизнерадостный жеребец». Действительно, увидеть Геру без девушки – «очередной пассии», особенно, когда его мама отбывала на судейство, равно как и расстроенным, озабоченным, или, тем более, задумчивым было невозможно. Также было немыслимо представить его с книгой в руках, даже, если бы это был чудный роман Дюма «Три мушкетера». Кока очень любил историю д’Артаньяна, не меньше «Войны и мира», «Хаджи-Мурата» или «Детства». Вместе с тем Гера был мужчина отзывчивый, всегда готовый помочь – не раз на глазах Ники он выхватывал из рук мамы тяжелую сумку с продуктами или связку дров, которую они тащили на свой пятый этаж, и легко, через две ступеньки, вприпрыжку доставлял эти тяжести к входной двери их квартиры. Мама не успевала его поблагодарить, как он молнией пролетал вниз, что-то насвистывая или напевая. Гера прыгал в длину. Как он прыгал, Кока не знал, но, видимо, не очень шибко, так как в чемпионах не ходил. В последнее время Гера «перешел на тренерскую работу», как сообщила не без гордости его мама, то есть уже он сам в длину не прыгал, но успешно учил заниматься этим ремеслом подрастающее поколение.

Эля на описываемый период являлась его постоянной девушкой. Она была принята в доме даже тогда, когда Галина Ферапонтовна находилась в городе и возглавляла кухонные баталии. Эля – маленькая, гибкая, гуттаперчевая женщина – была в недалеком прошлом гимнасткой, даже чемпионкой «Трудовых резервов» по Ленинграду.

– Спасибо, что зашли.

– Так мы думали, вы всё одни, всё одни. Скучно же одним.

– Мы не одни, мы – в семье.

По радио заиграли новую и очень модную песню «За людей нас не считали, Но явился тут…»

– Танцуем, – вскрикнула Эля. – Юноша, приглашайте даму?

Приглашать Николеньке не пришлось, так как Эля сама сдернула его со стула и прижала к себе. «Хорошо, что шампанское успел допить», – мелькнуло у Коки в голове.

– Могу я пригласить вашу супругу, – галантно осведомился Гера и, видимо, получил положительный ответ. Эля ловко щелкнула по выключателю, и комната погрузилась в волшебный полумрак, оттеняемый мерцающим светом елочных свечей.

Кока танцевать, наверное, не умел, потому что никогда не пробовал. Но он обладал врожденным чувством ритма, а Эля умело направляла его движения, поэтому что-то стало получаться. Но самое главное – Кока не знал, что надо во время танцев делать. Видимо, – говорить, но о чем? Да и неловко разговаривать: Эля была ниже его ростом, пришлось бы наклоняться, а это неудобно во время движения. Кроме этого, было неясно – следует ли прижимать партнершу к себе или нет. Танцевать «на пионерском расстоянии» в его – Кокином – возрасте было уже несолидно – не на школьном вечере с па-де-катрами и полечками – пипирочками. Прижать же взрослую женщину… Это было и боязно, и непривычно, но, наверное, приятно. Эля решила за него. Он почувствовал ее крепкий чуть выпуклый живот, сильные ноги, его правая рука ощущала податливость гибкой женской талии. Обнимая ее, Ника понял, что она – без лифчика и от этого открытия растерялся, возбудился и испугался: сейчас она почувствует, что происходит с ним… Она то отстранялась, то прижималась, особенно тогда, когда они оказывались за шкафом. Шкаф в их комнате как бы обозначал прихожую – там при входе раздевались, вешали верхнюю одежду, снимали уличную обувь, он ограничивал небольшое пространство, невидимое из-за стола, и Эля, Николенька это сразу понял, специально увлекала его туда, там она прижималась к нему животом и грудью, тихонько смеялась, и он чувствовал приближение того острого, раскалывающего сознание наслаждения, которое он уже испытал несколько раз ночью во сне.

«Янки Кубой управляли, Но явился здесь Фидель!».

Впервые это случилось год назад. Он увидел во сне тетю Марину, мамину двоюродную сестру. Она иногда забегала к ним, всегда куда-то торопилась, всегда ей было жарко. У нее были платья с вырезом, и Коку неудержимо тянуло заглянуть туда, ибо было в тете Марине что-то особенно притягательное, чего не было ни в одной другой женщине. Он иногда представлял, что она приходит в гости, и никого дома нет, он встречает ее, ей, как всегда, жарко, она снимает вязаную кофту, и он видит в вырезе ее ситцевого платья в синий горошек глубокую ложбинку, она зачем-то наклоняется, и его взору открывается такое… Что дальше, он не представлял, но сама мысль об ее больших сверху загорелых, а чуть ниже – молочно белых грудях кружила голову и не давала заснуть. В ту ночь он увидел сон, будто какой-то мужчина раздевает при нем тетю Марину, а она слабо сопротивляется, стонет, пытается вырваться, мужчина странно улыбается, у него небритое прыщавое лицо, он стаскивает с нее трусы и виден ее большой зад, но это оказывается не тетя Марина, а учительница по химии – высокая сорокалетняя женщина, ее все ученики боялись, она Коку особенно не любила, – и стоит химичка совершенно голая, о чем-то просит, извивается, Коленька тянется к ней, а мужчина мнет ее большие груди, гладит ее живот и зовет его – иди к нам, попробуй ее, она такая сладкая, поцелуй ее, накажи… Ноющее напряжение нарастало, мужчина, ухмыляясь, сказал, «посмотри, какие у нее соски, возьми их, делай с ней, что хочешь», и Кока уже почти дотронулся до нее – до химички с лицом тети Марины, ее лицо стало белым, а губы неестественно кроваво-красными, она стала манить его, звать, говорить неприличные слова, в этот момент что-то разорвалось в паху, невыразимое наслаждение ошеломило его и тут же откликнулось пронзительной болью в области копчика.

– Что с тобой, что случилось? – мама склонилась над ним.

– Ничего.

– Ты кричал во сне.

Кока наткнулся рукой на мокрое липкое пятно, покрывшее низ его живота, ощупал простыню под собой и с ужасом подумал: «Неужели я описался?!» Родители успокоились и уснули. Николенька спать уже не мог – он судорожно думал, как незаметно для мамы застирать запачканную простыню и пододеяльник. И всё ему было омерзительно – и это склизкое холодное пятно, и этот гадкий сон, и он сам – описавшийся от восторга сопляк, и тетя Марина, с ее большими сиськами и легким запахом пота. Когда она следующим утром забежала на минуту и по привычке прижала Николеньку к себе, он оттолкнул ее с такой яростью, что она в недоумении уставилась на него, и ему пришлось лопотать извинения и оправдания, мол, поскользнулся, не удержался… Правда, через пару дней чувство гадливости прошло, и он стал с возбуждением вспоминать тягучую патоку того сна.

Нечто подобное он испытывал, читая некоторые книги. Нет, до мокрых трусов дело не доходило, но то ни с чем не сравнимое удовольствие, возбуждение и предвкушение неизбежной мучительно-сладостной разрядки, которое он испытал той памятной ночью, возникало каждый раз, когда он наталкивался на определенные словосочетания или ситуации. Сначала – именно наталкивался, затем стал выискивать, часто он обменивался информацией с одноклассниками, обогащаясь сам и обогащая других. Одно из ярких впечатлений оставил советский классик Фадеев. Этот эпизод Кока обнаружил совершенно случайно. Проходили они «Молодую гвардию», которая, кстати говоря, никакого впечатления на него не произвела – ни хорошего, ни плохого. В школьной библиотеке попутно с «Гвардией» он взял и «Разгром» – вот это ему пришлось по душе. Всё прочитанное Кока примерял к Толстому, и «Разгром» соответствовал его критериям. Читал он с удовольствием, отмечая несомненные литературные достоинства этого неожиданного для Фадеева шедевра, но, когда дошел до сцены Вари с Мечиком и Чижом, забыл о слоге, стиле и характерах, – возбудился, перечитал раз, еще раз и потом – перед сном, лежа в кровати, раз за разом представлял эту сцену: Чиж опрокидывает на землю безвольную Варю, расстегивает ей ватник или кофту, щупает горячие груди, раздвигает ее ноги. Интересно, словосочетание «женская грудь» его не волновало, но то же во множественном числе – «женские груди» вызывало немедленную реакцию всего организма. Потом Федя Кукушкин посоветовал прочитать «Яму» – «это полный атас!» – «Ямы» дома не оказалось – собрание сочинений Куприна стояло на книжной полке между Чеховым и Серафимовичем, но искомого тома не было, видимо, кто-то взял и зачитал, а может, родители специально припрятали заманчивую книжицу. Зато Николенька познакомился с «Морской болезнью», и этот рассказ опять принес сумасшедший сон с последующей конспиративной постирушкой. Далее последовал неизбежный в тринадцать лет и забываемый к двадцати Мопассан.

Книг у них было много. Мама ночами простаивала в очередях, ходила на переклички, чтобы подписаться на нужного и заодно не нужного писателя.

– Он что, будет читать Гете или Шиллера? Только место занимать, – с пафосом восклицал папа.

– А почему и нет. Ты же читал.

– Я воспитывался в другое время. В мое время «Поднятую целину» в школах не изучали.

– Не самое худшее, кстати, произведение.

– Это уж точно. Не «Белая береза» или «Зеленая улица».

– И откуда берутся все эти Бубенновы, Суровы, сталинские лауреаты…

– Сраные.

– Сань – ребенок…

– Пардон. Бытие определяет сознание, спрос – предложение. Читают их! Читают, Тата, и друзьям дарят. Издают миллионными тиражами, – и раскупают же! Потребляют! «Кубанские казаки» и прочую дрянь пырьевых – александровых смотрят взахлеб. Ты прочитала «Кавалер Золотой звезды»? Осилила хотя бы пару страниц? Нет, не смогла, я помню твои комментарии к первому абзацу. Этакий рабоче-крестьянский Дон-Кихот, шествующий по пыльной дороге среди колосящихся яровых. Читать это убожество – себе в душу плевать. Но – читают, плюют, наслаждаются. Фильм сняли. И режиссер-то приличный – Райзман, и оперу соорудили.

– Это же конъюнктурщики. Райзман старается вовсю – 6 Сталинских премий нахватал, больше всех. Как у Сергея Прокофьева. Но Прокофьев – великий композитор… Да и человек порядочный… что странно… для сталинского лауреата… Он писать «Кавалера…» не стал бы.

 

– Хорошо, Райзмана и прочих Дзержинских с «Тихим Доном» могу понять – таланта нет, так хоть гибкой поясницей надо брать. Ну а читатели, миллионы читателей – кто? Им сталинских премий не навешают за прочтение, просмотр всей этой макулатуры, а если решат превратить в лагерную пыль, то библиотека из одних бабаевских, вишневских и прочих безыменских не поможет. Это нравится, это соответствует потребностям большинства. В стране Гончарова и Тургенева! Но что самое важное – деградация нации прогрессирует, коль скоро всё это не только терпят, но востребуют. Помяни мое слово: лет через двадцать будут вспоминать всех этих жополизов…

– Саня!

… антисемитов, бездарей, как сегодня вспоминают «Поднятую целину»…

– Не думаю. Всё развивается по синусоиде. И после провала будет взлет, и после михалковых с треневыми будет новый Блок и новый Чехов.

– Михалков, к слову, не самый бесталанный.

– Это точно, только нельзя душу дьяволу продавать. Это аукается. Потом есть один неоспоримый закон – настоящий большой художник не может быть циником. Как бы Эйзенштейн ни прославлял Октябрь, он был искренен, он верил в Великую Утопию – в нее многие верили в двадцатых. Поэтому и создал шедевр. И Михалков, не ко сну будет сказано, начинал – талантливо, вровень, если не посильнее Корнея Ивановича или Самуила Яковлевича. Тогда он не был циником, тогда он только готовился им стать, дозревал, так сказать. Он им стал позже – и тут же кончился как творческая личность. Это – закон. Не он первый, не он последний. Уж лучше бездарью быть, чем талант профукать.

– Ты хотела сказать…

– Что хотела, то и сказала. Даже не профукать, а обменять на возможность барскую руку облобызать и понежиться в дарах этой руки. Для раба – счастье быть обласканным хозяином и счастье верить в искренность своего рабского восторга…

– А по поводу синусоиды ты права. Только вопрос в том, какова амплитуда этой синусоиды: десятилетия или столетия. Ты мыслишь короткими периодами: Чехов – пара десятилетий и Всеволод Вишневский – ещё лет двадцать – новый Пушкин. Нет, так не бывает – столетиями шла Россия к Пушкину и Гоголю. И столетие этот взлет продолжался – до Серебряного века, даже до Шолохова, коль скоро вспомнили этого пьяницу: «Тихий Дон», даже если его Шолохов написал – шедевр. И спад будет долгим. Не одно десятилетие. Нет, гении будут, как они есть и сейчас – живут же в одно время с холуями и, наверное, творят: и Пастернак, и Ахматова, но не они определяют эпоху. Даже не Твардовский.

– Поверь, как только рухнет этот маразм, сгинут твои парфеновы, сафроновы и михалковы.

– Никогда не рухнет, и никогда не сгинут. Это судьба наша и детей наших, и внуков. Только на смену тем, кто имел хоть зачатки таланта, придут те, кому и продавать-то дьяволу будет нечего – похуже Сурова с Бубенновым.

Вечерами мама с папой обсуждали предстоящую подписку, и Кока слышал новые заманчивые имена:

– Брет Гарта надо брать обязательно.

– Но к нему в нагрузку Парфенов. Всего шесть томов.

– Ничего, осилим. Не так много, это тебе не Леонов – всю антресоль занял.

– Потом будет Купер.

– Приложение к «Огоньку?

– А к Куперу – Фурманова присобачат, Шагинян или Горбатова какого-нибудь?

– Сань, мы столько пережили, переживем и это…

«За людей нас не считали, но явился тут Фидель»… Николенька панически испугался: со следующим звуком Эля опять прижмется к нему и почувствует, что происходит с ним, вернее с его «мужским достоинством», которое внезапно рванулось прочь из отведенного ему брючного пространства и было готово преодолеть любое ограничение, любое препятствие… Слава Богу, зашкафное пространство в этот миг было занято его мамой и Герой, и Кока избежал этого позора. Он заметил, что Гера прижимает маму к себе, мама не отталкивает его, но обнимает за шею и рука спортсмена опускается всё ниже и ниже маминой талии. В этот момент песня про лидера кубинской революции закончилась, включили свет, и он увидел папино лицо – взгляд у папы был отрешен, печален, безнадежен. Он смотрел на оплавленные свечи, на синий дымок, неспешно поднимавшийся от погасших свечей, и, казалось, всё происходящее вокруг его не интересует и не волнует. Потом зазвучало что-то быстрое, Кока прыгал – танцевал с мамой, потом Гера с Элей ушли, и они опять остались своей семьей и приступили к раздаче подарков.

Николенька получил белую нейлоновую рубашку. Причем «Made in Poland». Он давно мечтал о ней, и не мог поверить, что теперь он обладает этим сокровищем – немнущимся, легко стирающимся и таким модным. Маме достались любимые духи «Красная Москва» – папа всегда дарил маме этот подарок, а папе – свитер – белый толстый со стоячим воротником. Коке и папе сначала показалось, что это покупной импортный свитер, но потом оказалось, что его связала мама. Тайком. Папа очень обрадовался и сразу же надел его.

– Тебе очень идет.

– Ты угадала: он мне пригодится, – папа вдруг посерьезнел и опять уставился на голубые дымки погасших свечей, печально струившихся к потолку.

– Конечно, пригодится. Я специально старалась, чтобы тебе тепло было, особенно зимой.

– Да я не об этом.

– Сань, перестань. Всё обойдется.

Это был особенный Новый год. В этом году в последний раз к ним приехал из Москвы дядя Сережа. Это был последний Новый год, который они встречали втроем: мама, папа и Николенька.

 

* * *

Долгое время Сергачев не понимал слов Кострюшкина о том, что «антисоветчина – не самый страшный зверь, не самый главный враг». Для чего, собственно, тогда существует такая мощная организация, с такой отлаженной всепроникающей и всеконтролирующей системой, с таким самым совершенным в мире аппаратом подавления, самыми современными средствами слежения, информации, дознания, изоляции, перевоспитания и наказания, с таким богатым и славным опытом, с такими отборными штатными кадрами и такой многомиллионной сетью преданных негласных сотрудников как в СССР, так и за рубежом, с такой завораживающей репутацией во всем мире? Впрочем, с самого начала своей новой – осмысленной жизни Николай чувствовал, что самоценность Ордена Меченосцев, как выразился когда-то полковник, для него значительно важнее, нежели то, ради чего он – этот Орден – существует, что всегда влекла его именно эта гипнотизирующая сила, притягивает его и делает жизнь наполненной возвышенным содержанием это несокрушимое братство людей, объединенных общим знанием сокрытых для других смертных истин, единством мыслей, воль, поступков, устремлений, незыблемым законом взаимной выручки и поддержки. Сегодня все эти лучшие качества служат одной цели, завтра цель может поменяться, но любая цель – будь то защита социалистического строя или какого другого, этих или каких других, чуть измененных границ, той или иной идеологии, того или иного правительства или партии – всё это есть не цель, а средство, служащее высшей цели – укреплению могущества Ордена, оттачиванию каждой его детальки, совершенствованию мастерства каждого рыцаря, укреплению его традиций и законов.

Эти и подобные настроения смутно бродили в душе Николая, не воплощаясь в конкретное или даже приблизительное словесное оформление. Часто он гнал от себя подобные мысли, вернее – их предвестников, их предчувствия, но они крутились в голове, созревали, ждали малейшего толчка, чтобы отлиться в чеканную формулировку. Подобным толком послужила чуть слышная реплика Кострюшкина во время случайного разговора.

Было начало апреля, снег сошел в том году рано, почки только начинали набухать, но грачи уже осваивались в своих привычных, хотя и промерзших за зиму квартирах, совсем недавно грозно нависавшие массивные сосульки вдруг слились в сверкающие на ярком солнце гирлянды игривой весенней воды, небо смахнуло с города унылую серую пелену и залило слепящей синевой, от которой он проснулся – заблестел иглой Петропавловки, куполом Исаакия, зеркалом прозрачных луж на еще пустынных мостовых, зацокал каблучками дамских туфель, засеребрился детскими голосами, заговорил, засмеялся, зазвенел… Они вышли из серого мрачного здания и на секунду ослепли, зажмурились, прикрывая ладонями глаза, стояли, привыкая к неожиданному буйству света, затем, не сговариваясь, сняли свои головные уборы: Николай – новую фетровую шляпу, полковник – ношеную серую кепку – и, подставляя серые уставшие лица ласковому апрельскому солнцу, пошли, не торопясь, с наслаждением вдыхая вкусный воздух, наполненный ароматами талого снега, теплого подсыхающего асфальта, свежего хлеба… Обогнув массивный гранитный цокольный этаж Большого дома, они прошли через проходной двор с Каляева на Чайковского, а затем по переулку к «Спартаку» – там часть экранного времени отводилась «Повторному фильму», и Кострюшкин иногда выкраивал время, чтобы сходить на какой-нибудь старый фильм. Они постояли около сводной афиши, полковник записал на клочке бумаги: «“Мост Ватерлоо” – среда 20:45». – «Обожаю этот фильм»! Затем прошлись мимо Спасо-Преображенского собора – казалось, что вся малышня Дзержинского района высыпала на прицерковную площадку, облепила мощные жерла трофейных пушек, взятых в турецкую кампанию, установленных дулами вниз, повисла на мощных цепях, соединяющих эти пушки. – «Вот и борись с религиозным дурманом», – беззлобно пошутил Сергачев, и Кострюшкин, улыбаясь, кивнул. Потом мимо Дома Мурузи и детского садика по улице Короленко и Артиллерийскому переулку они вышли к кафе «Уют»: «Кофейку не хотите, угощаю», – предложил Сергачев, но Кострюшкин отказался: «Не хватает, чтобы вы меня угощали. Да я и не пью кофе – давление… Привык к чаю. Это у меня семейное. Дед когда-то чаем торговал. До революции. Спасибо…»

Говорили о всяком, даже не говорили – расслабленно болтали, отключаясь от постоянного служебного напряжения. Сергачев, между прочим, заметил, что анекдоты про Генсека растут, как грибы, и ничего с этим сделать нельзя, не получается, одного возьмут, два других юмориста появятся. Кострюшкин лишь махнул рукой: «Не умеют у нас люди на покой вовремя уходить, не научились еще… И не научатся. Страшно… Да и не отпустят». Потом шли молча, пока Кострюшкин не обронил вполголоса – скрежетал трамвай, поворачивая с Литейного на Некрасова, приходилось кричать, чтобы услышать друг друга, но он почти прошептал: «Они уйдут, а мы останемся». Николай не ответил, сделал вид, что не расслышал, но Кострюшкин знал – расслышал, и Николай знал, что Сократыч знает… Он всё знает.

Другой и самый важный – поворотный в профессиональной судьбе Николая – разговор состоялся тоже на улице – на Литейном, 4, на эти темы не говорили. Сидели они на скамеечке около памятника Петру у Инженерного замка – «Прадеду от правнука». Была осень, и дни стояли сухие, солнечные, ясные. Листья только начинали свое неспешное кружение, и багрянец лишь робко проступал сквозь обреченно потемневшую зелень. Кострюшкин рассказывал о своих принципах вербовки нужных людей – потенциальных негласных сотрудников, о годами наработанных приемах и методах, о том, чему он научился у Бобкова.

К Филиппу Денисовичу полковник относился с неподдельным почтением. О руководителе Пятого Управления он мог говорить пространно, но без той иронии, удивления или осуждения, как, бывало, он рассказывал о Рюмине, Абакумове или Шелепине. Полковник знал Филиппа Денисовича с 50-х, когда молодой еще «Идеолог», как звал Бобкова Кострюшкин, был замом начальника Четвертого Управления, ведавшего идеологической контрразведкой. «Всё то, о чем ты сегодня с придыханием говоришь, преподносишь, как неслыханное новшество, он использовал с виртуозностью Давида Ойстраха и Эмиля Гилельса, вместе взятых. Был мастером высшего пилотажа», – повторял Сократыч и прищуривался с видом сытого довольного кота. Вообще, Кострюшкин, а за ним и Сергачев, считали, что идеологическая работа – основа основ их Служения. И дело даже не в том, что они работали именно в этом – Пятом Управлении. По сути: именно на уровне борьбы идей, интеллектуального противостояния решаются судьбы мира и сегодня, и, особенно, завтра. Как ни важна деятельность, скажем, Первого Главного Управления, особенно Управления «К» (контрразведка), или Управления «С» (нелегалы), как ни актуальна деятельность Шестого Управления (экономическая контрразведка и промышленная безопасность), эти и другие подразделения их конторы со временем, если не отомрут, то потеряют свой вес и значение. В стремительно наступающем веке принципиально новых технологий допотопные методы разведки с персональной вербовкой, костоломной контрразведкой, киношными внедрениями нелегалов и прочим «архивным наследием» далеко не уедешь, даже в ПГУ доминирующее положения займут Управление «И» (компьютерная служба) или Управление РП (электронная разведка). Но они должны, и они БУДУТ, так или иначе, направляться, регулироваться и контролироваться Пятым Управлением или его модификациями. Говоря о бывшей «Четверке», Кострюшкин сказал – и Сергачев намотал на ус: «Ты прав, этого управления – «Четверки» – нет; Шелепин, сменивший Серова, прикрыл его. Большая ошибка была. Я, честно говоря, тогда высказал свое мнение по этому поводу. Посему и поехал “отдыхать” в Караганду – на мою родину. Да-да, не удивляйся, я оттуда, южный я… Слава Богу, недолго я проработал в Караганде, Семичастный меня вернул в питерский аппарат. Так вот, “Четверка” большие дела делала. Я соприкоснулся тогда с ними и знаю точно: практически все студенты духовных семинарий и академий были завербованы, причем спокойно и элегантно, без всякого нажима. Это – работа Филиппа Денисовича. Он сумел создать себе образ этакого удава, перед которым практически вся интеллигенция, включая духовенство, становилась кроликами. Боялись его, ох как боялись. И еще, именно он сумел приучить творческую интеллигенцию, всех этих очкастых умников работать именно на него – на Бобкова. Вернее, они, конечно, работали на органы, но, уйди он с должности, они бы продолжали стучать ему лично. Впрочем, не он это придумал, он просто развил теорию и практику своего непосредственного тогда начальника и покровителя. Так что знать надо, Сергачев, историю своей организации. В Пятое Управление Филипп Денисович пришел после 67 года, уже при товарище Андропове. Именно он и Андропов поняли значение идеологической контрразведки и вернули этому направлению его вес».

Вот обо всем этом и о том, чему научил его всесильный и мудрый Бобков в отборе и вербовке нужных осведомителей, и говорил полковник на скамейке у Петра, который – «прадед». Особенно он гордился своим испытанным кадром – «Лесником», с которым предстояло иметь дело Николаю. «У нас, ты знаешь – сам столкнулся после женитьбы, – не любят евреев. Есть, конечно, зоологические… Хотя… Прости, но в чем-то иногда коллеги правы. Но у “Моссада” поучиться нам, да и не только нам – и американцам, и англичанам, даже немцам – не грех. Ох как не грех. Тут уж любить или не любить не приходится, приходится восхищаться, завидовать и учиться… Вот кто умеет с агентурой работать, да что работать – создавать агентурную сеть, не знающую провалов, разоблачений, даже подозрений. И со стопроцентной результативностью… Как они уничтожили всех участников бойни на Олимпиаде в Мюнхене! Но главное даже не это, не физическое уничтожение, хотя и этой нацеленностью на убийство врага нельзя не восхищаться. Главное, что меня поражает, это виртуозное мастерство в деле создания агентуры. Порой непонятно: это евреи, безупречно маскирующиеся под арабов, или настоящие арабы, работающие на “Моссад”. Мой “Лесник” – заочный “ученик” еврейских ребят из “Амана”, он не мелочится антисоветчиками, он не чистоплюйствует – если надо, и своих сдаст или подставит – это только при возможности глубже вкопаться и достичь более существенной позиции, добиться глобального результата. Он работает умнее других, осторожнее, перспективнее, роет глубже».

Тогда Николай и спросил, что имеет в виду полковник, говоря о более опасном явлении, нежели антисоветчина. Сократыч усмехнулся, вытянулся, опираясь на спинку скамейки так, что хрустнул позвоночник, снял видавшую виды кепку, вытер носовым платком поблескивающий полукруг лысины, поправил – направил указательным пальцем белесые, коротко подстриженные усики и пояснил. Страшнее любого антисоветчика – идиот коммунист, тупой и безграмотный функционер – тот самый дурак, который опаснее врага. Но и это не самое страшное.

Работает в Тарту, в местном университете один юноша. Из интеллигентной профессорской семьи. В отличие от «Лесника», которого пришлось долго разрабатывать, компрометировать, подлавливать, уговаривать, угрожать и который, хоть и работает виртуозно, своего отношения к Конторе и к своей службе ей – мягко выражаясь, презрительного – не утруждается скрывать, – то этот – молодой, то есть «Аспирант», пришел сам, добровольно, воодушевленно, с полным пониманием и одобрением сути своей предполагаемой секретной службы. Ему эстонские товарищи сначала не поверили, думали, либо детство в заднице играет – начитался шпионских романов, либо провокатор. Но ничего, присмотрелись, посоветовались с ленинградскими коллегами, решили попробовать. Сейчас не нарадуются. Золотой самородок, а не парень. Так вот, его мало интересуют все эти антисоветские, националистические настроения, которыми пропитана эстонская интеллигенция, особенно в Тартуском университете. Он прилип к «Профессору». «Профессор» этот – действительно профессор и очень известный, очень авторитетный, более того, почитаемый, для многих наших интеллектуалов – своеобразный «гуру». И занимается он вещами весьма отдаленными от сегодняшнего дня – пишет комментарии к «Онегину», который Евгений, анализирует классические стихи – называется структуралистика, исследует историю культуры, короче говоря, антисоветчиной и не пахнет, всё, что делает – пишет или читает в своих лекциях – как говорится, «в русле». Есть, конечно, ненужные аллюзии, но дело не в этом – дело в том, что он является представителем того явления, которое сам же выявил и маркировал. А «Аспирант» наш, хоть и «зеленый», точно ухватил суть и этого явления, и самого профессора, как ярчайшего его представителя, поэтому и прилип к нему.

А штуковина эта весьма проста. «Профессор» сформулировал ее в лекции, или на семинаре – уже не припомню – о Новикове, был такой деятель при Екатерине Великой. Да ты, Николай знаешь. Твой тезка. Этот Новиков – издатель, журналист, писатель, масон. Это меня «Аспирант» подробно просветил. Сначала был этот Новиков любимцем Императрицы: в день коронации Екатерины стоял в карауле своего Измайловского полка, поэтому был ею произведен из солдат в унтера. Когда вышел в отставку, назначен Екатериной в состав какой-то важной комиссии. Лично докладывал царице о ее работе, потом выпускал журналы, в которых полемизировал со своей благодетельницей, она поддерживала его в разных начинаниях, особенно при издании Новиковым материалов по русской истории, короче – был в фаворе, а потом – загремел. Причем загремел по полной – на 15 лет сел в Шлиссельбург. Только при Павле вышел стариком дряхлым. Обвинения были липовые – за масонство в ту пору не сажали, за переписку с Западом, не содержащую политических тем, тогда не брали, никаких «злоупотреблений» у него не было, ему же припаяли всё. Крепостничество было ему не по сердцу, но открыто к его отмене он не призывал. И вообще – он был, казалось бы, в системе. Даже Главнокомандующий Москвы – Прозоровский, который имел зуб на Новикова и, собственно, инициировал его разработку, недоумевал по поводу такого сурового и выборочного приговора в письме к Шешковскому – нашему с тобой предшественнику – великий был специалист, последний из могикан, Ушаков и он… Что так матушка-государыня взъелась? Супротив властей Новиков не бунтовал, никаких крамол не высказывал, наоборот, европейских свободомыслей не разделял, радел за старину, что грело сердце Екатерины. Вот наш мудрый «Профессор» и растолковал, а «Аспирант» всё записал, и это – самое, что ни есть, точное определение нашей главной опасности. Новиков не боролся с самодержавием, не противопоставлял себя государству. ОН ЕГО НЕ ЗАМЕЧАЛ! Можно быть вместе с властью, можно быть против нее, но можно, как оказалось, быть МИМО нее, ВНЕ – ее. Вот этого простить Екатерина не могла – бабка была развратная, но умная. И многие – от того же Новикова до нашего «Профессора» так и живут, не замечая всей огромной государственной пирамиды, всех усилий государственных людей – наших с тобой усилий, в том числе. Один московский поэтишка – такусенький, честно говоря, сформулировал точно: кто-то стенал по поводу нашей помощи чехам в августе 68-го – большую глупость, кстати говоря, тогда сделали, – причитал, «как же жить дальше после августовского позора», на что этот стихоплет ответил: надо жить так, как будто ИХ нет. ИХ – это значит НАС. В этом случае мы – имею в виду весь наш мощный, огромный аппарат государства – МЫ делаемся лишними, коль скоро можно обходиться без нас, мы нужны лишь самим себе. Антисоветчик с нами борется. В этой борьбе мы оттачиваем свое оружие, отвечаем ударом на удар, иногда талантливо и успешно, иногда бездарно, но наша работа, наша жизнь оправданны. Мы востребованы, мы живы и развиваемся. Если же идея Новикова о том, что общественная жизнь может и должна идти МИМО государственных механизмов, если эта идея овладеет массами, то мы оказываемся не врагами, мы – лишние. А это – гибель. И вот с этим надо бороться. Не замечают НАС? – Заметят! У параши под Воркутой. – Владимир Сократович редко бывал в таком раздражении, вернее, редко выявлял его. Нынче был именно тот случай. – Заметят, если мы того захотим, если будем над этим работать. Не хотят быть нашими врагами – сделаем! Запомни, Коля – Николай.

Коля запомнил. С особой ясностью он осознал правоту полковника, когда погрузился в «Дело “Лингвиста”».

 

* * *

…Господи, не сойти бы мне с ума. Только этого не хватало! И не ясно, кто «брал» Иисуса: Штраус уверял, что Иисуса арестовали служители еврейского Синедриона, Иоанн же прямо писал: «когорта и трибун» – то есть более сотни вооруженных римских воинов и начальник тысячи в сопровождении служителей «от первосвященников и фарисеев» пришли за Спасителем. Что-то много для одного тихого, спокойного человека. Сейчас приходят ночью – как правило, ночью и в будни, и в выходные, и в праздники, и не когортами, а по двое – трое, все запуганы так, что и пьяному дворнику с повесткой в трясущихся руках отдадут свою жизнь и жизнь близких на растерзание, и не ради спасения Человечества или человека идут на плаху, а потому, что так привычно, так спокойно – класть голову под топор, славя своего палача… Нет, не на римский крест обрекали фарисеи Иисуса, а что-то другое было. Что? Евангелисты, конечно, великое дело сделали, великий подвиг свершили, великую литературу и великое свидетельство оставили, но, возможно, что-то упустили, что-то не поняли или, что тоже возможно и вероятнее , кто-то что-то подправил через столетия, чтобы прибавить аргумент, аргументик…».

– Сыночек, о чем ты думаешь? – Мама появилась неожиданно, сегодня она была совсем молодая. Абраша обрадовался: раз мама такая молодая, значит и он еще совсем маленький. Он лежал, не шелохнувшись, боясь спугнуть эту призрачную встречу – то, что это сон, Абраша понимал, но в последнее время именно сны стали заменять ему явь, именно в снах он мог видеть самых близких и родных – родителей, жену…

– Где вы?

– Мы с тобой.

– Но вы же умерли.

– Скажи, о чем ты думаешь?

– Понять хочу, откуда такая ненависть.

– Не поймешь, а если и поймешь, не изменишь. Тебе мало того, что случилось?

– Мне достаточно, но не думать я не могу.

– Мы тоже не могли. И где мы?

– Вы – во мне.

– А ты в ком?

Опять знакомое голубоватое пятно стало взбухать из пола. Медуза… или пузырь… Дышать стало невозможно. Он попытался закричать, но понял, что не сможет. Для крика надо было набрать воздуха…

Абраша на мгновение в ужасе проснулся, глубоко вздохнул и тут же стал опять плавно куда-то проваливаться. «Не надо жениться. Не надо приучать к себе, потом ей же трудно будет отвыкнуть, забыть, начать всё заново. Надо всё это прекращать, помоги мне Господи… С чего началось? С Павла – Савла? Нет, у него споры, непримиримость теологическая, но не ненависть к братьям единокровным… Позже? Скорее, позже. С Златоуста… Первые века – золотое время. Возлюби ближнего своего… Мама! Помоги…»

…Абраша мощно всхрапнул, Алена на секунду проснулась, интуитивно нащупала пяткой знакомый изгиб ступни, облегченно вздохнула и продолжала досматривать сон. Сон был хороший, цветной.

 

* * *

 

...

 

* * *

– Что ты сказал?

– Не смей бить!

– Ах, ты, марамой сраный.

– Не смей бить собаку!

– Ну, держи!

 

* * *

«Как в кино» – почему-то подумалось ему, и он закричал. Крик застрял в груди. Длинный ударил старика в голову – коротко, сильно. Тот схватился одной рукой за лицо, другой за дерево, стараясь не упасть. Длинный опять, без замаха ткнул старика в нос, и тот стал оседать. Она кинулась к ним. Полы расстегнутой шубы крыльями бабочки-махаона накрыли объектив, и он на миг потерял всех из вида. Она летела к ним, что-то кричала, он тоже кричал, но без звука, «как в немом кино», и пытался поспеть за ней, схватить за руку, за полу шубы, за шарф, но ноги врастали в землю. Длинный отскочил, она кинулась к упавшему старику, но из тени вынырнул маленький крепыш. Он легко, как бы шутя, ударил ее кулаком в спину, она остановилась, обернулась, радостно развела руками, как будто неожиданно встретила старого знакомого, и стала садиться на землю. Его взгляд поймал лежащую на земле узкую короткую железную трубу. И еще – старик подполз к собаке и накрыл ее своим телом. Труба лежала почти под ногами, но нагнуться и дотянуться до нее было невыносимо трудно. «Надо успеть, надо» и опять подумал – не к месту и не вовремя: «Как в кино, а раньше думал, в кино всё придумано». И еще: «это – сон, всего лишь страшный сон. Я проснусь, я сейчас же проснусь… А если не сон?..». Рука дотянулась до трубы. Он услышал, как через секунду хрустнет череп низкорослого, и проснулся.

 

* * *

« 5 марта, 3 часа ночи.

Начало марта, а солнце сегодня пекло, как в мае. Завтра обещали опять заморозки. Как жить, Тимоша, с такой погодой?! Давно ты ко мне не приходил. Что так? А я всё время о тебе помню, мысленно советуюсь с тобой и всё жду, когда ты лизнешь меня в нос. Дневник давно не вела, так как много работы. Кое-что откопала, не знаю, пропустит ли шеф. Он у меня либерал, но жить-то все хотят. Только сейчас я стала понимать, что в историки идут либо проходимцы и лизоблюды – таких большинство, либо самоубийцы. Либо такие идиотки – правдолюбцы, как я, не понимающие, куда влезли. Мой Окунь – из такой породы тоже. Кока тоже что-то подсел на Иисуса – даже к переводам охладел. Ох, плохо это кончится, чует мое сердце. И еще, он все время говорит об Ариадне Скрябиной. О ее жизненной трагедии, и посмертной судьбе. У нас – в России и во Франции. Во Франции – Военный Крест с Серебряной звездой, медаль Сопротивления, мемориальные доски; В России – ничего, молчок. Он всё время об этом думает. Когда-то его папа рассказал ему об этой женщине. Прошло довольно много лет, Александр Николаевич исчез из его жизни, и тети Таты фактически уже нет – за что этой чудной семье – моей семье – столько горя?! – А он вдруг вспомнил об этой женщине, об Ариадне, погибшей в 39 лет в далеком 44-м году… Что-то его мучает в связи с судьбой этой женщины, но что, я не пойму. Ох, чует мое сердечко, Тимоша. Моей Нателле совсем плохо стало, почти не встает. Приди, Тимошечка, навести меня».

 

* * *

– А как у вас ночью?

– Как, как – никак – спим!

– Ну, да ладно…

– Ты что, с ума сошла спрашивать? Я же не спрашиваю, что ты со своим Олежей-бугаем ночью делаешь!

– Он не бугай!

– Проехали.

– Ты не обижайся, мне же интересно. Слушай, а у него обрезано?

– Где?

– Ну… там…

– А почему у него там должно быть что-то отрезано?

– Не отрезано, а обрезано, ты, прямо, как дурочка. У всех евреев должно быть там обрезано. Я читала, да баба Катерина говорила. От того, что там обрезано, у них лучше получается.

– Ты пробовала?

– Я вообще ничего не пробовала.

– Родненькая ты моя.

– Это ты моя родненькая. Кровинушка…

– С чего ты взяла, что он еврей?

– Так Абраша ведь…

– Спи спокойно. Там у него всё в порядке.

– Так я ж за тебя волнуюсь. А может, он скрывает, что он еврей. Многие этого стесняются. Среди них хорошие люди попадаются, такие хорошие… Такие хорошие бывают… Но… Тебе бы русского, своего бы найти. Пусть пьет, пусть бьет, но свой.

– Кончай белиберду нести. Мне никого не надо. Что, Абраша – «не свой»?

– Свой, свой, не нервничай!

– Да и у «них», по-твоему, «лучше получается».

– Лучше, лучше…

– Ну и не гоношись. Я его в обиду не дам.

 

– Он очень хороший. А то, что стесняется, так я понимаю…

– Чего стесняется, дура?

– Дура я, дура… то, что его за еврея принимают. Из-за имени его дурацкого…

– Так он не стесняется, он гордится!

– Тем, что еврей? – Такого не бывает…

Абраша ненавидел подслушивать, читать чужие письма или за кем-то подглядывать. Это у него было от папы. Он помнил, как папа кричал на маму, что случалось крайне редко, когда она как-то раз прочитала оставленное на столе его – Абрашино письмо, вернее, письмо ему от его девушки: «Какое ты имеешь право читать чужое письмо!» – «Так оно лежало распечатанное», – робко оправдывалась мама. – «Конечно, потому что он доверяет нам, а ты, а ты… а ты предала его. Ты его обворовала, даже хуже – ворованное можно отдать. Ты, ты, ты…» – папа задохнулся, обхватив голову руками, и так, уставившись в белую скатерть с голубыми полосами, сидел долго, молча, обреченно покачиваясь из стороны в сторону. Мама стояла рядом, боясь шевельнуться. Это Абраша никогда забыть не мог.

Вот и сейчас, сидя за самодельным столиком в спальне, он пытался сосредоточиться на своей многострадальной рукописи. Не получалось. Двери были закрыты, но, всё одно, слышимость в домике была идеальная, да и сестры разгорячились. Самогон-то белорусский – слеза…

«А ведь Настюха права. Действительно, слово “еврей” стало каким-то стыдным. Невероятно, но люди стесняются своего происхождения, своей национальности. Ну, ладно, сейчас, в этой стране… Странно: я подумал – “в этой стране”, а не “в моей стране”, а это ведь моя страна, мой народ, других у меня нет и не будет, да и быть не может… Сегодня в моей стране это понятно: с пятым пунктом в паспорте, с первыми отделами, с антисионистскими комитетами и всем этим бредом… Но то же было и раньше, в цивилизованном обществе. Почему?»

Абраша вспомнил Гейне. Если бы его спросили, кто его самый любимый русский поэт, он, не задумываясь, ответил: Пушкин. Это имя само бы вырвалось. Потом, поразмышляв, добавил: Тютчев, Ахматова, Баратынский, Мандельштам. В Европе – безоговорочно, Гейне. Он обожал его поэзию. Но в определенный момент Абраша «наткнулся лбом на стенку» – внезапно и поэтому ошеломительно, болезненно.

Он разделил лежащий перед ним лист бумаги – с детства обожал любую систематизацию.

Слева:

«Есть три ужасных болезни: бедность, боль и еврейство».

Справа:

«Я всего лишь смертельно больной еврей, воплощение страдания, несчастный человек».

Слева:

Названный Хаимом, еще мальчиком откликался на имя Гарри, стыдясь подлинного своего имени, а затем Гарри переделал на чисто арийское Генрих.

Справа:

В письме к Цунцу: «Мы, ученые евреи, постепенно совершенствовали немецкий стиль!» – точная и ясная самоидентификация.

В письме Леману: «Если найдешь выпады против меня и особенно затрагивающие мою религию, непременно сообщи!» Речь шла об иудаизме.

В письме Мозесу Мозеру: «Если он – Эдуард Ганс – это делает (то есть принимает христианство) по убеждению, то он дурак, если же из лицемерия, то он подлец. Признаюсь, мне приятнее было бы услышать вместо новости о крещении, новость о том, что Ганс украл серебряные ложки».

Слева:

Через месяц после этого письма КРЕСТИЛСЯ!!! – Получил, по его словам, «входной билет в европейскую культуру». В этом есть доля циничной истины: имя Гейне ассоциируется прежде всего с европейской, но отнюдь не иудейской культурой. Хотя, оставаясь нерелигиозным – светским – салонным — евреем, коих было великое множество в ХIХ веке, он так же был бы частью европейской культуры. И что поразительно, перешел он не в католичество, которое привлекало его своей красочной величественностью и завораживающей пышностью. Плюс – в юности он окончил Католический лицей в Дюссельдорфе. Нет! Он стал лютеранином. Почему? – Потому, что именно лютеранство, с его ярко выраженным, – идущим еще от Лютера, – антисемитизмом, наиболее полно соответствовало германскому духу, в его – Гейневском понимании?

Справа:

«Отступник»: «Вот оно – читать запоем! / Шлегель, Галлер, Берк – о, бредни! / Был вчера еще героем, / А сегодня плут последний!» — по поводу крещения Ганса…

…Абраша встал, потянулся, стал ходить по комнатке от столика к печке – три шага в одну сторону, три – в другую.

…И всё это писал один и тот же человек. Один и тот же человек – поэт, гений, 12 лет находясь на содержании – и каком содержании – барона Жака Ротшильда и его супруги! – позволяет себе оскорбительные антисемитские выходки уровня пьяного плебса. Или – своему дяде, гамбургскому купцу Соломону Гейне, у которого всё время клянчил деньги и который отписал племяннику крупную сумму: «всё лучшее, что ты имеешь, это мое имя!». Это не только типичное шторрерство, то есть профессиональное еврейское попрошайничество, сопровождающееся издевками в адрес благодетелей. Это еще – и главным образом! – чувство превосходства христианина над жидом, крещенного – пусть и недавно, над нехристем, господина над слугой.

В то же время: горячие проповеди в защиту прав евреев: «мой голос (в защиту еврейства) услышит германская толпа в пивных и дворцах». И окончательно, в конце жизни: «я не возвращался к иудаизму, поскольку никогда его не покидал». Примерно 1850 год.

И всё это в одном человеке.

– …Не бугай, а ранимый, как ребенок…

– Ты, конечно, молодец, с твоим терпением…

– Да не терпение это. Люблю я его, Алена, люблю. Почему ты думаешь, что только ты можешь любить, что только ты своего Абрашу никому в обиду не дашь?..

– Я так и не думаю. Давай еще по одной.

– Давай. Хорошо сидим.

… Впрочем, эти метанья Гейне были Абраше понятны. Непонятна была та истеричность, с которой он бросался от иудаизма к антисемитизму, которым был явно заражен. Как многие выкресты… Конечно, Гейне был сыном своей эпохи – эпохи, открытой молодым Вертером, эпохи разочарованных, страдающих, потерянных, мятущихся героев Мюссе и де Виньи, Байрона и Шатобриана, когда всё принимало особо острые формы, все чувства выплескивались с избыточным драматизмом, бытовые коллизии разрастались до масштабов трагедии. Однако при всем при этом, именно переход иудея в христианство принимал размеры и глубину душевной катастрофы. Наоборот же: почти всегда в тех редких случаях, когда христианин принимал иудейские Законы, этот переход совершался со спокойным достоинством, мужеством, выстраданной решимостью. И никаких метаний. – Почему? И еще: почему христианин, перешедший в иудаизм, полностью отторгая от себя христианские ценности, христианский мир, никогда не становится воинствующим «христианофобом» – погромщиком, выкресты же – не всегда, но очень часто – моментально превращаются в злобных антисемитов, будь то Гейне или – в еще большей степени – его дружок Маркс, будь то персонаж «Гамбринуса» или Великий Инквизитор Томмасо ди Торквемада, сполна искупивший грех своего еврейства, садисты «дядьки» в школах кантонистов или Николя Донин, вступивший после крещения в орден францисканцев и учинивший кровавую бойню своих соплеменников в Бретани и Анжу, выкрест Грингмут – лидер московского отделения погромного «Союза Русского народа» и редактор «Московских ведомостей» или бывший раввин Шломо га-Леви, ставший Пабло де Санта Мария, епископом Бургоса, вдохновителем погромов в своей епархии? И несть числа…

…Абраша вспомнил старый анекдот: решили два еврея креститься. Второй, не успевший обряд совершить, спрашивает у первого – новообращенного: «Мойша, вода холодная?» «Бывший» Мойша отвечает: «Да пошел ты в жопу, жид пархатый!».

…А не присоединиться ли к девчонкам, пока они весь самогон не выдули… Приму стакан, и все «почему» сгинут!..

– А это что за привидение?!

– Нальете стаканчик старичку убогому?

 

* * *

– Ты успокойся.

– Это ты успокойся.

– Ничего же не случилось. Ну, подумаешь, перебрал.

– Да не перебрал я.

– Ну, устал, ну ничего, у всех бывает.

– Ты не понимаешь. Ты ничего не можешь понять.

– Я понимаю тебя. Я не знаю, но понимаю. Я люблю тебя.

– Я ничего есть не мог. Сейчас стало лучше. Но, всё равно, не могу видеть сырое мясо, куриное мясо, даже рыбу разделанную, красный цвет не могу видеть – я вижу вывалившиеся кишки. Они были даже не красные, а какие-то синие, это кровь была красной, нет – лиловой. А минуту назад она лежала на Лешке, а я на ней, а потом Лешка сказал: «Групповой секс». И мы все хохотали. Мы всё время хохотали, вернее, хохотали мы редко, но без причины. Стоило показать палец, и все начинали хохотать, даже наш ротный. Потом смех сразу обрывался, как будто его ножом полоснули – обрезали. Чик – и он уже отвалился, как кусок мяса.

– Ты весь трясешься.

– Я не хотел идти к тебе.

– А я хотела. Я хотела быть с тобой, просто быть, лежать и смотреть на тебя.

– На калеку.

– Ничего себе – калека! Я таких красавцев в жизни не видела.

– Ты снаружи не смотри. Я внутри калека. А ты многих видела?

– Нет, я почти никого вблизи не видела. Издалека – многих, но вблизи – никого. Всё не до того было. А после того, как мы с Аленой вдвоем одни остались, так я вообще забыла, как по сторонам смотреть.

– Она хорошая.

– А Абраша тебе понравился?

– Да. Я с ним бы пошел. Он бы не ныл и не выл. Хотя нет – там все выли. Я тоже выл. Выл от страха, потом от боли, потом от злости, потом просто выл. Хотя сначала в первый раз завыл от обиды. Мы знали, что направят в Афган. В Витебске об этом все говорили. Даже на рынке – придешь, торгуешься, какая-нибудь бабка и спросит: «Ты, сынок, никак из учебки». – «Да», – отвечаешь. «Ну, значит, на убой к бусурманам пошлють», – и скостит полцены. Да и я сам всё понимал. И пошел бы спокойно. Тогда еще не знал, как пули поют, и как в камень вжимаешься, и как смотрят их женщины, у которых детишки – без рук и ног. А детишки – на нас. Улыбаются, хотя знают, не могут не знать, что это наши пришли и оставили их без рук и ног, в грязи и пепле. Суки, все суки, суки.

– Олежек, милый, ну не надо, не вороши, ничего ведь не изменишь. Чем скорее забудешь, тем тебе же легче.

– Нет, легче не будет. Когда выговорюсь – легче. Кто пьет. Кто анашу… Но я не могу. Как выпью, синие кишки вижу. И еще – вижу, как Серега из Орла, корреспондент он был, анекдотов знал миллион, на все случаи жизни, так вижу, как он бежит, у него голова уже прострелена, а он еще бежит – шагов семь пробежал, и всё пытался свои мозги поймать, мозги из его расколотого черепа.

– Слушай, а хочешь, мы завтра в город поедем, в кино сходим, отдохнем культурно?

– Куда? А… в Питер. Можно и в Питер.

– Ты любишь в кино ходить?

– Нет, ты не раздевайся. Прости. Не надо. Я сразу вижу эту Раю и слышу Лешкин голос: «Групповой секс» и – хохот. А Рая была совсем молоденькая. И я помню ее только в полушубке, в таком сером дубленом полушубке. Ей лет двадцать было, не больше. Она на себе таких бугаев вытаскивала! И всегда накрывала их собой. Если что – она сверху. Как услышит свист мины или просто – плотный обстрел – она, как пружина. И здесь – стали забрасывать и ей, видимо, показалось, что Лешка ранен. Она и накрыла его, а я – ее. Кругом – голые камни, серый песок, и всё рвется, и мы кричим – все трое, от ужаса, от тоски. А потом всё сразу стихло. Как будто выключили звук в кино. Я с нее слез и чувствую, что обделался. От ужаса или от крика. Стыдно, страшно, мокро.

– Олеж, не надо.

– Она – с Лешки, а Лешка и говорит: «Ну, блин, прямо групповой секс». Мы и в покатушку. Хохочем, аж за животы держимся. Райка даже покатилась по земле – хохочет и катится, хохочет и… И – хлопóк. От нее – ничего – куски полушубка, кишки дымятся, а ее маленькая сумочка – нетронутая. Не рассыпалась даже. Она ее всегда с собой носила – там всякие ее побрякушки, помада, наверное, духи – какой-то «Ландыш», фотография родителей, чего-то еще – ничего не высыпалось…

– Косметичка.

– Наверное. Я ее в платье даже никогда не видел, только в полушубке или в белом халате. Всегда веселая. Волосы были красивые – такие пепельные и одна прядь выгоревшая. Из Москвы. Лет двадцать, не больше.

– Много было там женщин?

– Нет, немного. Им было труднее, чем нам. Мы убивали, нас убивали, а они выносили руки, ноги, головы, трупы с выколотыми глазами, отрезанными членами, вырезанными звездами на животе, им кричали, корчась от страшной боли обожженные – вместо кожи лица желтая шевелящаяся корка – им кричали: «Мама, мама», и они отвечали, «Я здесь, сыночек». А Рае – всего двадцать, не больше, у нее не только детей не было, но и жениха. Не знаю, целовалась ли когда…

– Но всё пройдет. Ты ложись, я около тебя посижу. Алена сегодня в город уехала. Ох, и втюрилась она в Абрашу. Всё волнуюсь, как у них сладится. И сладится ли… Имя у него чуднóе, правда?

– Она, вернее, всё, что от нее осталось – дымится, а я схватил автомат, вжался и жду, откуда смерть придет. Не пришла пока. А Лешка за день до дембеля сгинул. Да, так я и знал, что нас в Афган зашлют, весь Витебск знал. А нам врали, смотрели в глаза и врали. Ну, врали бы другим, там понятно – добровольно выполнять интернациональный долг, хуё-моё… прости. Вырвалось, я этот грёбаный мат никогда не уважал, а до учебки никогда ни слова. Так мы бы поняли, я бы понял: им – что угодно: интернациональный, добровольный. А нам – приказ. Честно и прямо. Мы – люди военные, ни слова бы. Ну, кто бы закосить постарался – дело святое, кто бы сиганул, но остальные – раз надо, значит надо. Так нам врали, суки, в глаза: В Ташкент, в Ташкент, на маневры. Все обрадовались, отпустило. Тогда мы войну, как в кино, представляли. Но всё равно страшно. Неизвестности страшно. Калекой остаться страшно. Смерти не боялись. А она – самое страшное.

– Как ты думаешь, война будет?

– С кем?

– С Америкой или с Китаем.

– На хрена?

– Так пишут же.

– И ты им веришь? Ты что, и раньше верила, что мы освобождать их идем? Я – верил. Идиот был и верил. А когда узнал, перестал им верить, во всем верить перестал. А идти умирать без веры совсем тухло. А узнал – еще в Ташкенте, еще приказ не зачитали – узнал, что если тебя в афганском доме накормили – а не накормить нельзя, раз ты пришел, ты – гость, они обязаны накормить, если тебе не дадут лучшее, хозяева опозорены: это – Восток, – так если тебя накормили и напоили, то после твоего ухода их забьют до смерти камнями. И эти женщины, и дети кормили, поили и улыбались нашим солдатам, зная, что когда русские уйдут, их камнями, камнями до смерти, но кормили, поили и улыбались. И те, кто забивал – мужчины, женщины, дети тоже знали, что, если к ним в дом придут русские, и они будут кормить, поить и улыбаться, и их убьют. И несть конца. Но, накормив и напоив, за порогом дома убивали, если могли. Алешку убили, когда он стал машину заводить, а она – ни с места. Он вылез, стал в моторе копаться, мальчик лет десяти, хозяйский сын – ему Алешка конфет только что дал и белого игрушечного медвежонка подарил – мальчик от счастья этого мишку целовал и к сердцу прижимал – этот мальчик сзади подошел, смотрел, смотрел, как Алешка в моторе возится, а как тот перегнулся, ножом в спину, прямо в сердце. Нож такой тонкий, острый, на заточку похож. И спокойно, с медвежонком в руках ушел в дом. Через час мы этот кишлак в месиво превратили – всех старух, женщин, детей, грудных – всех, кроме мужчин, мужчины все давно в горы ушли – размазали, одно кровавое месиво, вперемешку с головешками и дерьмом. Там что-то двигалось под пеплом, стон глухой был. Один наш прапор ссал на шевелившийся обугленный холмик – на человека, видимо. Сам видел. Никого было не жалко. Они нас ненавидели, мы – их, мы весь мир ненавидели. Вот тебе и освободители – интернационалисты сраные. Я и по дембелю всех ненавидел. Только сейчас отходить стал. А в те рожи сытые в Витебске до сих пор во сне стреляю от пуза веером. Врали, врали. И воровали. Знали, что нас на убой посылают, и у нас же воровали, суки, воровали всё – одеяла, сапоги, главное – продукты. В Ташкенте воровали еще больше. Но там мы стали что-то узнавать про Афган. Чем больше узнавали, тем больше было ужаса, животного ужаса, до поноса. И этот ужас вперемежку с омерзением от воровства и вранья, как торт – «Наполеон», застрял на всю жизнь. Когда ехали в Ташкент, радовались. Думали – там тепло, дыни, урюк, изюм. А в Ташкенте – в сто раз холоднее, чем в Витебске. Снега нет, только песок всюду – в глазах, на зубах, в носу, в легких – и ветер ледяной с песком – до костей. Из казармы – ни шагу и кормежка гнилью. Сволочи. Но в Афгане – еще хуже. Там был ад… Там воровали еще больше, нас – в лоскуты, ноги, руки в мусорный бочок, всё остальное – маме, а они машинами «Шарпы» и «Сони» вывозили. Поначалу даже трупы не во что было одеть, а они – всё на афгани, всё на афгани. Не держи меня! Отпусти! Дай ложку!.. А они – сытые тыловики – им оружие. Суки, за афгани, суки, стрелять их, стрелять… Мама…

– Олежа, Олежа, Господи! Помогите!

………………………………………

– Господи! За что? Отпусти меня, отпусти. Отошло…

– Отошло, не двигайся.

– Господи! Всё тело свело, скрючило, отпусти меня!

– Так не держу, не держу, успокойся, отдай ложку-то…

– Испугалась?

– Немного. Ну, ничего, я – сильная.

– Ты – молодец.

– И ты – ничего себе. Не вспоминай больше.

– Рад бы.

– Вспоминай хорошее.

………………………………………

– Вспоминаю. Только хорошее. Маму вспоминаю. Она в корыте белье стирает. Тррык-тррык по стиральной доске и кистью мыльные брызги с лица отирает. Дети за окном кричат. А по радио Бунчиков с Нечаевым поют «Летят перелетные птицы…» Вспоминаю… Хорошее… Зеленую траву. Плац. Воробьи в луже моются. Принимаем присягу. Замполит красивые слова говорит. Потом артисты из Филармонии сцены из «Шторма» Билль-Белоцерковского и «Сильвы» разыгрывали. Надо же фамилия – Билль-Белоцерковский. Запомнилось же! Учебку помню. Там много хороших ребят было. Почти все либо полегли, либо – калеки. И там говорили, говорили, про долг, про Родину, про братские угнетенные народы, про помощь. Потом мы этих говорунов – нахлебников – политруков и ворье тыловое больше ненавидели, чем духов. Нам мозги было уже не засрать, а они тужились, тужились и воровали. В моем возрасте ночью кто о девчонке думал, кто о деньгах мечтал, кто дрочил, кто наливал стакан во сне, а я стрелял во сне, стрелял, стрелял…

– Успокойся, родной мой!

– Стрелял в эти рожи, в сытые рожи, и в детей, которые заточками в спину, и в женщин, которые нас кормили и которых потом камнями забивали, и которые тоже бы в нас стреляли из-за угла, и в этих в Витебске…

– Ну, всё, ну хватит.

– Я так больше не могу жить, не могу всю ночь стрелять и потом воду пить.

– Не можешь, значит, не будешь. Я помогу тебе.

– Помоги.

– Я с тобой, я с тобой, я с тобой…

– Зачем я тебе?

– Как зачем… а дрова наколоть!

– Колоть могу. Еще могу.

– Ну а потом и воду сможешь принести. Это – трудное дело. Вот Алена – она до краев наберет и ни капли не прольет, хоть километр пронесет.

– Алена…

– О ней не думай, у нее – Абраша. Она в него – по уши.

– Я ни о ком не думаю.

– Ты обо мне подумай.

– А в кино завтра можно пойти. На комедию. Я только и могу с тобой по кино ходить.

– Олеж, всё пройдет, я буду с тобой. Ты после войны таким стал, а у меня вообще ничего никогда не было. У тебя, наверное, в учебке девчонки были, в школе, может, в том же Ташкенте – ведь увольнительные давали, на танцы ходил? А у меня – ничего и никогда. Хоть и не такая я уж страшная.

– Не такая.

– Ну вот, ты и заулыбался. Алена, конечно, лучше, но и моложе она.

– Ну и ты не старуха.

– Сороковник навис.

– Это – пустяк. Если бы я мог закрыть глаза и не видеть синие кишки…

 

* * *

«Господи и Владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми. Дух же целомудрия смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему. Ей, Господи, Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего, яко благословен еси во веки веков. Аминь». Сергей спохватился, что смотрит он не на икону, а на фотографию. На фотографии – Саня, Тата и Николенька. Сидят, обнявшись, и улыбаются.

 

* * *

Христианская традиция уже с III века все издевательства над Ним приписывает иудеям. – Возможно ли это в иудейском мире, не вышедшим еще из эпохи Пророков? – Ой, как сомнительно! Имя Его – Иисус, или Иэсус – в древнегреческом, или у иудеев – Иешуа, что есть сокращенное от Йехошуа – «Господь есть Спасение». Такое имя давалось только достойнейшим в память о Йехошуа бин Нун, или, по канонам русской синодальной Библии, Иисусе Навине – Моисеевом ученике. Но дело даже не в этом.

Иеремия пророчествовал о Мессии – Давидовом потомке: «И настанут дни – сказал Господь – когда взращу Я Давиду праведного потомка, и будет он царствовать, и будет мудр и удачлив, и будет вершить суд и правду на земле. И вот имя его, которым назовут: Господь – Справедливость наша». И соединилось: «Господь – есть Спасение» и «Господь – есть Справедливость». В Справедливости – Спасение. Исайя – самый чтимый пророк и Книга его – лучшее в Библии – предрекал, что грядущий Царь будет носителем Справедливости, и это пророчество стало основой верования. Инкарнация преемника Давида, помазанного Богом, во втором и первом веках до Рождения Христа особенно тесно соприкасалась с идеями Еноха и Даниила, их Книг. Спасение и Справедливость становятся синонимами. Именно на этом этапе Божественного избранника, харизматическую фигуру из рода Давида, неминуемо призванного прийти и спасти, называют «Машиах» – на древнееврейском, или «Мешиха» – на арамейском, или Messias в греческой транскрипции. Греческое слово Сhristos – Мессия, Помазанник – указывает на характер миссии Иешуа – спасти мир и человечество, привнеся в него высшую Справедливость.

ПОСЕМУ: «Царь» не может быть издевкой у благоверного еврея Эпохи Пророков. Иисус есть Мессия. Израиль никогда не допускал шуток по отношению к священнику или царю, тем более Царю и священнику в одном лице – из Давидова рода… даже, если он и лже-Мессия. Римляне же, называя его, – если называя!?  – Царем Иудейским , признавая его « помазанным лидером », – помазанным елеем при возведении на престол, – того не подозревая, провозгласили Истину. Царь Иудейский и Царь Мира. Не тот Мессия, который был ожидаем иудейством, но Мессия…

Не могли иудеи, издеваясь, называть Иешуа «Царем», как не могли этого не знать христианские богословы. Знали, но во все времена тиражировали заведомую ложь.

 

* * *

Утро выдалось светлое и тихое. Алена ушла спозаранку, ей надо было забежать домой, переодеться и успеть к автобусу в 7:50, тогда она приезжала за двадцать минут до первого урока. Абраша повалялся, затем, не торопясь, помылся прямо у колодца – до пояса. Мороза не было, но было сухо и бодряще студено. «Градусов пять тепла», – подумал он. Болей не было уже дней пять, и он был счастлив. Хоть Исаак Давыдович и был знаменитый на всю область врач, но и на старуху бывает проруха. Потом он любил Абрашу, вернее, ценил, как своего коллегу – единственного на всю больницу медбрата, да еще с высшим гуманитарным образованием, – поэтому мог слишком уж перестраховаться, мог дуть на молоко и вообще… Короче, настроение было хорошее.

Абраша сытно позавтракал: сделал себе яичницу из трех яиц с колбасой, затем пару бутербродов с сыром, выпил полную чашку чая с вареньем, которое прислала с Аленой Настя и – устал. Поэтому прилег на полчасика. Сначала решил почитать Эрнеста Ренана, он уже читал не раз эту книгу, сравнивая ее с Фридрихом Штраусом, с Фредериком Фарраром, Франсуа Мориаком (хотя французский он знал похуже немецкого и английского) и с другими авторами. Раньше Ренан был, пожалуй, реальнее и бытово приемлем для Абраши. Однако со временем Ренан стал раздражать своим рационализмом, в прокрустово ложе которого он небесталанно, с литературным изяществом пытался уложить величайшую мировую тайну. Яркие и точные детали, прекрасная эрудиция, знание источников – все эти и другие замечательные достоинства Ренана-романиста в конечном счете сводили образ Иисуса к реально существующей исторической личности, обладавшей мощной личной притягательностью, высочайшей организацией системы этических взглядов, но никак не основателя величайшей религии и уж никак не Сына Божия. Причем этот образ окрашивался в явственные субъективные тона и с возрастом труд Ренана всё больше отдалялся в сознании Абраши от того идеала, с которого когда-то начиналось его – Абрашино бытие в мире Евангелических сюжетов, проблем, исканий… Ни Ренан, ни Штраус, никто другой не мог ответить на вопросы, его волновавшие. Открыл было Ренана на заложенной странице, но потом передумал и вынул из-под подушки «Новый Завет». Все эти Ренаны – ничто по сравнению с прозрачной ключевой водой Евангелия. Особенно любил он синоптические Евангелия – девственно прекрасные, незамутненные поздними наслоениями. Рассказ и размышления Иоанна разительно отличались, дополняли и оттеняли первые Свидетельства, и сравнение между ними всегда доставляло Абраше огромное наслаждение, дарило массу размышлений и открытий. И вопросов, к которым всё возвращался и возвращался.

Абраша отложил Евангелия – рука затекла лежать, да и глаза устали. Последнее время он чувствовал себя хорошо, но быстро уставал. Он вытянулся на спине, аж в позвоночнике приятно хрустнуло. Надо бы встать и сгрести листья. Приятное осеннее занятие. Потянет дымком – запах любимый с детства, когда он с мамой ходил гулять в Летний сад, и там тлели листья кленов, дубов и лип, тщательно сбираемых с аллей молчаливыми служителями этого парка.

Мысли Абраши смешались, и он задремал.

 

* * *

12 мая.

Давно не вела свой дневник, Тимошечка, – всё больше с тобой лично беседовала. Но ты меня забыл, не приходишь. Как ты там? У нас всё по-старому. Моросит. Ника с утра в Публичке, потом пойдет с другом в баню. Легкого пара!

Новость № 1 – «Чрезвычайное сообщение ТАСС»: кажется, Кузя собрался делать предложение Катерине. Наконец-то!! Хороший он парень, Ахматову и Мандельштама любит – наш человек (хотя Рильке и Цветаеву почти не знает?!). Но робкий какой-то. Если не передумает, дай им Бог!

У меня же на душе – жопа (или «в душе – жопа», стилистически спорно), прости Господи! Мне пора завязывать со Смутой. Обрыдло. Ломлюсь в открытые двери. Тоскливо, Тимоша!

В сухом остатке: всё заваривалось в России. Польша со Швецией – статисты, случайно подвернувшиеся под руку российским элитам.

В общем виде: Смута – результат царствования Ивана. Польша – ни при чем, как и Англия, Китай – кого хочешь выбирай… Российский закон: авторитарная власть ведет к смуте, разрухе, гибели. Наступаем на эти грабли с Рюриковских времен («грабли – наше главное наступательное оружие» – кто сказал?): Ярослав со Владимиром – удельная раздробленность, кровавая междоусобица, монголы подвернулись – на них все беды списали; Грозный – Смута, разруха; Петр – сумятица с престолонаследием, чехарда дворцовых переворотов, моментальный демонтаж всех преобразований, всевластие бюрократии, а затем – и гибель Империи, Николай – крах всех новаций, крымский позор, и самоубийство – списали на «агличанку, которая завсегда гадит», кровавый «дядя Джо» – «оттепель», крах соц. идеи, думаю, гнилая конструкция не сегодня – завтра рухнет. Погребет ли только СССР или Россию тоже – вопрос! Найдут виновных: Америка, Англия, как всегда, евреи! А может, и кого другого приплетут… Скажем, армян, хохлов или грузин…

Конкретно:

1. Первый Лжедмитрий. Кто «заквасил» (Ключевский)? – Романовы – «Никитичи» (если Самозванец – Григорий Отрепьев, что, по-моему, сомнительно); в любом случае – подготовку самозванца вели «боярские дома» (Черкасские, Шуйские, Романовы, пр.), оппозиционные Борису (Платонов). Костомаров (1864 г.) утверждал, что виднейшим деятелем этой интриги, помимо Романовых – Юрьевых, был Богдан Бельский. – Хрен редьки не слаще. Кто ему к престолу спину подставил: предался под Кромами и войско к присяге привел, свидетельствовал о его подлинности и пр.? – Шуйский с Голицыными + Ко. На кого опирался Димитрий более всего? Шляхтичи? – Да, отчасти, но, главным образом, русские – казачество с южных областей Московии, ненавидевшее опричнину, московские порядки, рабство и пр.

2. Освободили Москву от «поляков» (читай – иноземцев). – Ура! – Великая судьбоносная победа. А как они туда попали? Взяли штурмом? Или вошли в «оставленную» столицу, как Наполеон? – Филарет и Салтыковы челом били Сигизмунду поставить царем Владислава! Хорошо просчитывал ходы Филарет, не просчитался. Ну а загубленные жизни, кровь, мор, позор – кто считает! Русские бабы еще нарожают! (Сталин). Владиславу «целовала крест» вся Москва, даже Гермоген, считавший, что на престоле должен быть либо Вас. Вас. Голицын, либо малолетний Мих. Романов, благословил Владислава на престол. Почему? – Страшнее любых поляков со шведами или немцами – чернь! Ужас перед «ворьем» – будь то тушинские сидельцы или «освободители» Трубецкого и Заруцкого (Первое ополчение Ляпунова и Ко) – вторая (после жажды власти) побудительная причина призвания поляков. Это уж от века: «В Кремле не живут, а обороняются» (де Кюстин). Тот же Филарет со Голицыным, знатью, громадной свитой поперлись к Сигизмунду – зачем? – Просить убрать поляков из Москвы? – Нет, просить на престол его сына – Владислава! Через кого Сигизмунд пытался у сына трон московский забрать в свою пользу – через Салтыковых и Федора Андронова. И т. д. и т. п. Короче: поляков пригласили, затем заперли несколько сотен человек, вынудили их голодать до полного истощения и, несмотря на «слово чести» не сумели с ними повести себя благородно.

3. Филарет! – Как возрадовался, узнав, поневоле монашествуя, что Лжедмитрий Первый – «Расстрига» – начал свое движение на Москву! – Не зря вскармливал! Митрополит Ростовский – это тебе не монах в Антониев Сийском монастыре. Второй Лжедмитрий – «Вор» нарек Патриархом Всея Руси. Филарет отработал польско-«воровской» хлеб: 1) от имени «тушинского вора» переговоры с Сигизмундом о приглашении последнего на русский трон; 2)как нареченный патриарх рассылал грамоты по церковным делам в области, признававшие власть тушинского вора, 3) посольство с Голицыным – приглашении Владислава на тот же трон… Результат: повешен? Сослан? Выслан? – Нет. Повешен трехлетний (четырехлетний?) ребенок. Филарет к сану Патриарха прибавляет титул Великого Государя (высшая ступень государственной иерархии), юридически – соправитель Михаила Романова, фактически – правитель России. Да не он один. Он – самая крупная фигура в этом террариуме. Все эти зачинщики и двигатели Смуты выиграли, т. е. приблизились к трону, разбогатели, прославились и остались в «благодарной памяти» народной героями, страстотерпцами и патриотами Земли Русской, и, что поразительно, как при старом режиме (понятно – Романовы!), так и при новом… Тоска.

 

Моя Татьяна, что из «Ленправды», всё рассказывает о своей нахлынувшей любви. (С ума сошла: муж узнает – убьет!!! Хотя любовь – здорово!!!). Так вот, этот ее Ромео роман пишет про Смуту. – Почитать бы, что он там понаписал. Татьяна говорит, что гениально. Любовь – что поделаешь! Но одну последнюю фразу она запомнила наизусть. Великолепно. Я бы так не додумалась: «На крови невинного младенца замесил свою династию Филарет, и отметила эта кровь весь ее трехсотлетний путь, и отозвалась в подвале ипатьевского дома кровью таких же невинных отроков».

Всё это общеизвестно. Доказывать нечего. И всё это похерено. Вякнуть прописную истину нельзя! Даже мой Окунь – на что уж честный ученый и человек! – велел убрать весь фрагмент из «Листа земских людей Новгорода Великого к королевичу Карлу Филиппу» и «Летописи» – с каким трудом я всё это выкопала! «… Но мы можем признать, что в Московском государстве воры одолели добрых людей (…) и московских боляр, и всяких чинов людей, которые сидели в Москве в осаде с литовскими людьми и которые были в Литве у Короля и в Тушине, и в Калуге при воре лживом Дмитрии и тех государь всех для своего царского венца пожаловал наипаче свыше первого по их достоинству честию и пожитком. И совокупись вся земля русская ему государю служити».

Остается копаться в деталях. Одна радость, Тимоша, это – Ника. Вот и он вернулся, распаренный, пьяненький… Пока.

 

* * *

Владимир Сократович, привет! Прости за корявый почерк и краткость сего послания: полусидячее – полулежачее положение на полубоку дает некоторое облегчения – максимально возможное при моем состоянии, но не способствует обстоятельному и красивому изложению мыслей. Главная же мысль (в ответ на твой вопрос) проста: «Лингвиста» следует СО – ХРА – НИТЬ !!! Сохранить, законсервировать и по наступлении часа «Х», о котором мы неоднократно говорили, использовать. Лучшего «Паровозика» не найти. Не во всесоюзном масштабе, конечно, но в локальном – питерском. Вполне. Он не запятнан ни сотрудничеством с нами, ни оголтелой борьбой против нас – это часто отталкивает и настораживает умных людей, – его репутация (бытовая, профессиональная, человеческая) безукоризненна – компромата на него не сыщет самый дотошный недоброжелатель, хотя, похоже, их у него нет, – плюс он интеллигентен – по-настоящему, то есть чувство благодарности и благодарной памяти ему не чуждо, а это первое условие для надежности положения «прицепного вагона», + он не амбициозен, то есть к самостоятельной власти рваться не будет. Плюс доверчив, сам честен и a priori предполагает честность других – это редкость, для нас чрезвычайно полезная. «Прицепить» к нему можно того же Сергачева: Сергачев – «в проблеме»: и нашей – профессиональной, и в проблемах «Лингвиста», то есть гуманитарных – исторических, богословских, литературных. Такой, как Серг., легко и естественно войдет в тесный контакт и полное доверие. Если надо будет – а будет надо! – прикроет своим телом – в прямом и переносном смысле, и, набирая очки, сдаст своих: сам знаешь, у нас балласта много, и в любом случае надо от него избавляться, + хорошо, если удастся заодно и московским коллегам нос прищемить. Короче говоря, на плечах «Паровоза» войдет наш «Прицепной» в новую властную (думаю, демократическую – по названию) элиту и закрепится там. А затем «Паровоз» можно отцепить и убрать. Не обязательно в прямом смысле (хотя при плохом поведении можно и это), но лучше в переносном. И дело даже не в том, что я люблю чистую работу без грязи, но такой редкий материал, как «Лингвист», нужно использовать на 100 %: можно будет убрать на любую фасадную должность – типа ЮНЕСКО, или правозащитную деятельность (но так, чтобы плясал – испытывая благодарность, – под дудку «Прицепного», то есть под нашу дудку).

СОХРАНИТЬ и ИСПОЛЬЗОВАТЬ!

Будь здоров. Это – самое главное. Послезавтра меня перевезут в госпиталь на Суворовский. Вылечить – не вылечат (что бы ни говорили), но на облегчение надеюсь. Авось еще свидимся. Ежели что – не поминай лихом.

Жму руку. Удачи!

Полковник Асламазян.

 

* * *

– Ну что, надумал, Витек недоделанный?

– Чё это я недоделанный? Ну, ты, братан, даешь!

– Ладно, кончай базарить! Ты кайф поломал, ты и репу чеши.

– Так пойдем к Люське стрельнем.

– Не даст. Потом у нее Колываныч ошивается. Он ее уже выдоил.

– Тогда в магазин. У Розы в долг до завтра возьмем.

– А если не даст?

– У, блядь, жидяра…

 

* * *

 

...

 

* * *

Абраша задремал и мысли его смешались. Сначала он увидел плащ с красным подбоем. «Надо бы перечитать роман Булгакова. Журнал этот кто-то спер. «Москва» – смешное название смешного журнала… Кто бы мог подумать, что именно там напечатают этот роман? Чудны дела Твои, Господи…» Потом в полудреме – полусне проплыли огромные льдины по Неве, налезая друг на друга и круша сложные ледяные конструкции, бесшумно и неумолимо продвигались мимо Петропавловской крепости к Финскому заливу. Затем – самого себя, он собирал опавшие листья. «Давно надо было это сделать». Получились три большие кучи. Поискал в кармане спички, но не нашел. Хотел пойти в дом, на кухню, но вдруг на крыльцо вышла мама. Она почему-то была значительно меньше, чем в жизни, ростом, какая-то усохшая и потемневшая, на ее неожиданно смуглом лице появилось много морщин. Она молча подошла, села на соседний пенек и так же молча подала ему коробок спичек. Язычки пламени выпорхнули наружу, но затем моментально запрятались в ворохе листьев, превращаясь в струйки голубоватого дымка. Запахло детством. Абраша молчал, и мама молчала, и глаза их были сухи, и смотрели они на дымок, игравший в прятки с огоньком под покровом гостеприимной листвы.

Абраша проснулся. Он увидел стены, обитые вагонкой, потолок, тщательно выкрашенный им несколько лет назад в матово-белый цвет парного молока, со временем подкрашенный кофейными разводами и покрытый вуалью причудливой паутинки, висевший на переплетенном, как девичья коса, пыльном проводе ярко-красный плафон, привезенный в подарок доктором Исааком Давыдовичем после отпуска в Эстонии – из Пярну, голландскую печурку, собственноручно облицованную голубым кафелем, с дешевым подсвечником на выступе, старинные круглые часы с боем – бой уже давно не работал… Все контуры расплывались, слоились, и Абраша понял, что он беззвучно плачет: слезы стыдливо скатывались по вискам к ушам теплыми тоненькими ручейками. Давно не было так тоскливо. Он явственно вспомнил большой квадратный стол, низко свисающий оранжевый абажур, себя маленького, протягивающего руку к большой эмалированной миске, запах теплого, только что поджаренного арахиса – мама выстаивала в очереди, когда «выбрасывали» этот дефицит, и они ели все вместе – с мамой и папой – эти чудные заморские орешки. Ели и разговаривали на всякие умные темы. Мамы давно уже не было, но Абраша постоянно беседовал с ней – во сне и наяву.

Сначала он видел маму во сне. Всякий раз она выглядела по-разному, но он знал, что это – мама. Потом он просыпался, но не до конца: это было то чудное состояние, когда он уже не спал, но и не бодрствовал, маму не видел, но слышал ее, вернее, предугадывал, что она скажет, а иногда говорил за неё. Этот монолог – диалог мог продолжаться долго, пока он опять не засыпал или не просыпался окончательно, но и тогда, проснувшись, делая свои рутинные утренние дела, он продолжал мысленно этот такой важный для него разговор. Только с ней Абраша мог делиться самым сокровенным, выговориться, что порой было так ему необходимо. Только она могла понять его, почувствовать его, дать единственно правильный, неосуществимый совет. Он хотел поговорить и с папой, но папа был далеко – неизвестно где, а мама была рядом.

Вот и сейчас он знал, что мама скажет:

– Ты изменился.

А он ответит:

– И ты тоже.

– Почему ты не женишься?

– Ты же знаешь.

– Ты давно ничего не писал и ничего не переводил.

– Зачем? Кто прочитает, кто поймет, кто задумается? Кто напечатает? Кому всё это нужно?

– Я прочитаю. Папа.

– Ты видишь его?

– Дай закурить.

– Ты же никогда не курила.

– Тебе жалко?

– Но у меня нет папирос, я же не курю.

– Я знаю. Но в детстве ты начинал курить.

Сейчас мама напомнит ему о том, как он тайком курил «всякую гадость» с Адиком Гликманом из соседнего подъезда в подвале дома напротив.

– Сигареты «Новые». Они был самые дешевые. Такие коротенькие. Сантиметра три, не больше. Отрава.

– А потом ты заедал эту гадость «Сен-сеном». Дурачок, ты не понимал, что запах «Сен-сена» выдает тебя больше…

– Ты мне никогда не говорила, что знаешь.

– Папа не разрешал. Я хотела отругать, когда первый раз застукала тебя с Адиком, но папа мне запретил. Он сказал, что запретом и наказанием ничего не добьешься, ты станешь делать назло, а вернее, будешь самоутверждаться, и будет только хуже. Он всегда считал, что у тебя хорошая голова, и ты до всего дойдешь сам.

– Где он сейчас?

– Ты хотел дать мне закурить.

– Но у меня нет папирос…

Абраша знал, что мама никогда не курила, но каждый раз после своей смерти она просила закурить, и он ей не давал, но папиросы неизменно появлялись в ее руках, причем, всегда одной и той же марки.

– Почему ты не идешь к Исааку Давидовичу?

– Ты же знаешь…

– Знаю, но пойти надо.

– Дать тебе спички?

– Нет, я не курю. Так. Подержу в пальцах, помну.

Абраша еще раз отметил, что мама опять очень изменилась. Лицо покрылось морщинами, цвет приобрел оттенок сероватой глины, кожа на пальцах стала совсем сухой и пергаментно-прозрачной. В руках у неё появилась папироска – «Герцеговина Флор». Мама привычным движением заядлого курильщика размяла патрон папиросы и продула мундштук.

– Тебе холодно?

– Мне тепло с тобой, сыночек.

Тут Абраша понял, что он задремал и пора просыпаться. Вставать не хотелось, но сегодня был последний день. Завтра он выходил на дежурство, а потом… Потом придется идти к Исааку Давыдовичу.

Он вышел во двор. Стало холоднее. Чуть видимые снежинки редко и неторопливо, как бы сомневаясь, куда им лететь: вверх или вниз – парили над землей. Где-то равномерно, буднично и дружелюбно лаял пес. На улице у соседнего дома остановилась и как бы замерла старая серая лошадь, запряженная в телегу. Она, как обычно, дремала, стоя неподвижно, чуть подрагивая мышцами спины. Казалось, что она вспоминает в своей дреме назойливых слепней, так докучавших ей в зените июльского зноя. Абраша давно знал ее и дружил с ней. Они часто беседовали, он ее прекрасно понимал, и она была внимательна к его рассуждениям. В неторопливости ее шага, в размеренности движения головы, с вопросительным или удивленным поворотом, в ее скептически полуприкрытых глазах, барственно ленивых помахиваниях хвоста было нечто аристократическое. Во всяком случае, Абраша именно так представлял повадки и манеры старого обедневшего представителя какой-нибудь известной и древней фамилии. Может, и ее предки «были когда-то рысаками», и лишь нелепый поворот судьбы привел ее в этот заброшенный дачный поселок и впряг в грязную скрипучую телегу. Впрочем, как и подобает истинному аристократу, вернее, аристократке, она стоически сносила все эти социальные катаклизмы. Она была выше их и жила своей, никому не видимой внутренней жизнью. Это была лошадь Николая. Видимо, он где-то надыбал навоза или сена и пытался кому-либо втюхать. «Соображает на бутылку». Скоро он подъедет и к его – Абраши дому, поэтому надо пойти и взять гостинец для Клеопатры – несколько кусков колотого сахара и полбатона белого хлеба, что Абраша с удовольствием и сделал.

Затем он стал сгребать листья. Дышалось легко и вкусно. Легкие радостно принимали прохладную влажноватую массу воздуха, пронизанную запахами прелых, чуть подмерзших листьев, витающего над поселком дымка от печей и тлеющих куч, ароматом сена и лошадиного навоза, которым засыпали на зиму свои грядки немногочисленные Абрашины соседи…

Он ловко орудовал граблями и несколько раз непроизвольно оглядывался на пенек. Мамы там не было. Ее и не могло быть.

 

* * *

– Проходи, Сергачев, присаживайся, отдыхай. Рад тебя видеть. Чаю, кофе?.. Как хочешь… Курить не предлагаю. Не потому, что сам не курю. Хотя и поэтому тоже. Курил когда-то. Во время войны. Тогда все курили – и мужчины, и женщины, и дети. От папироски и голод не так чувствуешь, и страх почти не заметен, и теплее кажется. Но потом бросил. Раз и навсегда. А почему? Думаешь, из-за легких или желудочной язвы? Ерунда. Кури не кури, если суждено – расстреляют. Шутка! Всё дело в генах. Знавал курильщиков под девяносто лет. И некурящие в сорок от рака легких загибались. Всё дело в генах. Раньше за эти гены хорошие срока мотали, а то и к стенке ставили. Чего только не было… Часто думаю, много мы лишнего наворотили. Что ты на меня так смотришь? Да, да, учиться на ошибках надо, а не культивировать их… А… Ты, действительно об этом говорил, а мы возражали. Так это на совещании было, а сейчас мы с глазу на глаз. Tête-à-tête, как говорят французы. Да, так о куреве… Курево – это зараза. Самое страшное в нашем деле – попасть в зависимость. От всего: от табака, от спиртного, от семьи, от товарищеских отношений. Но табак – самая крепкая цéпочка. Как затянет, не оторваться. Кто чаще всех колется? – Курильщик. Тут не надо ничего выдумывать. Ни ржавой селедкой сутками кормить без воды, конечно, ни электричество зря по ночам жечь, ни родственников издалека показывать. Я уж не говорю о физическом воздействии. Я это не люблю, ты знаешь. Это – метод дебилов. Профессионал до этого не опустится. Учти: проще всего работать с курильщиками. На моей памяти заядлый курильщик ни разу не устоял. А какие крепкие мужики попадались! Один раз, правда, обломилось, да и то по моей глупости. Поверил на слово. Он говорит: «Дайте затянуться. Всё скажу. Всех сдам». Ну, я и расслабился – деятели культуры народ слабенький, куда он денется. Все-таки известный режиссер был, уважаемый. Поверил. А он так глубоко, так сладко затянулся пару раз, а потом и говорит: «Нет, папироска слабая. Я вообще к «Северу» привык. Они хоть и дешевые, но крепкие». Вот сучара. Смотрит мне в глаза и улыбается. Пришлось его Матвеичу отдать. Покойник лихо работал, с выдумкой. Я этого режиссеришку больше живым не видел. А так, все ломались. Ничего делать не надо. И гуманно. О здоровье своих сограждан заботимся. Они хоть спотыкнулись, но все-таки – советские люди. Здесь я тебя всегда вспоминаю. Помнишь твое первое выступление на совещании? На Литейном, кажется. Мы тогда с Асламазяном вместе сидели – он у нас – голова. Башковитый мужик, хоть и армянин. Так вот. Тогда ты нам не понравился. Ты уж прости, но думали, ты пустомеля. «Не с врагами-де работаем» – помнишь? «Бережно относиться к согражданам». А ведь ты прав Сергачев, Николай. Хорошее имя. Коля, Николя́, Ника, Кока… Николай – победитель, «победитель народов», точнее… Да, я когда-то увлекался ономастикой. Полезная вещь. Иногда очень много может рассказать о носителе имени и, особенно, о его семье, о родителях, давших это имя. Ты это учти, Николай… Да, так прав ты был тогда. Я это только сейчас понимать начинаю. Вот и с курильщиками. Он пару суток без курева посидит – и здоровью его поправка, и нам – польза. Приведут его, а ты так небрежно открываешь коробочку «Казбека» или надрываешь пачечку «Беломора», он смотрит, глаз не отрывает, слюну сглатывает, а ты так ласково свои вопросики и задаешь. Никакого насилия, никаких угроз, только папироской по столу постукиваешь, мундштук продуваешь и спрашиваешь. Он сразу не ответит. Он тебя даже и не слышит. Его внимание на этой папироске сосредоточено. У него всё внутри переворачивается. Хорошо, не торопись. Пусть захлебнется своими соками. Потом зажигалку вынимаешь, перед его носом крутишь, большим пальцем к кремню примериваешься, даже поскрипываешь им. А потом опять-таки ласково и предлагаешь закурить. Но не просто так. «Если скажешь, вся пачка – твоя». Поверь, он даже не спросит, что надо сказать. Подложишь ему вопросик, что он африканский шпион, или – его жена члена Политбюро собиралась изнасиловать, или его начальник – академик работает на марсианских евреев – что угодно, он всё подпишет. Курево – великая сила. Сам не курю и тебе не советую. Да… А тогда ты был прав. Тоньше надо работать. Читать больше, учиться. Только на силу надеяться нельзя. Впрочем, и мы до тебя суп лаптем не хлебали, так, кажется, говорят. Помню, мне надо было одну дамочку обломать. Ты с ней знаком заочно. – « Морозова » – жена « Лингвиста ». Нет, конечно, можно было много чего к ней применить. Ты же понимаешь. Красивая была женщина. Причем ничего нам от нее не надо было. Надо было только сломать. Больно уж у нее муж строптивый был. Строптивый и гнилой. Хотя… Мужик неплохой. Умный. С породой. Из порядочных. Думать, правда, любил… Ну, с ним разобрались. По методу Рюмина. Михал Дмитриевича. Помнишь? Еще кофейку? О чем это я? Да, о куреве… нет, о той дамочке – жене твоего «Лингвиста». Вот ту дамочку мы и пальцем не тронули, а сломали как тростинку. Мужа ее гнилого не смогли, честно скажу, не смогли. Калеку из него сделали по методу товарища Рюмина, земля ему пухом, садисту. Казалось, всего лишили, даже самого главного. Ан нет, свои мыслишки не изменил. Впрямую антисоветчиной он не занимался, всё больше об истории размышлял, про иудеев да Христа думал, но не только думал, но и мыслями своими делился. Да ты сейчас в курсе. Тут впрямую не ухватишься, статью так просто не впаяешь. Поэтому сослали на поселение. Но жинку его сломали. И, заметь, пальцем не тронули, никаких угроз, никаких компроматов. Просто я велел ее в районное отделение милиции пригласить и там подержать в коридоре, знаешь, в закуточке у самого обезьянника, там, где воняет мочой, блевотиной, говном… и поставил двух ментов – самое быдло ментовское – это не наши ребятки с парфюмом и в галстучках, а скотобаза вонючая. Эти ребятки сами с собой вели беседу, что они с этой телкой делать будут, как оприходуют ее вместе и по очереди. Во все дыры до полусмерти. А потом в общую камеру отдадут к мужикам голодным. Ей не угрожали, к ней вообще не обращались, а так, между прочим, базарили. Других ребят приглашали посмотреть на эту сучку, пофантазировать, как драть ее будут. Минут через двадцать я ее вызвал. Это был уже другой человек. Вошла та же высокая, красивая, статная баба, а глаза – мертвые. И полубезумные. У нее крыша поехала. Она мне чего-то про Грибоедова лепетала. Да, про писателя, «Горе от ума». А была неприступная красавица. Царица. Ей бы в кино Екатерину Великую играть. Говорят, спилась. Жаль, конечно. Редкий был экземпляр. Я сам – из простых, но породу уважаю. Так что, прав ты был. Тоньше надо работать, с выдумкой, а не челюсти ломать. Вот и пригласил я тебя, чтобы предложить работать моим заместителем. Мы сработаемся. Ты у меня поучишься, я к твоим методам присмотрюсь. Мне необходим человек с широким кругозором, умеющий дискутировать, сомневаться, соглашаться, но, что бы ни было, идти к цели, добиваться результата. Мне позарез нужен человек, которого любой университетский интеллектуал за своего примет. Ты, Сергачев, как я знаю, сосредоточился на работе с интеллигенцией, особенно на истфаке, юрфаке, в Пушкинском Доме и вообще на гуманитариях. Это – очень перспективное направление. Можешь хорошую карьеру сделать. Ты уже начал работу с письмами по делу «Лингвиста». – Хорошо начал, толково анализируешь и, главное, грамотные выводы и рекомендации делаешь. Продолжай. Иногда читаю твои записки и дивлюсь: будто до Минска ты не Военмех заканчивал, а филфак какой… Да не благодари… И не смущайся, как девица… Да… Имей в виду, Филипп Денисович на таких, как ты, делает ставку. И самое главное: я знаю, ты занимаешься тайком, в нерабочее время прогнозированием развития страны, системы. Ты не отнекивайся. Я не компрометировать тебя хочу. Я подсказать хочу. Ты нас, стариков, за монстров держишь, я знаю, не виляй. В чем-то ты и прав. Но главное – мы одно дело делаем, по-разному, с разным опытом, с разными тактическими принципами. Но одно дело. Одной стране служим, родному народу. Но главное – нашей Организации! Так вот, занимайся этими прогнозами. Пиши докладные прямо Бобкову. Он тоже этим увлечен. Насколько я знаю, он создает или собирается создать аналитическую группу. Заинтересуй его. Поверь, Сергачев, я и мое поколение скоро уйдет. Пора. Я хочу, чтобы нам на смену достойные кадры пришли. Современные, грамотные, инициативные. Время костоломов с четырьмя классами прошло. Так что Филипп Денисович внимательно относится к таким думающим людям, как ты. Поработай с творческой, гуманитарной интеллигенцией. Поднаберись опыта. И учись у них, учись. Ну, бывай. Мне пора. Слушай, и бросай ты курить, друг мой Николай.

 

* * *

 

...

 

...

 

* * *

Такое событие надо было отметить. Вообще-то Николай не пил не только потому, что занимался спортом, а занимался он спортом серьезно и упорно, как, впрочем, делал всё, что как-либо касалось его профессии: по самбо он имел первый разряд, по лыжному спорту перед самым окончанием Высшей школы выполнил норматив кандидата в мастера. Не пил, прежде всего, так как омерзителен был ему вид пьяного человека – смешной, нелепый, глупый, и, главное, агрессивно-беспомощный, еще больше не любил он пьяные компании, беседы плохо соображающих и невнятно говорящих людей – в таких компаниях ему приходилось бывать часто, но он почти не пил, делая вид, что пьет и находится в таком же плавающем состоянии, как и все остальные. Да и не нравился ему вкус крепких алкогольных напитков. Если уж и выпить, то хорошего вина, скажем, Киндзмараули или Твиши… Вот и зашел он в магазин к Гургену Ильичу и взял бутылку Ахашени – ничего другого у его негласного коллеги не было.

 

Это было вчера. Сегодня же с утра, обложившись увесистыми книгами, собственными выписками и материалами «Дела», он начал внимательно читать следующее письмо.

«Теперь о “неисповедимости путей Господних”. Ты прав: логика приятия и неприятия до дела не понятна и не прогнозируема. Почему сразу – a priori – возлюбили принцессу Ангальт-Цербстскую, и отторгли принца Голштейн-Готторпского, понять не могу. По делам – понимаю, до — нет. В чем не согласен, а вернее, сомневаюсь: ты напрасно напрямую сравниваешь Петра Ульриха с Павлом. Сходства, конечно, есть, но различий несравненно больше».

Николай глубоко вздохнул и задумался. «Боже, о чем люди думают!» На подоконнике о чем-то оживленно спорили два воробья. На крыше дома, что на противоположной стороне Литейного, мужик безуспешно пытался установить телевизионную антенну. Подумалось: «Мне бы их заботы…» К кому это относилось, было непонятно: к воробьям, мужику на крыше или автору письма. «Впрочем, действительно, их заботы – мои заботы… Продолжим…»

«1.  Ты утверждаешь : «Прежде всего, их сближает ориентация на Пруссию».

Отвечаю : Отчасти. Степень и причины подобной ориентации у отца и сына были принципиально различны. У Петра III эта ориентация – не только и не столько на Пруссию, сколько на Швецию – была доминирующим стимулом организации внешней политики, да и внутренней жизни. Но как могло быть иначе: ведь он был внуком не только Петра, но и Карла. И трон ему был уготован, прежде всего, шведский, а в России он оказался не по своей воле. И, в общем-то, делает честь этому неумному, вздорному, капризному «взрослому ребенку» то, что он был цельной натурой – коль скоро привили ему любовь к лютеранству, то бесполезно было тянуть его в православие, коль скоро сделали из него патриота в Швеции, где он должен был править, то нечего удивляться, что не любил он, мягко говоря, Россию. Более того. Суеверно – провидчески полагал, что ждет его в этой стране погибель! «Цвет» не менял, «шкуру» не сбрасывал ради трона, ради «паблисити». Жинка его ничем не брезговала… Не люблю я Екатерину, уж прости ссыльного чудака. Это, впрочем, к слову. У Павла же пруссофильство носило случайный характер и выявлялось лишь в некоторых, хотя и важных аспектах военных преобразований.

Resume — не это сближает отца и сына». – «Да, прав Владимир Сократович: что-то гнилое есть у этого умника, хотя пока что придраться формально не к чему. Впрочем, посмотрим…». – «2.  Ты утверждаешь : сближает «…гибель от рук самых близких: в одном случае – от законной, пусть и не любимой супруги, в другом – от сына. В обоих случаях убийства жестокие и никак не оправданные. Смерть обоих потрясла Европу».

Отвечаю : Согласен. Загадочная гибель Петра от «геморроя» вызвала, если не шок, то глубочайшее недоумение. И англичане, и датчане – особенно – были заинтересованы в уходе Петра, но так бездарно, варварски убивать законного, легитимного, Россией же призванного Государя? Датский посол —? не уверен в правильности названия его должности – фамилию не помню, то есть посланник страны, с которой Петр Ульрих собирался воевать!!! – ради интересов своей родной Голштинии, – даже этот дипломат с горечью, сожалением и удивлением писал о дикой гибели «несчастного внука Петра Первого». Убийство же Павла было настолько омерзительно, что вся свора убийц была пьяна – думаю не только от страха, но и от отвращения к самим себе.

Но!.. Но здесь – даже здесь – есть нюансы. В Европе, как и в России, было ясно (не знаю, насколько было справедливо это устоявшееся мнение!), что Петра надо с трона убирать. Поэтому переворот 62-го года был ожидаем. С Павлом – всё иначе. Кроме российской элиты, которой он изрядно прищемил нос и хвост, и некоторых европейских политиков, раздражаемых новым курсом Павла, в частности в отношениях с Наполеоном, никто не ожидал и не предрекал его уход с монаршего небосклона.

Resume — эти нюансы не позволяют так однозначно приравнять эти две смерти.

3.  Ты утверждаешь : «Польза (для государства российского) от этого несчастного (Петра III) была практически нулевая».

Отвечаю : Не согласен. Батюшка мой, ты причисляешь себя к интеллигенции. Согласен, сам туда же «влип». (По поводу «влип»: помнишь нашего с тобой любимого Федотова, он сказал примерно так: «Русская интеллигенция – это группа, движение, которые объединяются идейностью своих задач и беспочвенностью этих идей»). А откуда пошла эта «интеллигенция»? – От Петра Великого, как утверждают любители Деспота? – Весьма спорно, – да, он открыл шлюзы, европейское просвещение стало проникать в Россию, но это к возникновению уникального явления – интеллигенции – имеет косвенное, опосредованное отношение. От времен Екатерины и ее «дворян-вольнодумцев» – Радищева и Новикова, в первую очередь? Может, но лишь отчасти, и не они открыли эпоху «интеллигентов». Боборыкин? Да, он, может, впервые, ввел понятие «интеллигенция» в массовое обращение, так сказать. Действительно, именно П. Боборыкин маркировал «интеллигенцию», как общность людей высокой нравственной и этической культуры. Всё это так». – «NB! Стоп. Боборыкин, Боборыкин… Никогда не слышал. Всё о нем узнать! Так же – ничего не знаю о Федотове – кажется, эмигрант, историк, церковник. Если так, откуда Срзн. берет литературу, кто поставляет Федотова: 1) в Россию, 2) Срзн – ому! Проследить цепочку!» — «Но кто реально создал условия, дал толчок? – Твой «никчемный» Ульрих Петр. Он своим указом «О дворянских вольностях» даровал дворянам освобождение от обязательной службы. У этих государевых слуг появилось время не только пить беспробудно в своих усадьбах, не только девок на сеновалах заваливать, но и книги читать, по заграницам ездить, на мир смотреть, появилось время, а затем и потребность задумываться. Екатерининские «вольнодумцы», декабристы – дальние, побочные дети – «приемыши» указа несмышленого, но европейца – голштинца! Далее. Когда произошел самый мощный перелом в экономической жизни России до великих реформ Александра Второго? – Вот именно: в царствование Петра Третьего и в первый период Екатерины. Разумею указ от 23 марта 1762 года, в котором Петр III отменил большинство царских монополий и пустил товары, за некоторым исключением, в коммерческий оборот. Включая зерно, что для России было традиционно царской монополией. При всей ненависти Екатерины к своему законному супругу, она при воцарении этот указ не отменила. Через несколько дней – 29 марта Петр Ульрих отменил указ своего деда, который позволял купцам покупать крепостных для своих работ. Теперь купец лишался этой «благодати», он мог их только нанимать и платить заработную плату. Каково! Мало этого? Но это еще не всё. Главное: Петр III уничтожил Тайную канцелярию. Пытки, хоть на время, но прекратились. Невиданное время в огромной российской истории – несколько месяцев не пытали! Если же учесть, что на троне он был без малого шесть месяцев, то даже эти два указа – деяния отнюдь не свидетельствуют о «нулевой» его пользе, как ты утверждаешь». – «Как его тянет в сторону капитализма – даже в истории. Государственная монополия – “вред”: говорит о Петре III, но метит в нас. “Тайная канцелярия” – фига в кармане!!! Тут можно много накопать».

Николай посмотрел на часы – обеденный перерыв уже прошел, но идти в столовку не было сил и желания – оторваться от писем он не мог – совсем недавно он и не мечтал о такой захватывающей, такой волнующей его работе. Вот уж поистине счастье – с восторгом засиживаться на работе и радостно бежать домой – к Ирине. Впрочем, сегодня домой идти не получится. Он натянутой струной прогнулся, опираясь позвоночником на спинку кресла, с удовольствием прохрустел суставами скрещенных пальцев вытянутых вперед рук, на минуту расслабился, посидев с закрытыми глазами, затем раскрыл пакетик из вощеной бумаги с иришкиными пирожками – пирожки были с мясом и капустой – и продолжил.

«Однако кроме этого, вспомни, Петр Ульрих:

– прекратил абсолютно ненужную России войну с Пруссией;

– создал первый в России Государственный банк;

– запретил доносы;

– объявил амнистию;

– запретил гонения на раскольников;

– освободил монастырских крестьян от крепостной зависимости, отдал им в вечное пользование монастырскую пахотную землю, объявил государственными крестьянами…

Мало? Причем я перечислил не всё. Смерть помешала ему провести в жизнь закон о свободе вероисповедания для всех подданных России. Всё это не исключает его других, малосимпатичных черт, его же и погубивших. Но…

Resume — о «никчемности» Петра III речь идти не может.

4 . Ты утверждаешь : «При всем трагизме его (Павла Первого) жизни и чудовищности его убийства, нелепость практики его царствования, особенно в последний период, как и “подготовительно-гатчинского периода” с тупой муштрой, иррациональностью законотворчества, с запретами выезжать за рубеж на учебу, импортировать книги, зажигать свет в домах после определенного времени и т. д. и т. п. – всё это не красит его правление».

Отвечаю : Категорически не согласен!!! Я бы мог многое добавить к твоим аргументам: нельзя было ввозить не только книги, но и ноты, или, скажем, были изъяты «из обращения» слова «гражданин» или «отечество» – Французская революция его напугала. И т. д.

НО! Все твои утверждения о нелепости его практики абсолютно не имеют под собой реальной исторической почвы и являются перепевами историков – холуев власти или традиций, что еще хуже. Ты сам того, друг мой единственный, не замечаешь, как становишься невольным соучастником убийства – да, да, убийства, но не реального – первого, а второго, которое совершали и совершают по сей день практически все историки – по заказу власти, по инерции мышления, по убогости мировоззрения: раз Павел – антитеза мамаше и сыну, «сильным» якобы личностям в деле укрепления Империи, то он – дрянь. И ты вторишь им. Понимаю, массовая психология заразительна, но кто, как не ты, учил меня умению и мужеству мыслить независимо и непредвзято?!» – « NB! А вот это уже «теплее»: подчеркнуть «мужество независимо мыслить» – это пока о прошлом… «Историки – холуи власти» – это о ком: о классиках (Ключ., Солов., Платонов…) или советских??? – Вернуться к этому месту!» – «Действительно, многие его поступки и высказывания были странными, психика часто неуравновешенна, но ты не заметил: всё это стало особенно проявляться после его неудачного отравления? А вообще-то он был хорошо воспитан, умен, галантен в общении, приятно удивляя собеседников, иностранных в частности, умением излагать свои мысли «без притворства и лести», прямо и откровенно. Был отлично образован, разбирался в искусстве, чем привлекал литераторов и художников и в Петербурге, и в Париже, если бы не он, то, возможно, «Женитьба Фигаро» не увидела бы свет, ибо именно Павел уговорил Людовика послушать чтение пьесы…

Но главное – он, будучи деспотом – другого не могло быть на русском троне, будучи оригинальным самодуром – иногда это полезная вещь при самодержавии, – отличался: 1) Редкостным для России «инстинктом порядка, дисциплины и равенства перед законом». Цитирую Ключевского по памяти, но по смыслу точно. 2) Первоочередностью укрепления всей государственности России, а не только своей собственной власти. Добивался ли он желаемых результатов? – Далеко не всегда: введение трехдневной барщины осталось на 90 % на бумаге, да и задумано было не столько для того, чтобы облегчить жизнь крестьян, а для ограничения барских бесчинств и, главное, для укорочения дворянства, бывшего оплотом власти его ненавистной матушки. Но, всё равно. Сам факт появления этого указа, равно как и запрещение продавать безземельных крестьян с аукциона, – явления замечательные в крепостной России».

Николай отодвинул папку с копиями писем «Лингвиста» и углубился в Ключевского – «Русская история. Полный курс лекций». Не зря он провел время в Минске. Помимо всего прочего, там были замечательные ребята – его сокурсники. Он полагал, что основной контингент Великого Ордена – такие же «технари», как и он. Однако оказалось, что едва ли не большая половина слушателей, во всяком случае, его курса – гуманитарии: выпускники филфаков, юрфаков, истфаков. Вот от них, от своих товарищей даже в большей степени, чем от преподавателей, он выяснил столь необходимую ему сейчас «систему ценностей» в исторической науке. Поэтому, сталкиваясь с проблемами XVIII века, особенно Павла, он обращался в первую очередь к Ключевскому. «Надо просмотреть Мережковского, хотя там ничего ценного не выцарапаю, может – Платонова – это интереснее…»

«5 . Ты утверждаешь : «Всё, что им делалось, делалось беспорядочно, бессистемно, разнонаправленно…»

Отвечаю : Чушь. Однобокая чушь. Павел действительно часто менял свою линию, его реформы часто были двойственны. Точное понимание актуальных задач государства, входящего в ХIХ век, сочетались с романтизацией глубокого Средневековья… Но при всем при этом его отличала гибкость, умение реагировать на изменяющуюся ситуацию: взаимоотношения с Францией – прямое тому доказательство.

6.  Ты : «… неудержимое стремление к централизации… этой пагубной болезни русской государственности».

Я: Насчет «пагубной болезни» согласен». – «Ну и хорошо, что согласен. «Централизация – пагубная болезнь» – это уже почти жарко. Надо учиться. Мне надо еще много учиться. Этот Срзн. – умница. Не случайно Влд. Сокр. так к нему прикипел. Чтобы ему и ему подобным оппонировать и, главное, чтобы их ущучить – надо еще много каши съесть. – Съем. «Каша» – вкусная!!! Ух, и интересная эта работа». В соседнем кабинете приглушенно прозвучали позывные программы «Время» – «Не я один «на боевом посту» – это хорошо. Пошли дальше». – « Но ты забыл об административных преобразованиях, расшатывающих или, точнее, балансирующих эту централизацию: говорю о сокращении до 42-х количества губерний, возвращении самоуправления Прибалтийским землям и Малороссии, реорганизации Сената, расширении функций министерств – эти реформы были продолжены его преемниками. А уравнение в правах всех сословий?

7.  Ты утверждаешь : «Тупая муштра, бесчисленные парады и смотры на плацу, телесные наказания для солдат и, особенно, для офицеров»…

Отвечаю: Да, «Гатчинская муштра» – притча во языцех, справедливо и закономерно обсужденная, осужденная и порой осмеянная. Нелепостей было предостаточно. Но представь, батюшка ты мой, ежели бы Павел не встряхнул армию, не вдохнул в нее дух армейской дисциплины (порой нелепыми способами), если бы солдаты продолжали корячиться на полях – отнюдь не сражений – на бар, офицерство – и столичное, особенно, гвардейское, да и провинциальное – пить, гулять и разлагаться, представь, если бы в той же пресловутой Гатчине не родилась современная артиллерия, а именно Павел – даже не Суворов, который всегда верил во всепобеждающую силу пехоты, – именно этот «сумасброд» апробировал и закрепил навыки создания самостоятельных подвижных артиллерийских подразделений, регулярного применения картечи в стрельбе из орудий (до него картечь использовалась в исключительных случаях), обратил особое – жестокое, что было, то было, – внимание на подготовку арт. команд – представь, как могла сложиться битва, скажем, под Бородином. Уж Бонапарт-то опробовал силу артиллерии еще в Тулоне и хорошо знал ей цену. Думаю об этом и не знаю, что было бы лучше. Без шестилетнего правления Павла русская армия имела бы бледный вид в 1812-м, но как сложилась бы русская история в этом случае? Гордости за ту кампанию не было бы, но было ли бы от этого нам хуже в ХХ веке? Не думаю. Хуже не бывает». – «Прекрасно, прекрасно, Александр Николаевич! Что и требовалось доказать! Насчет реформ Павла в армии, он, пожалуй, прав. И вообще – умен! Такой бы ум на пользу направить!!! Дальше» – «Наконец, последнее:

8.  Ты : Поразительно, что Павел, как никакой другой русский Император пользовался любовью простолюдина, сиречь – народа.

Я : Согласен! Кажется Брюлль – посланник Пруссии – писал, что Павлом недовольны все, кроме солдат, крестьян и городской черни, а это, как ты понимаешь, процентов 80 из 36-миллионного населения России. Австрийский посланник Лобкович еще до воцарения Павла, в середине 70-х писал, что П. – «кумир своего народа», а Андрей Разумовский как-то сказал Павлу: «Если бы Ваше Высочество захотело!» – имея в виду возможное низложение Екатерины – ненавистной матушки Наследника. Действительно, за Павлом бы пошли, не задумываясь. М. Фонвизин писал о любви к Павлу «простого народа». И т. д. Именно это так неожиданно сближает его с… Отрепьевым (и не только с Отрепьевым). О Гришке вспомнил случайно – в связи с «моей» Маргаритой. Но вдумываюсь и нахожу всё больше глубинных аналогий не в их реальных судьбах, а в судьбах их бытования в общественном сознании, в нашей истории. Говоря же о Павле, подчеркну, что именно такое отношение к нему простого люда, солдат, особенно моряков, является причиной молчания о нем сегодня. Не укладывается он в прокрустово ложе советской схемы: не похож он на угнетателя простого народа, крепостника, защитника помещика и пр. галиматьи…»

«Стоп! Вот отсюда поподробнее ». Трамвай продребезжал по Литейному. Вырванный из многоголосья суетливого дня, неожиданный грохот этого запоздалого путника дробно прокатился по спящему пустынному городу.

 

* * *

Собака была большая, лохматая, грязная. Она стояла чуть поодаль, не приближаясь и не отдаляясь. Взгляд был усталый, внимательный, доброжелательный, недоверчивый. Кончик напряженного хвоста чуть помахивал, как бы говоря: «ну-ну, посмотрим…»

– Ну, давай познакомимся.

– Зачем? – вопросительно шевельнулся кончик хвоста.

– Так ты – один, и я – один, вместе будет веселее.

– Кому?

– Нам с тобой. И кончай выпендриваться. Пошли ко мне домой.

– А мне и здесь хорошо.

– Не хочешь?

Хвост напрягся в задумчивости и опустился, то ли соглашаясь, то ли в испуге, что судьба, улыбнувшись на секунду, сейчас отвернется от нее.

– Пойдем, я тебя вымою, расчешу, как следует.

– А как насчет жрачки?

– Что у тебя за выражения? И накормлю как следует. Ты, наверное, давно уже не обедал по-человечески?

– Да я и по-собачьи давно не обедал.

– Давай, решай скорее!

В собаке явно происходила яростная борьба между врожденной доброжелательностью и желанием отведать настоящей жизни, с одной стороны, и горьким жизненным опытом, с другой.

– Что-то ты больно сладко поёшь…

– Во-первых, я тебе не певец, чтобы петь…

– Хорошо, прости…

– А во-вторых, если не понравится, уйдешь.

– Или ты выгонишь, когда надоем. Знаю я вас: побалуетесь и на помойку. А мне потом опять заново авторитет завоевывать, это стоит не одного сломанного ребра, прокусанного уха и вырванного клока шерсти. У меня и так ее мало осталось.

– Да не бзди ты…

– Ну вот и ты туда же… Помойка, а не речь…

– Прости, вырвалось. Задолбал ты меня своим недоверием.

– Жизнь учит. Она штука сложная.

– Это ты прав, дружок мой. Ты же мой дружок. Никуда я тебя не выгоню.

– Прямо не знаю…

Кончик хвоста осмелел и приподнялся, его белая кисточка начала приветливо помахивать, как бы отгоняя последние тени сомнения и недоверия.

– Слушай, с кем я только не беседовал: и с дворником, и с двумя старыми сплетницами с нашего двора, и с управдомом, и с начальством, и с подчиненными, и… и с сыночком моим мы всё время беседовали. Он у меня хорошим мальчиком был: умным, ласковым, внимательным… С кем я только не беседовал, а вот с собачьим хвостом – никогда! С товарищем Сталиным беседовал… Что ты смотришь?

Уши собаки приподнялись и напряглись, голова склонилась набок, глаза удивленно округлились.

– Не веришь?

– А ты сам-то себе веришь? Ишь хватил: с товарищем Сталиным он беседовал! О чем же вы толковали?

– Первый раз – о товарище Жукове Георгии Константиновиче. Я и говорю ему: «Иосиф Виссарионович! Что же Вы товарища Жукова в Одессу ссылаете. Он же не Пушкин, чтобы в Одессу. Такой боевой маршал!». А он мне: «Ты, Захар, – говорит, – плохо ситуацию понимаешь». – «Так как же плохо? Я всю войну прошёл. И на Втором Украинском был, и на Первом Белорусском. У нас такая примета была – точная примета – ежели на фронт поставили маршала Жукова или Рокоссовского, будет наступление. Причем, успешное. Товарищ Рокоссовский, конечно, посимпатичнее был. Он тоже много людей зря положил, но не так, как товарищ Жуков. Товарищ Жуков – он врага просто трупами заваливал. Но – побеждал. Другие тоже заваливали, но победы просерали, прошу простить за грубое слово. Как ваш любимчик Еременко, тот еще душегуб был, любитель обещаниями вас кормить». – «За грубое слово прощу, а вот кого мне любить, а кого нет, мне решать. Будешь лезть не в свое дело, быстро пойдешь червей кормить». – «Знаю я». – «Знаешь, так держи язык на привязи». – Прямой человек был товарищ Сталин. Прямой, но справедливый. – «А вот Жукова я в Одессу отправляю не в ссылку, а спасти его хочу. Тут мои мóлодцы задумали отправить его вслед за его начштаба Телегиным и… этим, как его, ну мужем певицы Руслановой. Но я сказал: Лаврентий, ты Жукова не тронь и этому Абакумову скажи – ни-ни». – «Так за что же, товарищ Сталин? Ведь и Телегин был боевым генералом, и Крюков – муж нашей любимой певицы?» – «Да, воевали-то они хорошо, слов нет. А ты мне скажи, Захар, ты в каком чине войну закончил? – «Майором». – «Майором. Это хорошо. А что ты, майор, из Германии на память привез?» – «Приемник, “Грюндиг” называется и альбом с картинками». – «С какими картинками? С девочками?» – «Да нет, товарищ Сталин. Там репродукции старинных картин. Я их люблю разглядывать. Рафаэль там, Тициан, ну, Рембрандт, конечно». – «А что же ты не привез себе мотоцикл или велосипед. Я разрешил: генералам по “Мерседесу” или “Опелю”, а офицерам – мотоциклы…» – «Так я водить не умею». – «Не умею, не умею… Научился бы. И часы мог привезти, и охотничье ружье, и ковры, и сервизы – за копейки продавали… А твой товарищ Жуков эшелон приволок: 200 штук мебели из карельской березы, ореха и красного дерева, как мне Лаврентий докладывал, хапнул, а тысячи метров шелка… Что он солдатам шелковые портянки шить собирался? А сотни шкурок обезьян, соболей и норки – он что, блядь, собирался их на ушанки пустить?! А гобелены и картины – пол-Эрмитажа можно ими обставить! Все они, бляди, оборзели, мать их! 60 тысяч роялей притащили – пианисты сраные!» – «Да не нервничайте, пожалуйста, Иосиф Виссарионович». – «Я тебе не Иосиф Виссарионович. Я тебе товарищ Сталин. Ладно, иди, утомил ты меня. А твоего Жукова я еще дальше ушлю. За Урал… И в наказание, и во спасение». Я хотел пожелать ему спокойной ночи, но тут сам проснулся…

– Ну, ты мужик даешь!

– Ладно. Чего уши развесил? Пошли. Как звать-то тебя?

– Ты что сдурел? Как я тебе скажу? – хвост возмущенно напрягся.

– Ты прав. Ладно. Ты же мой дружок. Любимый дружок. А назову я тебя Родиком. Хорошо? Родик ты мой, родной ты мой мальчик, дружочек… Идем домой.

……………………………………

Далеко-далеко внизу, на Земле двигались двое. Человек и собака. Их было почти не рассмотреть. Иногда вьюжная круговерть скрывала их маленькие фигурки, но когда рассеивалось, было видно, как человек слегка размахивает руками, что-то рассказывая, собака же внимательного поглядывает, задирая голову кверху, слушая, видимо… Казалось, светлая гармония, сострадание и покой навсегда поселились в этом маленьком заснеженном мире.

 

...

Андрон умирал тихо, спокойно, ясно. Он вмиг исхудал, пожелтел лицом, руки потеряли силу, голубые ручейки пульсирующих прожилок, избороздивших их прозрачную кожу, вдруг выступили наружу и приковывали к себе его пристальный взгляд. Андрон разглядывал свои руки, и это было ему интересно и внове, и внове было удовольствие, с которым он вдыхал сырой осенний, наполненный ароматом прелых листьев воздух, сизыми клубами вкатывающийся в открытые окна, как будто это было впервые в его не такой уж короткой жизни. И прихотливые линии кружений оранжевых, красноватых, охровых, ярко-желтых листьев клена, ясеня, тополя и березы, неторопливо скользивших за окном, завораживая многоголосным мерным плавным ритмом, казались неким светлым открытием, и это составляло счастие его последних дней. Иногда опавший лист заносило дуновением ветра к нему в комнату, и он радовался ему, как дорогому, долгожданному гостю.

Есть он не мог, да и не хотел. Иногда с удовольствием жевал моченую морошку, и жадно пил ледяной брусничный рассол или клюквенный морс.

Он лежал на спине, а когда уставал, Настя с бабкой пелагией, у которой он квартировал последние полгода, переворачивали его на бок, и каждый раз, уставая от непростого, как оказалось, этого дела, он удовлетворенно прислушивался к новому положению тела, к ощущениям отдыхающих его членов, и все эти такие простые действа, такие, наверное, привычные события ощущались им с особой остротой и новизной. Настя забегала часто, но нена́долго. И была она уже не разбитна и бесстыдна, а заботлива и тиха. Ласково поглаживала прохладной сухой ладонью его лоб, протирала платком вспотевшую внезапно впавшую грудь, острые ключицы, плечи, и эти прикосновения он ждал целый день. Но самыми чудными мгновениями были те мгновения, когда бабка пелагия, повернув вместе с Настей его на бок, держала в таком положении, а Настя обмывала его, насухо вытирала, а затем сильными пальцами начинала мять его спину, сбирая в жменю тонкую кожу, сильно сжимая и, затем, резко отпуская её, прощупывать каждый выпуклый позвонок, перебирать каждое просвечивающее сквозь серый тонкий пергамент ребрышко, а потом мягко проводила ладонями вдоль хребта, как он когда-то, раскладывая ответчика. И чувствовал он, как кровь приливает к измученной долгим лежанием спине, и оживает омертвелая плоть, согревается стынущее тело. Затем его тепло укрывали и тихонечко на цыпочках уходили, а он сладко засыпал, приговаривая в полусне: «Храни вас Господь… Храни…»

Проваливаясь в забытье, он боялся увидеть плохие сны. Не хотел он вспоминать свою жизнь, страшно ему было видеть во сне то, что было буднично и привычно наяву, в его каждодневном существовании. И, Слава всевышнему, не видел он ни жаровни с игривыми голубоватыми углями, ни розовеющие раскаленные щипцы для выламывания ребер, ни дыбу с шерстяным хомутом; не видел он кабинет – министра Артемия Петровича волынского, с вырванным языком и разорванным до ушей ртом – бывший свидетелем на розыске действительный тайный советник Нарышкин Александр Львович, президент Камер-коллегии и директор артиллерийской конторы, аж расплакался от ужаса – рот Прошка – малолетка рвал, переусердствовал по неопытности; не видел он архимандрита Иосафа Маевского, причастника Феофилакта Лопатинского, когда тот Иосаф – грузный старый отекший – по спицам вожен был на «плясовой» – площади у Комендантского дома с заостренными деревянными спицами, в землю вкопанными. Не видел он ни Авдотью Малафееву, жжением огненными вениками подвергнутую – с ума горемычная от боли спятила, ни Ваську Лося, ни Мартинку Кузьмина, клещами жженого многажды тоже до обезумения… Никого из пытанных не видел, а видел отца своего – Никиту Акимова, видел двор – солнечный просторный, куры бегают, видел подсолнухи, что в теплом углу росли, мостки на Яузе видел: вода играет серебряными блестками, купаться манит. Он очень хотел увидеть мать свою – Антонину Тихонову, но она к нему во сне не приходила. Может, обижена была, иль забыла. Да, навряд ли: любила она Андрошечку более других детей. Как он помнил её, она все время плакала, вернее, не плакала, а слезы у нее бесшумно текли, что бы она ни делала, а была она всегда при деле, не осталось в памяти: она присела аль прислонилась, лишь на коленях у икон замирала, да и то ненадолго. Икон в доме было много, молились родители истово.

Отец его – Никита Акимов сын – силой был наделен чрезвычайной: кочергу гнул, посмеиваясь, подкову пальцами своими жилистыми вмиг распрямлял, бычка молодого поднимал в подпитии, на спор. И ростом вышел отменно: уж на что Андрон высок – двенадцати вершков, но батя на полголовы выше был. За силу, ловкость, умения сам Князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский его уважал, на пасху Светлую – воскресение Христово и в Рождество Христово рупь серебряный дарил и чарку подносил собственноручно. В строгости держал семью Никита, особенно сына своего старшего – Андрона, наследника и преемника, но никогда не бил. Один случай помнил Андрон и часто видел его во сне. Совсем мальцом был он – лет шести, не более. Воскресенье майское на дворе стояло, и матушка к отцу с просьбой, чтобы курицу в ощип ей подал – глаза у неё были сухие, и редкая улыбка озаряла бледное вытянутое лицо её. отец кликнул Андрона – подсоби! Андрюша радостно выбежал ловить курицу, а ловить-то было и не надобно: он каждое утро зерно им сыпал, так что они сами к нему бежали, дурехи. Он подхватил пеструху, подал отцу, и тот схватил её за голову и стал над собой быстро крутить – Андрон никогда такого не видел, и вдруг голова куриная у него в руке осталась, а курица – без головы! – вспорхнула и – на землю, и – без головы, – суматошно крыльями размахивая, припустила по двору, кровь из шеи фонтаном хлещет, а она – без головы! – по двору мечется, в разные стороны тыкается… тут Андрон и грохнулся наземь, чуть затылком об чурбак не долбанулся, миловал Господь. Однако отец даже на горох не поставил, не то что высек – лишь смотрел грустно, подперев подбородок кулаком и приговаривая: «Как же ремесло своё тебе передавать буду, как же…» – передал! Настоящим кнутмейстером стал Андрон, почти таким же, как батя.

Ещё видел во сне Андрон высокое звездное небо, на которое он никогда в жизни земной не взглянул: в детстве не до того было, много забот малолетних имелось: козу пасти, корову доить вместе с матушкой, дрова колоть, кур кормить и четыре часа в день чучело стегать сначала игрушечным, а затем и настоящим кнутом – руку набивать, полосы аккуратно класть, силу растить, привычку к удару по живому телу вырабатывать, ну а потом и вовсе не до неба было – Андрон из пыточной почти не выходил, а ежели и выходил, то прямо, не глядя на небеса, в кабак иль к Настехе, иль спать тяжелым прерывистым сном с кошмарами и болью сердечной.

Ни Ушакова, ни Прошку, его подельщика, а ныне и сменщика, не видел во сне Андрон, но два раза видел он того капитан-поручика, кто в жидовский закон якобы перешел, и видел так отчетливо, как будто то не во сне, а наяву было: даже цвет лица его углядел, хотя во сне – он это знал – цвет и не различишь никогда. И видел именно то утро 15 июля, когда сожжены были и соблазнитель, и от веры отступник. Кричал глашатай громогласно, чтобы всякого чина люди для смотрения той экзекуции сходились к новому Гостиному Двору, что на адмиралтейском острове, поутру с восьмого часа. И было утро прозрачно, ясно, ласково. Сруб получился легкий, крытый. Андрон выходной имел, но, сам не зная, почему, встал рано, надел чистое и пришел. Увидел Андрея Ивановича, благодетеля, и удивился: не было нужды Начальнику Канцелярии при экзекуции присутствовать – розыск закончился, теперь дело за катом, – и не присутствовал обычно Ушаков, а ныне пришел. Стоял неподвижно, глядя прямо перед собой, и взгляд его был, как у слепца, который смотрит пристально, но ничего не видит. Андрон не помнил – и во сне не видел, как привели обоих, только осталось в памяти: конвой сенатской роты печатает шаг, искры из булыжника высекая, меж ними старик Борох, весь белый как снег стал, еле идет, губы шепчут что-то непонятное – «адонай…», кажись, – пальцы рук по пуговицам кафтана бегают – кафтан, ясно дело, потом с него сдернули, в одной нательной рубахе в сруб втолкнули, а там к столбу привязали, – и капитан что-то ему говорит: крепись, мол, Борох, не торопись, а сам всё оглядывается, всё ждет чего-то, только потом Андрон понял: милования ждал, надеялся до последней секунды, что не может того случиться, чтоб в огне Богу душу отдать – за что! потом соломой входное отверстие завалили и подожгли.

 

Ушаков, и впрямь, глядя прямо перед собой, ничего не видел: ни еле передвигающего ноги согбенного Лейбова с трясущейся лопатой белой бороды, печатью ужаса на лице и тонкими струйками, сбегающими из прозрачных глаз, ни Возницына с детским растерянным лицом, поминутно бросающего на него – Ушакова – взгляды с надеждой невысказанной, ни молодцеватых конвойных из сенатской роты – эких богатырей-красавцев набрали, все не менее десяти вершков, галуны сверкают, лица розовые, сытые, на осужденных стараются не смотреть, – ни теплого июльского утра, ни батюшку – бороденка реденькая, зазеленевшая, глазки лукавые, нос в багровых прожилках, пьет, небось, шельма, – поднес крест к губам капитана, тот поцеловал, и опять – взгляд ищущий… Ничего этого не видел всесильный Начальник Канцелярии тайных Розыскных дел, но знал он, что давеча сам, собственноручно проверил, чтобы крыша у сруба была приделана знатно, и плотно чтобы щели были законопачены, и берестой, паклей смоленой, ветошью и прочим горючим барахлом забит сруб был бы туго. Как всё это займется, дым такой внутри будет – без выхода в воздух окружающий, что чрез 2–3 вздоха легкие преступников дымом угарным забьются, и потеряют они свой разум, и ничего более чувствовать не будут – ни боли адской, ни ужаса животного, ни изумления непреходящего. Ушаков сделал уставной разворот кругом – марш и покинул поляну меж Морским рынком и новым Гостиным Двором.

Замерли солдаты у Невских и других ворот петропавловской крепости, остолбенел прохожий люд, закрыли неугомонные рты бабы у магазейнов и на площадях базарных, но напрасно: взгляд возвращавшегося с казни Андрея Ивановича потерял свою чугунную тяжесть, остались пустота, усталость и безразличие, но губы – плотно сжаты, одутловатое лицо окаменело, шаг был четок, чеканен, размерен, как у давешних конвойных сенатской роты.

…За окном появились первые серебряные нити ноябрьской паутины, в раздумье застыли, чуть вспархивая, а затем плавно, как бы недоумевая, опускаясь, первые робкие снежинки. Воздух был прозрачен; сладкий, пахнущий детством запах дымка – тлели оставшиеся листья, сырые ветки, затопили печи – наполнял горницу, и легкие его радовались. Глядь, и Филиппов пост на носу. Но Андрон знал, что до Филиппова поста он не доживет, и это его не томило: потоптал землю и будет; пожил хорошо, честно, в трудах и молитвах, пора и честь знать. Семьи аль детей у него не было, горевать некому будет, Настя поплачет, да и позабудет, бабий ум короток. Жаль, что мастеров таких, как он или батя его почти не осталось: после него – кто? – Прошка-малолетка, а после Прошки – прошкины ученики, а потом – ученики учеников – пропало ремесло! Бодрствовал Андрон всё меньше, судорожнее, спал тревожнее, снов почти не видел, только пару раз мелькнуло изумленное, по-детски беззащитное лицо капитан-поручика, и почудилось как-то, что приник к нему этот капитан с вывернутыми руками, как дитя доверчивое, полусонное…

Наступили морозные темные дни, окна в горнице, где лежал Андрон, законопатили, дух стал тяжелый, кислый.

Настя не приходила, бабка пелагия повернуть, обмыть его, протереть уж не могла. Пролежни расползались. Впрочем, Андрон почти не просыпался и всего этого не знал, не понимал, не чувствовал.

 

* * *

 

3.

Больница, в которой служил Абраша, и куда он впервые отправился в качестве пациента, внешне была довольно убога. Иногда, подходя к ней, он меланхолически размышлял, что обилие медицинского спирта – этого единственного медикамента, который был в избытке, но которого всегда не хватало, – не может не сказаться на облике любого субъекта, равно как и объекта. Обвалившаяся штукатурка, бесстыдно обнажавшая ребра армирующей деревянной сетки, разводы на уцелевших островках стенного покрытия, издалека напоминающие промокшую, а затем выгоревшую, плохо раскрашенную контурную карту африканского континента, сбрасывающего колониальные узы, симметрично выстроившиеся неизменно пыльно-серые пятна, сообщающие о наличии томно-подслеповатых окон, приличествующих любому, даже такому ветхому зданию, треснувшая вывеска, каким-то чудом державшаяся много лет на единственном шурупе и сообщавшая всяк сюда входящему, что порядковый номер этого богоугодного заведения – «17», – всё это никак не предполагало сверкающего глянца, безупречной чистоты и налаженного, неукоснительно соблюдаемого и разумного порядка внутренних помещений. Даже в Ленинградских гражданских больницах, за исключением, пожалуй, Свердловки, такого непоказного прочного и органичного медицинского быта, такой культуры врачевания не было. Да и слава зав. хирургическим отделением – врио главврача гремела на всю область, так что не только местное начальство и «высший свет», но и городские стремились попасть сюда, особенно, если дело касалось сложного хирургического вмешательства.

Исаак Давыдович имел двухметровый рост, мощный бас бывшего военврача-фронтовика, солидный запас ненормативной лексики, спаянной с профессиональными латинизмами, сильные руки с синими вспухшими венами и волосы в неограниченном количестве. Они росли даже на носу, задорными кустиками разнообразили ландшафт ушных раковин, густо покрывали ногтевые фаланги длинных пальцев, жизнерадостным пучком неодолимо вырывались из-под рубашки или халата, подчеркивая своим смоляным блеском неизменную белоснежность спецодежды. Он не был наделен официальной властью, ибо назначить его главврачом или даже и.о. главврача с такими анкетными данными, при всем желании облздрава, было немыслимо, стыдливое же «врио» никаких юридических оснований для полноценного лидерства не давало, однако авторитет его был непререкаемым, мощь его личности влияла на всю жизнь больницы: от уровня врачебного персонала до внешнего вида медсестер и санитарок, от качества пищи в столовой до финансирования всех ремонтных работ, от закупки новейшей аппаратуры до интимных отношений в коллективе – подчиненные его втайне боялись и бесспорно уважали, начальство ценило, и те, и другие нескрываемо опасались, что рано или поздно Давыдыч покинет больницу № 17 и вернется в свой Первый медицинский институт, где он имел некогда кафедру, почет и уважение. Но «солдафон Исаак», как за глаза называли его немногочисленные недоброжелатели из облздравовского чиновничьего мира, возвращаться в институт, где он оставил лучшие годы своей научной и практической жизни, где защитил кандидатскую, а затем и докторскую диссертации, вырастил плеяду замечательных хирургов и откуда был с позором и злорадным восторгом выгнан коллегами и учениками, – возвращаться туда он не собирался ни за какие коврижки.

Врио Давыдыч стал, когда умер его предшественник – Александр Павлович – тихий, незлобивый, сухонький старичок, младший коллега Дмитрия Дмитриевича Плетнева. В отличие от бывших сотрудников прославленного профессора, тогда, в 38-м, Александр Павлович даже мелкого камешка в своего учителя и друга не кинул, что само по себе являлось подвигом, но был напуган так, что, казалось, никогда не выпрямится, не повысит голос в защиту кого-либо, не поднимет глаз на начальство, не вздохнет без разрешения и не выдохнет. Тем неожиданней было непреклонное решение этого сломанного, подавленного, запуганного «дворянского отпрыска», как он сам себя называл, взять на работу в больницу Исаака Давыдовича в феврале 53-го. Тогдашнее партийное руководство области настолько опешило от взбрыкнувшего тихони, да и больница в те времена находилась на таком географическом и ситуационном отшибе, что дело оставили без последствий. А потом вождь отбросил коньки, чудом выживших светочей медицины развезли на правительственных ЗИСах по домам, и про врачей-вредителей забыли. Александра Павловича не тронули, а Давыдыча стали звать опять в институт. Звали официально, обещая вернуть со временем кафедру, звали бывшие коллеги, причем, что особенно сначала злило, а затем забавляло «дикого Исаака», так это то, что усердствовали с приглашением именно те, кто совсем недавно с непритворным озлоблением кричал ему в лицо: «убийца», «Джойнтовский наемник», «сука продажная», а то и без затей – «жидовская морда», а до того, на его защите: «Вы – гений Исаак Давыдович», «Пирогов, Бурденко, Юдин и Вы – наша слава». – «Суки, блядь, позорные, всё засрут!» – комментировал Давыдыч идейные метания своих принципиальных коллег… Кто был «посовестливее», оправдывался: «время было такое», «старичок, сам понимаешь», «если бы не мы тебя, то нас бы», но большинство и не заикалось – чего зря ворошить, всего не упомнишь, да и какое это имеет значение. «Партия разоблачила, разобралась, восстановила». Но Давыдыч был упрям, злопамятен, суров. Да и в выражениях он не стеснялся – наслушался и поднабрался во время фронтовых операций без наркоза…

Короче, остался он в больнице № 17 на радость коллегам, пациентам и, в частности, Абраше, совместившего в этот момент эти две ипостаси и надевавшего трусы после долгого, утомившего его осмотра. Давыдыч стоял у раковины и, не торопясь, с удовольствием мыл руки. Тщательно протирая намыленной жесткой щеткой пальцы, ногти, пясти, запястья, он неспешно размышлял вслух, что свидетельствовало о хорошем расположении духа, которым он преисполнялся, выполнив – и хорошо выполнив свою работу, добившись желаемого результата, завершив сложную операцию или поставив трудно определимый диагноз. Ход его мыслей был порой непредсказуем, силлогизмы – ошеломляющи, модуляции настроений причудливы. Абраша любил его слушать.

– Они, идиоты, руки после туалета моют. Идиоты. Руки нужно мыть ДО! Пенис надо брать чистыми руками. Его надо любить и лелеять. Он, может, самый чистый инструмент. Долго будет служить, голубчик, если к нему бережно относиться, не разбрасывать туда-сюда. Ты, Абраша, кстати, из старообрядцев?

– С чего вы взяли?

– Не еврей же!

– Еврей!

– Хо! Не видали мы евреев! Тут один поц решил, что он еврей, – два дня не пил, но потом не выдержал и опять в русские подался. У меня лечился. У него, доложу я вам, агрегат, что «докторская» колбаса. Как у Черчилля, – Давыдыч уважал английского политика, и находил у него всё новые достоинства, иногда в самых неожиданных местах. – Цельный батон висит. Да из-за пьянки он – я об этом поце, а не о сэре Мальборо – этим батоном и воспользоваться толком не мог. Пришлось уволить… Если ты – еврей, то чего не обрезан?

– А кто в СССРе обрезается? Здесь и крестить боятся.

– Что верно, то верно. Креститься боятся. Но еврей – настоящий еврей – так, как ты, не ответит. Никогда. Потому что евреи – настоящие евреи, на которых наша нация тысячелетия держится – обрезание делали и в гетто, обрекая своих новорожденных малюток на верную гибель, но Закону не изменяли.

– А вы мне сделаете?

– Сначала я тебе операцию сделаю. А там посмотрим, товарищ еврей. Хотя восьмой день уже прошляпил… Так что – коль загнешься, с тобой в синагоге прощаться будем?

– Это актуально?

– Туда, – Исаак Давыдович уперся взглядом в свежевыбеленный потолок, – так просто не берут. Надо заслужить. Там очередь. Алкоголь употребляешь?

– Употребляю.

– Ежедневно?

– Ежедневно.

– Правильно делаешь. Спирт – лучшая медицина. От всех болезней. И от сердца, и от давления, и от бледной немочи. Но не злоупотребляй. А то печень повредишь. Хотя… – Давыдыч запнулся и с удивлением посмотрел на Абрашу.

– Так, скоро прощаться? – переспросил Абраша.

– Я же сказал: там – очередь. Не спеши, – Давыдыч захрустел крахмальным полотенцем. – Помню, в 44-м одного привезли, так он кишки свои в руках держал, как выданное обмундирование. Я эту всю его трехомундию обратно в полость зашил. Так думаешь, он помер? – Точно, помер, но в 58-м. И то потому, что нажрался, как сволочь, и замерз ночью у нас на станции. Я его жене кесарево в 55-м делал – тесен мир! Двойняшек родила. Вот, как он ей запендюрил. А в 44-м – все кишки наружу. Валюша, аж послала санитара в столярку гроб заказывать. Валюша доложу я Вам, от Бога медсестра была. Чудо! Я ей, между нами, первый раз между операциями засадил. Любила она это дело. И меня любила. Глупо погибла, в Германии уже после Победы. Мы тогда в Потсдаме стояли. Кто-то пульнул в машину. Я потом и не женился больше.

– Любили ее?

– Ты давай, брюки надевай, необрезанный. И чего они колбасу «докторской» назвали, мудозвоны? Из докторов они ее делают, что ли?.. «Докторская» есть, а «учительской» или «инженерной» нет, или… «политбюровской», – хмыкнул, оставил в покое полотенце, его взгляд наткнулся на Абрашу и застрял. Казалось, что невидимая, но прочная стальная нить на мгновения связала глаза врача с переносицей его пациента. Лицо Давыдыча медленно поднималось, а затем опускалось, поднималось, опускалось, как бы покачиваясь на этом невидимом тросе. Абраша растерялся, его пальцы застряли в пуговицах ширинки, он удивленно уставился на Давыдыча, но тот всё смотрел и смотрел, и довольная, хитрая улыбка сползала с его крупного лица, истаивала, превращаясь в растерянную испуганную маску. Потом он неловко обернулся и медленно, неожиданно по-стариковски шаркая ногами, направился к двери, чуть слышно проговоривая: «Вы одевайтесь, Абрам, одевайтесь».

 

* * *

«Наконец подошли двое и сказали: Он говорит, “Я могу разрушить храм Божий и в три дня воздвигнуть его”. И встав, первосвященник сказал Ему: Ты ничего не отвечаешь? (…) Иисус же молчал. И первосвященник сказал Ему: заклинаю Тебя Богом Живым, скажи нам Ты ли Христос, Сын Божий? Говорит ему Иисус: ты сказал. Но Я говорю вам: отныне будете вы видеть Сына Человеческого, восседающего по правую сторону Силы и грядущего на облаках небесных. Тогда Первосвященник разодрал одежды свои и сказал: Он произнес хулу… » (Мф. 26, 60–65) – Почему «хулу»? И почему разодрал свои одеяния? От гнева? – Нет. Богохульства в речах Иисуса не было – не хулил он Бога. « И вот завеса храма разорвалась сверху донизу надвое» (Мф. 27, 51) – Одежда Первосвященника, завеса храма – и « камни расселись, и земля потряслась, и гробницы открылись » (Мф. 27, 52) – потрясение? – « Воистину был Он Божий Сын»!  – От потрясения и от горя. Первосвященник разрывает одеяния от горя. Возможно? – без сомнений. Эта традиция восходит к Аврааму. Иосифа съел хищный зверь, и отец его – патриарх Иаков разорвал свои одеяния (Быт. 37, 32–34). Иисус Навин рвал в клочья одежду на себе после поражения от жителей города Гай – от гнева, горя и унижения (Нав. 7, 4–6), и Давид поступил так же, когда узнал о смерти царя Саула (2 Цар. 1, 11), да и многие. Позже Господь чрез Моисея возбранил Аарону и другим первосвященникам раздирать свои одеяния, но это был не категорический запрет, и в момент сильнейшего эмоционального потрясения символический жест мог вырваться – и вырвался – непроизвольно, по психо-мышечной памяти. Каиафа напрямую дает возможность Иешуа спастись: « заклинаю Тебя » – отрекись, скажи «Нет», скажи лишь: « Я не Сын Божий ». Отвечая « ты сказал », Иисус обрек себя. И это – то непоправимое бедствие, осознание которого привело Первосвященника к этому характернейшему жесту – разрыванию одеяний. Тогда становится понятной и причина всех немыслимых нарушений, произошедших в субботнюю ночь перед праздником Песах, та невероятная спешка, при которой были нарушены незыблемые запреты Субботы, Пасхи, ночного времени – торопились! Торопились опередить! И в дом Ханана, а затем и Каиафы, но не в преторию, сначала повели Иисуса по теперь понятной причине – члены Синедриона, видимо, хотели спасти, а если не спасти, то как-то подготовить Иисуса, смягчить его убежденность, тем самым отвести от его головы гибель. Возможно, в доме Анны или Каиафы, а может, там и там, члены Синедриона, или особый совет, а может, и суд – все эти иудейские мужи пытались найти «лжесвидетельства», как сказано: « Первосвященники же и Синедрион… искали лжесвидетельства против Иисуса… » (Мф. 26, 59) – не «свидетельства» против Иисуса, а «лжесвидетельства», именно недостаточные, ложные свидетельства, чтобы на суде у прокуратора или проконсула развалить «дело», доказать беспочвенность и ложность обвинений. И когда убедились, что Иисус непоколебим, выдали его римлянам. А что им оставалось делать? Римляне, бесспорно, настаивали на выдаче. Изначально же коллизия строилась по принципу дилеммы: падет кара на весь народ или один Иисус ответит за весь народ Израилев. Дилемму перед иудейской элитой поставили римляне. В этом случае кажутся нелепыми утверждения о том, что Понтий Пилат пошел на поводу у еврейской толпы. Пилат добивался поставленной цели. Пилат – опытнейший полководец, командовавший многими закаленными в боях легионами, окружавшими Иерусалим, испугался сборища людей, «вооруженных» тфилинами? – Чушь. Нет, не еврейской толпы боялся Понтий. Во-первых, он доводил до логического конца свою политику провоцирования иудеев, раскола еврейского общества, инициирования преследования Иисуса, как один из способов натравить одну часть еврейства на другую, то есть практически воплощал свое антииудейское мировоззрение, воспринятое еще в молодости и зафиксированное в общении с Сеяном. И не толпы, а Тиберия он боялся, боялся, панически, боялся потерять не только место, но и голову. Это во-вторых. Дело пахло «государственной изменой», покушением на «власть Императора». Его рвение в осуждении Спасителя понятно. Проповедник замахнулся на императорскую власть. Слова, что Я есть Царь Siu Generis, Царство Мое не от мира сего, есть преступление, несоизмеримое с любым другим. Не могло быть ничего более раздражающего любого римлянина, тем более чиновника, взобравшегося на вершину многоступенчатой римской бюрократической лестницы, ибо это была попытка противопоставить себя Императору Римской Империи, который по закону и традиции был и правителем, и божеством. И любое царство в этом или ином мире не могло принадлежать никому другому, кроме Императора – Тиберия. Такая попытка была значительно более серьезным преступлением, нежели просто стремление к узурпации власти. Это был подрыв всех устоев Рима. Иисус же, если честно, в чем-то провоцировал Рим.

Но и это – не главное.

 

* * *

Как правило, мама приходила одна. Каждый раз Абраша спрашивал ее, где папа, но мама уходила от ответа. Пару раз они появились вместе, и счастье видеть их было настолько велико, что он забывал задать вопрос. Наяву Абраша часто думал, где и как пропал его отец, пытался узнать у знакомых, а у него были даже связи в «органах», так как и «органы» нуждались в медицинской помощи и посещали больницу, где он служил медбратом, и все они искренне пытались что-то узнать, но – безрезультатно.

Сегодня они опять пришли вдвоем. И этот визит его обрадовал и… напугал. Впрочем, только на минуту, ибо он всё прекрасно понимал, и этот сигнал свыше был ожидаем.

– Ты устал?

– Да нет, как обычно. Я немного устаю в последнее время. Но это приятная усталость. Я люблю собирать листья, люблю это время года.

– Пушкин ты наш.

– Да куда уж мне.

– Ты боишься?

– Уже нет. Всё в руках Господа.

– Это верно, но, поверь уж нам, жизнь, даже не самая удачная, есть счастье. А у тебя она не такая плохая.

– Я и не спорю. Только не понимаю, зачем вы меня уговариваете. Я же не собираюсь руки на себя накладывать.

– Да так, к слову. Мы знаем, что ты – борец и за просто так не сдашься.

– Пустой какой-то разговор.

– Ну, почему «пустой». Слышать твой голос, сыночек, такая радость. Ведь, правда?

– Ты права, как всегда.

– Папа, а где ты?

– Мы хотели с тобой серьезно поговорить.

– Я даже догадываюсь, о чем.

– Ну и что?

– Я решил, мама. Я долго думал, и вы, конечно, правы, и я люблю ее. Просто я никак не мог привыкнуть, что смогу еще раз…

– Но столько лет прошло!

– Девять. Это мало. Я ничего не забыл. Всё живет во мне.

– И не умрет. Но ты не должен быть один. Алена – такой верный человечек, она так тебя любит…

– Так я же сказал: решил.

– Ну и умница.

– Мы любим тебя.

– Где вы?

– Мы умерли.

– Я знаю. А я, что, я тоже умер?

– Конечно, раз ты говоришь с нами.

– Но я же жив.

– Жив?…

– Где вы?

– В тебе, наша радость, наше счастье, наш родной…

Наутро, проснувшись, Абраша сказал себе, что при первой встрече сделает предложение. Если да, то да, если же не суждено… Всё равно, предложение он сделает, а там видно будет.

По дороге на работу он подумал, что надо купить колечко. Метрах в двухстах от больницы был универмаг, и он мог бы туда сбегать во время обеденного перерыва. Однако уже в палате, делая перевязку, он сообразил, что, во-первых, ничего хорошего там быть не может, дешевое колечко покупать нельзя, а на дорогое у него нет денег и где его достать? И тут же вспомнил: в платяном шкафу, внизу под бельем хранится старинное кольцо, доставшееся еще от бабушки. Говорили, что когда-то его двоюродный дед надел его на руку своей невесты. Как оно оказалось у них в семье, было неясно, но родители Абраши им очень дорожили. Это он помнил с детства. Кольцо было с изумрудом в центре и маленькими брильянтиками вокруг.

Придя с дежурства, он достал темно-синюю, чуть выцветшую от времени коробочку, внутри которой на вишневом сафьяне лежало колечко. Он долго смотрел на него и представлял, как оно играло на пальцах его далеких предков… Петербургский свет, его бабки или прабабки в пышных нарядах, шляпы с перьями, университетские балы, семейные праздники в Сочельник, пикники, вист на веранде… Вот его предок – приват-доцент делает предложение и надевает это кольцо своей невесте. Вот кто-то дарит своей жене в день рождения наследника… Другая жизнь, другие люди, другая страна, другая планета. Всё другое… А кольцо то же. Потом он вспомнил руки своей жены. У нее были длинные, тонкие, как у Алены, пальцы со слегка выгнутыми ногтевыми фалангами, продолговатыми, всегда аккуратно коротко остриженными розовыми ногтями, не требующими маникюра, руки подлинной аристократки – белые, с выступающими голубоватыми жилками, – которым были не нужны никакие украшения, но на которых любое кольцо, особенно это старинное, под цвет глаз, оживало, начинало наполняться особым светом, притягивая взгляд. Она редко надевала бабушкино кольцо с изумрудом, только по особым случаям. В последний раз она надела его в тот вечер, когда они пошли на ту скандальную защиту.

«Как только Алена придет, я выпью рюмку – другую и молча надену ей кольцо. Удивится, наверное… Если повезет, то повезет. Если же нет, тоже хорошо, будет ей память, да и кольцо не пропадет, останется в хороших руках, вернее, на хорошей руке».

Алена пришла к ночи.

 

* * *

Из « Дневника событий, относящихся к Смутному времени », писанного собственноручно О. Будило.

«… Ответ на это письмо Пожарского. От полковников – Мозырского хорунжего Осипа Будилы, Трокского конюшего Эразма Стравинского, от ротмистров, порутчиков и всего рыцарства, находящегося в Московской столице, князю Димитрию Пожарскому.

Письму твоему, Пожарский, которое мало достойно того, чтобы его слушали наши шляхетские уши, мы не удивились по следующей причине: ни летописи не свидетельствуют, ни воспоминание людское не показывает, чтобы какой-либо народ был таким тираном для своих государей, как ваш, о чем если бы писать, то много нужно было бы употребить времени и бумаги. Чего вы не осмелитесь сделать природному вашему государю, когда мы помним, что вы сделали нескольким из них в последнее короткое время; теперь же свежий пример: ты, сделавшись изменником своему государю, светлейшему царю Владиславу Сигизмундовичу, которому целовал крест, восстал против него, и не только ты сам – человек не высокого звания или рождения, но и вся земля изменила ему, восстала против него. /Коммент. 1. Авторы письма имеют в виду события 17 июля 1610 года и следующие за ними. 17 июля был низложен русский царь Василий Четвертый (Шуйский). Бояре во главе с воеводой Захарием Ляпуновым ворвались в царский дворец и принудили Шуйского отречься от престола. В тот же день (или на следующий – уточнить) Василий был насильно пострижен в монахи. Среди ряда причин доминирующей, думаю, была возможность, вернее, слух о возможности объединения с русскими соратниками Лжедмитрия Второго – «Тушинского вора» с тем, чтобы низложить его и совместно избрать нового царя. До избрания планировалось избрать коллективный коалиционный орган управления, то есть тот орган, который впоследствии получил известность как «Семибоярщина». По мнению поляков – авторов письма, подобные действия – свержение Шуйского – носили незаконный, нелегитимный характер – « народ… был таким тираном для своих государей, как ваш ». Помимо этого, свежи были воспоминания о трагическом конце молодой династии Годуновых. К сожалению, и фигура царя Федора Второго, и его царствование – самое короткое в Российской истории (49 дней) относительно мало изучены и мало освещены в отечественной науке. (Одной из сторон деятельности Федора Годунова – создании им первой русской карты России посвящена моя работа «Федор Годунов – русский картограф»). В данном контексте важно даже не то, что Федор II был одним из наиболее всесторонне подготовленных к престолу, талантливых и образованных наследников в русской истории – Карамзин называл его «первым плодом Европейского воспитания в России» и мог бы стать, по мнению многих, одним из выдающихся государей многострадальной страны. Он был законным наследником . И тот же Карамзин, хотя и находившийся в плену легенды о виновности Бориса в гибели царевича Димитрия, писал: «Достигнув венца злодейством (Борис) Годунов был однакож Царем законным : сын естественно наследовал права его, утвержденные двукратною присягою » ( разр. моя.  – И. В.). Как и в случае с Василием Шуйским, законный Царь был насильственно свергнут. 1 июня 1605 года толпа, подстрекаемая Никитой Плещеевым и Гаврилой Пушкиным, арестовала Федора вместе с сестрой Ксенией и матерью Марией Богдановой-Бельской. Царем был провозглашен Лжедмитрий Первый под именем Дмитрия Ивановича. 10 июня Федор вместе с матерью были задушены в своем кремлевском доме Голицыным, Масальским и др. Согласно «Московской Хронике» Конрада Буссова, убийство Федора, т. е. истребление династии Годуновых было условием стоявшего в Серпухове Самозванца. Авторы письма совершенно справедливо относят и это убийство к череде беззаконного «тиранства» русского народа, читай – политической элиты над законными государями (в скобках отмечу, «тиранства», продолжавшегося до начала «просвещенного» девятнадцатого века).

2. В том же ряду и ситуация с изменой «светлейшему царю Владиславу Сигизмундовичу, которому целовали крест…» Оставляя в стороне все политические мотивы, подчеркну, что с чисто юридической точки зрения, с позиции легитимности и сути, и процедуры призвания на царство Владислава, и его оформления, позиция авторов письма однозначно справедлива. Во-первых, в отличие от российской, польская историография считает «седьмочисленных бояр» – «Семибоярщину» законно избранным правительством России. Оно было сформировано Думой, и ему принесли присягу на верность дворяне, приказные люди, стрельцы, казаки и «черные люди». Более того, данное «семибоярское» Правительство было не только законно, но действовало на основе прецедента. Такая практика была частично апробирована во времена как Ивана Четвертого – «Избранная рада», так и Федора Иоанновича – 1585 год: правительство Ф. Мстиславского, Н. Юрьева, Н. Трубецкого, И. Глинского, С. Годунова и др. Повторяю эти прописные истины для того, чтобы подчеркнуть: действия правительства были обязательны для исполнения в глазах иноземцев, во всяком случае. Именно поэтому его решение, принятое на правовой основе , согласно Договору от 17 августа 1610 года, о приглашении иностранцев управлять Московией, было обязательным для исполнения, что «интервенты» добросовестно и делали. Это правительство на переговорах дало обещание не избирать царем представителя русских родов, что в той ситуации Смуты было, возможно, разумным решением. Против этого выступил патриарх Гермоген, однако авторитет высшей элиты русского общества оказался весомее. Подчеркну, что это правительство было не только законно избранным, но и состояло из представителей влиятельнейших и традиционно конфронтационных родов – князей Ф.И. Мстиславского, И.М. Воротынского, А.В. Трубецкого, Б.М. Лыкова, а также И.Н. Романова, Ф.И. Шереметева и кн. В.В. Голицына (принимавшего участие на начальном этапе его работы). То есть в создании «Семибоярщины» прослеживается важная и редкая для русской истории консолидация действий мощных родов, консолидация, превозмогшая их собственные разнонаправленные интересы. Именно это правительство и подписало 17 (27) августа Договор, согласно которому 15-летний сын короля Сигизмунда III – Владислав признавался русским Царем. Этим же Договором оговаривались условия акта: необходимость принятия новым Царем Православия, обязательство жениться только на русской, неизменность крепостного права и т. д., то есть это был не спонтанный, а продуманный в деталях договор, обязательный для исполнения. Здесь следует отметить одну существенную деталь, на которую никто не обратил внимание. По всем вышеназванным вопросам была дискуссия, и русская сторона настояла на своих условиях: принятие Владиславом Православия, сохранение за элитой ее привилегий, влияния и т. д. плюс сохранения крепостного права, иначе говоря, польские « захватчики поганые » предлагали отменить или, хотя бы, смягчить, упорядочить рабское состояние русских крестьян. Думаю, эта коллизия – попытка поляков освободить русское крестьянство — заслуживает специального изучения. Собственно, согласно этому Договору, правительство «Семибоярщины» и впустило в Москву польские войска в ночь на 21 сентября 1610 года. В нашей историографии и в нашем общественном сознании это событие рассматривается, как факт национальной измены, что совершенно справедливо. Однако то же событие, рассматриваемое с позиций права, соблюдения договорных отношений, то есть с позиций авторов ответа кн. Пожарскому, является естественным и обязательным для исполнения, ибо для европейских традиций и правосознания уже к началу XVII века нарушение Договора было недопустимо. С этой точки зрения позиция поляков безупречна, более того, она оправдывает ту непоколебимость, с которой они отстаивали свое пребывание в Кремле и которую они выявили в приведенном отрывке из «Дневника» О. Будилы. – И. В ./ Забыв Бога, надеясь лишь на свою силу и множество своих людей, не дожидаясь прибытия царя, которому назначили срок, ваши думные бояре и вся ваша московская земля кинулись на рыцарство царя Владислава, а что ваша измена обрушилась на ваши же головы, то это показывает, что Бог произнес против вас праведный свой суд. Теперь вы, как видим из вашего письма, не только обвиняете в измене польский и литовский народ, но рады бы весь мир привлечь в товарищество с вами и найти людей, подобных вам в измене. Вы нас привлекаете прежде всего к тому, чего никогда не делали ни наши предки, ни мы, и чего не будут уметь делать и наши потомки. Как никакой народ не пошел в сообщничество с вами по измене, так и мы не пойдем, и при Божией помощи удержим царю Владиславу эту Московскую крепость и столицу. Он имеет право на вас, как государь, которому вы присягали на верность и подданство. Через него Бог вскоре смирит гордые и твердые ваши выи и укротит ваши бесчестные бунты, омерзевшие Богу и людям». /Коммент. Важно отметить, что стало традицией именовать события последнего этапа Смуты, особенно коллизии, связанные с «Тушинским вором», как «польскую интервенцию» и «освободительную войну против поляков». Это верно, если говорить об общей направленности интервенции, ее движущих политических силах, интересах и пр. Однако такое именование интервентов, практически участвовавших в событиях 1610–1612 годов, в частности «кремлевских сидельцев» едва ли приемлемо. Дело в том, что реалии 1610–1612 годов свидетельствуют о преобладании в войсках литовцев, украинцев, белорусов (или, точнее, русских, живших на территории современной Белоруссии), а также французских, немецких, шведских и прочих наемных воинов. Поляков было меньшинство. Эта корректива кажется важной, во-первых, потому что она разрушает сложившийся стереотип русско-польских отношений, целенаправленно окрашивавшихся во враждебные тона. Во-вторых, такой «интернациональный» состав войска, осажденного в Кремле и терпевшего неслыханные мучения – «землю под собой ели», каннибализм, массовые сумасшествия и пр. – свидетельствует не только о воинской дисциплине, ее своеобразном понимании (людоедство дозволено, сдача на милость врагу – нет!), не только о чувстве долга, но и, главное, о разнице ментальности между различными, но европейски мыслящими индивидуумами и коллективами, с одной стороны, и русскими, с другой. Обе стороны были правы: русские – отражая интервенцию и оккупацию, «иноземцы» – выполняя свой долг и соблюдая договоренности и договоры. Эта диалектика, к сожалению, не стала объектом изучения отечественных исследователей. События 1611–1612 годов уникальны тем, что это не была интервенция в прямом смысле (как, скажем, Наполеоновское нашествие), хотя автор этой работы пользуется названным термином. Иноземные войска были приглашены законным правительством Московии, они защищали это правительство и малолетнего царя, которому это правительство и вся Москва « крест целовали »… В глазах и командиров – «полковников», и рыцарства Пожарский и его ополчение были мятежниками, изменниками, смутьянами, «почище Болотникова». Собственно Смута была первой гражданской войной в истории России, понять суть и пружины которой иноземцам было не под силу. И самое важное – эти «иноземцы» основывали свои действия, свои мучения и свой подвиг, как ни глумливо для русского уха это звучит, на основе закона и права, русские, ведшие, по сути, освободительную войну, на основе справедливости. Для европейца даже XVII века «справедливость» и «законности» есть синонимы, для русского и поныне – антонимы. Таким образом, в войне 1611–1612 годов мы сталкиваемся не только и не столько с противоборством различных национальных, государственных, политических интересов, что детально изучено отечественными и зарубежными историками. Мы имеем непримиримое противостояние несовместимых мировоззрений, диаметрально противоположных основ правосознания. Это – «белое пятно» в изучении Смутного времени. /Комментарии асп. Ирины Владзиевской под руководством докт. ист. наук, проф. С. Б. Окунева/.

 

* * *

Кульминацией прожитых суток становился вечер. Вечер – это когда за окном темнело, папа садился на диван и смотрел в ящик, на боку которого мелькали цвета, блики, тени, лица, возможно, человеческие, металлические мертвые голоса говорили какую-то чепуху, звучали неприятные громкие звуки, особенно в тот момент, когда папа выдыхал: «Ну, вот, Родя, наконец, и «Время». Собак там почти не показывали, а если и показывали, то они его не волновали, потому что были не живые, от них ничем не пахло, и его совсем не тянуло переотметить после них свою территорию. Он ложился на диван рядом с папой, долго устраивался, уминая лапами удобную ложбинку, прижимался к нему и, вздохнув, как человек, который потрудился на славу и, наконец-то, заслужил отдых, начинал в полной мере наслаждаться покоем, теплом, любовью. Оглядевшись вокруг, проверив, всё ли в комнате в порядке, не грозят ли папе угроза, подвох или неприятность, он устраивал свою голову у него на коленях, так, чтобы было удобно его видеть, и начинал на него смотреть. Родик знал, что этот папа – не его родной папа. Его родной папа был, кажется, большим, чуть прихрамывающим черным псом с белой грудью и порванным ухом. Но Родя его плохо помнил. Он также знал, что новый папа – не папа, а «Захар Матвеевич»: так его звали остальные люди, которые оказались не такими уж плохими и злыми – никто из них не бил его, не гнал, не кидал в него палками или камнями и даже не пугался его. Сначала Родик удивлялся и непроизвольно поджимал хвост – не от страха, ибо он не был трусом, а из-за осторожности, которая ведь никогда не помешает. Потом привык. Что такое «Захар Матвеевич» он не понимал, но догадывался, что это хорошее слово, так как произносилось этими другими людьми ласково, тихо и с уважением.

Лежа на диване в эти прекрасные вечерние мгновения, Родик думал. О чем он думал, я не могу вам сказать с абсолютной точностью. Скорее всего, он и сам бы не сформулировал свои мысли. Они были отрывочны, но глубоки по смыслу. Так, часто приходило в голову: зачем папа каждый день покупает ему колбасу? Есть такой удивительный, шикарный деликатес, при одном воспоминании о котором его желудок начинал содрогаться в сладостных спазмах, так обыденно питаться этим редкостным продуктом каждый день, а не получать его как дар небес раз в полгода, а то и раз в жизни – кому как повезет, – казалось ему недопустимой и никому не нужной роскошью. Или он начинал испуганно размышлять, а вдруг папа встретит на улице какую-нибудь никчемную собачонку, сжалится над ней по своей простоте душевной и пригласит к ним домой? Конечно, Роде было бы веселее: казалось забавным повозиться с этой непрошеной гостьей, поучить ее уму-разуму, возможно, оказать незначительную услугу… Но сам факт появления пусть ущербного, пусть нелепого, пусть жалкого, но конкурента опрокидывал все доводы pro и оправдывал всесилие одного, но мощного довода contra. Иногда ему казалось, что папа его меньше любит, и это подозрение приводило в отчаяние. Однако такая мысль посещала Родю нечасто. Зато почти каждый день он корил себя, что недостаточно заботлив, недостаточно услужлив и, вообще, он не в состоянии хоть как-то ответить достойным образом на всё то добро, на то счастье, которые дарил ему каждый день его новый друг. То, что друг, Родик понял уже на первых минутах их знакомства. Он лишь не подозревал, что на свете бывают такие преданные, такие всесильные, такие мудрые и хорошие друзья. И осознание своей беспомощности, своей ущербности в деле выявления искреннейшей благодарности угнетало его.

Порой, лежа вечером на диване, положив голову на колени «хозяина живота его», наслаждаясь прикосновениями к своей голове пальцев и ладони этого человека и погружаясь в дрему, Родик иногда вспоминал другие руки, других людей, другую жизнь. От таких воспоминаний он моментально просыпался, уши непроизвольно вытягивались в тревожную стойку, хвост напрягался, выказывая непоколебимую готовность всего собачьего его существа к отпору, и грозный рык непроизвольно вырывался из самых глубин его многоопытного нутра.

– Ну что ты, что ты, успокойся. Я же с тобой, – слышал он спокойный голос и, глубоко-глубоко, облегченно вздохнув, расслаблялся, закрывал глаза и продолжал свои размышления.

– Я спокоен, я спокоен, только ты, того, не переставай почесывать меня за ухом. Вот так.

 

* * *

 

...

 

...

 

...

 

* * *

14-е…

Господи, какой ужас! Это просто кошмар! Они только что ушли – сейчас уже 3 часа ночи, а я никак не могу успокоиться. Они уезжают!!! Катерина, моя Катюха, русопятая от кончиков волос до попы – в Израиль!! Да и Кузя – тот еще Еврей Евреич! Мама, кажется, у него полукровка. Да и то, не точно. А папа – хохол! Впрочем, это и не важно. Важно – уезжают – насовсем – в другую страну, чужой язык, чужие нравы, обычаи, всё чужое. Когда отсюда сматывают удочки настоящие евреи, это понятно, я сама бы на их месте драпала, не оглядываясь, от этих первых отделов, полупьяной гопоты, от всех этих сафоновых, суровых, бубеновых, которые сгинули, и новых, нарождающихся шафаревичей, кожевниковых, кочетовых и прочей сволочи. Но Кузя с Катюхой – два курносых беленьких грибочка, они-то никогда ни при какой погоде с антисемитской мразью не сталкивались. Господи, как же я без Катюни? Больше ни с кем не поделиться, не посплетничать…

15 апреля… Вчера не дописала, не могла собраться с мыслями. Наверное, они правильно делают – я так бы не смогла, – но правильно. Не они первые, не они последние. И еще не известно, куда они после Вены направятся. Дай Бог им удачи. Ужас весь в том, что навсегда! Навсегда я теряю близкого человека, никогда больше не увижу мою Катерину, а ведь вся жизнь – с горшка – прошла с ней.А еще я очень испугалась за Коку. Даже не знала, как ему сказать. Испугалась потому, что «дурной пример заразителен». (Дурной – не дурной, не в этом дело – заразителен !). Тем более что, как мне казалось, почва для такого решения у него подготовлена. Он уже не один раз заводил разговор об Ариадне Скрябиной – запала она ему в душу. Это стало какой-то Idée fixe: быть с обиженными, с оболганными, как он говорит. Когда я ему возразила, что Ариадна, как-никак, вышла замуж за иудея – прекрасного поэта, кстати, Довида Кнута, посему переход в веру мужа не такая уж редкость, он взорвался, накричал на меня, что я ничего не понимаю, фыркнул и хотел уйти. Правда, потом отошел и пытался мне объяснить, что мои слова – это перепевы мнений людей либо безграмотных, либо юдофобски настроенных, которым невмоготу признать величие Ариадны, поперек горла ее жест, а переход в иудаизм в том историческом контексте был именно жестом свободного мужественного и принципиального человека. Он, как всегда, прав: дочь великого русского композитора до Кнута уже дважды была замужем и оба раза за иудеями – один раз за композитором Лазарюсом, а другой – не помню, за кем, – но в иудаизм не переходила; сделала она это только перед лицом непосредственного вторжения немцев, зная о судьбе еврейства на оккупированных территориях, то есть сознательно бросала вызов наци. Кока добавил: это была «брошенная им в лицо перчатка», демонстративный «шаг вперед» – в «строй гонимого и убиваемого народа» (когда Кока разгорячится, он начинает очень уж красиво излагать). Я опять, дура, попыталась возразить ему, что, не умаляя героизма этой женщины, принявшей гиюр буквально накануне нацистского вторжения и разгрома Франции, не понимаю, как можно было рисковать ребенком – беззащитным новорожденным мальчиком, которому она сделала, как и положено, на 8-й день обрезание, находясь на нелегальном положении, в самый страшный для нее 43-й год, когда она занималась отправкой еврейских детей в нейтральные страны и доставкой во Францию оружия, возглавляла штаб еврейского партизанского отряда в департаменте Од, то есть находилась ежесекундно в одном шаге от смерти или концлагеря, – она же рисковала не собой, а маленьким Йосей. Причем она не была наивной француженкой, верящей в «цивилизованность» немцев: она писала – кричала – в своих статьях задолго до катастрофы, когда еще Европа благостно взирала на кровавые забавы жизнерадостных арийцев, о том, что ждет Европу и еврейство под нацистами. Осознавая всё, пошла на это – не по-ни-ма-ю!  – Кока долго молчал, потом сказал: «и не поймешь». Тогда меня осенило, что, будь он на месте Ариадны Скрябиной, мог бы поступить так же. Идея встать в «один строй с обиженными…» – Что ему может взбрести в голову? Особенно после Катькиного решения об отъезде! Ведь собиралась же «взойти в Иерусалим» Ариадна. – Господи, помоги мне, грешной. Может, и он надумает на Землю Обетованную? – Ну, это – без меня! А ведь может!..

17-е… …Нет, не может!!! Всю ночь не спала, перебирала в памяти каждый день, и вспомнила его спор с Кузей – месяца за два до Катькиного сообщения. Тогда я не придала спору никакого значения – выпили немного, посему заспорили: что еще делать, не танцами же – обжиманцами заниматься. Катька сидела, вязала и очень внимательно прислушивалась к спору – слишком внимательно, раньше эти темы ее не волновали…А завелись они с Кузей, уцепившись за строчки Ахматовой: «Но вечно жалок мне изгнанник, как заключенный, как больной…» – это как бы в ответ на ее более раннее: «Мне голос был…». Кузя вскипел: мол, Ахматовой жалко, как больного, Бунина, или, может, Ходасевича, или Алданова, или – он долго сыпал именами, – «а это цвет и русской словесности, и индикаторы ее совести». Кока даже оторопел от такого натиска и не знал поначалу, что ответить. Кузя же, который обычно Коке в рот смотрел, ободрился и продолжал, что, в этом случае, Ахматовой не жаль Алексея Толстого – «не больного и не заключенного», купавшегося в роскоши и т. д., – но на его – Кузин – вкус, Бунин, в нищете, в Грассе, создающий «Темные аллеи» в тысячу раз ближе и дороже, нежели Алексей Т. в своих поместьях, на своих авто, со своими уникальными трубками, вымучивающий свой блядский «Хлеб» и облизывающий Сталину все места. – Я такой прыти от тихого Кузи не ожидала. Чтобы сбавить обороты, я встряла и сказала, что, во-первых, не надо даже произносить по соседству имена Ахматовой и последнего Толстого, во-вторых, и это главное, правы обе стороны – и Ахматова («я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был»), и ее оппоненты («оставь свой край глухой и грешный»), ибо это – известнейшая оппозиция «СВОБОДА» или «РОДИНА». На меня посмотрели, как на заговоривший чайник. Кока помолчал и поддержал: «там, где мой народ, К НЕСЧАСТЬЮ, был…» – не в роскоши, а в несчастье. То есть не с сервильным Толстым призывается Ахматова быть, а с несгибаемым Шаламовым. Кузя ответил, что неизвестно, как бы поступил тот же Шаламов, будь у него возможность «сделать ноги» из «соц. рая». Кто такой Шаламов, я не знаю. Пока я говорила, они еще выпили и поначалу успокоились. Кока продолжил, что, наверное, честнее быть со своим народом, особенно, если народ в беде. Как можно бросить близких? Представь, обратился он к Кузе, что Корчак бросает детей, идущих в газовую камеру, и спасается за границей. Или Ариадна Скрябина, ставшая Саррой Кнут – не это ли высшее подвижничество, высшая ступень человеческого благородства и мужества? – Он всё время мысленно обращается к Корчаку и Ариадне, не нравится это мне… – Но Кузю было не сбить: «ну, ты сравнил»… – далее был ненормативный пассаж. Вообще, в тот вечер мы с Катюней наслушались много новых слов… «Сравнил беспомощных детей, идущих на страшную смерть, и нацию, уничтожаемую только за то, что она – такая нация, а не другая, уничтожаемую планомерно и безжалостно, – с бандитской шайкой, захватившей страну и народ, которые не только покорно, но с радостью насилие над собой терпят» – это Кузя. Никогда не предполагала в нем столько «гражданской активности». Интересно, это в нем «от рожденья», и он удачно тихарил, или он к эмиграции подготовился… Кока переехал в другую плоскость: а «наши песни и наши иконы, и над озером наша сосна»… – Кузя подхватил: «журавль у ветхого колодца, над ним», – не помню, – «облака, в полях скрипучие колодца, и запах хлеба» – «и тоска» – это они вместе закончили и обнялись. Я чуть не заплакала. Потом они говорили долго, почти до утра, пока сереть за окном не стало, о том, что свобода без родины – это несчастье, – но свобода, родина же без свободы – уже и не родина: «Колыма для дальневосточника – это родина, если он не за колючей проволокой, под конвоем же это – не родина, а концлагерь» – это Кузя. «Ну, вы сейчас договоритесь!» – взъелась Катюня… Сошлись на том, что хрен редьки не слаще, но один бы выбрал одно, другой – другое. Кузя свой выбор подтвердил, Думаю, Кока – тоже подтвердит. Когда ребята ушли, он, засыпая, повторял: «… с моим народом… к несчастью был…»… Не уедет!!! Не уедет он, Тимоша, он останется с нами!!!

 

* * *

– Врет, наверное, что переучет.

– Конечно, врёт. У-у, сука жидовская, старая блядь.

– Что делать будем, Толян?

– Витек, кончай сопли жевать, раскинь мозгами, ёпт… Может вон ту бабу с сумочкой прихватить?

– Она не одна…

– Слушай, а может какой ларек пощупать?

– Не-е… Стрёмно… Загремим. Сигнализация…

– У меня всё нутро горит.

– Даже на пиво нет, блин.

– Ну, попадись мне…

 

* * *

Сегодня Олежка был выходной, поэтому встали они с Настей поздно – по радио заиграли производственную гимнастику.

– Ничего себе, уже одиннадцать! Ну, мы и поспали!

– А куда торопиться?

– Это точно.

Торопиться им действительно было некуда. День выдался солнечный, сухой. Чуть подморозило. Позавтракав, Олежка вышел во двор, а Настя присела на минутку у окна. Событие это было чрезвычайное: сколько Настя себя помнила, с утра до ночи она носилась по дому, по двору, даже ела второпях, на бегу. А тут она сидела и смотрела в окно. Олежка, не торопясь, возился у калитки, налаживая защелку. Около него заинтересованно крутился Филомей, деловито помахивая хвостом. Подошла Зинаида Федоровна, остановилась, о чем-то поговорила с Олежкой. Постояла, постояла, почесала языком – Олежка в основном кивал головой – и двинула дальше, в магазин, наверное. А может, и в Правление. Олежка подошел к сарайчику, видимо, искал молоток или гвозди. Тишина. Такой покой давно не посещал Настину жизнь, и она была счастлива.

Накануне Олежка с Николаем пилили дрова. Николай где-то купил пять кубов хорошей сухой древесины и половину уступил им. После работы Настя накрыла стол, работников сам Бог велел угостить, тем более, что она загодя наготовила пельменей и не рассчитала, получилось на роту солдат. Всё сложилось удачно, потому что знакомый Олежкин мясник – тоже афганец – нарубил по блату хорошего мяса трех сортов понемногу, и оно пригодилось как никогда кстати. Пельмени Настя готовила по рецепту Ариадны Феликсовны с ее особым соотношением свинины, говядины и баранины плюс она помнила мамины секреты приготовления теста, поэтому, по общему мнению, никто из обширного круга Настиных знакомых не добивался такой сочности и такого вкуса начинки и такой прозрачной нежности теста. Пили, как ни странно, немного, хотя и Николай принес поллитра, и у Насти в загашнике хранилась бутыль самогона. Собственно, Олежка вообще пил мало, Николай же мог уйти в штопор, чего Настя, честно говоря, сильно опасалась. Но вчера всё было хорошо и чинно. Просто сидели, выпивали, закусывая зеленым луком с салом и хлебом, солеными помидорами, пельменями, и разговаривали. Слава Богу, Олежка в последнее время уже почти не заводился на афганскую тему. И вчера он больше слушал Николая, который почему-то стал рассказывать о своей жизни, о своих родителях, о своей жене – оказалось, что он был женат, но жена его погибла лет семь тому назад. Настя ничего об этом не знала. После этого, видимо, Николай и стал иногда запивать по-«черному», но тему эту, естественно, не поднимали. Родители же у него были известные люди, занимались наукой, но какой именно Настя так и не поняла.

После вчерашнего вечера у Насти камень с сердца упал. Хотя никаких последствий после той безобразной сцены у лавки не было, но всё равно натянутость и у Олежки с Николаем, и у неё была. Настя всё время корила себя, что как дикая кошка вцепилась в Николая. «Вот клок волос выдрала», – смущенно вспомнил он давеча. Подумаешь, выпил мужик, ну, понес какую-то ахинею, чего драку то устраивать! И Абраша, тот тоже хорош. Оба, как сумасшедшие, невменяемые какие-то, себя не помнят в драке. Ну, да и я хороша… Ссора угасла, но вот осадок остался. Абраша давно уже свою поллитровку с Николаем раздавил, а вот у них с Олежкой никак не получалось. Слава Богу, вчера всё и сладилось. Николай сам предложил дров, и было видно, что он рад возможности окончательно избавиться от «послевкусия» той драки. Слово «послевкусие» занес в Настин лексикон Абраша, и оно очень Насте нравилось. И вообще, что за жизнь у Николая? Такой мужик ладный, высокий, умный, у него книг – полный дом, а один. Все его близкие уже на том свете, а он вот мается в их забытом людьми и Богом поселке. Жаль его.

Олежка достал топор, приготовился колоть вчера напиленные дрова. Он посмотрел в окно и улыбнулся Насте. Его мохнатые ресницы смешно и трогательно сделали свои «хлоп – хлоп», и Настино сердечко скатилось вниз и в сторону.

 

* * *

 

...

 

* * *

 

...

 

...

 

* * *

В тот год, который они так радостно встречали вместе втроем – в последний раз, когда Николенька получил в подарок импортную нейлоновую рубашку, а папа – белый вязаный свитер, – в тот год к ним приехал дядя Сережа.

 

Обычно Сергей Александрович появлялся совершенно неожиданно, как снег на голову. Этот «снег» был всегда приятен и ожидаем. Но внезапен. В этот же раз родители получили письмо, в котором дядя Сережа уведомлял, что собирается в Ленинград, и просил разрешения «нанести визит». Такой церемонности Николенька не помнил. Впрочем, испросив разрешения, дядя Сережа прибавил: «и без оного приду и даже заночую».

Как правило, дядя Сережа не приходил, а «вваливался», как говорил папа. На этот же раз он вошел тихо, как-то незаметно, даже робко. Но, как всегда, с подарками. Николеньке он подарил шикарный галстук в сине-красную полоску и вечное перо, папе одеколон «В путь» и какую-то толстую книгу, а маме большой теплый оренбургский платок. Мама как-то пожаловалась, что часто мерзнет, и дядя Сережа, видимо, запомнил. Помимо этого из кармана своей потертой неизменной тужурки он извлек не традиционную чекушку, а бутылку коньяка – вещь непривычную в их доме. Мама даже руками всплеснула: «Ой, а у нас даже и закуски под коньяк нет!». – «Ничего, закусим, чем Бог послал», – успокоил дядя Сережа.

Закусывали винегретом, картошкой и селедкой. Дядя Сережа выпил залпом пол граненого стакана коньяка, подцепил на вилку кусок селедки с луком и, прежде чем закусил, поморщившись, выдавил: «Всякое в жизни едал, но вот такую прелесть никогда не пробовал». Все рассмеялись.

– А вот вы напрасно смеетесь, – не унимался дядя Сережа. От удовольствия или от удивления на глазах у него выступили слезы.

– А мы и не смеемся. Чего уж тут смешного: селедочку с лучком под коньячок. Как в лучших домах Парижа.

– А вот тут, милая моя Тата, ты права. Хотя сама того и не понимаешь. Думаешь, юмор здесь устроила.

– А то вы, Батюшка наш, серьезно?!

– А я серьезно. Мне один врач, – кстати, ваш, ленинградский, замечательный, к слову, хирург – Семен Яковлевич, так вот он рассказал прелестную историю.

– Может, еще по одной?

– Можно и еще, но ты, Саня, всё больше пригубить норовишь.

– Прости!

– Бог простит. Ну, будьте здоровы. Не знаю, когда свидимся…

– Что-то вы какой-то пасмурный сегодня, Сергей Александрович.

– Годы, Тата, годы. Да и вся окружающая атмосфера не радует. Тревожно как-то… Так вот. Этот Семен – он, как и я, марками увлекается – мне рассказал: давно это было. Одна русская девушка из довольно хорошей семьи встретила француза. Насколько я понял, дело было еще до революции. Но это не важно. Важно другое. Он был старше ее, но богат, респектабелен, умен – француз, одним словом. И очень богат. Короче, она полюбила его, он – её. Поженились. Уехали во Францию. Как там жили, не знаю, думаю, хорошо. У него были именья, особняки, успех, деньги. Она вросла в высшее общество. Во время войны, если не участвовала, то, во всяком случае, помогала Сопротивлению. Была знакома с Оболенской. C той самой – Вики Оболенской, с Кривошеиным, другими. Видимо, контактировала с членами Компартии. После войны опять стала жить жизнью высшего парижского общества. Потом ее муж – совсем старый уже человек умер. Эта женщина осталась одна, ей было много лет, и решила она вернуться домой, в Россию. Использовав старые связи, добилась приема у самых больших бонз Компартии и обратилась к ним с просьбой: хочет, мол, она вернуться в Россию, доживать свои дни на родной земле, но у неё во Франции остается огромная недвижимость, иные ценности; всё это, за исключением некоторой суммы денег, она хочет подарить французским коммунистам. Так вот, не могли бы эти коммунисты взять на себя труд оформить все юридические формальности дарения, завещания и т. д. Коммунисты подумали и любезно согласились. Тогда эта дама попросила оказать ей еще одну услугу: посодействовать в получении какой-нибудь небольшой жилплощади в СССР, какой-либо маленькой квартирки. Не то, чтобы в обмен на ее дворцы, особняки и апартаменты во Франции, а так, в порядке помощи, что ли. Товарищи были настолько милы, что обещали похлопотать. Связались с Москвой и всё устроили. И вот приехала старушка на Родину, дали ей то ли квартирку в хрущёбе, то ли комнату в коммуналке. А местное отделение советско-французской дружбы устроило прием в ее честь. Собрание, президиум, цветы, пионеры. Всё честь по чести. Ну а потом легкий банкет. К этому я, собственно, и веду свое повествование. Села старушенция за стол и видит: стоят бутылки Советского шампанского и, в основном, тарелочки с винегретом или «селедочка под шубой». Она поначалу удивилась, так как, во-первых, не знала, что в СССР есть область «Шампань», во-вторых, она не знала о существовании и, естественно, никогда не пробовала «Сладкое шампанское», а на столе стояли бутылки именно с таким названием. В-третьих, бутылки стояли не в ведрах со льдом, а просто так, на скатертях, и были, видно, теплые, а теплое шампанское она тоже никогда не пробовала. Всё это удивляло, но, в то же время, и радовало – встреча с Родиной всегда радостна: она начинала жить новой жизнью, которая невозможна без приятных сюрпризов. Короче, выпила она теплого «Советского шампанского», закушала винегретиком, может даже с селедочкой, не знаю, и на другой день написала письмо своим подружкам в Париж: всяким там маркизам, профессорам Сорбонны, женам министров и прочим знатным дамам: «Девчонки! Прожили мы с вами огромную жизнь, но никогда даже не подозревали, что есть на свете такой деликатес, такое чудо вкусовых ощущений, как теплое сладкое шампанское (именно Советское!) вместе с винегретом!!!».

Родители много смеялись, и Николенька вместе с ними. Дядя Сережа сидел довольный, раскрасневшийся, и было видно, что ему наконец-то тепло и уютно. Каждый раз приезжая к ним, он как бы оттаивал, расслаблялся и по настоящему наслаждался каждой минутой жизни.

Николенька раньше коньяк никогда не пробовал. Дядя Сережа угадал его мысли, а может, просто поймал взгляд…

– Ну что, нальем мальцу?

– Смотри, как бы он не спился.

– Не сопьется, Тата, у него не та наследственность.

– Кто знает…

Кока выпил полрюмки и поперхнулся. Огненная жидкость обожгла нёбо, горло, раскаленной лавой обрушилась по пищеводу в желудок. Он потянулся к графину с водой, но дядя Сережа остановил его.

– Ты что, с ума сошел, запивать коньяк?

– Ему плохо будет, – вступилась мама.

– Это ж грех великий – губить выпивку. Только алкоголики запивают водку или коньяк водой. Значит, у них организм не принимает, а они вталкивают алкоголь, чтобы скорее сознание замутилось. Пить надо под закуску. Вкус надо чувствовать, смаковать, вспоминать.

– Даже коньяк под винегрет?

– Даже коньяк… Экзотика. Мне нравится.

Дальше разговор зашел о том, что чем закусывать: водку, коньяк, какое вино к супу, к рыбе, к мясу. Всё это было из области фантазий или прочитанных книг «из прошлой жизни». Поэтому Коке было неинтересно, и он ждал момента, когда можно будет незаметно выйти из комнаты, чтобы на кухне попить воды из-под крана.

Когда он вернулся, разговор уже принял другой оборот. Он сел и стал слушать. Впервые в жизни он сидел не под столом, грохоча своим паровозиком, а вместе со взрослыми, участвуя в «умном» разговоре.

– …Положим, антисемитизм появился вместе с евреями.

– Нет, Саня, не так. Во-первых, надо точно понять, что есть «антисемитизм». Во-вторых…

– Во-вторых, надо понять, кто такие евреи? Это ты хочешь сказать?

– Да, Саня. И это тоже. И нечего иронизировать!

– А я не иронизирую – это же такая большая мировая проблема – кто же такие эти евреи!

– Знакомым душком потянуло…

– Ребята, вы что, совсем? Или на вас коньяк так действует… с непривычки?

– Тата, ты – умница. Это коньяк – клопомор несчастный! Батюшка ты мой, продолжай, любимый! Итак, кто же такие евреи? – Ты это хотел сказать?

– И это тоже. Например, арабы, прежде всего палестинцы, а также жители стран, которых Израиль разметал, как щенков, в Шестидневной войне.

– Да и во всех других…

– Правильно, Тата, и во всех других войнах. Они кто – антисемиты?

– Конечно!

– Нет, Саня. Они не могут быть антисемитами, потому что сами – семиты. Арабы принадлежат к семитской группе.

– Ну, это – игра словами. Арабы ненавидят евреев, почти так же, как русские антисемиты, и нет разницы, кто бьет тебя: просто араб-антисемит или араб-семит-антисемит.

– Нет, мой друг. Это не игра словами, это – ключ к пониманию проблемы.

– Брось, Сережа, это – пустая демагогия.

– Да нет же, Саня. Это не демагогия. В этом – корень проблемы, в том числе, и нашего давнего спора-диалога о христиано-иудейской коллизии. Что самое главное в медицине? – Умение поставить диагноз. Это – проблема проблем. Господи, сколько людей загублено из-за неправильно поставленного диагноза. То же и здесь. Впрочем, в одном, может, ты прав: антисемитизм неизлечим. Но! – Все другие проявления антиеврейства, антииудаизма излечимы.

– Батюшка вы мой, какая разница! Саня же прав, еврею всё равно из-за чего его бьют, унижают, изгоняют.

– Разница, Татуша, именно в том, что одно дело – изгоняют или даже унижают по каким-то причинам: бытовым, религиозным, финансовым, теологическим – причинам, как правило, надуманным, хотя, иногда и реальным, ибо евреи далеко не ангелы. Другое же дело, когда уничтожают только за то, что еврей, нет, даже не иудей по вере, а еврей по крови. Не надо путать, как делают многие, почти все, ранние стадии этого явления, называемые античным или христианским антисемитизмом, с подлинным – расовым антисемитизмом.

– Все путают. Один ты такой умный.

– Да, я умный. И путают не все.

… Редко Саня с Сергеем цапается. Раньше вообще никогда такого не было. В последнее время все как-то раздражены. Хотя Сергея все любят, особенно Николенька. Его нельзя не любить. И он нас любит. Кого ему еще любить?

… И чего папа на дядю Сережу взъелся. Может, раздражает, что дядя Серёжа так много знает? Да нет, дядя Сережа всегда много знал, да и папа не только на него раздражается. Он и на маму, и на меня. Сейчас все раздраженные, ужас какой-то…

… Как она разгорячилась! Боже, что за чудная семья. Тата – просто красавица – недоступная, божественная. Умница. Даже представить невозможно, что Саня на неё иногда покрикивает – а без этого в семье, наверное, нельзя. Иногда они, видимо, ругаются. Они же люди. Нет, – небожители. Ночью они любят друг друга, как простые смертные, он раздвигает ее ноги, она целует его плечи, шею… О чём это я? Прости меня, Господи, прости. И спасибо Тебе, послал мне такую семью, мою семью и прости за грех мой, за падение мое. Не замолить его вовек…

Все замолчали. Было слышно, как сопит папа. Дядя Сережа налил себе полстопки коньяка. Мама откинулась на стуле и закрыла глаза.

– Притомилась, Татуша?

– Да нет. Как-то тоскливо и тревожно. Налейте-ка мне коньяку… Побольше, побольше. Вот так.

– Не много ли?

– Нет, Саня. Коньяк сосуды расширяет. А тревожно и тоскливо не только потому, что атмосфера вокруг заметно мрачнеет и предчувствия нехорошие, как верно наш Батюшка заметил…

Тата выпила залпом. Видимо, раньше она так коньяк не пила, и вообще вряд ли пила коньяк, коль скоро папа посмотрел на неё с удивлением, – подумал Кока. Мама от неожиданных впечатлений вытаращила глаза, закашлялась, схватила в рот кусочек яблока. Отдышавшись, она продолжила беседу, явно стремясь разрядить напряженную атмосферу.

– Сергей Александрович, но всё же общеизвестно, что, к примеру, клеймо «нечистых» «поклонников золотой ослиной голове» пошло еще от Манефона, то есть со времен 200-х годов до новой эры, со времен Птоломея Второго и живет по сей день, сегодняшние расовые, как говорите, антисемиты не брезгуют и этой глупостью.

– Точно, Татуша, точно. Наши яйцеголовые не брезгуют никакими протухшими отбросами. Только ты забыла добавить, что именно при Птоломее Втором Филадельфе или Птоломее Третьем число евреев, переселившихся в Александрию, увеличилось в разы. Антиеврейские инвективы не приводили, напрямую, во всяком случае, к физическому насилию и – это точно – никогда к ним не призывали. Иногда интеллектуальные бредни совпадали с бунтами черни, питаемыми чисто бытовыми, финансовыми причинами, но это не относилось впрямую к евреям: евреи побивали греков, греки – римлян, египтяне – тех и других и так далее. Надо быть объективным. Юдофобство постоянно стимулировалось и подпитывалось самосознанием иудеев, их уверенностью в своей богоизбранности. Из этого самосознания вылупились и развились такие категории, как религиозная исключительность, психологическая и социальная «особость». Евреи сознательно отгораживались от язычников, становясь, тем самым, чужими и чуждыми для всех остальных. Первоначально гетто появились потому, что иудеи стремились селиться и жить отдельно: территориально отчужденно от других, своим замкнутым миром. Кстати, и христиане на раннем этапе, прежде всего, своей «особостью», силой духа, убежденностью, пришедшими к ним по наследству от иудаизма, принимая мученическую смерть и страдания во имя своей веры, противостояли миру варваров – язычников, вызывая ненависть последних. Все противоречия, порой непримиримые, основывались на различиях традиций, жизненного уклада, общественного положения, разнонаправленных устремлений – евреи стремились к самоизоляции, в то время как окружающий мир тяготел к взаимообогащающемуся космополитизму. Наконец, религиозные мотивы со временем стали регулятором и побудительной силой антагонизма между иудаизмом и христианством, иудаизмом и исламом. Но! – Но никогда кровь, принадлежность к нации не лежали в основе антииудаизма. Ненависть и призыв к уничтожению – основа основ антисемитизма как социального явления. Расовый антисемитизм, повторяю для умственно отсталых, по своей природе отличается от античного или христианского антиеврейства.

– Ну ты, Батюшка, на грубость нарываешься!

– Прости. Хороший коньяк. Крепкий. За душу берет.

– Кстати, а ты знаешь, кто впервые в России выделил евреев не по религиозному признаку, а именно по национальному, по крови, так сказать?

– Конечно, Саня. Это каждый знает.

– Ну, положим, не каждый.

– «Марксизм и национальный вопрос» каждый советский человек должен был изучать. Раньше, во всяком случае.

– Да, Сережа, но не в ее первоначальном варианте, когда она еще называлась «Национальный вопрос и социал-демократия».

– О чем и о ком вы, мальчики?

– Здрасте, я – ваша тетя! Об усатом… Тараканище.

– Э-э, потише. Стены не каменные.

– Поразительно! В погромной, в общем-то, самодержавно-православной, азиатской, глубинно темной России и законодательство, и все административные акты, и общественное сознание не различало своих граждан, евреев в том числе, по национальной принадлежности, только по религиозной.

– Как, собственно, во всем цивилизованном мире.

– Да. И вот нашелся верный ученик Ленина, страстный коммунист-интернационалист, который стал определять людей только по их происхождению. Так что не Розенберг «Америку открыл».

– Так поднабрался, пока в Москве учился.

– Кто? Когда?

– Розенберг! Да прямо перед революцией, в нынешней Баумановке.

– Розенберг? Вот понятия не имела.

– Это неважно. Важно, что это обесчеловечивание, в антисемитизме выраженное, в корне отличается от всех других национальных розней, войн, конфликтов, ибо звериная суть…

– Сережа, ты не нервничай так.

– Да я спокоен, Саша, хотя ты, видимо и наверное, прав: трудно об этом «с холодным носом».

 

* * *

 

...

Что же больше всего бесило именитое окружение Павла, равно, как и Первого Самозванца, равно как Петре III?.. Что заставляло историков всех мастей и всех социальных формаций – вплоть до марксистов-ленинцев (! – Н. Серг.) пинать ногами, глумиться над этими уже при жизни наказанными и ошельмованными личностями, что, главное, заставляло их врать?

(…)У ПАВЛА – не его «мальтийство», не экуменистические тенденции, хотя и тогда, и сегодня экуменизм воспринимается российским православным сознанием именно как сумасшествие. Покусился Павел на «священную корову» приближенной знати: «жить не по закону, а по понятиям». Петр Великий научил жить без закона, Екатерина Великая – жить, обходя законы, ею же и созданные, Павел наивно и часто беспомощно стал учить жить по закону . И не важно, в чем это выражалось: в возвращении десятков тысяч солдат с барских полей и усадеб в казармы, а офицеров – в свои полки – этих изнеженных, развращенных бездельем и светскими забавами, щеголявших в шикарных шубах с муфтами бездельников (это – по грязевой хляби тогдашних Невских першпектив – представляешь!).

Ты можешь возразить, что из армии отчисляли не только всю эту разложившуюся, «проекатеринившуюся» офицерскую массу, но и настоящих служак, опытных и преданных офицеров. Но и я не ангела рисую. Просто мне важно отделить зерна от плевел.

(…)Не эти нововведения в армии взбесили знать. Даже не попытки Павла проникнуть туда, куда давно «вход был запрещен» – в крепостную деревню – «оставь надежду всяк сюда входящий!». Хотя, конечно, закон 1797 года, запрещающий помещикам использовать труд крепостных более трех дней в неделю, вызвал бурю возмущения в барской России и волну одобрения в Европе, где справедливо расценили эти меры, как и попытку Павла остановить обезземеливание крестьян, как «шаги в нужном направлении» – к освобождению страны от рабства. Кстати, именно в этом ситуация с Павлом несколько напоминает ситуацию с Гришкой Отрепьевым. И в случае с Лжедмитрием, и в случае с Павлом, а точнее – с их беспримерно зверским убийством и, – с Гришкой – жуткой посмертной «одиссеей» мы встречаемся не только и не столько с очередным дворцовым переворотом, с необходимым и ординарным умерщвлением неугодного правителя, – мы встречаемся с проявлением личной ненависти, животной жестокости, основанной на страхе, инстинкте самозащиты. Так озверело убивать как Павла – били, табакеркой в висок, душили шарфом, опять добивали табакеркой, потом – уже полутруп – ногами в живот, по голове – могли только «кровники» – личные враги, смертельно обиженные и напуганные. Собственный страх обидчику не прощают.

(…) То же – с Самозванцем. Когда царь Дмитрий, пытаясь спастись, выпал из окна на мостовую, его, как ты знаешь, подобрали стрельцы. Подоспевшая же знать, то есть те, кто совсем недавно звали его на престол, кто шел под его знаменами на Москву, как Василий Голицын, заставили стрельцов изрубить Государя на куски. Затем обезображенное обнаженное тело, фрагменты его привезли на Красную площадь, на грудь царя положили маску, в рот же воткнули дудку. Двое суток глумились над ним, затем захоронили. Этого показалось мало, и его выкопали, сожгли, пепел, смешанный с порохом забили в пушку и выстрелили. Ты знаешь в нашей кровавой истории что-либо подобное? Я – не знаю. (Исключение – конец марта 1918-го, ты понимаешь, о чем я.) (Намек на аналогичный конец белогвардейского генерала Корнилова – одного из наиболее почитаемых остатками белой эмиграции врагов Советской власти. – Н. Серг.) И здесь осатанелая личная месть. За что? (…)

(…) Вот это неумение отделить зерна от плевел, отдать Богу Богово, а кесарю кесарево, постоянное шараханье из одной крайности в другую, воинствующая тенденциозность поражает и раздражает более всего. В обоих случаях глубинная причина проста. Запахло Европой! И тот, и другой правитель – по-разному, робко, спотыкаясь, но сделали полшажка к Европе. Что я имею в виду? – Нет, не конкретные указы, хотя и их тоже. Не самое ненавистное в крепостной России – вмешательство в дела деревни – про Павла сказал, но и Отрепьев влез «не в свое дело» – разрешил крепостным уходить от барина, ежели тот не кормил их в голодные годы. Причины не в этом. – Вся титулованная чернь, привыкшая быть холопами одного, конкретного сюзерена, с благодарностью подставлявшая свои физиономии под оплеухи, покорно ложившаяся на плаху, благоговейно приникавшая к грязной и часто окровавленной руке владыки, не могла и не хотела представить, что она делается рабом безличного закона, которому нельзя подольстись, которому нельзя поднести, которого нельзя умолить и который делает их ровней с их же холопами. Представляешь, как бесил их ставший известным диалог Павла с Куракиным или Кутайсовым, кажется (запамятовал). Когда Павел повелел что-то сделать, тот отвечал, что нельзя. – «Почему? – вскипел Павел, – мне нельзя? Ты – спятил?» – «Закон не разрешает. Измените закон, Ваше Величество, – исполню». – «Э, нет, братец, так нельзя. Ты прав!» – и успокоился. То же – в значительно меньшей степени и у Лжедмитрия. Всё же и он прожил в Польше и чуть вдохнул европейского воздуха… Во время своего недолгого правления он почти ежедневно принимал участие в заседаниях Думы и выносил решения, как правило, не под давлением той или иной боярской семьи, а на основе права или традиции (на прецеденте, как бы мы сказали сегодня). И никакие благие дела не могли перевесить в сознании элиты страх перед подобной европеизацией. Дмитрий уж и земельные наделы помещикам увеличил, и жалование служилым повысил чуть ли не вдвое, и из ссылки опальных Годуновых с Шуйскими вернул (последние и возглавили заговор – в благодарность). И выезд за границу фактически разрешил. Хотя кому это было надо? Всё равно: сожгли и пепел развеяли.

(…) Предвижу твое возражение, Батюшка ты мой: а как же Петр?! – Вот уж кто действительно, казалось бы, « прорубил окно в Европу», призвал европейцев в Россию, бороды сбрил, камзолы нацепил на боярство, Питер заложил в болотах, а всё равно – в почете, один из главных «героев» нашей истории вместе с Грозным, Сталиным, Невским и пр. При всей несхожести в масштабах, отвечу я тебе, все великие деяния Петра (а деяния были великие – гений был Петр, злой, но – гений) были антуражные, фасадные. То есть он не только не затронул рабскую сущность и государственного устройства, и законодательства, и общественного сознания, и реального быта, но зацементировал, довел до совершенства крепостническую сущность России (вспомни, хотя бы, Податную реформу), окончательно превратив ее «в страну всеобщего рабства» (Пушкин). Это – во-первых. Во-вторых же, прощается «Европа» Петру за то, что… « рубил ». Не дотянул, конечно, до идеала – Ивана Грозного – «не дорубил Петруха», хотя и Иван – не идеал для нашего полубога – не все боярские семьи извел, но все-таки – рубил, ох как хорошо нарубил голов. Залил Петр кровью страну, переломил хребет цивилизации – до сих пор расхлебываем (обратить внимание! – Н. Серг.). По сравнению с хиленьким Карлом Петром Ульрихом Гольштинским – гигант, но именно этот маленький не совсем нормальный, вечно пьяненький и принуждающий пить своих офицеров, боязливый – Россию и жинку свою не любил и опасался, – не зря, кстати, – на скрыпочке пиликающий – этот, казалось бы никчемный Петр Третий Тайную канцелярию прикрыл, попытался по законам жить и править – недолго, но пытался, потому что – европеец был.

Европеец был не по маскарадной оболочке, а по сути – а сие в России, как кость в горле.

Посылаю Вам копии фрагментов писем, записей разговоров и донесений « Лесника ». Подлинники приложены к Делу. Капитан Н. Сергачев.

 

* * *

Где-то на втором или третьем году аспирантуры Николеньку пригласил к себе Шалва Георгиевич. Дело было в начале декабря, и, как догадывался Кока, разговор должен был зайти об организации новогоднего «Огонька» с элементами КВН. КВН на ЦТ был уже официально товарищем Лапиным запрещен, но в университете пользовался популярностью и существовал на полулегальном положении.

Кока никогда не ходил в записных юмористах. Лишь однажды он ошарашил аудиторию неожиданным экспромтом. На реплику однокурсника о невозможности в секунду сочинить песню, Кока схватил спичечный коробок и, отбарабанивая им бешеный ритм рок-н-ролла, завопил высоким хриплым голосом:

Если бы Зара Арсеновна – зав. библиотекой, весом, как она сама всех оповещала, в 117 кг, станцевала бы вариацию Китри из «Дон-Кихота», эффект был бы в разы меньший. Тихий, молчаливый, застенчивый, рафинированно эрудированный Николенька и – «сука-сека повязала всю контору…». Хохотали все, даже зашедший аспирант с восточного факультета Фарид, плохо понимавший по-русски.

Посему с тех пор и стали привлекать его в качестве консультанта – рецензента университетских капустников, КВН и прочих отдушин студенческой жизни.

Шалва Георгиевич действительно хотел оговорить предстоящий новогодний «Огонек» и, в первую очередь, небольшой КВН между филфаком и истфаком. Несмотря на свое положение – освобожденный секретарь, – Шалва Георгиевич был человеком мягким, от природы доброжелательным, умным и, к тому же, бывшим филфаковцем. Даже в самые развязные и оголтелые кампании, будь то публичная травля Синявского и Даниэля, Бродского или Солженицына, его выступления, при всей идеологической выдержанности, отличались от вдохновенных беснований коллег-партийцев интеллигентностью, спокойствием и подчеркнутой видимостью объективности. Кока часто задумывался, как Шалва умудрился усидеть в своем партийном кресле столько лет. Возможно, у него были высокие покровители, возможно, считали, что в таком заведении, как университет безграмотный и нахрапистый горлопан и демагог не годится, а может, просто жалели, так как Шалва был человеком больным, и все это знали – видели. Так или иначе, его уважали не только педагоги, но и студенты, что было редким явлением.

Они сидели одни в большом кабинете с обязательным иконостасом Политбюро, бюстом Ленина и двумя поясными портретами – Ломоносова и Брежнева. Шалва, как всегда, спокойно и тихо, почти без акцента (только «Е» он произносил как «Э»), говорил, как бы размышляя вслух: «Я думаю, нэ надо опять обыгрывать вэс нашэй Зары. Она смэется, но, думаю, нэ приятно это, дама, как никак». Потом он деликатно намекнул, что «врэмэна» меняются, «поосторожней про начальство». И не надо так уж зло высмеивать безграмотность «целевиков»-аспирантов: «нац. меньшинства… дарагой, они же нэ виноваты… Так их учили… Плохо учили…» Кока не спорил: то, что и как говорил Шалва, было разумно и деликатно. Тем более, что, заканчивая беседу, он добавил, хитро улыбаясь: «А впрочэм, вы сами знаете, зачэм мнэ вас учить. Дэлайте, чтобы смэшно было. КВН все-таки…». Кока приподнялся, хотел встать, понимая, что беседа закончилась, но Шалва положил руку на плечо: подожди, мол.

Он тяжело извлек свое грузное тело из просторного кожаного кресла, подошел к окну. За окном мело. Кока краем глаза заметил, что Шалва, стоя спиной к нему, быстрым движением положил в рот таблетку – валидол или что-то в этом роде. Потом он вернулся и сел, но не на свое привычное место за безразмерным типовым номенклатурным столом с зеленым суконным покрытием, а рядом с Кокой. «Слушайте, Николай, – порой акцент совершенно терялся. – А почему бы вам не вступить в партию». Такой оборот не был ожидаем. Впрочем, предложение Шалвы явно не предполагало немедленного ответа. В привычной для него манере он размышлял вслух. – Вы умный, профессиональный ученый, у вас блестящее научное будущее. Я давно за вами наблюдаю. Главное – вы порядочный и честный человек. А партии такие люди ох как нужны. Я знаю, что вы думаете. Я сам так часто думаю. Но перемены к лучшему возможны только сверху. У нас в стране, во всяком случае. Только свэрху. Вы меня вспомните… С нашей, как это – новое слово – мэнтальностью, кажется. Только сверху. И эти перемены будут, поверьте мне. Они назрели. И кто будет это делать? Не я. Мне уже осталось с гулькин нос. – Шалва невесело рассмеялся: – «Что такое этот “Гулькин нос”? – Подумайте, я вас не тороплю. Да, наша репутация у молодежи… сомнительная, скажем так. И часто справедливо. Но главные же принципы правильны. И надо их восстанавливать… Менять надо. Вы с вашим авторитетом – не только среди аспирантов, но и среди профессуры – я знаю, вы – тот редкий случай, когда реноме, завоеванное предком, полностью оправдывается потомком – вы с вашим авторитетом и научным, и человеческим – далеко пойдете и многое можете сделать – не для себя, не только для себя, но, главное, для науки, для университета, где вас любят, для страны, в конце концов, не смейтесь…» – Кока и не думал смеяться. Ответ вертелся на языке, но он не мог его озвучить, потому что не хотел обидеть Шалву – Шалва этого не заслужил.

Быстро стемнело – наступала самая хмурая пора ленинградского года – беспросветный тоскливый декабрь. Шалва зажег настольную лампу. Отчетливо выступившие тени и морщины на синюшном одутловатом лице, мешки подглазий, грустный взгляд выдавали бесконечно усталого, больного человека, с трудом дотягивающего свою ношу до близкого конца. Кока хотел было сказать, что он подумает, что еще – комсомольский возраст, что время есть, что он, наверное, еще не дозрел, то есть выложить весь набор стереотипных отговорок, безличных и не обидных для его визави. Но у него непроизвольно вырвалось, очень тихо: «Шалва Георгиевич, коготок увяз, всей птичке – конец». «И к тому же я брезглив», – это он не сказал, только подумал – обижать Шалву он не мог. Это было бы несправедливо. Шалва долго смотрел прямо перед собой на свои скрещенные опухшие пальцы, наконец так же тихо ответил: «Может, ты и прав. Иди».

 

* * *

В этот последний, по сути, день Абраша не работал. С утра он возился по дому: следовало всё убрать, расставить по местам валявшуюся в прихожей обувь – может, кому пригодится, выбросить давно увядшие осенние цветы, вылить помойное ведро, протереть фотографии родителей, висевшие над его кроватью, и картину, купленную по случаю у знакомого художника – «нонконформиста» после полулегальной выставки в ДК Газа, она висела над столом в кухне – центре его сельской жизни. Затем он тщательно подмел пол, перестелил белье, начисто помыл всю посуду и расставил ее по полкам. Долго думал, что делать с книгами. Они явно никому не нужны. Хотя… хотя, может, Николай возьмет, он – эрудит, у него большая библиотека. Да и религией он явно интересуется, у них порой заходил разговор на эту тему, и Николай проявлял не только осведомленность, но имел свою, оригинальную точку зрения по многим вопросам, волновавшим Абрашу. Он так и написал на клочке бумаги: «Книги Николаю!». Долго стоял и смотрел на свою неоконченную рукопись. «Хроника времен Анны Иоанновны». Сжечь? – Кому она нужна! – Пожалел – перевязал бечевкой, отложил к книгам: – «Николаю. Будет желание, почитай. Не будет – хорошо на растопку». Потом он поужинал. Хотел выпить, даже налил две трети граненого стаканчика – свою привычную дозу, но… не пошло. Пришлось через горлышко вылить обратно в бутылку. У него давно не было аппетита, даже чай, приготовление которого с юности было его любимым делом – только он – Абраша – знал необходимую пропорцию цейлонского, индийского и грузинского сортов, – даже чай он пил без удовольствия. Вот и в тот вечер он наскоро поужинал, всё за собой убрал – назавтра он должен был ехать к Давыдычу натощак, и кухонные принадлежности ему уже были не нужны, в ближайшее время, во всяком случае, всё привел в порядок и вышел на крыльцо. Дождь поливал с методичностью тупого исполнителя, которому Некто поручил работу, никому не нужную, бесцельную, «сизифову» – чтобы отделаться, – но этот исполнитель, воодушевленный доверием, никак не может уняться, остановиться, ибо в этом случае он теряет значимость в своих глазах. Короче – как из ведра. Ветра не было, поэтому под навес крыльца не заливало, и Абраша смог сесть на табурет, прижавшись спиной к входной двери. Он смотрел на плотные, частые струи дождя и думал, что и через неделю, и через год они будут в положенное время радовать, озадачивать, огорчать жителей этого поселка, и других поселков, и не только поселков, но и городов, ферм, деревень и хуторов. Он думал также о том, что по теории вероятности будущий год будет грибной. Жаль, что он не показал Алене, да и Олежке свои потайные места, пропадут грибы. Потом он вспомнил Клеопатру. Ну, ничего, она в надежных руках. Николай – нормальный мужик. Потом он ни о чем не думал, а просто смотрел на дождь. Стемнело окончательно. Мерный стук капель по навесу крыльца, журчание ручейков, сбегавших со стоков крыш в наливные бочки, шелест непрерывного дождя, – всё это убаюкивало, но Абраша спать не хотел. Он знал, что не уснет, промучается, ворочаясь с боку на бок, вставая, чтобы напиться, и снова ложась, пытаясь отогнать свои мысли, прекрасно понимая, что сделать это не в его силах.

… Жаль, что на мне прервется мой род, исчезнет моя фамилия. Жаль. Впрочем, может, выкарабкаюсь, родит мне Алена мальчика – здорового, крепкого, кило так три с половиной или больше. И фамилия сохранится, и будет карапуз бегать по дому, шлепая босыми ногами по чистому выскобленному полу моего сруба… Кто знает…

 

* * *

Николенька не впервые участвовал в разговоре, вернее, сидел за столом, а не рядом на ковре, играя с подарками дяди Сережи, или лежа в кровати, засыпая под мерный рокот мужских голосов, иногда освежаемый возгласами мамы, прерываемый позвякиванием сдвинутых рюмочек или перезвоном курантов старинных напольных часов, являвшихся гордостью семьи, доставшихся в наследство от знаменитого прадедушки, переживших революцию, военный коммунизм, соблазны «Торгсина» в голодную пору, блокаду и, несмотря ни на что, поражавших точностью хода и мелодичностью боя. И хотя раньше он почти не принимал участия в беседах, в его сознании варился тот настой размышлений, сомнений, догадок и разочарований, который был замешан на случайных репликах, длинных, не всегда понятных монологах, произносимых чаще всего дядей Сережей, коротких папиных аргументах или точных острых вопросах его мамы. Сначала он не понимал, к чему эти споры: «Ну чего говорят, говорят, свет зря жгут, только глаза слепит, говорят, когда все люди давно уже спят!», – затем всё настойчивее пытался понять, почему все эти полуночные, страстные споры вращаются вокруг одного стержня, так или иначе возвращаются к одним и тем же проблемам, затрагивают с разных сторон, казалось бы, узкий, но никак не только не разрешаемый, но даже не убавляющийся круг вопросов. Однако со временем и он – Николенька втянулся в этот магический круг, и его засосал омут непонимания, с естественным непреодолимым желанием из него выбраться, найти опорную «кочку», при помощи которой можно сделать хотя бы одно высвобождающее движение наверх, один шаг по направлению к истине; но при каждом таком усилии нащупать логическую опору, при каждом повороте его мысли, равно как и мыслей его родных, этот омут засасывал всё глубже, и становилось очевидным для его разума и естественным для его чувствования, что никогда ни он, ни его родные, ни нация, ни человечество из этого омута не выберутся. И не мешали ему, и не раздражали разговоры и споры взрослых, но становились они частью его сознания, его внутреннего мира.

«Старый Новый год, и – обрезание Иисуса… «Не нарушить закон пришел Я, но исполнить»… С самого раннего детства запомнились эти слова, и, как зерно, случайно уроненное на влажную теплую рыхлую почву, дает совершенно неожиданные побеги, так и эта простая и ясная мысль проросла в систему мировоззрения, мировосприятия, мироощущения взрослеющего Николеньки.

То, что Христос был евреем, было ясно. В детском сознании Николеньки эта истина удобно улеглась и срослась с другими жизненными аксиомами. И когда кто-то выказал недоумение, перешедшее в раздраженное отторжение такой «нелепой» идеи, он задал абсолютно естественный вопрос: «А если не еврей, то кто же?» – собеседник изумленно раскрыл рот и быстро растворился в задымленной, прокуренной комнате среди Кокиных ровесников – одноклассников. Надо сказать, что в школе он никогда не встречался с откровенным антисемитизмом. Школа считалась элитарной, в ней преподавали замечательные учителя, особенно блистательные в гуманитарных предметах – истории, литературе, иностранных языках. Да и одноклассники его были, в основном, из интеллигентных кругов. При всем при этом довольно рано Кока стал замечать, а затем всё более убеждаться в том, что даже самые умные и начитанные его сверстники никогда не заглядывали в ту область. Для всех остальных это была terra incognita. Христос, иудеи, христианство, апостол Павел, Иоанн Златоуст, антисемитизм… Это было не только «запретным плодом», что само собой разумеется, но и неинтересным, ненужным, старомодным. «Опиум», одним словом. То ли дело покопаться в перипетиях битвы при Аустерлице или поспорить о месте Каховского в декабристской среде… Для Коки же история и проблематика иудеохристианских отношений стала со временем «естественной средой обитания». И фундаментом для все усложнявшейся конструкции его открытий, а следовательно, новых недоумений, сомнений, новых открытий, и краха оных, была истина, что Иисус – еврей. Если Христос иудей, то почему христиане антииудаисты? Впрочем, эта коллизия довольно быстро отпала, решилась в силу очевидной нелепости ее возникновения в Николином сознании. Зато следующую ступень так быстро преодолеть не удалось: почему христиане антисемиты. Противоречия на уровне противоборства религий, теологических постулатов, концентрировавшихся в главной точке системы координат: Мессия ли Иисус – явление естественное и закономерное. Так же очевидно было и то, что иудаизм и христианство непримиримы. Долгое время эта непримиримость казалась естественной, хотя постепенно аксиома превращалась в теорему, доказать которую, судя по словам взрослых, было невозможно «по определению» – это папины слова.

Антисемитизм в эту схему не вписывался. Католики били гугенотов и наоборот, но никогда не истребляли, скажем, испанцы голландцев только потому, что последние – голландцы. Затем пришла новая проблема: почему евреи считаются «богоубийцами». Впрочем, это случилось значительно позже. Сейчас же Кока впервые столкнулся с новым кругом вопросов: антисемитизм – антиеврейство, евреи – выкресты…

… Не впервые принимал он участие в разговоре взрослых. Но именно этот вечер запомнился на всю жизнь. Запомнился не только потому, что он сам участвовал в беседе, переходящей порой в спор, что само по себе было редкостью – родители, как правило, не допускали его активного вмешательства, и не из-за главных тем разговора, которые тогда волновали Николеньку. В памяти застряла ранее неведомая атмосфера раздражения и неясной тревоги.

Дядя Сережа продолжал растолковывать папе различия между антиеврейством и антисемитизмом. В принципе он говорил правильные и простые вещи – Коке было странно, что он сам до этого не додумался ранее – различия лежали на поверхности, – но папе, почему-то, «Батюшкины» рассуждения не нравились, и он несколько раз норовил прервать дядю Сережу каверзными вопросами или провокационными репликами. Мама пыталась сглаживать острые углы. Дядя Сережа, как будто не замечая этого, гнул свою линию. Он был прав: враждебность одного народа или этноса к другому, расовая нетерпимость, религиозное соперничество – явления, характерные для всей истории человечества. Юдофобство – грех. А русофобство? В русской семье брак сына с еврейкой часто воспринимался как беда или позор. А в еврейской – вспомните Шолом-Алейхема: какое горе в семье Тевье-молочника случилось, когда его дочь заневестилась с русским парнем – хорошим парнем, «своим», но русским. Любая нация стремится к выживанию и, следовательно, сохранению самоидентификации. До определенной черты – это нормальная положительная тенденция, но так же, как недостатки суть продолжение достоинств, при интенсификации этих тенденций они превращаются в грех, преступление. Далее, эти явления – всегда локальны во времени и в пространстве. Традиционно напряжение между армянами и азербайджанцами. Но они территориально ограничены. Попробуй найти антиармянские настроения в Ирландии! Или антиирладские в Азербайджане. Как бы ни непримиримы были отношения между жителями Эллады и Рима, особенно между интеллектуалами, где они ныне? Как уж враждовали немцы и французы во второй половине девятнадцатого века? – Прошло всего одно столетие и где эта вражда? Антисемитизм же как был у Иоанна Златоуста, так есть и во времена Третьего рейха или Политбюро. Только размеры, масштабы и мастерство исполнения совершенствовались…

Спорить с этим было бессмысленно, да и никто и не спорил.

Любые национальные конфликты всегда причинно обусловлены, всегда преследуют какие-то цели. Причины могут быть надуманные, цели – ложные, но всё равно, эти явления имеют свою логику, как правило, ложную или извращенную, но логику, свой фундамент, локализующийся в сознании. Это очень важно – в сознании! Антисемитизм всегда подсознателен, алогичен, не имеет причин, границ во времени и в пространстве. Представь, – разгорячился Батюшка, – государство Израиль огромным фантастическим ковшом переносят куда-то в Латинскую Америку. Конечно, не дай Бог куда-то сдвинуть единственный малюсенький островок цивилизованного нормального мира среди моря средневекового мрака и дикости от Мавритании до Пакистана. Но – представь! Что – арабские террористы полетят через океан взрывать еврейских поселенцев где-то в Патагонии? Да никогда! Идет жесточайшая, варварская война за территории, на которые, честно говоря, обе стороны и еврейская, и арабская имеют определенные права. Все эти безголовые палестинцы и прочая нечисть совершают бесчеловечные акты. Уничтожая ни в чем не повинное мирное население, они совершают преступления против человечности, но они глубоко убеждены, что ведут справедливую, как им кажется, борьбу за свое государство на своей территории. То есть эта война имеет свою логику – весьма спорную, свои причины, преследует свои цели; она ограничена пространством и временем. Все преследования, скажем, иудеев на протяжении столетий в Европе имели религиозные мотивы, корни, цели. Крещеный еврей – уважаемый член общества, подчас занимавший самое высокое положение при Дворах властителей Европы. Как бы ни была жестока испанская инквизиция, но никогда ее внимание не привлекали иудеи – их изгоняли, их выдворяли официально или неофициально, но на пытки или костер не обрекали. На евреев-иудеев не распространялась власть инквизиции. Инквизиция боролась с ересью, но не с другой религией. Мараны – вот клиенты Томаса Торквемады. И то, если возникали подозрения или поступали доносы, что новообращенный иудей тайно исповедует иудаизм, то есть – еретик.

Совсем другой пример: другая эпоха, другая страна, другая среда – Россия, начало двадцатого века, погромы в местечках. Общеизвестно, что иногда на воротах или заборах домов, где жили еврейские семьи, появлялись нарисованные мелом кресты. Это случалось, как правило, перед началом погрома, и рисовали эти кресты соседи, желавшие спасти несчастных; обычно сами евреи предпочитали любые мучения, даже смерть предательству своей религии. Это было в крови нации и обеспечило ей такую жизнестойкость. Так вот, эта пьяная, озверевшая толпа погромщиков, увидев крест на воротах или прикрепленную бумажную иконку, не трогала этот дом и его обитателей, хотя все прекрасно знали, что в нем живет Абраам Моисеевич с Цилей Соломоновной и семью жидятками. Крест! Крещеный еврей – уже не изгой, он равноправный член общества.

Кока хотел возразить, что Торквемада, не сжигая иудеев, всё же добился принятия закона 1492 года об изгнании евреев из Испании, но промолчал. Он не понимал, почему дядя Сережа так горячится. Собственно, не надо иметь семи пядей во лбу, чтобы вычленить три основные причины неприязни к евреям:

1) Территориальные претензии, в данном случае палестинских арабов, – явление перманентное в отношении всех государств и народов.

2) Воинствующий прозелитизм также присущ всей истории человечества, христианства, в первую очередь. Зверства крестовых походов соизмеримы с кровавой летописью завоевания Американского континента или Африки. В равной степени это относится и к исламу, и даже к иудаизму, которому в принципе прозелитизм чужд: вспышка этой «болезни» пришлась на время правления Царя Иудеи и Первосвященника Александра Янная из династии Хасмонеев и его сына Ирода Великого.

3) Финансово-экономическая конкуренция. Это уже – еврейский эксклюзив! Финансовую жизнь Европы наладили евреи. Однако, как только местные финансисты, знать, монархи, научившись у многоопытных иудеев, начинали понимать, что могут сами «рулить» экономикой, иудеи изгонялись «как класс». Но – и это показательно – проходил довольно короткий период и в странах, способных к саморазвитию, в которых был заложен инстинкт выживания и прогресса, в этих странах опять призывали евреев. Первыми их изгнали англичане, но и они первыми осознали разницу между столетиями устоявшейся практикой еврейских «капиталистов» и христианских ростовщиков, которые, дорвавшись до, как им казалось, «легких денег», взвинтили проценты до поднебесья и своей алчностью подрубили сук, на который сели, вытеснив оттуда евреев. Собственно, Кромвеля вдохновил пример Голландии, где именно испанские и португальские мараны заложили основы всемирного могущества этой маленькой страны. Именно евреи сыграли важную роль в создании Ост-Индской компании, основали торговые филиалы во всех портах от Османской империи до Нью-Амстердама – нынешнего Нью-Йорка, именно они принесли свои деньги, связи, знания, тысячелетний опыт. Не случайно Амстердам, который тогда называли «Новым Иерусалимом», стал к середине семнадцатого века торговой и финансовой столицей мира. Это привлекло внимание английского диктатора, и он опять открыл дорогу детям Сиона. И так во всех странах – в Испании, во Франции, государствах Германии. Это было «волнообразное» изгнание и затем призвание евреев от Англии, через Францию, Германию, Польшу к границам Российской империи, а после первого раздела Польши и в саму империю. Только в России этот двуединый закон не сработал, «притяжения» не было, только – «отторжение»…

… Дядя Сережа успокоился, было видно, что все устали. Как бы подводя итоги – бутылка коньяка была уже пуста, – он констатировал:

– А теперь представь, что все евреи Германии, или хотя бы часть их, крестились в Германии в 30-е годы. Спасло бы это их от печей? – Можно не отвечать. Представьте, что в той же Германии при нацистском режиме все еврейские банкиры отдали бы свои банки и капиталы, торговцы – свои магазины и так далее. Спасло бы это их? – Никогда. Это – антисемитизм. Евреи на германские земли не претендовали, что мы видим на Ближнем Востоке, еретиками не были, больше скажу, они – прежде всего в Берлине и других больших городах в то время были «салонными евреями», атеистами или лишь формально иудаистами, никак Германии не угрожали, более того, они сражались бок о бок с немцами во время Первой мировой войны, их финансы работали на Германию и могли бы быть в худшем случае еще раз перераспределены в пользу «коренных» жителей. Нет. Их уничтожили только за то, что они были евреями по крови, по происхождению. Никакой логики, никаких причин, никакой цели. В этом – коренное различие между юдофобством и антисемитизмом.

… Как он смотрит на нее. Ведь он говорит только для нее, всё его внимание обращено ей, весь блеск эрудиции посвящен ей. Он всегда был в нее влюблен. С первой встречи. Как он вырвал ее из-под ног толпы тогда, в день похорон Сталина. Если бы не он, растоптали бы ее, он же, как зверь кинулся, как зверь, спасающий своего ребенка – вырвал, прижал к себе, не отпускал… Он всегда ее любил. Бедный ты мой Батюшка, отец ты наш, Сергий. Несчастный, одинокий. Прости меня, Господи, за мой невольный грех. Прости меня, друг ты мой единственный, мой Сереженька, прости, я не хотел…

… Страстный мужчина, наш Батюшка. Умница, конечно. Саня его любит и Николенька тянется. Его приезд всегда праздник. Для нас и для него. Что он там один в Москве! Один-одинешенек. Коптится в своей кочегарке. Ни дома своего толком нет – комнатка-«трамвайчик» в жуткой коммуналке – наша по сравнению с его трущобой – просто бальная зала, – ни семьи. Он, по-моему, никогда и женат не был, хотя Саня говорил, что любил Сергей Александрович по женской части пройтись. Интересно спросить, любил ли он когда-либо по-настоящему. И какой он в постели с женщиной? Боже, о чем я думаю, старая дура. Интересно… Добрый он, родной, прикипевший к нам. Хотя что-то странное в нем есть, какая-то закавыка… Господи, прости меня, прости мой грех перед ними, грех невольный, но непростительный…

… Папа любит спорить с дядей Сережей. Даже не важно о чем, важен сам факт интеллектуального противоборства. Как дети. Что бы дядя Сережа ни сказал, папа тут же уходит в клинч. Какая-то у них есть интрига. Может дяде Сереже мама нравится? Ну, положим, мама всем нравится. Дядя Сережа, конечно, больше знает, но и папа молодец, не сдается. Но все-таки папа любит Сергея Александровича. Его все любят. А может, у мамы был когда-то роман с дядей Сережей? Может, его за это из священников уволили? Интересно… Не у кого спросить…

Разговор заканчивался взаимными извинениями. Было то в начале марта – в ночь на Прощеное воскресенье, и Николенька только начинал приобщаться к привычкам взрослых.

– Мы – истинные христиане – будем молиться друг за друга и просить прощения. – Кока не понимал, папа ёрничает или говорит серьезно. – Прямо, как было сказано на Втором Ватиканском соборе в 62 году, в молитве, составленной Иоанном ХХIII для католических церквей: «Мы сознаем теперь, что многие века были слепы, не узнали красоты избранного Тобой народа, не увидели в нем наших братьев. Клеймом Каина отмечены наши лбы. Прости нас, Господи, за то, что мы прокляли евреев, братьев наших старших. Прости нас за то, что мы снова распяли Тебя в их лице. Мы не ведали, что творили».

– А откуда ты это знаешь, Саня?

– Так радио надо слушать, Батюшка ты мой.

– А не боишься?

– Слушать?

– Слушать – не слушать, а распространять… Ох, чревато это.

– А откуда ты знаешь, что я распространял?

– Так… легко наизусть чешешь.

– Не только у тебя память хорошая.

– Не только у меня… У них тоже… и уши чуткие, и руки длинные… Поостерегись, Сань, прошу тебя, поостерегись. Ну их, не связывайся…

… Так дядя Сережа никогда не говорил. Изменился он к старости. О, мама, слава Богу, кажется, раскладывает раскладушку. Пора спать. Уж четвертый час ночи. Зря я коньяк выпил. Только голова разболелась. Мамина настойка, если туда добавить немного водки, вот это вкусно…

Разговор старших затихал, превращаясь в монотонное журчание любимых голосов. Наконец, папа встал из-за стола:

– Ну, всё, господа, наговорились, пора и честь знать.

– Спасибо вам, родные мои. Уговорил я вас до полусмерти.

– Да что вы, Сергей Александрович, с вами поговорить…

– И поспорить…

– …И поспорить, Саня прав, как из живительного родника напиться. Поражаюсь, откуда вы всё знаете.

– Так я уже говорил: учили нас и в Семинарии, и в Академии отменно. Так уже давно нигде не учат. Да и я был старательным учеником. Сейчас же всё то, о чем говорим, есть единственный смысл моей жизни. Вы живете друг другом, вы живете Николенькой, вы живете заботами вашей работы. Я же живу своими мыслями, книгами. Нет, конечно, я живу и вашей жизнью, но все-таки вы далеко, а я варюсь ежедневно в соку моего одиночества: подкину угля, смотрю на огонь и думаю. Приду домой, выпью полчекушки и читаю. Это и есть моя жизнь. Хорошая жизнь.

– Сергей Александрович, я всё хотела Вас спросить: поговаривали, что почти все слушатели Духовной академии и семинарий были завербованы КГБ. Это правда? Что почти все действующие священнослужители – ваши бывшие коллеги – «дятлы» – стук-стук, стук-стук?.. Не зря же Петр Первый под страхом смерти отменил тайну исповеди – до сих и действует его «новация». Нынешние хорошо умеют усваивать полезный опыт предков…

– Поговаривали. Слышал. Но я достоверно не знаю. Меня они в свои дела и делишки не посвящали. Не знаю, не знаю… Наверное… Простите меня…

– И вы, Батюшка, простите нас.

– Вас-то за что…

Больше дядя Сережа никогда к ним не приезжал, и Николенька никогда его не видел.

 

* * *

Чем глубже вникал Николай в «Дело “Лингвиста”», тем чаще вспоминал давешний разговор у Инженерного замка, профессора из Тарту, находившегося под опекой какого-то «Аспиранта», вольнодумца – тезку Новикова, слова полковника, а вернее, московского стихоплета: «Надо жить так, как будто ИХ нет».

Поначалу казалось, что это «Дело» выеденного яйца не стоит. Сергачев даже втайне обиделся: полковник скинул то, что никому не нужно, желая, видимо, отделаться, занять чем-то «молодого», чтоб не маялся дурью от безделья. По сравнению с тем, что творилось вокруг него, с тем, чем занимались его коллеги, это был какой-то детский лепет – рассуждения о Боге, о русских царях, об исторической справедливости и прочей ерунде. Там кипела жизнь: самиздатовские, тамиздатовские книги, слепые копии Сахарова, Солженицына, Амальрика, Авторханова, Зиновьева, «…Жорес Медведев сказал…», «Анатолий Марченко пишет…», студенческие неформальные диспуты о будущем страны и социализма, баталии вокруг противостояния «Нового мира» и «Октября», сходки и демонстрации отказников, ночные прослушивания и обсуждения «голосов», то есть всё то, что требовало бойцовских качеств, инициативы, хитрости, умения мимикрировать, вживаться, если надо, провоцировать, всё, что оттачивало профессиональное мастерство, к чему Николай неудержимо стремился. Он же глотал какую-то архивную пыль, где зацепиться было не то что не за что – зацепиться всегда можно, – не имело смысла. Даже на религиозную пропаганду не тянуло, тем более, что эта тема была не актуальна, официальная церковь и ее иерархи были приручены и сверхлояльны, апологетикой самодержавия тоже не пахло, да и какое может быть самодержавие во второй половине ХХ века. Клевета на отечественную историю, ее фальсификация? – Такой статьи в УК нет, хотя жаль, да и склизко всё это… Было откровенно скучно. Однако, приучив себя со студенчества делать любую работу добросовестно, вне зависимости от того, интересна она или нет, он стал вникать в суть донесений «Лесника», переписки «Лингвиста», стал изучать волновавшие его нового подопечного проблемы, обложился трудами Ключевского, Платонова, Соловьева, Костомарова, прочитал – с интересом и удивлением – впервые в жизни «Новый Завет»… И увлекся.

Увлекся не только мыслями своего подопечного «Лингвиста», увлекся его личностью, его семьей, его миром. Он уже привык ставить себя на место своих «кроликов», проникать в их образ мысли, в их систему поведения, представлять, что бы он сделал или сказал на их месте. Он абсолютно искренне и органично начинал любить этих заблудших овец, этих несчастных, угодивших в неумолимо вращающиеся жернова его Системы. Полюбить семью «Лингвиста» оказалось совсем просто. Особенно его сына, разработка которого формально не входила в обязанности Сергачева. Сработало всё: они были тезками, и жены их носили одинаковые имена, и фамильные истории имели определенное сходство: отец Сергачева и «Лингвист» сидели – у Николая – давно, у Николеньки – недавно, Сергачев-старший умер где-то в лагере, «Лингвисту», судя по всему, это еще предстоит. И по характеру они были близки: независимы – насколько позволяла их среда, – справедливы, принципиальны. Даже поэтические увлечения у них были одинаковы. Вращаясь по долгу службы среди литераторов, начинающих и состоявшихся, Николай познал вкус настоящей поэзии, он заразился пристрастиями своих новых неформальных коллег, и эти пристрастия совпадали с увлечениями его тезки – Николеньки, – и это ласкательно-уменьшительное имя тоже грело Сергачева, навевая какие-то смутные сладкие воспоминания о детстве, его родителях, старушке-«одуванчике», которая жила в полуподвальной дворницкой… Он также полюбил когда-то недоступные его пониманию стихи Ахматовой, Мандельштама, Гумилева. Правда, в отличие от своего двойника-антагониста, Пастернаком не проникся – слишком мутный и заумный какой-то. Сергачев не понимал, почему Гумилев и Ходасевич, которым он также увлекся не без влияния «Лингвиста» и его сына, под таким непробиваемым запретом. Алексей Толстой, который в 18-м году призывал загонять гвозди под ногти большевикам или выкалывать им ржавыми перьями глаза, – великий советский писатель, Бунин, никогда не скрывавший своей холодной ненависти к Советам и ни за какие коврижки не собиравшийся вернуться «под звон колоколов» на Родину, – разрешен, читаем, публикуем; Ахматову издают, мизерным тиражом, но издают, даже Мандельштама, без его «Кремлевского горца», конечно, или этого: «Наглей комсомольской ячейки, / И вузовской песни наглей…». А Ходасевича – лучше не заикаться. Даже спросил у Кострюшкина, тот лишь отмахнулся: «А-а, маразм!». В одном из своих донесений «Лесник» привел одно стихотворение Ходасевича, часто звучащее в доме «Лингвиста»:

Николай даже задохнулся в восторженном изумлении (но потом записал в своем блокнотике: выяснить, откуда запрещенные стихи Х. поступают в дом «Л.», размножаются ли, кто поставщик, кто слушал…).

Прижать «Лингвиста»-отца было особенно не за что, сына – тем более – ну, разве что за статейку, обсуждаемую в их доме, не понятно, кем написанную – то ли отцом, то ли сыном, статейка – так себе – о далеком прошлом, но название ее можно было квалифицировать как пародийное, дискредитирующее великое имя и великую классическую работу: название статейки было «Понтий Пилат как зеркало антисемитской эволюции». Еще хранение стихов – неизданных – Мандельштама, Гумилева… Но это всё – ерунда, так, довесочек, поэтому до поры до времени Сергачев лишь копил малозначимые факты, углублялся в проблемы, эпоху, волновавшие это непростое семейство и увлекшие его самого, – завязывал узелки паутины, так, на всякий случай… Как обычно, он обратился за советом к полковнику: какую статью можно применить к «этим ребятам»: никакую агитацию не ведут, почти ни с кем не общаются, «не курят, не пьют» – «и здоровенькими умрут», – подхватил Сократыч и добавил уже без улыбки: «думаю, не на воле…». Потом помолчал и сказал: «Посмотри, «17–58 – 8, 10», Ознакомься с «Делом» Гумилева Льва Николаевича, сына твоих любимых поэтов. Посмотри: «состав преступления: разговоры дома »! Тот УК, конечно, устарел, но зацепиться можно. Зацепиться всегда можно». Дело Николай просмотрел, узелки продолжал вязать, но как-то вяло, без присущей ему инициативы, без привычного в таких случаях куража. До тех пор, пока не получил очередное донесение «Лесника» о разговоре, состоявшемся в доме «Лингвиста» на 7 ноября.

Когда произошло это, видимо, давнее событие, и как зашел о нем разговор, «Лесник» не сообщал, да это было и не важно. Важна была не сама история, а реакция на нее слушателей. Сюжет был банальный, Николай знал их с десяток, и, если и удивлялся, то тому психологическому феномену, который возникал во взаимоотношениях следака и подследственного, тюремщика и заключенного и, особенно, палача и жертвы. Сам он в такие ситуации никогда не попадал и не представлял себе, смог бы он повести себя так, как вели многие его коллеги, в частности, герой той истории, которую рассказала жена «Лингвиста» – «Боярыня Морозова», как прозвал ее полковник за стать, красоту, чувство собственного достоинства. Так что задел его не сам рассказ, а реакция на него.

У «Морозовой», которая тогда была просто девочкой Татой, имелась тетка. До войны к ней в Лоо приезжал то ли возлюбленный, то ли просто друг – какой-то ленинградский критик или литературовед. Он привозил маленькой Тате нехитрые подарки, они вместе плавали, ходили в горы, правда, далеко не получалось, так она всякий раз исцарапывалась о колючки, они ездили в Сочи, где он покупал ей сахарную вату и эскимо на палочке. Был этот теткин друг – дядя Кеша – красив, высок, обаятелен. Тата была тайно в него влюблена и уже задолго ждала его приезда. Тетка даже шутила: «Смотри, не отбей от меня моего хлопца ленинградского». Потом он пропал. Как оказалось, в 38-м сел. След его потерялся во время войны, но где-то в начале 60-х Тата его встретила в Ленинграде – на похоронах тетки, он превратился в сгорбленного шамкающего старика – передних зубов у него не было, левую ногу он приволакивал, глаза слезились, но Тата его сразу узнала. После похорон и поминок они долго гуляли по вечернему туманному задумчивому городу и говорили, вспоминали довоенное время, он расспрашивал о ее житье-бытье, но о себе предпочитал не говорить, сказал лишь, что после лагеря попал на фронт, потом опять сел как «повторник». Пару раз они встречались – ходили по Кировскому проспекту, говорили о разном, но только не о лагерях. Потом он умер, но незадолго до смерти пригласил ее в гости к себе в небольшую комнатку в запущенной коммуналке на Петроградской. Она купила всяких вкусностей и бутылку вина, он тоже приготовился: на столе была чистая белая скатерть, запотевший графинчик – стояла поздняя осень и на улице было морозно, – с хрустальной резной пробкой, наполовину наполненный водкой, аккуратно нарезанная толстыми ломтями любительская колбаса и прозрачные листочки голландского сыра, фарфоровая пиала с маринованными маслятами, свежий теплый белый хлеб и сливочное масло в хрустальной вазочке, – готовился, ждал ее, очевидно понимая, что это последняя встреча. «Вот об этом я мечтал на Колыме» – сказал он, указывая рукой на нехитрую, но аппетитную закуску, задавая тем самым тон беседы. Было понятно, что ему надо выговориться, облегчить душу, что был какой-то повод, какой-то толчок для этого приглашения, для этого вечера. А повод был совершенно неожиданный, какой-то кафкианский.

 

Третьего дня направлялся Иннокентий Валерьянович в поликлинику. Вдруг кто-то его окликает по имени-отчеству, так настойчиво, властно и, в то же время, просительно, с какой-то мольбой в голосе. Обернулся – Матерь Божья – Красильников! Тот самый! Почти не изменился, только как-то усох, посерел, сдулся. Пиджачок висит, брюки в коленях протерты, рубашечка несвежая, глазки лакейские. Подбегает к нему, руку протягивает, говорит: «Ну что, не побрезгуете руку подать, Иннокентий Валерианович?» Иннокентий, конечно, от неожиданности растерялся, руку подал, а Красильников ее жмет, не отпускает, что-то говорит, мол, встречу надо обмыть, что он очень рад, что всё время вспоминал Иннокентия Валериановича, что… Короче, затащил его в рюмочную, хотя и тащил-то не сильно: к своему удивлению, ужасу, стыду, Валерьяныч не очень и сопротивлялся. Там они сразу взяли по «пять по пятьдесят» водки, бутерброды с килькой и пятачком вареного яйца – платил за всё Красильников: «Угощаю я, и не думайте…», а Валерьяныч и не думал, он как будто оцепенел, онемел, застыл, только смотрел с изумлением, поражаясь не столько разговорчивому, суетящемуся Красильникову, сколько самому себе, стоящему рядом с этим человеком, слушающему его, чокающемуся с ним – «Со свиданьицем»… Смотрел он на Красильникова и видел надраенные до блеска яловые сапоги, ритмично приподнимающиеся и перекатывающиеся с носка на пятку, с пятки на носок. И стоящую на полу полную миску наваристых мясных щей с плавающей в них жирной желтой харкотиной.

Почему он остался, почему спрашивал его, кивал ему, соглашаясь с его постоянно звучавшим рефреном: «Я только выполнял приказ, я не мог иначе», почему не плюнул на пол и не ушел – этот вопрос дядя Кеша задавал себе всё последующее после той встречи время, назойливым мотивом он звучал и в тот вечер, и не мог он найти на него ответа, и Тата не могла…

… К Красильникову он попал после Федорчука. Федорчук был прост, как валенок, в склонностях к изыскам замечен не был. Головой работал плохо, зато имел увесистый кулак. Говорили, что только у 130-килограммового Кобулова кулаки были больше и крепче, Богдан Захарович мог убить человека с одного удара. Федорчук убить кулаком не пытался, но разговаривать без этого инструмента не умел. Когда Валерьяныча ввели в его кабинет, из-за стола поднялся небольшого роста человек, в мешковато сидевшей форме – гимнастерка хорошего темно-зеленого сукна топорщилась и пыталась выпростаться из-под ремня и портупеи, галифе были явно велики, но – приятной наружности с зарослями кудрявых смоляных волос, большими черными глазами, окаймленными длинными девичьими ресницами, и смущенной улыбкой. Он не торопясь подошел к Валерьянычу, спокойно, внимательно посмотрел прямо в глаза и затем быстрым неуловимым движением отправил его в нокаут. Дядя Кеша не понял, как он очутился на полу со ртом, полным кровью, выплевывающий ее вместе с зубами. В первую их встречу «опереточный красавец», как окрестил его Валерьяныч, выбил всего два передних зуба. В лицо Федорчук бил не часто: допрашиваемый мог залить кровью документы или казенное обмундирование, а это Федорчуку не нравилось. Поэтому его молниеносные, всегда неожиданные и сокрушительные удары – после каждого удара арестованный оказывался на полу, а Валерьяныч тогда был плотного телосложения и головы на полторы выше «красавца», – эти удары приходились по корпусу, как правило, к области желудка или селезенки. Валерьяныч к такому методу допроса привык довольно скоро, он только не мог понять логику младшего лейтенанта государственной безопасности: «опереточный красавец» бил, не дожидаясь ответа на заданный вопрос, казалось, что эти зубодробительные удары являются не средством получения информации, а целью – единственной и всеопределяющей.

Федорчука интересовала, если интересовала, связь Иннокентия Валериановича с кружком «30-е годы» и группой «Перевал», в частности с Иваном Катаевым, Андреем Платоновым, Николаем Зарудиным и другими. Кого-то – не Федорчука, так как он читал вопросы по бумажке, часто путая ударения в фамилиях, называя Ивана Катаева Валентином, а Воронского – Вронским – кого-то особо привлекали имена Пастернака и Пильняка – под них явно «копали». Сначала дядя Кеша пытался объяснить, что с большинством из названных он знаком шапочно; да, с Иваном Катаевым он пил водку и неоднократно, но никаких литературных или, упаси Боже, политических разговоров не вел, с Николаем Зарудиным вообще еле знаком и творчество этого писателя и поэта ему не близко, особенно неприемлема для него зарудинская орнаменталистика – после этого слова Федорчук бил особенно упоенно, даже гимнастерка вспузырилась сверх меры, – про троцкистские взгляды Зарудина он не знает, а Борису Леонидовичу его, к сожалению, не представили… Казалось, что Федорчука ответы не интересовали, так как он бил – без комментариев, типа, «лжешь, сволочь», или «колись, вражина», – до ответа, во время ответа, после ответа.

Видимо, по этой причине, а возможно, в связи в переводом в новое помещение, Федорчук довольно скоро исчез из жизни Иннокентия Валериановича. Зато появился Красильников Владлен Архипыч. Пальцем дядю Кешу он не тронул, но Валерьяныч с благодарностью вспоминал незатейливые ласки его предшественника – младшего лейтенанта госбезопасности.

Перед Красильниковым он предстал в первый же день, когда его перевели с Лубянки в Спецобъект № 110, то есть в только что открывшуюся, переданную в ведение НКВД Сухановскую тюрьму. Тогда он еще не знал, что это узилище – самое страшное в той кровавой системе, в которую он тогда окунулся. Это позже узников Бутырок или Лефортово стали пугать Дачей пыток, но это было позже, тогда же он оказался в свежевыкрашенном отремонтированном помещении монастырского типа. Думалось, что самое худшее – пресловутая Лубянка – позади. Однако через час после прибытия иллюзии рассеялись. Это произошло, когда его доставили к Красильникову.

Красильников был сух, сер, подтянут, монументален. В отличие от Федорчука он говорил тихо, никогда не бил, часто улыбался узкими губами, но не глазами, когда злился, у него краснели уши, и это был плохой признак – дядя Кеша довольно скоро в этом убедился. Форменное обмундирование было тщательно подогнано, казалось, что Красильникова залили в уже готовую форму, и в ней он застыл. И еще запомнились Валерьянычу длинные тонкие нервные пальцы, такие пальцы, как думают многие профаны, должны быть у великих пианистов.

Вопросы, задаваемые следователем, всегда заставали Иннокентия Валериановича врасплох: они были непредсказуемы, неожиданны, казалось, сумбурны, ответы, соответственно, разнились, но реакция на эти ответы была неизменно одинакова, ожидаема и неминуема. Так, Красильников задавал, казалось бы, невинный вопрос: «Какие газеты вы выписываете?» – ««Правду», «Известия», «Комсомолку» и «Литературку». – «Отлично! А вы знаете, кто основал «Литературку?» – «Не знаю». – «Ваа… А еще литературовед…» – «Кажется, Иван Иванович Катаев». – «Правильно. За «не знаю» еще часик, а за «Иван Ивановича» – полтора». «Часик» или «полтора часика» обозначало время, которое надо было стоять. Валерьяныч никогда ранее не предполагал, что стоять без движения в камере метр на метр есть самая страшная пытка. Страшнее были только голод и бессонница.

Казалось, что после знакомства с Красильниковым, он всё время пребывания в Сухановке находился в напряженном вертикальном положении, кроме тех моментов, когда валялся на цементном полу без сознания. Он стоял в кабинете на допросах, в холодном карцере, куда он попал сразу же после знакомства с Красильниковым – не за что, просто так, – в горячем карцере – это было еще страшнее, в коридоре… В Сухановке мучительно было всё. В туалет водили только раз в сутки – в шесть утра. Еду в Сухановке не готовили, носили из соседского Дома творчества (кажется, архитекторов), еда была вкусная, но порция настолько мизерная – одна на двенадцать заключенных, – что только раздразнивала, растравляла голод до судорог. В отличие от Лубянки здесь не было ни распорядка, ни правил внутреннего содержания, ни, пусть самого сурового, но режима. Судьба арестованного полностью находилась в руках следователя.

… А место было чудное. Березовые рощи, чередующиеся зарослями орешника, прозрачные журчащие ручейки, неугомонное пенье птиц – рай земной. Лучшего места для псовой и соколиной охоты не найти. Вслед за славными предками возлюбил это место и Алексей Михайлович и возвел здесь зверинец для потех своих царских, и шатер теплый. И раз ночью осветился тот шатер светом небесным и увидел Алексей деву неземной красоты, и услышал он голос прекрасный, возвестивший ему, что по воле Всевышнего разрешилась супруга его благоверная от бремени и принесла дщерь на утешение. И понял Государь, что была то святая Екатерина. Сразу же по прибытии в Москву, а было это в 1658 году, царь назвал новорожденную Екатериной и повелел заложить монастырь в честь святой великомученицы. Благое дело свершил. Над монастырем церковь камня белого и розового возвышалась, с двумя приделами – Преподобного Сергия Радонежского и святителя Николая. Над Святыми вратами – колокольня с семью колоколами, и чудным звоном покрывалась окрестная земля. До большевиков. До большевиков и усадьбы российских аристократов, в том числе и Зинаиды Волконской украшали сии места. Пока не пожгли их в 17-м. Чудное было место…

Иннокентий Валерьянович этих подробностей не знал, здесь он проходил свои круги ада.

Красильников, как ребенок, радовался новой игрушке – отремонтированному, специально оборудованному помещению Свято-Екатерининской пýстыни. Его губы расползались в довольной улыбке, уши были белы и прозрачны, когда направлял он Валерьяныча в новый карцер или использовал новый вид обработки. Он радостно потирал руки, похрустывая пианистическими пальцами, определяя: быть дяде Кеше обнаженным до трусов в подвальном сейфе – при минусовой температуре, – двадцать четыре часа за очередной отказ подписать обвинение или хватит восемнадцати. Он сам, собственноручно ровно через сутки отпирал массивную дверь гигантского сейфа, откуда вываливался Иннокентий Валерианович без сознания, в собственных испражнениях. Его окатывали ледяной водой, и Владлен Архипыч, приподняв за волосы голову этого полутрупа, ласково спросил: «Ну теперь подпишем?». Валерьяныч мотал головой, и уши Красильникова наливались гранатовым соком.

Ноги стали сочиться лимфой, постоянный вялый кровавый понос сопровождался усиливающимися болями, запах, исходивший от литературоведа-критика был ощутим в другом конце длинного коридора – Красильников, допрашивая Валерьяныча, стал прикрывать нос белоснежным носовым платком и прыскать вокруг себя и вокруг арестованного «Тройным одеколоном», от чего вонь становилась совершенно нестерпимой. Ко всем другим прелестям лейтенант государственной безопасности распорядился временно держать заключенного на воде. Может, от нестерпимого голода Иннокентий Валерианович страдал более всего. Его молодому, совсем недавно сильному организму еда была необходима, как воздух; он привык всегда, даже в стесненных материальных условиях, отказывая себе во многом другом, не экономить на еде – скромной, но обильной и питательной. Он не мог без мяса, без рыбы, без молока. Красильников, видимо, это понял и на ставший стереотипным ответ своего «кролика»: «Я подписывать это не буду», растянув в улыбочке губы, с сожалением произнес: «Придется Вам, любезнейший, попоститься. Благо стены этого богоугодного заведения этому поспособствуют».

Ходить на допросы дядя Кеша уже не мог – он ползал на четвереньках, оставляя за собой тонкий прерывистый кровавый след. Но подписывать обвинения категорически отказывался, и было видно, что голод, стоячий карцер, бессонница его не сломают – он стал привыкать к своему животному голодному существованию, передвижению на четвереньках, к вони собственных застарелых испражнений, кровавому следу. Он стал умирать. И это состояние постепенного умирания его не беспокоило, не терзало, не угнетало, как не терзает, не угнетает процесс умирания тростник или подпиленную под корень яблоню. Тогда умный Красильников использовал последнее средство. Он прочитал признательные показания Пильняка, сделанные им 11 декабря 1937 года, то есть тогда, когда Иннокентий Валерианович не подозревал о существовании Федорчука, Красильникова, Сухановки, а Лубянку, хотя и обходил стороной, но делал это как-то по всеобщей привычке: от греха подальше, – не вкладывая в этот привычный страх конкретного содержания. Тогда, в середине декабря 37-го года он – известный критик и литературовед готовился к встрече Нового года, это было особенно хорошее время, ибо вышла его книга – сборник статей, посвященных русским поэтам конца ХVIII века. Гонорар был невелик, но он давал возможность хорошо, вкусно, обильно обедать и, не шикуя, угощать друзей грузинскими винами и армянским коньяком. Звезда карлика – железного несгибаемого наркома с его ежовыми рукавицами сияла высоко и предположить, что через полтора года он окажется по соседству в Сухановке, избиваемый и пытаемый его коллегами с особым остервенением, предположить такое было невозможно, да Валерьяныч тогда об этом и не думал. Он наслаждался жизнью. А Борис Пильняк давал показания.

«В силу моих, тогда особенно злобных отношений к политике партии и руководству, я бойкотировал Союз Советских писателей… Мы – кружок “30-е годы” – утверждали, что литература угнетена (советской властью), что писатели привязаны на корню и имеют право писать “отсюда досюда”… Активными участниками наших контрреволюционных троцкистских собраний были Зарубин, Иван Катаев, А. Платонов, Иннокентий Х. и др., дважды собрания посещал Пастернак, близкий нам по духу…» — Иннокентий Валерианович никогда не симпатизировал Пильняку, который казался ему каким-то двуликим, темным, сомнительным человеком и очень неровным писателем, хотя «Повесть погашенной луны» и «Красное дерево», а также рассказы, особенно «Иван да Марья», были ему интересны, а «Голый год» можно было отнести к советской классике. В спаявшейся усилиями цензурной критики паре Пильняк – Замятин, Валерьяныч бесспорное предпочтение отдавал Евгению Ивановичу, с которым был тесно дружен и часто общался до 31-го года. Впрочем, стоя на четвереньках, пронизанный леденящим холодом цементного пола, он не думал о стилистическом блеске автора великого романа «Мы», не сравнивал участников «Перевала» или других групп, он пытался понять смысл слов, которые медленно и чеканно произносил Красильников, покачиваясь на носках в своих ослепительно блестящих яловых сапогах. Когда через долгие мгновения до него дошло то, в чем признался Пильняк, когда наконец расслышал свои имя и фамилию, указанные Борисом Андреевичем в числе участников троцкистского сборища, на котором он никогда не был, вернее, был на совместной пьянке по случаю Нового года, где слова трезвого вообще, тем более, о политике, не звучало, когда он всё это переварил, вот тогда Иннокентий Валерианович хрипло выдавил, «Дайте бумагу. Я подпишу». «Ну, наконец-то». Красильников что-то сказал младшему сержанту специальной службы, тот быстро вышел, Красильников пододвинул стул, положил на него папку, на папку листы, дал ручку, и Иннокентий Валерианович, стоя на коленях, покачиваясь, неслушающей рукой с трудом вывел свою корявую подпись. Вошел сержантик, что-то передал Красильникову, и тот наклонился – уши его пылали, – поставил на пол дымящуюся тарелку с наваристыми мясными щами: «Заслужил… сволочь. Жри». – И плюнул. Харкотина была жирная большая желтая. И Иннокентий Валерианович, стоя на четвереньках, по собачьи прогнувшись, захлебываясь слюной, припал к тарелке, отгоняя пальцами к другому краю харкотину, и стал жадно хлебать обжигающую, ошеломляюще ароматную массу. Через несколько секунд резкая боль пронзила желудок, его вырвало, и он потерял сознание.

Вскоре его отправили по этапу, и больше Красильникова он не видел.

… И вот сейчас они стояли друг против друга, выпивая теплую водку: два старых серых человека. Один говорил почти без умолку, другой смотрел с растерянным недоумевающим видом – казалось, что встретились два старых товарища, и один рассказывает другому удивительную, захватывающую, неправдоподобную историю. «Мы все – солдаты, мы выполняли приказ, мы были пешками…». Валерьяныч, наконец очнувшись, спросил: «А харкать в тарелку с супом вам тоже начальство конкретно приказало?». Красильников замолчал, сухо, но гулко хрустнул своими тонкими длинными пальцами, его узкие белые губы сложились в куриную жопку, уши занялись утренней зарей: «Очень уж ты достал меня… до самой печенки…» – он впервые обратился к Иннокентию Валериановичу на «ты». Дядя Кеша повернулся и, не прощаясь, вышел.

… Сергачев не понимал логику поведения ни того, ни другого. На месте этого «дяди Кеши», он не только не подал бы руку своему пытарю, но, возможно, двинул бы по физиономии, плюнул, или, во всяком случае, послал на исконном-посконном русском языке далеко-далеко. Что же касается чекиста Красильникова… Нет, Николай понимал: тогда было такое время, нервы чекиста не железные, он знал письмо товарища Сталина от 10 января 1939 года, в котором говорилось: « ЦК ВКП считает, что метод физического воздействия должен обязательно применяться и впредь, в виде исключения, в отношении явных и неразоружившихся врагов народа, как совершенно правильный и целесообразный метод ». Всё это так, но плевать в миску с супом?.. И вообще, по его глубокому убеждению, рыцарь его Ордена должен уметь работать головой, а не кулаком, даже если этот «кулак» принимает форму специализированного горячего карцера метр на метр, «сухановской диеты», современной «сыворотки правды» или допотопной дыбы. Надо стремиться к высшему пилотажу: без битья, с хорошим питанием и здоровым сном заключенного так выстроить линию поведения, чтобы «кролик» сам рассказал всю правду и, более того, стал бы твоим осведомителем – не за страх, а за совесть. Вот где нужна работа ума, необходимо терпенье, выдержка, знания. Подноготная правда – кривая правда: когда под ногтями на полсантиметра загнаны ржавые гвозди или когда на твоих глазах «работают» с женой или детьми, тут ты всё скажешь, только, что толку… А вот спровоцировать на откровенность, подвести к точному ответу убийственными аргументами, собрать такие сведения, чтобы у арестованного не было выхода, сломать своей логикой линию защиты – вот это отличает Служителя Сыска от прислуги. Да и великий вождь сказал: «в исключительных случаях». Это, как в медицине: Николай помнил свое детство, врача, который приходил только с одним стетоскопом, долго ощупывал впалую грудь мальчика своими мягкими, теплыми руками, простукивал сквозь ладонь согнутым указательным пальцем спину, затем прикладывал к уху раковину стетоскопа и долго вертел пациента, слушал: «дыши, не дыши…», затем рассматривал горло: «скажи «А-а-а», сухими чуткими пальцами чуть надавливая желёзки. И точно определял диагноз, и лечил – вылечивал. Ныне же навезли в их ведомственную спецполиклинику аппаратуры – на миллион долларов, наверное, из Германии, Франции, Венгрии, а результаты-то мизерные. Вот Иришку уже второй месяц мучают: исследуют, просвечивают, анализы сверхсложные берут, а никак понять не могут, что с ней. Потому что головой разучились работать, как Красильников. Но если уж ты оскоромился, если положился не на свой разум, не на свою волю, а на кулак, холодильную камеру или щипцы, то чего заискивать, зачем ручку жать? Что, прощенья хотел просить? – Так не будет прощенья, кровавый понос и суп с харкотиной не забываются, это естественно. Совесть очистить? Так ее очищают не в рюмочной при случайной встрече. Посмотреть, что стало с доходягой после Лубянки, Сухановки, Колымы? – Бред какой-то! Доходяги никогда уже не оклемаются, даже если они и отъелись.

Короче, читая донесение «Лесника» об этом вечере и рассказе «Морозовой» о дяде Кеше, Сергачев был абсолютно уверен, что хозяева дома посетуют на слабохарактерность Валерьяныча, проклянут органы – это, мол, не люди, звери – и это будет нежелательная, но закономерная реакция на рассказанную довольно жуткую историю. Собственно, так поначалу и было: «Лесник» первым забросил крючок – как были ГБшники людоедами, так и остались. «Морозова» поддержала, Николенька молчал, мотал на ус. Бывшие в тот вечер гости – один из Москвы, другой – сосед по лестнице, что-то рассказали подобное про издевательства над своими знакомыми – партийцами-«ленинцами» в 30-х и врачами-вредителями в 52-м. Сошлись на том, что это было страшное время, да и сейчас порой жутковато, органы совсем озверели: «вот у нас тут вызвали одного в первый отдел, так он и не вернулся, жена в ночь поседела», «а у нас сына завуча прямо на демонстрации…» – всё, как полагается, как говорили всегда и всюду, и Сергачева это в общем-то радовало: раз боятся, раз ненавидят, раз шушукаются, значит, не зря мы хлеб жуем, не зря ночами не спим, не зря тома претолстенные штудируем. Лишь хозяин дома – «Лингвист» хранил молчание, но когда разговор уже иссяк, высказался – спокойно, беззлобно, отрешенно, – так, с небрежно презрительной констатацией: «Никакие они не звери. Обыкновенные люди. Есть садисты – где их нет, есть абсолютные бездари, но есть и соображающие, гениев нет, но это штучный товар, и не в ГБ его искать. Нормальные люди. Только никому не нужные». – Здесь все на него и уставились, «даже рты открыли», уточнял «Лесник». Хозяин дома пояснил: «Что здесь непонятного? Кому они нужны? Что они производят? – Производят идиотские заговоры, которые сами и разоблачают, это они умеют. Толку от этого никакого, и даже там умные люди это понимают. Но эти заговоры и эти ими же придуманные враги нужны только им для оправдания своего существования. Что еще – плестись в хвосте общества, питаясь его объедками? – Тоже получается. Что еще могут? – Уничтожать! Уничтожать, вытаптывать культуру, уникальную цивилизацию и, главное, людей – тысячами, миллионами, без причин, без смысла, без цели, без жалости – по капризной злобности существ ущербных и убогих. Тупо стрелять в затылок. Это доступно их пониманию, и это – цель их существования. Запугать, озлобить, найти, придумать, создать, вообразить врага и с ним успешно бороться… Главная их задача, как они полагают, – защищать существующий строй, систему, власть. Но они бессильны – как только эта власть, система, строй догниют, так и рухнут в одночасье, и никакое КГБ, НКВД, ГПУ не поможет. Они полагают, что активно влияют на жизнь страны – чепуха, они живут в изоляции, как бы за стеклом, в отчуждении, пыхтят и людей губят, жизни ломают не ради идеи, не ради строя, даже такого гнилого, – ради самих себя. Они, собственно говоря, – рабы. Рабы, влюбленные в свое рабство, рабы, вообразившие себя господами – в эту игру играют. Себя обслуживают, себя услаждают придуманными задачами, проблемами, победами и перспективами. Поэтому и звереют, поэтому и топчут всё живое в обществе, потому что инстинктивно, где-то глубоко-глубоко осознают, чуют свою никчемность, свое ничтожество, свою ненужность. Посему так болезненно воспринимают сомнения, даже намек на сомнение в их избранности, всесилии, нужности… Закон новый приняли: «О применении органами КГБ предостережения в качестве профилактики» – это о том, что усомнившихся в святости и всемогуществе этих органов – какое омерзительное слово! – будут до посадки вызывать на беседы. Для чего: чтобы запугать на всю жизнь или – главное – обозлить, сотворить из тихого обывателя врага. Искусственно выпихивая человека из общества, эти недокормыши доказывают и свою незаменимость, и необходимость ужесточения режима…. Сами плодят врагов, сами тут же уничтожают. Как те чукчи с картошкой из анекдота. Каста избранных собою же и для себя же. И еще: как и все палачи, ненавидят и злобно мстят, когда их называют палачами. Поэтому, кстати, и Гумилева, ни за что ими же самими и угробленного, никогда не простят. Всего за эти строчки – гениальные строчки, написанные перед расстрелом:

Сергачев замер, как загипнотизированный. Сердце как-то сжалось и кончики пальцев, похолодев, омертвели. Он вдруг вспомнил глаза Ириных родителей, когда он сообщил о своей подлинной профессии. Им с Иришей после скромной свадьбы надо было где-то перекантоваться, отдельную квартиру Сергачев должен бы получить лишь в конце года. Поэтому они временно переехали к ее родичам. Соответственно, ему надо было перевезти свои вещи, в том числе мундир и другие предметы обихода, красноречиво свидетельствующие о его подлинной профессии. Да и нельзя было всё время жить во лжи с ближайшими родственниками, – а после смерти родителей ближе Ириной семьи у Николая никого не было. И вот во время воскресного семейного обеда он и сообщил о своей службе. Родители продолжали улыбаться, переставлять тарелки, но он явственно увидел, как закрылись их лица, отключились и застыли глаза, и возникло то самое отчуждение, та самая стеклянная стена, о которой разглагольствовал «Лингвист»… Нет, Роза Аркадьевна продолжала готовить любимые Николаем блюда: фаршированную рыбу, утку с печеными яблоками, куриное заливное и пожарские котлеты, – а Николай Иванович по-прежнему заговорщицки подмигивал, наливая рюмку водки, и произносил шепотом: «Пока женщин нет», хотя женщины были рядом и тоже наливали себе сладкое вино или домашнюю настойку… Внешне всё было, как и прежде, но эти люди стали чужими, чуждыми, закрытыми, настороженными, аккуратными. Как-то смотрели фильм про войну, кажется, «Освобождение», и Николай Иванович, прошедший на передовой всю эту кровавую бойню, в сердцах заметил: «Какая фальшь». Тут же Сергачев поймал молниеносный взгляд Розы Аркадьевны, и Николай Иванович смешался, забормотал какую-то чушь, что, мол, такие фильмы надо смотреть на большом экране, а не по телевизору, потом замолчал и больше голоса не подавал. Прав был «Лингвист»: это – жизнь за стеклом, и питается, если вдуматься, он – Николай – объедками: ползет по следам «Лингвиста» или его сына, изучает по ночам давно им известное; то, что для них азбучно, для него – великие открытия, он живет их жизнью, а они даже не подозревают о его существовании, все его интересы – в их семье, а он их не интересует и не заинтересует ни при какой погоде, даже если бы они знали о его существовании и, более того, о его роли в их жизни, они не нагнулись бы, чтобы его рассмотреть, не удосужились – побрезговали бы; он и его Служение, его Орден для них – химера, и не страх они испытывают перед его мощнейшей в мире Организацией, а какое-то презрительное недоумение, то омерзение, которое охватывает нормального человека при виде пресмыкающегося, которое может и укусить, даже больно, даже смертельно, но при встрече с ним доминирует не страх, и именно омерзение.

Всё это – отчужденные лица новых родственников, замолчавший тесть, реплика: «как будто ИХ нет», такие важные для них и такие чуждые для него размышления о Боге, евреях, Петрах и Павлах, брезгливо – безразличное «Лингвиста»: «никому они не нужны, как рептилии», «рабы, возлюбившие свое рабство, вообразившие себя господами», заумный «гуру» из Тарту, кострюшкинское: «они хуже антисоветчика», – миллионы замордованных и, в то же время, несмотря на замордованность, его – лично Сергачева, – всё равно, презирающих соотечественников, глубоко запрятанное, подавляемое, но пробивающееся в снах, в подсознании ощущения своей никчемности и ненужности – всё это молнией промелькнуло в его голове, и моментально пришло единственно верное решение. «Не замечают – заметят. У параши на Колыме… Или под вековой елью в тайге… «Понтий Пилат как зеркало…» – сука».

На другой день с утра пораньше он уже был в кабинете у Кострюшкина. Было 7.30, полковник сидел за столом, подпирая подбородок кулаком, и пил чай вприкуску. Сергачев полночи не спал, подготавливая речь, поэтому начал без предисловий. Суть была проста: конечно, Владимир Сократович со своим опытом и профессионализмом обойдется и без его советов – яйца курицу не учат – Кострюшкин с удивлением уставился на Николая, – а если совет понадобится, есть Асламазян – «голова», – к которому Владимир Сократович уже наверняка обратился, но Саркис Саркисович, во-первых, в больнице и, судя по всему, оттуда уже не выйдет, во-вторых же и в главных, полковник Асламазян – чекист другой закалки, другого мировоззрения, как говорится, «продукт другой эпохи», он человек, бесспорно, мудрый и опытный, но порой излишне хитроумный, гуманистичный; это хорошо, людей, даже оступившихся, надо беречь, он сам – Николай Сергачев – об этом неоднократно говорил на совещаниях и в личных беседах, и, сберегая, использовать в своих целях. Но не в данной ситуации. Товарищ полковник, наверное, помнит свои же слова о том, что есть враги и поопаснее, нежели откровенные антисоветчики. Поэтому он – Сергачев – считает своим долгом дать совет относительно дальнейшей судьбы «Лингвиста». Этот «Лингвист» – стержень семьи. Вынь стержень, и распадется гнездо. В противном случае, зараза будет расползаться – через сына и его окружение с филфака, через невесту, а теперь и жену сына и ее окружение с истфака, через питерских и московских единомышленников и так далее. А зараза, исходящая из гнезда «Лингвиста», особенно опасна именно в силу размытости идеологической ориентации. Бороться, по сути, не с чем. Спорить не о чем, убеждать не в чем, наказывать не за что. Иначе говоря, эта публика явно враждебна нам, – не строю, не политической системе, а тому миропорядку, к которому стремится наш Орден, к тем необходимым условиям и правилам бытия, без которых подлинная власть нашей Организации немыслима. Однако эта враждебность не принимает определенного политического антисоветского направления, она, скорее, подсознательна, неуловима, трудно маркируема и посему не соотносима с существующим законодательством. То, что предлагает уважаемый Саркис Саркисович, есть наверняка «мягкий вариант», вполне логичный и приемлемый в других случаях. Наверное, полковник Асламазян задумал какой-то хитроумный многоходовый гамбит, с дальним прицелом. Как всегда идеальный. Но не в этом случае. Понимаю ваш немой вопрос: как же мое предложение согласуется с моим же, неоднократно декларируемым главным принципом следовательской работы – «не кулаком, а убеждением», «не дыбой, но аргументами». – Не здесь! Здесь нет борьбы убеждений, нет противоборства аргументов, здесь нет оппонента, нет врага. Есть пустота, вакуум. А пустоту надо убирать.

 

Полковник слушал внимательно. Он смотрел исподлобья, в его рысьих желтоватых глазах было задумчивое удивление, смесь разочарования и одобрения; большим и указательным пальцами он пощипывал аккуратные, коротко подстриженные белесые усы, так бывало всегда, когда он нервничал или принимал трудное решение. Перед ним сидел совсем еще молодой симпатичный молодой человек с утиным носиком и плотно сжатыми губами, желвачки играли на судорожно сведенных скулах, прядь светлых волос нависала надо лбом и подрагивала в такт этим нервно пульсирующим желвачкам. Взгляд упрямо уперся в невидимую точку на толстой резной ножке письменного стола. Было видно, что здесь есть нечто внеслужебное, глубоко личное, имеющее жизненно важное значение для самого Сергачева. Впрочем, это было не важно, а важно было то, что на смену его с Асламазяном поколению приходит новое – младое, незнакомое. И Кострюшкин вдруг впервые с облегчением понял, что совсем скоро он уйдет на пенсию и не будет работать с этими… «Хорошо, я подумаю, можете идти», – сказал он. Хотя, что здесь было думать?

 

* * *

Из окна Настиного дома доносилось: «Утомленное солнце тихо с морем прощалось…». Николай остановился. Остановилась и Клеопатра, удивленно приподняв тяжелые веки и недовольно мотнув гривой. Хвост напряженно приподнялся, и прекрасные лошадиные яблоки сочно плюхнулись в неглубокую лужицу посреди улицы. «Неужто Олежка насовсем к Настене переехал?» Догадка скорее обрадовала. «У Насти никогда своего патефона с пластинками не было. Всегда у Зинаиды брала на праздники. Значит, Олежка свои притащил. Во, дела!». Из-за угла вышел Абраша.

– Абрань, слушай, иди-ка сюды. – Абраша неспешно подошел и уставился на звучавшее окно Насти.

– Ты понимаешь?

– А что тут понимать? – Музыка. «Утомленное солнце».

– Так я понимаю, что «утомленное»… А что, Олежка жить переехал?

– Так ты у него, Никола, и спроси.

– Спрошу. А ты, что, якобы и не знаешь!

– Знаю. Ты так не переживай, Коль, тебе всё равно не светило бы.

– А я и не зарился. Ты кончай ту историю вспоминать. Выяснили же!

– Ты прав, проехали. Короче. Женятся они.

– Иди ты! Во, блин, класс! Слушай, а где Олежка? Надо это дело обмыть.

– А вот и он – собственной персоной.

– Легок на помине.

– Вы что, мужики, на троих соображаете?

– Привет, Олежа! Ты, говорят умные люди, жениться надумал?

– Ну, если ты не возражаешь…

– Это дело надо обмыть.

– Николай-то прав! Абраш, ты как, не против скинуться?

– Я никогда не против. Ты же знаешь. Да и скидываться не надо. У меня есть.

– «А у нас с собой было»…

– Закупил как-то, да не пьется что-то.

– Ну, это прямо анекдот – «не пьется».

– Мужики, я анекдот вспомнил.

– Давай, Олежка.

– «Идут наши хохлы по Афгану. Навстречу им афганец. Ну, наш его из «Калаша» и срезал. Другой спрашивает: «Ты чего его так?» – «Так, хай нэ топче ридну Афганщину!»

– Ну, блин, ты даешь! Если Олежка начал травить анекдоты про Афган, значит вылечился. Правда, Абраша?

– Настя кого угодно вылечит. Кстати, и я вспомнил: «Доктор, операция прошла успешно? – Какой я тебе доктор, я – апостол Петр!»

– Нет, Абраша, тебе надо выпить. С таким настроением идти в лазарет нельзя.

– Так это ж только анекдот.

– Вот у меня анекдот специально для тебя. Представь: приходит твоя Алена к его Насте и говорит: «Думаю, мой муж пролежит в больнице долго. – А ты что, видела врача? – Нет, я видела медсестру, которая за ним ухаживает!»

– Хороший анекдот. Спасибо.

– Кстати, с намеком: «мой муж…» Жениться бы вам с Аленой.

– Если выкарабкаюсь, женюсь.

– Выкарабкаешься. Куда ты денешься. Этот Давыдыч, говорят, чудеса творит. А у тебя вообще – пустяк!

– Хочешь, Абраша, я про тебя анекдот расскажу? Не обидишься?

– Я не обидчивый. Говори.

– Говорю: «Мальчик, как тебя зовут? – Абраша. – Смотри, такой маленький, а уже еврей!».

– Ну вас в жопу.

– Абраша прав. Водка стынет. Пошли.

Клеопатра смотрела на них с неодобрением. «Опять будут эту гадость пить, а потом обниматься и слезы лить. Одно и то же. Абрашу жаль. Он один меня понимает, и я – его. Жаль. Мне без него совсем не жизнь. Николай, конечно, тоже из аристократов, тоже не похож на всё это беспородное быдло, но не то. Абраша особый. Без него – совсем тоска. Хороший он был мужик».

 

* * *

Тата понимала, что нездорова, и знала, с ней что-то случилось, но что именно, вспомнить никак не могла. В общем, ничего страшного, но память старательно уберегала ее от этих неприятных воспоминаний, и она понимала и ценила это. Часто, особенно ночью, когда она мучилась бессонницей, всплывали какие-то омерзительные запахи, небритые серые лица, ощущение ужаса, внушаемые этими лицами, ноющую тяжесть в низу живота, удушье. Чтобы сразу заснуть, она выпивала немного водки, тогда ощущение непонятной тревоги отпускало ее, и она видела хорошие сны. Чаще всего – Черное море. Часа в два – три ночи она обязательно просыпалась, и поначалу мысли и воспоминания были так же изумрудно прозрачны, как морская вода: она вспоминала изумленное, испуганное лицо Сани, когда он наткнулся на ее колени – удачно она собралась вешать белье, потом испуг и изумление сменились смущением и восхищением – ее халат распахнулся, а она была без лифчика, он, бедняга, даже рот раскрыл и стал густо краснеть, но глаз не отвел. Она сразу же влюбилась в него. Тата отчетливо помнила ту бурю, которая бушевала в ней: она безумно испугалась, что он сейчас же уйдет, и она может больше никогда его не увидеть, но и сразу сдать комнату она тоже не могла, так как все соседи знали, что после прошлогоднего инцидента, когда она выгнала одного орденоносца, – хотя, чего выгнала – сама виновата была, – комната одиноким, да и семейным мужчинам, у нее не сдается; она мысленно молила, чтобы он просил, умолял ее, и она видела, что он не хочет уходить и ищет предлог остаться, но не находит и долго умолять он не будет, а будет смущенно ретироваться. Пришлось уступить без излишних препирательств. Потом воспоминания и мысли начинали темнеть, и уже ставший привычным обволакивающий страх заполнял комнату. Она зажигала свет, старалась читать, но это удавалось плохо – слова не складывались во фразы. Поэтому она еще немного выпивала и, чуть успокаиваясь, ложилась в кровать. Так, с зажженной над кроватью лампой она лежала и думала, что, возможно, зря переехала в Ленинград, в Лоо было спокойнее и безопаснее. В чем состояла ленинградская опасность, она не понимала, но отчетливо чувствовала, что ранее незнакомое ощущение появилось через несколько лет, после их переезда. В голове иногда сутками крутилось стихотворение любимого Сашей Мандельштама:

Потом эти стихи забывались, но вдруг опять всплывали и сидели занозой в голове —

Иногда она сожалела, что не уговорила Саню остаться у нее; в Лоо, конечно, работу он бы не нашел, но в Сочи – двадцать минут езды – вполне. Хотя Ленинград – чудный город. Если бы не это безотчетное звериное чувство опасности… Как-то раз у нее в голове что-то сконтачило, и она явственно связала это чувство с конкретным человеком. Именно от него исходила какая-то непонятная угроза. «Не может этого быть», – изумилась она, ибо это был очень близкий, любимый и любящий человек. «Завтра я всё толком вспомню, сопоставлю, разузнаю», – решила она и заснула, но утром ничего вспомнить не смогла. Потом часто, ворочаясь на скомканной простыне, то раскрываясь, то натягивая на себя одеяло, она снова и снова пыталась восстановить в памяти эту связь, но безрезультатно. Так она мучилась часов до шести утра, устав бороться с бессонницей, выпивала еще немного, совсем успокаивалась, решала, что всё, что ни делается, делается к лучшему, и засыпала. Часов в одиннадцать она просыпалась, потому что около двенадцати прибегал Николенька. До его прихода она никогда не пила, она вообще старалась, чтобы он не видел ее в разобранном виде, хотя, увы, это удавалось далеко не всегда. Утром сдержать себя было легко, она долго чистила зубы, тщательно промывала лицо, старательно причесывалась и выглядела даже вполне «ничего», вечером же было значительно труднее: его приходы не были так регулярны, так ожидаемы, он мог прийти непредсказуемо в любой момент, иногда это случалось ежедневно, а иногда не приходил неделю. Сидеть же и ждать своего зайчика весь день она не могла, ей надо было сходить в магазин. По пути в магазин она останавливалась у ларька, Клава была ее соседкой по дому, поэтому в очереди с серолицыми мужиками она не стояла. Клава открывала ей боковую дверь, наливала сначала маленькую, а потом большую – холодного «Жигулевского» летом, а зимой с подогревом. Тата залпом выпивала первую кружку, а вторую пила, не торопясь, она садилась на табуретку, и они обсуждали новости, говорили о жизни, вздыхали и похихикивали – настроение у Таты улучшалось, и она забывала о своих ночных страхах, подозрениях, воспоминаниях. Клава переругивалась – беззлобно, по привычке, – с мужиками и их подругами, поразительно похожими друг на друга – без возраста, с сиплыми прокуренными голосами, трясущимися руками и обязательными синяками, жужжащими, как мухи на липкой бумаге, злобными до первого глотка и суетливо доброжелательными после последнего. Тату это занимало и забавляло. Затем она шла в магазин. Денег всегда было в обрез: Кока давал, сколько мог, однако мог он не так уж много, а пенсия у нее была минимальная, – но на «маленькую» она всегда наскребала. Иногда она могла взять «маленькую» и бутылку портвейна. Такое везенье случалось тогда, когда Клава уступала ей бутылки, оставляемые у ларька, и Тата их сдавала в приемный пункт – 12 копеек за бутыль! Это было в удачные дни. Один раз по дороге из магазина она забыла, где живет. Стояла на улице и не знала, куда идти. Слава Богу, Даша Никифорова из 3-й квартиры шла из школы… Правда, это случилось всего один раз. После этого Тата написала три записки со своим адресом и положила в карманы пальто, куртки и платья. И еще она очень боялась попасть под трамвай. Не под автобус или троллейбус, а именно под трамвай…

Ира ей понравилась сразу, и она успокоилась за Николеньку. Слава Богу, можно спокойно умирать. Хотя умирать еще рано – надо дождаться внука. Главное, они любили друг друга, подходили друг другу – всё это один к одному напоминало историю ее любви с Саней. Единственно, что огорчало, так это скованность и стеснение, которые она испытывала при Ире. Когда они приходили вместе, Тата старалась дышать в сторону, прятала руки – они казались ей грубыми, красными, потрескавшимися; пыталась вести умную беседу, а когда-то она славилась этим – и помнила об этом, но сейчас у нее ничего не получалось: всё звучало натужно, не к месту, нелепо. Но Ира, казалось, не замечала, она заразительно смялась, доброжелательно спорила, участливо соглашалась. И Тата, в конце концов, оттаивала, особенно, если они вместе ужинали, а за ужином, естественно, немного выпивали. Несколько раз ее просили переехать к ним, но она наотрез отказывалась. После их вечернего визита, она, как обычно, немного выпивала, чтобы лучше заснуть.

Засыпая, она видела хорошие сны. Николенька маленький сидит на коленях, играет ее спадающей прядью волос, Батюшка вынимает свою традиционную чекушку, начинается неторопливая задушевная беседа – Саня довольно улыбается, обнимая ее – он не знал, что Сергей Александрович как-то признался ей в любви, а может, и знал… догадывался… впрочем, ей многие признавались в любви. Старик Савченко, поглаживая бритую черепушку, смеется, узнав об ее отъезде в Ленинград – с тебя, детка, магарыч… Хрустит под ногами поздний первый снег, выпавший только перед Рождеством и пахнущий яблоками, они бродят по Александринскому садику, Николенька сладко спит, причмокивая… Нина Чавчавадзе смотрит на нее, улыбается, зовет… «Пиши мне чаще, ангел мой, Ниноби».

 

* * *

– Глянь, Толян!

– Чё?

– Через плечо…

– Ну?

– Так она срать уселась!

– У-у, ссука…

– Эй, ты, я сейчас твоей собаке все яйца отобью!

– Ребята, я уберу за ним!

– Ты, марамой сраный, языком своим ёбаным подлижешь!

– Так чё ты базаришь, Толян, дай я ему по шнобелю захуячу!

– Мочить вас всех пархатых надо!

– Эге, в сортире, бля…

– Ну, получай, козёл!

– Не смей трогать собаку!

– Ну, всё, бля, держи…

 

* * *

Не было крови Сына Божия на руках иудеев. Что бы ни писали отцы Церкви, начиная с Иоанна Златоуста, Иешуа они не арестовывали, не судили и не казнили. Арест висел над Спасителем до и помимо воли Синедриона, Первосвященников, иудеев. Была ли религиозная элита заинтересована в «исчезновении» Иисуса с религиозного и политического горизонта или, хотя бы, в его дискредитации? – Да! Сотрудничали ли власти Иерусалима с римской администрацией? – Да! Были ли они инициаторами и исполнителями Трагедии? – Нет! Иисус был предан смерти римлянами. Почему? Почему столько уникальной несовместимости между деталями Новозаветной трагедии и незыблемыми Законом и традициями иудеев? Возможны три ответа.

Первый – это была банальная судебная ошибка, когда мирного проповедника, пацифиста, как мы бы назвали его сегодня, приняли за бунтовщика, равно как и Варавву и двух других разбойников. Lestes – так именуются по-гречески и Иисус, и Варавва, и двое других, то есть разбойники или мятежники, что одно и тоже – lestes. Иисуса приняли за мятежника.

Второй – наиболее вероятный. Иудейская элита попыталась спасти Учителя, – хоть и заблудшего, по их мнению, но «ближнего своего», – опередить – пусть в ночное, субботнее, предпраздничное время, – предвосхитить арест римлянами, склонить Его, если не отречься от своего предназначения – « заклинаю Тебя Богом Живым, скажи нам Ты не Христос, Сын Божий» , – то хотя бы смягчить свою убежденность, найти лжесвидетелей, кои своими показаниями дискредитировали бы обвинения Рима. Не получилось – отсюда и разрывание одежд и побои, как это ни странно: так бьют прилюдно и демонстративно детей, чтобы отвратить более суровое наказание. Отсюда и надругательства во дворе претории: каждый римлянин должен был показать свою наивысшую лояльность к Императору. Отсюда все вопиющие нарушения иудейского правосознания.

Третий – самый важный, ибо первые два – слишком заземлены, слишком бытово принижены для понимания великого Божественного Акта. Иисус провоцировал Рим, утверждая: «Я есть Царь иудейский, Царство мое не от мира сего», может, неосознанно, а может, понимая эту провокацию, как физический, бытовой повод выполнить свое Божественное предназначение – принести Себя в жертву во искупление грехов человеческих? Может, эти странные на первый, обыденный взгляд поступки Иисуса и перед Синедрионом, обезоруживавшие иудейских ученых мужей в попытках спасти Христа, и затем перед Понтием Пилатом, не оставляющие ему выбора, были лишь видимыми, тварно осязаемыми воплощениями Божественного Замысла – послать миру Сына Своего – Богочеловека – Иисуса Христа? И в этом случае Иуда выполнял волю Божию, и он – этот ненавидимый веками ученик Его – еще один «Оболганный», еще один – может, главный и необходимый участник этой трагедии, без добровольной помощи которого невозможно было претворение Замысла Божия?! И жертва Иуды, обесчестившего себя в веках, была равновелика жертве Учителя, ибо казнь его – Иуды длится тысячелетия, и не видно ей конца?! – Крамольно звучит, но ведь не нелепо. Всё есть воплощения Замысла Божия. И народ Израилев – воистину Избранный Богом народ, ибо ему было даровано дать Спасителя и претворить Замысел Его, детализировать его, распределив «роли» между Каиафой, Иудой, Левием Матфеем, толпой, Иерушалаимом…

 

* * *

 

...

 

* * *

Последние полгода пронеслись совершенно незаметно и уж слишком удачно – Кока даже заволновался: не слишком ли много неуравновешенного позитива, не есть ли это искушение судьбы, не аукнется ли? Действительно, казалось, что лимит радостных событий неисчерпаем.

Во-первых, Ириша успешно предзащитилась. Толковых замечаний по существу, мелочных придирок, стилистических и композиционных правок и дельных советов было много, да она и сама видела огрехи в работе, но принципиальных возражений не было; более того, сам Сигизмунд Натанович похвалил. «Я стар, но еще ядовит», писал о себе Бунин – так это о Натаныче: совсем старенький, еле ходит с палочкой, но на зуб ему не попадайся. Иногда казалось, что он знает всё – и не только в своей исторической науке, но даже автора любой оперы или фамилии игроков в НХЛ, что он, кстати, однажды продемонстрировал. Ира полагала, что человек с такой энциклопедической эрудицией должен отличаться терпимостью к естественным пробелам знаний у других, но Натаныч был въедлив и беспощаден, особенно, когда речь шла об узко профессиональных проблемах. Так что его скупая похвала на предзащите: «В целом работа Владзиевской может быть признана успешной… после доработки, конечно» – стоила дороже всех хвалебных слов коллег. Да и Окунь сидел и довольно улыбался, поглаживая шкиперскую бороденку.

Во-вторых, они получили еще одну комнату. Нателла Георгиевна, жившая по соседству, умерла. Была она очень старой и очень красивой женщиной. Судьба улыбнулась ей: когда арестовали ее дальнего родственника Буду Мдивани и конец всех его близких и дальних родственников был предопределен, как и предсказывал Буду, – а Поликарп Гургенович пророчествовал, что «Сталин не успокоится, пока не перережет нас всех, начиная от грудного младенца и кончая слепой прабабушкой», – она спаслась. В 37-м были расстреляны Цуцуния Мдивани – жена Поликарпа, его дети Георги и Шалва, дочь Мери была посажена в лагерь, где ее убили через два года, даже легендарный Арчил Мдивани – великий и неподражаемый грузинский теннисист, звезда советского спорта был расстрелян, – ей – Нателле повезло, ее оставили в живых. По чистой случайности – недосмотру нового следователя (старого поставили к стенке вслед за семьей Мдивани) потопала она в ДубравЛАГ на 6 лет, а затем в СтепЛАГ, где провела девять лет – и выжила, даже после восстания 54-го года, когда танками передавили почти всех заключенных, потом осталась в Никольском – небольшом поселке близ Джезказгана. В 59-м ей, реабилитированной, дали темную комнату в квартире, где и жила Ира. Раньше вся эта квартира принадлежала семье Владзиевских, но это когда было! Нателла Георгиевна полюбила Ирочку, они часто беседовали вечерами, чаевничая, лечили друг друга, со временем Ира обзавелась цветным телевизором «Радуга», и они вместе смотрели фигурное катание и старые довоенные фильмы; последние годы, когда Нателла совсем обезножела, Ира, а затем и Кока фактически обеспечивали ее всем необходимым и, главное, они привязались, а затем и полюбили ее, как и она их. Гордая, властная мудрая родственница Мдивани, не познавшая за всю свою долгую жизнь родственного или дружеского тепла, участия, сострадания или просто внимания, отогрелась в молодой семье своих соседей и приросла к ним. Так что была Высшая справедливость в том, что после кончины Нателлы ее комната перешла к Владзиевской. Впрочем, к воплощению этой справедливости приложили руки и Семен Бенцианович, и, особенно Сигизмунд Натанович. «Натаныч», хоть и был выдающимся историком, архивистом, библиографом и, главное, порядочнейшим человеком, но состоял в КПСС, и не просто состоял – в 20–30-х годах многих его коллег – историков загоняли в партию, если приходила директивная разверстка, – он с гордостью считал себя членом ВКП(б), куда вступил еще на фронте в феврале 1917 года и, как он подчеркивал, по убеждению – эти убеждения, несмотря на все разочарования, он сохранил по сей день. В 20-х годах он был старшим архивистом Петроградского историко-революционного архива, принимал участие в издании трудов Ленина, публиковался в журналах «Красный архив», «Каторга и ссылка», «Красная летопись», много лет профессорствовал в университете и Педагогическом институте, по случайности не был репрессирован, короче говоря, за эти годы сотрудничал со многими видными партийными и государственными функционерами и воспитал огромное количество учеников; некоторые из них успешно пошли во власть. Вот к ним он и обратился не только с письменным ходатайством о предоставлении дополнительной площади ответственной квартиросъемщице И. Вл-ой – «талантливому многообещающему ученому для плодотворной научной деятельности», но и не поленился обзвонить многих из них, обратившись с личной просьбой. Помимо этого, на комнату Нателлы Георгиевны никто особенно не претендовал, ибо была комната темная – два ее окна выходили в узкий колодец и упирались в глухую стену. Да и форма у комнаты была какая-то странная в виде трапеции. Так что в результате долгих и бессмысленных мытарств комната досталась Ире, и было теперь у них две комнаты – столовая и спальня. Они легко раскрыли забитую фанерой дверь между комнатами, заново их обклеили, получилось чудно, а то, что вторая комната была темная, так это и к лучшему: спальня не должна быть очень светлой. Особенно летом, в белые ночи… Если учесть, что третий сосед по квартире – инженер Лунц Казимир Леопольдович – большую часть времени проживал у дочки, нянча своих внуков, то получалась у них почти отдельная квартира. Они даже планировали в кухне отгородить помещение для ванны, или хотя бы для душа.

В-третьих, Кока подписал договор с «Детгизом» на новый перевод трех сказок Гауфа. Причем, не только подписал, но и получил задаток. Но самая главная радостная для Коки новость, связанная, кстати, с тем же Гауфом, состояла в том, что он получил долгожданный, подробный (и, что скрывать, лестный) отзыв на свое исследование романа «Mitteilungen aus den Memoiren des Satan» («Странички мемуаров сатаны»). Не просто отзыв, а отзыв самого Лотмана. И приглашение приехать в Тарту для личной (!) беседы. Большего авторитета для Коки не было, как и не было предела его гордости и радости, которые, впрочем, он тщательно скрывал.

Наконец, в-четвертых… В-четвертых, было, пожалуй, счастье, а не какая-то радость. Об этом счастье они с Ирой пока старались не говорить, чтобы не сглазить – один раз, летом, в прошлом году в Крыму уже была мнимая тревога – радость, – но оно – это невероятное счастье, помимо их воли, переполняло их и непреодолимо пыталось вырваться наружу. Они решили терпеть, во всяком случае, до похода Иры в консультацию. Она могла пойти в поликлинику завтра, но завтра – в пятницу ее врач принимал вечером, а вечером ей необходимо было присутствовать на защите Синельникова – ох, как ей не хотелось идти на эту защиту и выслушивать прописные истины про народное восстание Болотникова. Однако отвертеться было нельзя: профессиональная этика не позволяла плюс Синельников и, главное, его всесильный руководитель диссертации (а заодно и парторг факультета) сочли бы неявку за выпад против них лично и против официально признанной трактовки событий начала XVII века, да и ее шеф бы не понял – они с Натанычем – последние из могикан – притащились, а она – «без году неделя», – видишь ли, не соизволила. Так что выяснение истины откладывалось на «послевыходные», но вкусно поужинать в предчувствии счастья можно было и сегодня. Тем более, что накопилось много поводов помимо возможного главного события их жизни.

Это был хороший вечер. Бо́льшую часть аванса за Гауфа они отложили на книжку, но кое-что оставили, поэтому на столе была бутылка «Арарата», бутылка «Гурджаани», Ира достала и отварила язык – язык с хреном был для Коки деликатес № 1, – цыпленок табака и дары, далеко не бесплатные, Кузнечного рынка: сулугуни, капуста по-гурийски и травы – петрушка, кинза, базилик, эстрагон, лук-порей. Ира, естественно, по случаю надвигающегося события лишь пригубила «Гурджаани», но Кока с удовольствием выпил коньяка, раскраснелся, чуть опьянел и был тихо счастлив. Они говорили о Гауфе, Нателле Георгиевне, слякоти на улице, потом Ира примерила свою новую шубу, вернее не шубу, а длинное, в пол, пальто клеенчатого материала с подстегнутой теплой меховой подкладкой – это пальто-шубу привезли из Финляндии, и ей удалось купить его за сносные деньги – спасибо авансу Коки! Пальто было изысканно-элегантно, невесомо, добротно. Возможность продемонстрировать немыслимую обновку коллегам и жене Синельникова примирила ее с необходимостью идти на эту несчастную защиту.

«Женщина есть женщина», – благодушно размышлял Кока, тихонечко подремывая на диване, не забывая выказывать свое восхищение уровню легкой промышленности братской Финляндии. «Он совсем замотался», – думала Ира, прислушиваясь к себе и любовно разглаживая шелковый мех шубы. В голове крутилось: «На крови невинного младенца замесил свою династию Филарет, и отметила эта кровь весь ее трехсотлетний путь, и отозвалась в подвале ипатьевского дома кровью таких же невинных отроков».

 

* * *

Ницше говорил: евреи самый роковой народ во всемирной истории; они извратили человечество так, что ныне христианин чувствует себя антииудеем, не понимая, что он – естественный логический вывод иудейства. Если отбросить юдофобский и, шире, антихристианский пафос автора «По ту сторону добра и зла», то он прав. Прав потому, что справедливо рассматривает иудео-христанство, в неразрывном единстве. Поэтому, кстати, клеймо «антисемита» припечатано к нему несправедливо. Да, у него много юдофобских пассажей: евреи, – например, – поставленные перед вопросом «быть или не быть», с внушающим ужас сознанием предпочли «быть» любой ценой, и этой ценой явилось радикальное извращение природы, реальности, внутреннего и внешнего мира. Но есть и оппозиция: евреи – народ, у которого по нашей вине была самая трагическая, страшная история, народ, давший самый совершенный тип мудреца (Спинозу). Или: в самые мрачные периоды европейской истории именно еврейские мыслители, ученые и врачи держали знамя просвещения и интеллектуальной независимости, охраняя тем самым Европу от азиатской грозовой тучи. Не говоря уже о его призывах изгнать из Германии «антисемитских горлопанов». Более того, он писал, что из всех живущих в Европе рас, евреи – самая сильная, жизнестойкая и чистая, и что в будущей смешанной европейской расе евреи – весьма пригодный и желательный ингредиент. Мнимый или зачаточный антисемитизм Ницше был раздут его сестрой Элизабет Ферстер-Ницше, с которой Фридрих порвал все отношения, как и с Вагнером, который был действительно ярым антисемитом. Антиеврейство Ницше – продолжение его антихристианства. В этом он целостен и логичен.

Почему ему категорически неприемлемо иудео-христианство – другой отдельный вопрос. Кратко: христианско-иудейские добродетели, по Ницше, есть преступление перед человечеством, потому что они принесли в мир порчу, ослабив, минимизировав волю избранного меньшинства к власти, они обесценили различия между элитой – создательницей духовных ценностей и плебсом, дав возможность слабым сравняться или даже превзойти избранных в своем социальном статусе.

Одна из доминант системы ценностей Ницше: эволюция и борьба за выживание есть воля к власти. Власть же основана на силе, сокрушающей другие силы. Посему тезис «падающего толкни» не есть примитивный призыв отвергнуть ближнего, отказать в помощи, но дать возможность ему дойти до той крайней черты, после которой только инстинкты самовыживания дают возможность возродиться. Если такого инстинкта нет – гибель – закономерная и заслуженная. «То, что не убивает, делает сильнее». Поэтому его – Ницше – морали враждебно иудео-христианство, в силу объединяющих их принципов, основанных на культе добра, сострадания, равенства, покаяния и прощения, непричинения зла.

Однако главное в том, что он маркировал целостность, взаимозависимость, взаимопроникновение двух мировых религий. Знаменательно, что тезис о генетической связи между иудаизмом и христианством Ницше сформулировал именно тогда, когда в христианском мире окончательно вызрел расовый антисемитизм, и немецкий выкрест-полукровка Вильгельм Марр изобрел сам термин.

По сути же: « Не подумайте, что Я пришел упразднить Закон или Пророков. Я пришел не упразднить, но исполнить » (Мф. 5, 17). И главными Заповедями Торы для Него, никогда не упраздняемые, но исполняемые, были « Шма, Исраэль » – « Слушая Израэль: Господь, Бог наш, Господь един есть» (Вт. 6, 4) – и « возлюби ближнего, как самого себя». Будучи иудеем, он принадлежал Традиции и Священному Писанию, и к Ветхому Завету неизменно обращался Он, и краеугольные камни Его Завета – возлюби Господа всем сердцем – из Второзакония (6, 5) и ближнего своего – из Книги Левит (19, 18): «И спросил один из них, законник, искушая Его: Учитель, какая заповедь большая в Законе? Он же сказал ему: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душою твоей и всем разумом твоим»: это большая и первая заповедь. Вторая подобна ей: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя». (Мф. 22, 35–39). Идея церковного ритуала (то есть собрания верующих для молитвы, чтения Писания и проповеди) также опирается, на синагогальное богослужение. И таинство крещения восходит к микве и, частично, к обрезанию. И создал Он священнодействия Евхаристии, основанное на предании о последней – пасхальной трапезе Иисуса с учениками (Тайная вечеря) и включающее традиционные еврейские элементы – преломляемый хлеб и чашу вина.

 

Но гений Иисуса в том, что старые идеи и постулаты наполнял Он новым содержанием, открывал новый глубинный смысл в устоявшихся понятиях, образовывал новые связи и восполнял Закон и Пророков.

Не отрицал Он субботы: « И говорил Он: суббота создана для человека» (Мк. 2, 27), но, когда Традиция и Закон субботы вступали в противоречие с необходимостью спасти, исцелить человека или накормить страждущего, Он напоминал , «что Сын человеческий есть господин и субботы » (Мк. 2, 28, Мф. 12, 8). И в этом восполнении – тоже смысл прихода Его. «Не упразднить, но исполнить»: « исполнить » – в смысле выполнить и « исполнить » – в смысле восполнить : «плеросис» – от «плерома» (полнота). Иначе говоря, Иисус воспринимал Ветхий Завет как открытую систему, способную и предназначенную для саморазвития. Уникальность иудейского Закона и в том, что в нем взаимодействуют – или должны взаимодействовать охранительно-консервативные тенденции и эволюционно-новаторские. Как сказано в Талмуде: «Не строй слишком большого забора для Торы, иначе он обвалится». И Христос воплотил в Себе это эволюционное начало.

Генетическая, «пуповинная» связь иудаизма и христианства не отменяла, не ретушировала, не смягчала фундаментальные и неразрешимые противоречия главных принципов этих двух мировых религий. Основополагающее: для еврея – Тора есть совершенное, законченное, всеохватывающее учение, обращенное исключительно к иудеям. Иисус и апостолы понимали Закон, как необходимый мощный фундамент – лишь фундамент для Нового Завета, обращенного ко всему человечеству . Тора для христианина – основа для интерпретации. Как сказано апостолом Павлом: « Теперь же Он получил служение тем превосходнейшее, чем лучшего Он ходатай ( или – «посредник») завета, который утвержден на лучших обетованиях» . (Евр. 8, 6). Израиль почитал Бога-Отца своим Богом и ждал личного Мессию, пришел же Сын Божий, принявший на себя грехи человечества . Для иудаизма это было неприемлемо in toto.

Так же неприемлемы были друг для друга два столпа иудейской веры и христианства.

ПЕРВЫЙ – Иисус отпускает грехи человека:

«власть имеет Сын Человеческий на земле прощать грехи» (Мф. 9,6). Само приравнивание Иисуса к Богу, – а Павел считал Его равновеликим и единосущным Богу – величайшая ересь для иудея. «О Йешуа хa-Ноцри, который воображал, что он Машиах, и был казнен по приговору суда, предсказал Даниэль: “И преступные сыны народа твоего дерзнут осуществить пророчество и потерпят поражение” (Даниэль, 11:14)», – писал Маймонид. Но даже допуская мессианство Спасителя, Его Божественную суть, возможность прощать все грехи человечества в принципе отличается от Закона Израиля, где Сам Господь не прощает все грехи, а лишь грехи, свершенные против Него: «День искупления предназначен для искупления грехов против Бога, а не грехов, совершенных против людей». (Мишна, Иома 8,9.)

ВТОРОЙ – Христос – Машиах, воплотившийся в Иисусе, провозгласил истиной: перед Последним Судом для спасения нужно не повиновение Закону, а вера. Если раньше, как сформулировал ап. Павел, механизм Спасения был связан с выполнением Соглашения между Богом и богоизбранным народом, теперь же эта связь в – Новом Завете, в вере в Христа . Павел без колебаний ставил «веру в Иисуса Христа» выше «дел Закона» (Гал. 2, 16). Иисус утверждал: «Всё передано Мне Отцом Моим, и никто не знает Сына, кроме Отца; и Отца не знает никто, кроме Сына, и кому Сын хочет открыть» (Мф. 11, 27). Только верующий в Христа может прийти к Богу. В иудаизме же каждый человек (иудей) имеет прямой доступ к Творцу, так как «Бог с теми, кто взывает к Нему» (Пс. 145, 18).

Помимо этого развел иудеев и первых христиан вопрос о Храме. Во времена Иешуа этот вопрос стоял чрезвычайно остро, и подавляющее большинство евреев считало Храм краеугольным камнем существования Израиля и иудаизма, единственным путем к Богу и распространения святости. Даже умеренные фарисеи, многие из которых вскоре пришли к Христу, не смогли сразу принять слова Учителя: «Видите вы всё это (Храм) ? Истинно говорю вам: не останется здесь камня на камне, который не будет опрокинут» (Мф. 24, 2). И более того: Он – больше, нежели Храм: «Но говорю вам (фарисеям) то, что здесь – больше храма» (Мф. 12, 6). Иисус солидаризировался с теми – немногими – фарисеями, кто считал поклонение физическому зданию с его богатствами, иерархией, наследственными привилегиями – отрывом от народа Израилева, препятствием по пути приобщения к святости. Однако эта идея – «евреи без Храма» – была ровесницей иудеев как нации; подлинный иудаизм существовал задолго до начала строительства Первого Храма. Иисус, как и многие благочестивые евреи, считал школы и синагоги лучшим путем всеобщего приобщения к Богу и святости. Но Он пошел дальше, туда, куда не смел даже заглянуть иудей, – Он считал Храм источником зла и предсказал его разрушение. Когда это предсказание сбылось и Второй Храм был разрушен, пропасть между иудеями и христианами стала непреодолимой: иудеи не могли простить этого предсказания – призыва разрушить главную святыню народа, возводившуюся из поколения в поколение столетиями, на пожертвования каждого еврея, христиане же увидели в разрушенном Храме подтверждение правоты Спасителя и, главное, перехода скипетра от Храма и Синагоги к Церкви.

Дуализм иудео-христианских связей, противоречие между «кровным» родством древнейшей религией и религией, родившейся из ее недр, с одной стороны, и неразрешимостью противоречий теологических постулатов и догм, с другой, должны были определить – и определяли первые века христианства – Anno Domini – взаимоотношения двух религий. Теологическая бескомпромиссность могла уживаться – и уживалась – с человеческой терпимостью, переходящей в доброжелательство. Пример тому – «Диалог с рабби Тарфоном» св. Иустина (конец II века н. э.) – одна из первых, но не последних – христиано-еврейских теологических дискуссий. При всем накале полемики: «Вы изгоняете христиан не только из дома, но из всего мира, ибо не допускаете для него права на жизнь», или: «Вы не можете прибегнуть к открытому насилию над нами из-за властей, но как только получите эту возможность – тут же используете ее» (св. Иустин) – при всей бескомпромиссности спора, тон полемики вежливый, справедливый, порой доброжелательный. В конце полемисты с «пожеланиями добра» обещают молиться друг за друга. В «Дидаскалии (первая половина III века) евреи, уже традиционно обвиняемые в богоубийстве, признаются «братьями», за которых христианину следует поститься в дни Песах: «Вы обязаны называть их братьями, даже когда они ненавидят нас, ибо сказано у Исайи: "Назовите братьями ненавидящих нас"» (Did. 21). И Павел, фактически основавший и оформивший христианство и антииудейство как одну из теологических основ его, провозглашал: «Братия! желания моего сердца и молитва к Богу об Израиле во спасение.» Итак, спрашиваю: неужели Бог отверг народ Свой? Никак. Ибо и я Израильтянин, от семени Авраамова, из колена Вениаминова. Не отверг Бог народа Своего, который Он наперед знал»; «Весь Израиль спасется» (Рим. 10, 1; 11, 1–2; 11, 26). Иудейские богословы, фарисеи, главным образом, в принципе настроенные непримиримо к новой «ереси», следовали, в большей части нейтральной линии, сформулированной рабби Гамлиэлем: «Держитесь подальше от этих людей и оставьте их в покое. Если их деяния людские, они будут раздавлены; если же они от Бога, вы не в состоянии их разрушить и можете оказаться борющимися против Бога» (Деян. 5, 38–39). Рабби Элиэзер проповедовал, что и для Иисуса, то есть для христиан – наряду с иудеями, – найдется место в будущем мире. Такая позиция была мудрой – оптимальной во взаимоотношениях любых религий друг с другом. Терпимость и доброжелательство доминировали, постепенно истаивая, не только на богословском, но и на бытовом уровне. Тертуллиан свидетельствовал, что евреи укрывали христиан в синагогах во время христианских погромов, и мученики-христиане хоронились на еврейских кладбищах.

Первые три столетия новой эры прошли в хрупком, колеблющемся равновесии между двумя направлениями иудео-христианских взаимоотношений, и было неясно, которое из них определит дальнейшую судьбу антииудаизма и антихристианства. Антихристианские «вспышки», такие как побиение камнями по решению Синедриона Стефана Первомученика, гибель Яакова Младшего, смерть Варнавы от рук иудеев, изгнание Агриппой из Иудеи Петра, тюремное заключение, публичная порка и постоянная угроза смерти, нависавшая над Павлом или гонения на христиан во времена Нерона, инспирированные женой императора Поппеей, полуобращенной еврейкой – эти вспышки довольно быстро сошли на нет, история не знает заметных рецидивов в последующие века. Антииудаизм же в это благословенное время как бы застыл в раздумье: идти по пути, указанном «Дидаскалиями», «Заветами двенадцати апостолов», и призывами Павла, то есть по пути мягкого, великодушного, но настойчивого диалога – убеждения или ринуться в пучину яростного злобного отрицания древнейшей религии в праве на существование и, как следствие, отрицание в праве на существование великого народа. Это было лучшее время в истории человечества. И как всегда, человечество не воспользовалось дарованной Богом возможностью пойти по пути терпимости, взаимного прощения, любви к ближнему, как было завещано и Хиллем ха-Закен – Вавилонянином, и Иисусом Христом. Четвертый век окончательно определил вектор развития антииудаизма словами Иоанна Златоуста (Хризостома): «За богоубийство невозможно ни искупление, ни снисхождение, ни прощение», «Превосходя жестокостью диких зверей, они (евреи) убивают своих отпрысков и приносят их в жертву дьяволу», «Ненавидь и презирай их (иудеев), «Обязанность христианина ненавидеть еврея» (Хр. Проп. 6,2; 1, 4; 1, 5; 7, 1). И полились реки крови, и не одна слезинка младенца, а реки слез невинных затопили мир, и миллионы были распяты, повешены, сожжены заживо, обесчещены, и поколения за поколениями евреи изгонялись с насиженных мест, их жилища и молельные дома осквернялись, уничтожались, и горе пришло практически в каждую еврейскую семью, и позором покрыл себя христианский мир, и человечество потеряло ориентиры в поисках святости. Понять причины этого озверения нет сил.

Страдающий «ядерной мозаичной шизофренией» Ницше, возможно, не желая того, завершил цикл, начатый Иоанном Златоустом. Не он – Ницше творил историю, историю творили его книги, как и проповеди Иоанна Златоуста. Гениально предчувствуя новую мораль наступающего ХХ века, он окончательно взрыхлил почву для Холокоста, первую борозду которого провел Вселенский святитель, архиепископ Константинопольский.

…И нет и никогда не будет ответа на вопросы: «за что?» и «почему?»!

 

* * *

Везло, всю жизнь везло Александру Николаевичу. Повезло с родителями. Папу он помнил плохо. Мама рассказывала, что видела его в последний раз в 21-м году, когда он появился внезапно ночью в странной одежде, усталый, серый, с черными подглазиями, похожий на привидение. Саше казалось, что он помнит, – хотя помнить этого он, конечно, не мог, – как услышал щелчок в оконное стекло – папа бросал маленькими камешками, мама открыла дверь, папа снял обувь, в одних носках, чтобы не разбудить соседей по их уплотненной квартире, на цыпочках вошел в комнату, взял его – Сашеньку – на руки, прижал к себе, мама приникла к его спине, ощутив грубую ворсистость плохо пахнущей солдатской – явно с чужого плеча – шинели, так и стояли молча, не шелохнувшись вместе, минут пять. Потом он что-то быстро поел, мама сунула ему в карман оставшийся ломоть хлеба, и он исчез. Навсегда.

Зато с мамой были связаны лучшие годы его жизни. Больше всего он любил, когда они ходили по выходным дням гулять в Летний или Таврический сад. Мама брала с собой книжку с красивыми картинками, переложенными прозрачной папиросной бумагой, они их долго рассматривали, сидя на скамейке где-нибудь в тени большого дерева, и мама читала ему удивительные истории про Дюймовочку и царя Салтана, Унде Марине (дочь Морского короля) и принца Флурио, про Белого пуделя и Питера Марица – молодого бура из Трансвааля, про Каштанку и Николеньку Иртенева… Но чаще она просто рассказывала ему чудные истории об Александре Македонском и Александре Пушкине, Александре Суворове и Александре Борджиа – все оказались его тезками; на скамейках Михайловского сада или у памятника «Прадеду от правнука» узнал он об Иисусе Христе и Гарибальди, Ришелье и Будде, декабристах и раскольниках…

Он старался всё делать вместе с мамой: носить домой дрова – мама несла большую вязанку, а он – маленькую (у них была красивая изразцовая печь до самого потолка), вешать белье во дворе, убирать квартиру, когда наступала их очередь, мыть весной окна их большой квадратной комнаты, выходившие на Фонтанку, ходить в кино и встречать Новый год. Более всего он любил походы за грибами на даче и в «Торгсин». Это случалось редко, но поход обязательно сопровождался вкусным сюрпризом – особенно Саше нравилось сливочное масло, намазанное на черный свежий хлеб. И всё лучшее в его жизни, так или иначе, было связано с мамой. Именно мама настояла, чтобы он поехал отдыхать в Лоо после его развода с Асей, не настояла бы, не вошел бы он во двор мазанки со свежевымытым цементным полом и навесом из листьев «изабеллы». И Тату она встретила, как дочь, не удивившись «сюрпризу», привезенному сыном с юга, и прожили они отпущенные маме годы втроем, ко всеобщему удивлению, в одной комнате огромной коммуналки дружно и весело.

Был он счастлив и удачлив на войне, если можно быть счастливым на этой бойне. Счастлив, потому что воевал, а он пошел добровольцем – не мог не пойти, и удачлив, потому что не был даже ранен, хотя все четыре с лишним года был на передовой, правда, это был финский участок Ленинградского фронта, где особой активности, кроме самого начала войны с Финляндией 25 июня 41-го и в последние недели ее окончания летом 44-го, не наблюдалось, но всё равно, война есть война. На этой войне он познакомился с Асей, и был этот брак романтичный, бурный, счастливый, недолговечный.

Везло ему с друзьями – их было немного, но это были верные друзья, везло с увлечениями – никогда он не разочаровывался в них. Везло с собеседниками – а искренняя умная спокойная беседа – не есть ли самое удивительное, самое увлекательное изобретение человечества! И, как оказалось, рискованное… Однако самое большое счастье его жизни, если счастье можно вычислить и сравнить с другим счастьем, были Тата и Николенька. До сего момента он не сомневался, что это тот Божественный выигрыш, который выпадает раз в жизни, и то – не каждому, а избранному.

Повезло ему и сейчас. Он не чувствовал боли, холода. Лежать было удобно, мягко, – наверное, он упал на мох, вереск, хвойные ветки. В дальней вышине сходились макушками вытянутые сосны, чуть заметно выделяясь на фоне мрачнеющего предвечернего неба. Было очень тихо; если бы не чье-то осторожное дыхание, могло показаться, что ватой заткнули уши. Александр Николаевич понимал – чувствовал, что жизнь вместе с кровью покидает его, отсчитывая последние минуты, может, последний час, и этот час он проживет чудно, вновь и вновь погружаясь в свою счастливую жизнь. «Свезло», – как говаривал симпатичный пес у Булгакова: могли просто убить выстрелом в затылок, а не в спину, могли заставить страдать, ан нет – подарили час…

Таежный лес замер в предчувствии обильного снегопада, сухих звонких морозов, хрустальных зимних ночей. Это было совсем другое предчувствие зимы, нежели сырая промозглость поздней ленинградской осени, предваряющая первый мокрый снег. В начале ноября в Неву входили на морской парад корабли Балтфлота, и они всей семьей ходили вечером смотреть на этих красавцев, стройные контуры которых высвечивались штрихами праздничной иллюминации. Лампочки волшебно отражались в ртутной суетливости леденеющей воды, придавая ей мутно желтыми бликами непривычно игривый вид. Самый большой корабль по обыкновению стоял у Медного всадника. Там всегда было многолюдно, иногда из репродукторов доносилась музыка, по набережной небольшими группками прогуливались отпущенные в увольнение матросы, они были подтянуты, напряжены и недоступны. Девушки в пальто и макинтошах с эполетно приподнятыми плечами, абсолютно не замечая рыцарей в бескозырках и бушлатах с надраенными мелом пуговицами, небрежно фланировали по встречному курсу. Папы поднимали своих малолетних детей на плечи, чтобы отпрыски могли лучше разглядеть мощь советского флота, а жены с высокими прическами, в кокетливых шляпках бережно поддерживали своих спутников под руку. Иногда сигнальщик начинал выписывать с капитанского мостика узоры азбуки Морзе, и Николенька замирал, всем своим существом пытаясь проникнуть в манящий недоступный мир военного корабля. Он дрожал от возбуждения, восторга, любопытства. Они же с Татой, пользуясь моментом, обнимались и, стыдно вспомнить, целовались.

Иногда они ходили смотреть телевизор. На Жуковского жил дальний родственник Таты, у него был КВН-49 с линзой. Тата болела за Белоусову и Протопопова – тогда все сходили с ума по фигурному катанию и хоккею. Он отчетливо услышал ее голос: вот это – тодес! Глянь, на внутреннем ребре, с ума сойти, так никто не делает, сейчас будет «космическая спираль», – чудо!.. Их, конечно, никогда не переплюнут, не смейся, хотя, конечно, Горелик – Жук тоже не лыком шиты, но – не то…

Затем он почувствовал рядом маму. Они стояли напротив Таврического сада, и он рассматривал мозаичное панно «Переход Суворова через Альпы» на фасаде музея великого полководца. Мама держала его за руку. У мамы была мягкая сухая теплая ладонь и царапающая мозоль на подушечке у основания третьего пальца. Потом он отчетливо увидел мамин профиль: поджатые губы, нос с легкой горбинкой, гладко зачесанные поблескивающие в темноте черные волосы, забранные в тугой пучок на затылке, – иногда он просыпался ночью и видел, как мама, склонившись над чертежной доской, при свете старой настольной лампы с зеленым абажуром делает «халтуру» (он – Сашенька – тогда не знал, что это такое). Она работала чертежницей в ГИПИ-4, ее зарплаты «никогда не хватало на жизнь» – эти ее слова он тоже отчетливо помнил, поэтому она постоянно работала ночью, после чего он получал в подарок любимое сливочное масло или несколько ломтиков копченой колбасы, или даже иногда маленькую баночку крабов. Мама оторвалась от своего чертежа, отложила рейсшину, посмотрела на него и ласково шепнула: «спи, Сашунок, спи, зайчик».

Маму сменил дед – папин отец. Ему было много лет, Он приходил, что бы ни случалось, в Сочельник, на Пасху, на Троицу, а иногда и просто так. Все садились чинно обедать, дед наливал себе полную стопку водки, осенял себя крестным знамением и говорил: «Ну, с Богом», и одним махом опрокидывал ее. Дед чем-то был похож на старика Савченко. Вот и сейчас Александр Николаевич увидел то ли деда, то ли Савченко, поглаживающего свою бритую черепушку… Потом, как в немом фильме, проплыли сосед Гера, дымки погасших свечей на новогодней елке, Ахматова, с которой познакомил его Батюшка сразу после нашумевшего постановления – все говорили, что мама в профиль похожа на Анну Андреевну, может, поэтому он любил ее поэзию более всего… Вот – Николенька гремит паровозиком под обеденным столом, вот – он же совсем маленький, забрался ему на спину, обхватил руками за шею, пищит от восторга, вот – горячая галька жжет пятки, и он пытается войти в воду, но не может: Тата не отпускает его. Вот хрустит под ногами пахнущий антоновкой первый снег, они идут с Татой к Александринскому садику, в коляске спит Николенька… Вот – мальчик лет пяти в панамке и девичьем платьице сидит на пеньке, – сосредоточен и деловит, так как занят: он икает. Мальчик этот – он сам…

… Александр Николаевич попробовал пошевелить пальцами руки, но это ему не удалось, он не чувствовал свои конечности. «Как всё оказалось просто, – подумал он, – просто и хорошо. Умирать просто и хорошо, легко… это потому, что хорошо, наверное, я прожил свою жизнь».

… Верхушки черных сосен очертили чернильно-синий неровный круг, в котором, как в отраженной проруби, плавали высокие мелкие звезды. Стало морозно, это он определил по заиндевевшим ресницам и пару, обозначавшем его прерывистое дыхание; но он не чувствовал холода. Ему было тепло, даже жарко.

Солнце стало разламываться, рассыпаться, превращаясь в расплавленные блики, в россыпи золотой пыли, блекнувшей в увеличивающейся толще воды, которая стала вдруг угрюмо-серой, беспросветной. Он пытался вынырнуть, но вода не отпускала его. Тата наверху, покачиваясь на надувном матраце, протягивала ему руки, и он тянулся к ней, но тщетно, свинцовая масса, разделявшая их, сомкнулась, солнечный свет угас, тишина и мрак стали его миром. Вдруг одно имя кольнуло его, он в изумлении приоткрыл глаза – «не может этого быть» – «может», – кто-то ответил ему, и он умер.

«В лунном сиянии снег серебрится. Вдоль по дороге…» Чуть слышное дыхание нарушало безмолвие, простиравшееся на сотни километров, и несколько пар зеленоватых глаз фосфоресцировало в темноте.

 

* * *

Что осталось в памяти? А в памяти остался старик, прижимающий к земле свою собаку. Собака пыталась выпростать свое тело, но старик прижимал ее, обхватив двумя руками, особо стараясь прикрыть ее голову. Так, наверное, прижимали своих детей к земле во время бомбежки или артобстрела. И ее голос: «как мне не хочется идти на эту защиту…» И еще запомнился майор, добродушный, круглолицый майор милиции, постоянно вытирающий потное лицо и лоб нечистым носовым платком, приговаривавший: «Ну, как же так, ну, как же так, такая молодая, Господи, такая молодая…» И голоса стоящих над ним молодых милиционеров. Николенька их не видел, но слышал монотонное бормотание: «Какая баба молодая и красивая». – «И не говори». – «И как земля такую сволочь носит». – «И ловить их придется». – «А-а-а, не поймаем, кому они нужны.». – «Я бы их…». – «Бедный парень». – «И не говори». – «И что она влезла. Шла бы и шла своей дорогой». – «И не говори». – «Подумаешь, въебали бы этому старому жиду по роже. Ничего бы и не случилось». – «И не говори». – «Жалко. Такая баба молодая и красивая». – «Ей бы жить и жить». – «И детей рожать. Чего она за этого старого козла-марамоя с псом вступилась, дура?!» – «И не говори»… И осталось в памяти то мгновение, когда он было уже услышал хруст черепа низкорослого, но тот увернулся и скрылся в черном кустарнике. И последнее: когда он приподнял Иру – а ее тело стало совсем легким, и это его почему-то удивило, удивило настолько, что он сразу не почувствовал ужас, который пронизал его через несколько минут и который не отпускал всю жизнь вплоть до последних сознательных минут, ужас человека, почувствовавшего своими ладонями нечто липкое, теплое, казалось бы, еще пульсирующее, – когда он приподнял ее, она была еще жива; потянувшись куда-то в сторону, она сказала: «Вон… там… Тимоша… ждё…»

 

* * *

Весь ноябрь шел дождь. О снеге, неожиданно выпавшем в октябре, уже дано забыли. Мечтали хотя бы об одном сухом дне. В домах отсырело белье, одежда, занавеси, продукты, появилась плесень. Но дождь всё лил и лил. Высушить коврики, одеяла, скатерть, летнюю одежду не было никакой возможности.

 

* * *

 

...

Полковник Кострюшкин перечитывал письмо несколько раз. Странное дело, он, будучи автором сего романа, как и любой другой создатель, прекрасно знал его окончание. Собственно, именно он сочинил, написал – и подписал «к исполнению». Да, герой мог учудить любую неожиданность по ходу дела, мог удивить, как удивила когда-то Пушкина Татьяна, которая «удрала» штуку, выскочив замуж за генерала, – и удивлял неожиданными, непредсказуемыми поворотами сюжета – своими высказываниями, своим поведением, – но конец был известен, – не сразу, после колебаний и консультаций с Асламазяном, и – окончательно – по совету молодого да раннего Сергачева, но, – известен. Однако, не понимая, почему, Кострюшкин был и удивлен и, главное, расстроен. Он долго сидел в ночном полумраке своего кабинета и перечитывал последнее письмо «Лингвиста» сыну. Какая-то нить связала с ним его подопечного, и вот, эта нить оборвалась, и нéчто очень важное в жизни полковника закончилось и больше никогда не возобновится. Не было ничего подобного в служебной практике Кострюшкина, не вспоминал он своих «кроликов», за исключением того белобрысенького лейтенантика, не думал и уж, тем более, не вел бесконечных бесед наяву и во сне ни с кем, кроме, Александра Николаевича. Этот бесконечный диалог начался даже до их личного знакомства – после первого донесения «Лесника» – и продолжался до сих пор, даже после гибели собеседника.

– Что ж ты наделал!

– Да это не я, это ты наделал.

– Какая теперь разница. Ничего не вернешь.

– Не вернешь, а разница большая…

– Что я могу для тебя сделать?

– Ничего… Впрочем, не трогай сына…

Владимир Сократович и сам решил, что сына «Лингвиста» он оставит в покое – хватит с этой семьи. Дело №…/… он закрыл. «Лесника» отключил от Сергачева. Казалось, можно было вздохнуть и забыть. Но не вздыхалось. Ему было искренне жаль и Александра Николаевича, и его жену, ему было жаль себя – совершенно одинокого и грешного, а то, что он грешен, он прекрасно понимал, как и понимал: пришлось бы ему начать это «Дело» сначала, он бы поступил точно так же, даже зная, чем оно закончится и для «кролика», и для него самого. Постепенно приходило осознание простой истины: ему будет не хватать «Лингвиста» до конца дней его, и он никогда не забудет этого умного, спокойного и порядочного человека – что-что, а разбираться в людях Владимир Сократович умел, – и чем далее, тем более будут мучить его угрызения совести и, вместе с тем, будет наполнять гордость за хорошо – чисто проделанную работу; «Дело» он закроет, но сына несчастного правдоискателя в покое не оставят, и, если не он – Кострюшкин, – то тот, кто придет ему на смену, кому неведомы атавистические рудименты: сомнения, раскаяния, раздумья, – будет «пасти» и дожимать сына «без вести пропавшего», и не только потому, что «яблоко от яблони», хотя и поэтому тоже: парень с гнильцой – думать любит, – а по простому закону его Службы: если кто и попадал в поле зрения, то сеть набрасывалась на всю семью. И пропадет малец, если, конечно, не исчезнет, не растворится.

Владимир Сократович подошел к окну. Облачное небо отражало блики праздничной иллюминации, сырой безлюдный Литейный желтушно светился безжизненными огоньками электрических лампочек, обрамлявших транспаранты и портреты руководителей партии и государства, развешанные на здании Артиллерийского училища; у левого глаза Косыгина лампочка плохо контачила и периодически гасла, поэтому казалось, что вечно хмурый глава правительства, забыв о своем статусе, испуганно и заискивающе кому-то подмигивает.

 

Полковник хотел было выпить французского коньяку за упокой души Александра Николаевича, но потом передумал, махнул рукой, спрятал письмо и все бумаги, аккуратно разложил карандаши и ручки, надел свое видавшее виды демисезонное пальто, тщательно проверил, закрыты ли сейф и ящики стола, поправил указательным пальцем аккуратно подстриженные усы, потушил свет и направился к служебному выходу № 7, что на Воинова улице.

 

* * *

Господи, это же так непросто. Неоднозначно и зыбко. Но не примитивно и лживо, как тысячелетия читают эту трагедию. Почему же самые высоколобые интеллектуалы отворачивались и отворачиваются от этой двери, ведущей к истине, и тупо бьются головой в непробиваемую стену «вины народа Израилева» в богоубийстве? – « Евреи – самые ничтожные из всех людей… Они – коварные убийцы Христа… Евреи – гнусные христоубийцы, и за убийство Бога невозможно прощение или искупление… Обязанность, возложенная на всех христиан, – ненавидеть евреев… » – и это один из самых авторитетных – Иоанн Златоуст. « Бог всегда ненавидел евреев » – это уже совсем бред. Я свой выбор сделал – миловал меня Господь. А те – о негодяях не думаю, думаю о достойнейших – и Лютер, и Иоанн, и Августин, и Ориген, и через века – и Вольтер, и Достоевский и… Легион им имя. – Неужели не понимали, что творят? В любом случае народ еврейский тысячелетие нес кару – страшную кару за преступления, которые он никогда не совершал, а если и был причастен, то самым косвенным образом. Народ, давший миру Иисуса, платил миллионами жизней за то, что варвары с берегов Тибра его распяли. Возможно, это самая большая трагедия человечества, самая большая его ошибка, даже не преступление, а больше – глупость. И у основания этой пирамиды лжи, ненависти и высшего беззакония стоял человек, отличавшийся не только великими знаниями, но и честностью, мужеством, богоизбранностью. Всё было дано ему: испытать гонения, ссылку, ненависть всесильной Императрицы Евдоксии, познать тайны Священного Писания, комментируя их, обогатить православное пастырское богослужение великим творением «Шесть слов о священстве», а православный мир чином Литургии, антифоном к всенощному бдению и богословскими трудами, прославиться в веках своим боговдохновенным словом великого проповедника, – всё было дано ему, не доставало лишь самой малости – любви и сострадания, всепрощения и терпимости, завещанных Христом: « А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас, да будете сынами Отца вашего Небесного, ибо Он повелевает солнцу Своему всходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных ». И отсутствие этой «малости» обернулось морями крови и неисчислимыми страданиями в веках. « Мученики испытывают особую ненависть к евреям, поскольку евреи распяли того, кого они особенно любили » – не мог не знать Златоуст, что лжет, но лгал, не мог не знать, что не Христова любовь в его словах, но произносил их, не мог не чувствовать, что последует за этим, а последовало, практически сразу же – погромы сотрясли Антиохию уже в начале V века, но презрел свое предчувствие. Ради чего? – Все оправдания «Слова против иудеев» Иоанна Златоуста: межрелигиозные распри в Антиохии IV века, необходимость разорвать пуповину между иудаизмом и молодым христианством, ради окончательного становления новой прогрессирующей религии – всё это меркнет перед заплаченной ценой – миллионами жизней и фактическим забвением важнейших заповедей Христа. Но если в том историческом контексте есть толика оправдания, то какое оправдание есть сегодня? После Холокоста мир содрогнулся, и Христианский мир – и консервативные католики, и либеральные протестанты преисполнились раскаянием за содеянное: равнодушие к преступлениям нацизма и, главное, за веками удобряемую почву для расового антисемитизма. Протестанты даже пошли на пересмотр постулатов веры. Лишь Православие – МОЕ Православие осталось равнодушным и не заметило всех катаклизмов современного мира. И по сей день звучит проклятие сонмищу богоубийц с церковных амвонов. И по сей день мы пьем это отравленное зелье, и по сей день каждый из нас – и гонимый, и гонитель пожинает плоды, засеянные полтора тысячелетия назад… Каждый из нас отравлен – и гонимые, и гонители. Но я буду с гонимыми. Я всегда был с гонимыми, с оболганными. Это мой выбор.

 

* * *

Отец Борис, отпевавший Николая Александровича Срезневского в Спасо-Преображенском соборе, не был удивлен несовместимостью двух групп людей, пришедших проститься с усопшим: такое случалось, не часто, но случалось. Около гроба сгрудились люди скорее сельского вида: их годами обветренные, загорелые лица с молочной полосой верхней части лба, прикрываемой обычно во время полевых работ кепками, платками или повязками, такие же коричневые, пропитанные серой земляной пылью руки, оттеняемые бумажной белизной «манжетов» кисти и запястья, пальцы с потрескавшейся кожей и обломанными черными ногтями, неуклюжие движения и повадки людей, теряющих в городе естественную ловкость, даже грацию, органично проявлявшиеся в природной сельской среде, одежда, явно вытащенная из пыльных сундуков по этому печальному, но торжественному случаю, – всё это объединяло их, не заслоняя, однако, каждую индивидуальность. Вот – типичный трезвый алкоголик, с беспокойным, бегающим взглядом, сухими, часто облизываемыми губами, суетливыми движениям рук, постоянно одергивающих топорщащийся пиджак, – опытный глаз отца Бориса сразу же выделил его из толпы провожавших: «не может дождаться, бедняга, поминок!». От него не отходила полная подвижная женщина, ни на секунду не спускавшая цепких тревожных глаз со своего благоверного. Около гроба постоянно находилась миловидная женщина средних лет с заплаканными глазами, около нее, поддерживая ее под руку, стоял высокий крепкий мужчина с длинными мохнатыми ресницами, обрамлявшими глубокие синие глаза. Они, видимо, были родственниками вдовы. Еще один мужчина привлек внимание отца Бориса – он стоял прямо у ног покойного, крестился и плакал, не скрывая и не утирая слез. В отличие от всех остальных, крестившихся неловко и непривычно, посматривающих на соседей, что бы вовремя осенить себя крестным знамением, этот мужчина осенял себя крестом привычно, автоматически. Так же как и стоявший рядом старик с зеленовато-седой бородой – бесспорный расстрига. В отдалении кучковалась группа университетского, причем, скорее, гуманитарного круга. Впрочем, отцу Борису не надо было делать особых умозаключений, основываясь на своих наблюдениях. Обрывки их разговоров и прощальное слово одного старенького согбенного профессора, тихим голосом говорившего о таланте усопшего, о его эрудиции и неординарном мышлении, честности человека и ученого в прошлом, о трагедии выдающейся семьи, прервавшей свою историю после столетий блистательного бытия в науке, о супруге покойного – незауряднейшей личности, с которой он скоро воссоединится – всё это выдавало в этой группе провожавших людей совершенно иного уровня, другого мира, нежели близкое окружение новопреставленного Николая. Вдова – молодая женщина с сухими красными глазами сидела неподвижно всю церемонию, не проронив ни слова, ни слезинки. Она вцепилась побелевшими от напряжения длинными пальцами в край гроба и не сводила глаз, не мигая, казалось, не дыша, с лица покойного. А лицо его было спокойно, умиротворенно и как бы задумчиво. Было такое впечатление, что он что-то рассказывает, виновато и смущенно улыбаясь, этой женщине – явно гражданской жене, – а она напряженно вслушивается в его рассказ, пытаясь не упустить ни слова…

Однако не эта разнородность публики удивляла отца Бориса, отпевавшего Николая Александровича, потомственного дворянина, как шепнула ему какая-то старушка перед началом службы, представителя старинного и известного рода. Удивляло его то, что все подходившие к покойному с последним словом, обращались к нему по имени «Абраша»: «Спи спокойно, Абраша», «Да будет тебе земля пухом, Абраша»…

 

* * *

– Вы совсем не меняетесь, дядя Ося!

– Ну, привет, вьюноша, привет. Увы, я меняюсь, а вернее, уже изменился окончательно и бесповоротно. В старости застываешь, как ледяная глыба, никому не нужная, всем мешающая, неподъемная и неповоротливая и уже неизменная. Можно только растаять, то есть уйти в небытие, что скоро и естественно произойдет. А ты меняешься – совсем взрослый мужчина. Ишь – седина появилась. Рановато. Хотя… Не от возраста, понимаю… Просто для меня ты – мальчик, Николенька, пришедший к моей Сонечке на елку. Как будто вчера это было, как будто вчера…

– Как вы?

– Как я? Я – хорошо. Жив еще, и слава Богу, могу за собой ухаживать, и слава Богу. Не нищенствую, опять-таки, и слава Богу. А к одиночеству я привык. Поначалу совсем тошно было, а сейчас…

– К ним не собираетесь?

– Помнишь, был такой старый анекдот: «Приходит Рабинович наниматься на работу, заходит в отдел кадров. Там спрашивают: ваша фамилия? – Рабинович. – Не нужны. – Почему? – Всё равно в Израиль уедете. – Никуда я не уеду, я и не собираюсь! – Тем более. Идиоты не требуются». – Вот и я – старый идиот, никуда не собираюсь.

– А ваши вас приглашают?

– Софочка всё зовет меня к себе. Но я не хочу к ней на шею сесть. Им и так трудно. Она же не работает, один Марк всё на себе тащит. Да и не хочу. Языка родного я даже не знаю. Вернее мой язык – идиш, а на иврите я ни бум-бум. Да и жарко там, и привык я здесь к своей скамейке у парадной, к своим газетам по утрам, к «Клубу кинопутешествий» и «Кинопанораме», друзей, правда, осталось немного: иных уж нет, а те далече… Впрочем, и ты один, Николенька… Прости, не хочу твои раны трогать. Страшная судьба…

– Сонечка вам пишет?

– Да, каждую неделю, и звонит.

– Ей нравится там?

– Говорит, что «да», но кто проверит. Конечно, там лучше, сытнее, спокойно, никто не тыкнет в нос «жидовка», никто не обидит. Но – всё чужое, Николенька, всё чужое. Я рад, что ты навестил меня – старика. Ты единственный мой сосед, кто хоть помнит о том, что я еще существую. Раньше соседки всё к Манечке наведывались. Понятное дело, с ней поболтать можно было, а с меня, что возьмешь?! Ну, да ладно. Ты, как я понял, ко мне по делу. К нему и перейдем. Я – старый хитрый еврей, проживший большую жизнь, многое повидавший… Плюс я еще был профессором орнитологии, как никак. К тебе это, конечно, не относится, но всё же… Бекицер… Хоть я и умный – умный, но дело твое я таки не понял. Нет, я понял, не дурак, но… Наоборот – сколько угодно. Сколько угодно знаю случаев, когда еврей косит под русского. Особенно полукровки – и это понятно: с пятым пунктом у нас открыты все дороги, но не туда. И не для всех. И не с пятым пунктом. Если папа полурусский, а всё остальное, извините, хромает на пятую ногу, то почему и не воспользоваться подарком судьбы и не записать себя как надо. Хэ, я помню, раньше в газетах давали объявления по смене фамилий или имен… Умора была, скажу я тебе. Я даже вырезал и собирал эти газетные капли человеческой глупости. Давно это было, до войны. Такие перлы, доложу я тебе, встречались! Ну, когда Шмуйлович Хаим Давидович меняет имя на Шмуйлович Сократ Аполлоныча, я могу понять. Или Горенберг Мойша Соломонович меняет всё: – на Горянова Михаила Семеновича. – Понимаю и одобряю: зачем так уж светиться: «Мойша»! Перебор! Или, помню, наоборот – Канавкина Евдокия Дормидонтовна – хорошее имя Евдокия! – поменяла на Канавкину Даздраперму Дормидонтовну. – А? – Попробуй выговорить. Нет, Даздраперма – это не король Непала, это – «Да здравствует Первое мая». Я тогда приуныл. Но вот когда, помню, один поц «Трипперман Ицек Зускович» поменял на «Трипперман Рожблен Зускович» и еще объявил об этом во всеуслышание, вот тут я мысленно зааплодировал. Что ты так смотришь? Рожблен – это «Рожденный быть ленинцем»! Надо же таким идиотом родиться! Уж не знаю, матушка Природа или сам Господь Бог так пошутил. Так о чем это я… Да… Так что еврей в нашей стране часто старался сохранить себя, свою семью, сделать карьеру, получить образование и при первой возможности мимикрировать, – это понятно и правильно: в моем – животном мире покровительственная, то есть защитная окраска или форма помогала многим видам выживать, мимикрия вырабатывалась веками в процессе исторического развития вида. И люди научились у природы этому искусству выживания… ничего не поделаешь, жизнь заставит учиться у кого угодно, если хочешь жить. Поэтому, если ты «меняешь окраску», растворяешься в этом мире, я понимаю, поддерживаю, одобряю. Помнишь, у Мандельштама, папа твой его любил:

– Помню… Но я не поэтому…

– Эти красавцы с Литейного, 4, тебя в покое не оставят. Они, как кровососущие, если вопьются, не оторвать. До пятого колена.

– Да в том то и дело, что не боюсь я их. Стыдно их бояться. Омерзительно. Забоюсь, конечно, когда возьмут за яйца, простите.

– Возьмут. Не извиняйся.

– Но унизительно их бояться.

– Унизительно с ними жить.

– Но – живем.

– Живем. Но надо жить…

– Как будто их нет.

– Умница.

– Не я сказал.

– Не имеет значения.

– Не имеет. Фамилии я не меняю. Мне надо изменить сущность. Ведь я не собираюсь креститься – я и так крещен, не собираюсь креститься, как многие евреи. Впрочем, не то говорю…

– Не все, далеко не все иудеи шли на это – не все. Далеко не все крестились, даже если прижимало…

– Да нет, я хочу… Мне надо быть с ними, оболганными, униженными, несгибаемыми, уж простите за высокий стиль.

– Прощаю. Понимаю… Но… Я никогда не смог изменить свое имя или имя моего отца. Но – не осуждаю, так как не мне судить, это – раз, и, главное, я понимаю этих людей, это – два. Но тебя я не понимаю. Типичный гой и хочет стать жидком!? – Не понимаю. Зачем, почему? И вообще, ты понимаешь, что такое гиюр? Ты знаешь законы Торы? Или, иначе, ты готов изучить законы Торы? – А это очень непростое дело, доложу я тебе. Ты готов сделать обрезание? Не понимаю. Не понимаю, зачем это тебе? – О да, ты хочешь быть с «оболганными». Понимаю. Но почему ты не хочешь просто не быть среди лгущих, клевещущих, почему ты не можешь просто говорить вслух правду, что ой как непросто. О да, ты говоришь, что не можешь быть с теми, кто гонит обреченных в газовые камеры, ты должен быть с теми, кого гонят. Послушай, мой мальчик, я знаю тебя с детства, я всегда любил твою семью, особенно твою маму – она была красавица и умница. Ее все любили. Так вот, мой мальчик, наш маленький Кока, а ты не хочешь постоять в сторонке? Зачем тебе идти в камеры или гнать туда кого-то? Ты не хочешь просто жить? Почему так много людей у нас в стране всё время сражаются по ту или иную сторону баррикад? Одни сажают других, потом эти другие выходят и начинают всё сначала, и так без конца. Знаешь, какое самое большое сейчас счастье для меня? – Сидеть на скамеечке у парадной в прохладный летний день и смотреть, как воробей в луже купается. Счастье! Нет, тебя я понимаю. Ты не можешь простить тех, кто убил твою чудную жену, тех, кто так или иначе погубил твоих родителей… Понимаю. Но их погубили не потому, что они были евреями. Там и намека на еврейскую кровь не было: папа дворянин, мама… мама не знаю… – А-а второй гильдии… Вот уж стопроцентные русаки! Просто взаимное озлобление, переходящее в ненависть, зависть, подлость разлиты в нашем обществе, в нашей стране. Посмотри на лица в трамваях, в метро, особенно в часы пик. Постой в очередях за «дефицитом», когда «выбрасывают», скажем, полукопченую колбасу или «Завтрак туриста». Если какой-нибудь инвалид войны подойдет вне очереди – его готовы убить… Эта волна злобы, зависти опрокинулась на твоих родных с особой яростью. Понятно, почему. Они были честными и мужественными людьми. Они думали, и это раздражало. Они пытались защитить слабых, как твоя жена, особенно. Они были нормальными людьми в ненормальном мире. Прости меня старика за крамольные речи. Так что их погубили негодяи, некоторые из которых по совместительству оказались и антисемитами. Антисемиты всегда обязательно негодяи, но негодяи далеко не всегда антисемиты. Думаешь, среди нашего еврейского брата нет и не было негодяев? А большинство самых жестоких сталинских пытарей – кто? Простые еврейские парни. Все эти берманы, шварцманы, свердловы, пинзуры, эйтингоны… позорище нашей нации! От того, что ты примешь гиюр, ты не противопоставишь себя негодяям. Я уж не говорю о том, что гиюр включает в себя национальный и религиозный аспекты. Перед судом, который как бы является представителем народа Израиля, перед «Бейт-Дином» кандидат в геры объявляет о желании и готовности стать частью еврейского народа, равно как и принять иудаизм со всеми его законами. Если одна из частей отсутствует, то есть если ты, скажем, хочешь стать частью еврейства, но не готов, не уверен, что готов полностью соблюдать религиозные законы, ты останешься вне гиюра, гиюр не может быть проведен. Если ты собираешься уехать в Израиль, гиюр, думаю, необходим. Даже если ты не еврей по галахе, но прошел гиюр, ты вполне можешь интегрироваться в израильское общество. Но мне кажется, что ты никуда не собираешься. Ты из тех, кто прочно врос в почву. Ты вроде меня. Хоть я еврей и дочка моя – твоя подружка по детским играм – Софочка с мужем и детьми – моими внуками – в Израиле, я туда не собираюсь. Конечно, быть евреем в России, как говорят умные люди, престижно. Избранный народ. По физиономии получать… Это я к слову. Ты не рожден евреем. Стоит ли исправлять Провидение? Подумай тихонечко дома о мелочах: к примеру, как насчет того, чтобы отказаться от свиной колбаски или сосисочек, или не снимать телефонную трубку по субботам. Я перебарщиваю, конечно, большинство израильтян питаются далеко не только кошерной пищей и по субботам болтают по телефону, и разъезжают на машинах, и религиозные праздники справляют с огромным удовольствием независимо от их конфессиональной принадлежности – и Хануку, и Рош-а-Шана, и христианский Новый год, и оба Рождества, и 1 Мая, и 8 Марта, и Суккот и Симхат Тора и Пейсах, и Пасху православную. Все праздники, кроме мусульманских, конечно. Но, всё равно, ты – православный юноша, я знаю, глубоко искренне верующий, ты должен будешь полностью изменить свое сознание, свое мировоззрение. Бог, конечно, один для всех, но слишком разные пути к нему у христиан и иудеев. Слишком разные, и море крови и несправедливости между ними. Это тебе не от сосисок отказаться или чашки кофе с молоком вместе с бутербродом с колбасой. Сможешь ли ты, Николенька, преступить через это море, сможешь отказаться от веры твоих предков, твоих близких? Кстати, как поживает ваш друг Сергей Александрович? Жив еще? – Ну и слава Богу. Интересный он человек, симпатичный, но не простой, очень не простой. Мне так показалось. Так что, подумай. Подумай и реши, почему ты хочешь стать евреем. Кстати, знаешь замечательные слова Жана-Поля Сартра? – «Евреем считается тот, кого антисемит считает евреем». Не обязательно проходить гиюр. Ты, как я слышал, ушел из университета, забросил диссертацию. Собираешься уехать куда-то в деревню. То есть полностью изменить жизнь. Не одобряю, но и не осуждаю. Мир этим ты не исправишь, но, если тебе так спокойнее, теплее на душе, Бог в помощь… Я не случайно вспомнил о моих старых газетных вырезках. Измени имя. Если антисемит будет тебя считать за еврея, значит, ты будешь с народом, который гнали в печи… Впрочем, может, я и не прав. Я же старый, выживший из ума, одинокий, как перст, еврей. Подумай. И приходи. Я всегда буду рад тебя видеть, мой мальчик. Да… еще. В следующий раз аккуратней звони: там написано: «Гольданским – 3 звонка». А то у меня соседи нервные. Ну, прощай… Абраша.

 

* * *

Голос у Витька – звонкий, задорный, соловьиный. Только шепелявит – два зуба дружбан пару лет назад выбил. Толян ловко сковырнул «бескозырку» с горлышка «Розового крепкого» и протянул Витьку.

– Бывай, кореш. Ты, бля, реальный пацан.

– Бывай! Молоток, красиво ты ее!

– Нормально, Константин… Ты, чё, как пень стоял?

– Я, блин, растерялся, не сообразил. – Не сообразил… Сопли жевать мастер. Если бы не я, сидели бы сейчас, в носу ковыряли…

– И чего я не сообразил, бля, сумочку спиздить…

– Тупой потому что… Не ссы. Шутка… Я за тебя, сука, сообразил.

– Хорошо сидим, брателло…

 

* * *

… Привет! Заходи, дорогой, заходи. Рад тебя видеть. Устраивайся удобнее. Привыкай. Теперь это твой кабинет. Хочешь курить – кури! Помню, помню. Это было раньше… Теперь, Сергачев, ты хозяин и кабинета, и, как говорят, положения. Вчера мне подписали… Да-да, еще две недели на передачу дел тебе, потом – отпуск, а потом и пенсия. Заслуженная, что ни говори. Хочешь коньячку? Не раздумывай – французского! Да, по одной, не больше. Будь здоров! Тебя как, кстати, в детстве звали родители? Как? – Хорошо. Какая старушка? – А-а… Прямо как у «зеркала нашей революции»… Я рад, что ты пришел на мое место. Мы с тобой хорошо сработались, да и ты меня порадовал. Знаешь, не люблю я комплименты расточать, но ты отлично наладил работу в университетских кругах. Теперь всё как на ладони. Помнишь, поначалу ты нам не очень-то приглянулся. Мы сидели как-то, я тебе, кажется, рассказывал, на совещании с Асламазяном – ух, умный был мужик, земля ему пухом – под ножом помер. Но – голова, хоть и армяшка. И не понравился ты нам. Даже он – голова – как-то не разнюхал тебя. Ошиблись мы с ним. Ты оказался не только лучше, чем мы думали, ты другого поколения, другого качества. И это здорово. Умница ты, эрудит, умеешь с очкариками работать, тебя порой от них и не отличишь. Причем, знаешь, я иначе стал относиться к этим интеллигентикам. Интересные они люди, от них многому можно поучиться… Выйти на кого надо… Интересные, разговорчивые, доверчивые. Порой даже жалею, что многих слишком рано отправил… сам знаешь, куда. Кого я отправил, а кто сам под трамваем закончил. Закончил… закончила… Теперь я так бы не стал… Да, прощаюсь я с органами. И грустно, и скучно… Но это – жизнь, и ничего не поделаешь. А-а, давай еще по одной. Кроме лимончика, увы, ничего нет. Не обессудь. Таких пирожков, как твоя… Прости, дорогой. Никак не могу привыкнуть! Такая красивая умная женщина была, такая… Ох, жизнь – индейка. Ну, не чокаясь… Тебе сколько сейчас? – Не грусти, у тебя вся жизнь впереди. Когда я пришел в органы, я был значительно моложе тебя. Как вспомню… Ты работаешь в спокойное время. А я начинал в СМЕРШе, командовал заградотрядом. Вернее, временно замещал убитого командира. Врут, что наши отряды только в спину своим же стреляли. Мы и в бой ходили наравне с линейными частями. Редко, правда, но били немцев. Да и в спину не стреляли. Если иногда и приходилось, то только в лицо, когда они от немцев в тыл драпали. Мы выполняли свой долг, но… Знаешь, что на войне самое страшное? – Стрелять в своих. Я уже стар и много сделал и для страны, и для органов. Поэтому заслужил право говорить правду, не стесняться своего прошлого. Так вот, плакал я по ночам. Ты не поверишь – плакал. И боялся следующего дня. Никогда не забуду первого раза. Служил я на Донском фронте в 21-й гвардейской армии генерал-лейтенанта Чистякова – слышал? – Да, боевой был генерал. Ну а фронтом командовал сам генерал-полковник Рокоссовский. Какие имена! Мы стояли в заграждении, как и положено, согласно приказу товарища Сталина за № 227. Один день прошел тихо, другой, наступил третий. Было тепло, солнечно – знаешь, такое ласковое солнце конца лета – начала осени. Если бы не близкая канонада – курорт, но и к ней мы привыкли и не замечали, как не замечаешь пение птиц – слух адаптируется. Пулеметы, конечно, расчехлили, но солдаты разлеглись на траве, курили, байки травили. И вдруг вижу – бегут. Да не бегут, а так – ковыляют. Человек сорок – пятьдесят. Одного, как сейчас, перед глазами вижу. Лейтенантик, молоденький, белобрысенький. Раненый он был, видимо. Хромал и всё руки в нашу сторону протягивал. Помощи просил. Как будто у меня лично. Почему я его запомнил? – На всю жизнь… Ну, положили мы всех. Я подхожу, а он – живой, может, даже и не задело его. Пытается подняться, руки в крови, он их ко мне протягивает, что-то сказать хочет. И я хочу ему помочь… а в это время из-за моей спины его в упор… Такой был Шишкин – боец. Ух, говно… Прыщавый. От него всегда по́том воняло, зубы – желтые лошадиные гнилые, изо рта несло, как будто насрано там… Как я его тогда не пристрелил, не понимаю. Стоит, лыбится, как дегенерат, бормочет что-то вроде: «Как я его срезал, а?..» Потом я его в самые горячие передряги посылал, больше половины моих бойцов полегло, а он хоть бы хны… Затаил я на него за того лейтенантика… Думал даже пристрелить втихаря, а не получилось. Потом он по хозяйственной части в нашем ведомстве попер. Но дальше зав хоза не допер… Сволочь! Так вот, после того раза я всю ночь лежал и под одеялом плакал. Всё мне этот парнишка мерещился, да и другие. Самое страшное – это в своих стрелять… Но, что поделаешь? Приказ и долг… Да и самое главное дело было сделано – «Ни шагу назад!» А то, что много невинных полегло… Так за это меня на том свете накажут. Да ты не оглядывайся, нет здесь аппаратуры. К чему я тебе всё это рассказываю? – А к тому, что ох, какое непростое наше дело. И если у тебя не болит душа за тех, кого ты вынужден стирать в лагерную пыль, если тебе безразличны судьбы твоих же соотечественников, если ты получаешь радость, уничтожая ближнего своего, как этот кретин Шишкин, – грош тебе цена. Значит ты просто садист и маньяк, а не чекист. Тебе – я знаю, не всё равно, ты тоже страдаешь, а может, и плачешь ночью, вспоминая день прошедший… И тебя не миновала наша мясорубка, знаю. И горжусь тобой, ибо ты оказался сильнее всех семейных, родственных, дружеских связей. Ты – совестливый, но долг для тебя превыше всего. И ты сильный – умеешь принимать решения, на которые не каждый решится. Я это вижу и поэтому верю тебе. И рекомендовал на свое место – а к моему мнению, поверь, прислушиваются аж на самом верху. Огромный труд душевный переломить себя, заставить преступить через жалость, через слезы твои и, может, твоих близких, через законы справедливости и добра ради нашего дела. Непросто это. Но, если мы сумеем это сделать, стать выше наших человеческих чувств, значит, может из нас получиться чекист. Ох, как меня ломало, когда я должен был отправить надолго в урановые шахты гнить боевого офицера, геройски в Афгане сражавшегося, но чересчур болтливого. Дали ему за клевету по 70-й УК, но не клеветал он, а правду, в общем-то, говорил… Только говорить эту правду про Афган не надо было… Или, когда невинных детей от матерей приходилось отрывать… Или по идиотскому доносу за стишки дурацкие жизнь талантливому парню ломать. Знаю, причем, что донос ложный, и парень ни сном, ни духом, – а надо, если я его не сошлю, меня выкинут, и, главное, даже невинный может навредить нам, даже сам того не желая, только потому, что голова у него не так устроена. Нет головы… поблизости, во всяком случае, – нет проблемы… Или фактически целую семью сгубить, прервать, можно сказать, семейную сагу, подрубить генеалогическое древо. Ты понимаешь, о ком я. Твоя была идея… Правильная идея. Хотя я и отписал Саркису в госпиталь, что с благодарностью принимаю его совет, но…. ты сам всё знаешь. Много пользы получил я от бесед с этим редким человеком – имею в виду «Лингвиста». До сих пор и вспоминаю, и жалею, что всё так получилось и с ним, и с женой его. Земля им пухом. Скажу тебе больше, я иногда мысленно беседую с Александром Николаевичем. Да-да… Умный был человек и, что характерно, не антисоветчик. Хуже… Ты прав. Любил свои собственные мысли вслух высказывать. А это никогда не поощрялось. Даже, если мысли касались Христа, Гришки – Самозванца или Павла Первого… Впрочем, история – самая опасная наука. Если хочешь спасти своих близких, не давай им историей, особенно нашей, российской историей заниматься, задумываться… Не дай Бог! А об Александре Николаевиче помню и жалею. Поверь, искренне жалею. Хотя он – из тех, кто жил «как будто нас нет»… И всё равно, всегда испытывал к нему уважение, к нему и к жене его – красавице, впрочем, не мне тебе это рассказывать, – а к тем, кто его «прессовал» и в КПЗ, и на поселении, кто его урыл окончательно – к ним ничего, кроме презрения и брезгливости, – уроды, они и есть уроды… Но… приведи Господь снова прожить тот этап жизни, поступил точно так же. Даже, если бы знал, как погибнут они, всё равно переломил бы себя. Ты не смотри на меня такими глазами: удивляешься, что я Господа поминаю? – Так это сказывается долгое общение со служителями культа. А если думаешь, что жалостливый я стал на старости лет, то ошибаешься. Эта не жалость, это справедливость. Ты сам человек справедливый и принципиальный. Надо честно и достойно ценить своих друзей, врагов, особенно – «подопечных». Да, а этот Александр Николаевич – спорщик мой покойный – умный-то умный был, да так и ушел в мир другой, не зная и даже не догадываясь, кто на него стучал – слово в слово. Вот это – класс, вот этим я горжусь и часто думаю: «Ай да Кострюшкин, ай да сукин сын, как учудил-то! Хорошо поработал!». Ну, давай еще по одной – Бог Троицу любит! Да кури, конечно. Ох, хорошо прошла… Так вот что я тебе хотел сказать самое главное. Попробуй понять меня и запомнить. Можешь, естественно, пойти и заложить – я тебя пойму, в твоем возрасте и на твоем месте я так бы и сделал. Но – не советую. Во-первых, не поверят, во-вторых, я всё равно ухожу, в-третьих, тебе не выгодно. Лучше пойми и запомни. Посмотри на меня. Всю свою жизнь служил я исправно. Видишь, на пенсию ухожу в генеральском звании. Я своей жизнью абсолютно доволен, хотя и ошибался, бывало, и сомневался, и слабину давал, но, в общем и целом, – хорошо служил, честно, самоотверженно: и себя, и других не жалел. И начальство мною было довольно – сам знаешь про мои награды. А что я имею? Хорошую пенсию. Однокомнатную квартиру. Мне – вдовцу больше и не надо – ты знаешь, моя Тамара в блокаду умерла, а я человек старомодный: больше не женился. Всё ее помню… Так вот, пенсия и квартирка в Купчино – это всё, что я имел и имею. Но главное даже не в этом. Мне как-то сказал один из моих «кроликов»: «Вы имеете самое важное для вас – чекистов: власть над людьми, власть над нашими жизнями». Действительно деньги, квартира, машина или дача – ничто, по сравнению с властью. Но имеем ли мы сейчас истинную власть? – Нет! Мы лишь выполняем волю партии. А что партия придумает, мы порой и не знаем. А она – и вся эта верхушка может повернуть в любую сторону. Надумают – и скинут Шелепина, надумают и скинут Семичастного, или Серова, или кого другого, про Берию или Ежова с Ягодой уж не говорю – тогда великий Сталин нашими судьбами распоряжался. Ему было можно, а этим? – Да не оглядывайся ты всё время. Я же сказал: если хочешь, прямо из моего кабинета дуй и пиши докладную! Записывающей аппаратуры у меня нет. Сто раз проверено. А провоцировать тебя мне резона нет. Уже, считай, на пенсии, оттуда возврата нет, даже если я тебя и посажу. Да и не хочу я обратно. Наслужился. Пора отдохнуть. Но пока что меня послушай. Послушай и пойми: мы – чекисты не просто одна из служб государства, наравне с МВД или таможней. Мы – Орден избранных: как были когда-то ордена иезуитов или доминиканцев, которые были сильнее подчас королей, императоров или самого Папы Римского, так и мы должны стать не винтиком государства, а самим государством, или, точнее, во главе этого государства. Мы – именно избранные, способные быть выше самых сильных своих страстей, привязанностей и обязательств. Только нам должна быть известна Истина с большой буквы в любых ее проявлениях, недоступная всем другим. Поэтому наш Орден – как бы он ни назывался, должен быть могущественным, прежде всего, финансово и политически. Не эти стариканы, из ума выжившие, должны нам свои приказы давать, а мы мягко и мощно вести страну в том направлении, в котором наши лучшие умы подскажут… Молодец, не оглянулся. Привыкай: ты и твои единомышленники должны быть хозяевами положения, это другие должны оглядываться в испуге – все: от первого лица в государстве до последнего дворника. И первое лицо – как бы оно ни называлось – должно быть из «наших». Поверь мне, мне и некоторым лучшим нашим умам – а ты знаешь, лучшие умы работают на нас, желая этого или не желая, ты тоже к этим умам постепенно прирастаешь, – так поверь нам: скоро эта советская система рухнет, она обречена, она себя исчерпала. Скажу более: она была, в общем-то, мертворожденная, перспектив у нее не было. Если бы не гений товарища Сталина, она бы давно почила… Его колоссальная энергетика вдохнула в эту схему жизнь, дала ускорение хорошо налаженной бюрократической машине. Но всё имеет свой конец. Страна с престарелым Политбюро во главе, с неработающей, по сути, экономикой – на нефтяных ценах держимся, со спящим населением – «мы делаем вид, что работаем, они делают вид, что нам платят», с нулевой инициативой и заинтересованностью в результатах труда, с повальным алкоголизмом и вырождением, с чуть замазанным, но подспудно бушующим нарывом в национальных отношениях – со всем этим страна обречена. Нужен любой толчок. И рванет. И вот тут-то надо переждать, не торопиться, «помочь» разгореться недовольству, тут нужно терпение. Ох, как вам будет не хватать таких людей, как Александр Николаевич с его несчастной женой, – вспомните меня и мое поколение чекистов недобрым словом: зря мы их губили, они бы вам пригодились, причем очень скоро. Своими разговорчиками, ох, как были бы они кстати. Впрочем, всех мы не пересажали и не извели. Еще много тех, кто поможет вам. И наступит хаос. Но!.. В конце концов, народ вспомнит порядок, дисциплину, затоскует без крепкой руки и сам потребует нас – чекистов к штурвалу. Вот тут-то и должно проявить себя твое, Никола, поколение. И я не случайно сказал, что, прослужив всю жизнь честью и правдой в органах, ухожу на пенсию с однокомнатной квартиркой. Нет, говоря о себе, я не испытываю сожаления, что не обогатился, хотя мог, ой как мог, сам понимаешь. Глубоко убежден, что рыцари нашего ордена должны быть аскетами, в определенном смысле. Но вот организация наша просто обязана быть избыточно и максимально богата, все финансовые структуры и возможности, все значимые промышленные объекты нужно сосредоточить в частных руках, но эти руки должны быть руками чекистов. Идейных, лично бескорыстных, преданных чекистов. Запомни это. Только в этом случае вы – ты и тебе подобные – станете у руля страны и поведете ее к могуществу и процветанию. Только тогда будут оправданы наши жертвы, потери, слезы под одеялом… Иначе – всё было напрасно: жертвы, загубленные души живых и мертвых. Часто – наших близких. Впрочем, не мне тебе об этом говорить. Обдумай это. Ну ладно, иди. У тебя голова лучше моей, долго объяснять не надо… Обдумай, поспи, утро вечера мудренее. Кстати, ты всё еще видишь во сне какую-то старуху из подвала, помнишь, ты как-то рассказывал, ту, которая тебя как-то ласково называла? – Нет? – Ну и хвала Аллаху. Тебе надо молодых здоровых баб во сне видеть, а лучше – наяву! Постой. И еще один совет. Ты – молодой человек. Послушай меня, женись. Это не значит, что ты должен забыть свою Ирину. Нет, никогда не забывай своих близких. Но – женись. Найди хорошую девушку или женщину и женись. Пусть она тебе родит ребеночка. Поверь, это такая тоска на старости оказаться одному. Одному в пустой квартире, где тебя никто не ждет, и некому позвонить, и тебе никто не позвонит. Как представлю себя через месяц – другой – один в пустой квартире…

 

* * *

17 ноября.

 

...

 

* * *

Ну вот и всё. Еще одно последнее сказанье… Да нет, сказаний больше не будет. Но летопись закончилась моя. Пусто стало. Тоскливо. Проживу еще долго. Но разве это жизнь? Жизнь была в Куоккала. Тогда приближающаяся ночь не томила безотчетным черным ужасом, а манила сладкими цветными сновидениями. Сердце не скатывалось сжавшимся леденеющим комочком от каждого резкого звука или неожиданного движения, но радостно трепыхалось в предвкушении предстоящего чудного дня, удивительной жизни. И петля, толстая, из мочал сплетенная, загадочно сальным отсветом поблескивающая, не манила предвкушением ласкового прикосновения к гортани, кадыку. Это была нормальная хорошая жизнь. Исповедоваться и причащаться ездили в Териоки, там была маленькая, но очень уютная церковь и батюшка – отец Никодим, полный, неповоротливый, добродушный, видимо, сильно пьющий. Голос у него был низкий густой сочный, папенька говорил: «настоящее профундо». « Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и все исполняй, Сокровищу благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша »… Потом заходили в кондитерскую и maman покупала всем детям птифурчики. В Куоккала дом был большой, светлый, сухой, с двумя верандами, в тридцати минутах от залива. В будке жила старая собака Джексон, и я ее по утрам кормил остатками нашего завтрака. Собака была сердитая, но меня она любила, завидев, радостно барабанила хвостом по стенке будки. Когда шли к Финскому заливу, находили грибы – подберезовики, подосиновики и сыроежки. Они росли в неглубокой канавке вдоль дорожки. Все проходили мимо, а maman шла медленно, вглядываясь в песчаные, поросшие желтоватым мхом мелкие отрожки. Я следил за мамиными глазами, за ее взглядом, и по только мне известным признакам угадывал, где есть гриб, молниеносно спускался в канавку, которая тогда казалась ужасно глубокой, срывал его и передавал m-me Jente, которая раскрывала свой маленький зонтик, переворачивала его растопыренными спицами вверх, и туда мы складывали наши трофеи. Иногда находили по десять – пятнадцать грибов, которые потом кухарка Хельги – добродушная краснолицая чухонка жарила вместе с картошкой и луком на большой медной сковороде. Madame после 17-го расстреляли – за что, непонятно. Она была сухая, бесцветная француженка из Русильона, интересовавшаяся только хорошими манерами у мальчиков, чистыми воротничками, правильным произношением и вечерним пасьянсом.

Серый жирный червяк въедается в печень. В детстве, уже в Петербурге у нас жила в клетке большая птица – скворец. Этот скворец быстро бы этого червя выклевал и сделал бы мне облегчение.

Не нужно было им болтать лишнего, не следовало. Впрочем, не всё, что докладывал этим недоноскам, они истинно говорили – многое и выдумал. И наоборот – многое, что говорили, утаил. И не потому, что жалел, а так приятно, так заманчиво быть распорядителем судеб, демиургом, лепить свои сюжеты, распоряжаться чужими судьбами, творить свой, только мне подвластный мир. А недоноски эти лишь вообразили себя хозяевами жизни. На самом же деле – марионетки, механические игрушки, заведенные ими же придуманными мифами, законами, самооценками. А играют ими лишь те немногие избранные, кто познал эти их придуманные мифы, законы, самооценки. Я – среди этих избранных. Господь сподвиг меня. Кто же играет мной, кто дергает невидимые ниточки? Невидимые, но прочные, неразрывные. Неужто мои «кролики», с коими связан и дружбой, и любовью, и призванием нести свой крест Демиурга? Видно, так. Вот исчезли они, и закончилась моя жизнь. И пугает не только намыленная петля, сладостно обволакивающая шею, но пустота, моментально образовавшаяся вокруг и прервавшая такую чудную собственноручно сотворенную жизнь. Червяк серый, жирный, пульсирующий. Черная ночь. И вакуум. И ужас перед неминуемым пробуждением. Не желай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабыни… Ты дал у горы Синай на пятидесятый день по Исходу из Египта свои заповеди, и отверг их я – слуга Твой, вонючий грешный червь, такой же жирный, серый, пульсирующий, гордыней обуяемый, суетной жаждой авантюры нескончаемой привлеченный.

В дождливые летние дни в Куоккала maman или madame Jentе читали сказки Тапелиуса, как когда-то, примерно в то же время те же сказки читали молодому Александру Срезневскому, другу моему сердешному, погубленному – но не мною, нет, не мною… Сам себя погубил, сам… Сами себя губили, умники, я лишь свидетельствовал. Сказки Топелиуса или братьев Гримм, или Гауфа maman один день читала по-русски, другой – по-английски, затем m-me Jente по-французски и по-немецки – цацки-пецки-бутерброд. И это была жизнь. Настоящая, но очень короткая, так быстро закончившаяся… Господи, пощади меня, дай мне возможность не просыпаться утром, не пробуждать себя от такого прекрасного сказочного сна – Куоккала, блистающая гладь залива, дамские зонтики, кринолины, покой. Дай мне спасение – никогда больше не видеть этот страшный, убогий, беспощадный в своем убожестве мир. Блядский мир, блядская жизнь… Прости меня, Господи…

 

* * *

Дождь лил больше месяца. В тот день с утра он поутих и занудливо моросил вполсилы, но когда подъехали к кладбищу и стали выгружать гроб, «поливальщик» очнулся – хлынуло, как из ведра. Зонты мало помогали, потому что идти пришлось по узкой аллее, люди непроизвольно теснились, толкались, зонты, сталкиваясь над головами, скрежетали, и струйки воды обильными ручейками стекали с них за воротники пальто, курток, плащей, проникая глубоко под рубашки, майки, кофты. Глинистая почва совсем раскисла, ноги разъезжались, практически у всех обувь промокла моментально, как только вышли из автобуса – вода проникала и снизу, и сверху, стекая с промокших насквозь брюк и юбок. Голые ветки кустов и деревьев хлестали по глазам, лицам, рукам, так как из-за дождевых струй, водяной пыли и мрака позднего дня в конце ноября было плохо видно. Хуже всех было мужикам, несущим гроб. Они периодически скользили в грязевой жиже, спотыкались, правда, гроб не уронили, хотя и вымокли все до нитки. Могила была вырыта заранее, поэтому ее дно уже покрыл слой воды, ее края на глазах обваливались – комья земли звучно плюхались в воду. Могильщики торопили, и общее настроение было одно – поскорее всё это закончить. Только Алена, казалось, ничего не видела, не чувствовала, не замечала: ни дождя, ни кладбищенского мрака, ни суетливой торопливости окружающих.

На обратном пути Алена, Настя и Олежка сели к ЛеоНику в его старую «Волгу». Остальные погрузились в автобус «Кубань». Окна автобуса сразу же запотели, сырость пропитала воздух, шофер затопил печку, но стало еще хуже: запахло горелым машинным маслом, испарение влаги активизировалось, дышать стало невозможно. Попытались открыть окно, но оно не открывалось, да и напрасны были эти усилия, так как дождь непременно бы хлынул в образовавшееся отверстие. Напряженное, раздраженное молчание висело в салоне автобуса, перемешиваясь с водяной взвесью, запахами бензина, масла, пота. Автобус еле переваливался с выбоины на выбоину, потоки воды заливали лобовое стекло, «дворники» не справлялись с дождевой массой, и казалось, что никогда этот скрипящий разваливавшийся на ходу «Ноев ковчег» краснодарского механического производства не доберется до поселка, где у Насти в доме был накрыт стол для поминок. О покойнике как-то на время забыли, думая о том, как бы скорее обсушиться или, по возможности, переодеться. Неожиданно для всех Зинаида Федоровна достала из-под сиденья старую хозяйственную сумку и извлекла из нее поллитровку «Московской» и несколько граненых стаканчиков. Лица поселковских вытянулись от изумления, благоверный же от удивления и удовольствия даже крякнул, а затем победно оглядел окружающих: мол, вот какая у меня жена! Всё его существо распирала гордость и за жену, и за себя – наверное, каждый пьяница, равно, как и алкоголик чувствует прилив самых возвышенных чувств и мыслей в отношении самого себя, когда самый близкий ему человек и, соответственно, самый непримиримый борец с его слабостью, вынимает при нем бутыль водки, демонстрируя тем самым доверие к нему – алкоголику, и щедрость души, и общность их интересов и судеб. Разлили бутылку. Выпили, не чокаясь. Все взбодрились. Даже повеселели. Когда же Зинаида Федоровна, дай ей Бог здоровья, вынула другую… Завязалась беседа, кто-то втянулся в спор о международном положении – волновал вопрос, победят ли сандинисты в Никарагуа. Поднесли полстаканчика шоферу, но тот благоразумно отказался. Кто-то предложил остановиться у магазина по пути, чтобы «заряд» не пропал, но его не поддержали: винного магазина по пути не было, время тратить на его поиски действительно не имело смысла, лучше поторопиться и поскорее сесть за стол в поселке. Тем более что Алена, наверное, уже ждет, да и картошка остынет, пока «будем мудохаться в поисках лабаза».

Один лишь Николай не принимал участия в оживленном разговоре. Он смотрел в окно, слезы его почти высохли, и думал он о том, что первым делом даст Клеопатре что-нибудь вкусненькое – может целый белый батон и полную жменю кускового сахара. «Помянем Абрашу».

А дождь не утихал. Его струи били в окна автобуса, стучали по крыше, порывы ветра сотрясали хлипкие стены автобуса. Всё небо превратилось в фиолетовое с серыми подпалинами и розоватыми отливами месиво, и темно-лиловые тучи, взбухшими веками нависшие над горизонтом, подсказали бы Абраше, что дождь будет лить еще неделю, не меньше. Не задалась осень в тот год.

 

...

Из окна кабинета была видна пожарная каланча, по ней, как пес на цепи, крутился пожарный, дым высматривая. Прямо под стрельчатым окном месили грязь непролазную гвардейцы, еле сапоги из бурой жижи высвобождая – ещё малость, и босиком останутся, – шаг отрабатывали, шельмы. Офицерик худенький, жалкий, весь грязью заляпан, – бегал, суетился, командовал, значит… Собаки брехали, как в деревне. Поодаль конвойные – тоже по колено в грязи – кандальника куда-то вели. Во внутреннем дворе слова бранные – угарные, препохабные – неслись, надобно Митьку послать, чтоб узнал, кто такие разговоры позволяет – на дыбу того охальника. Не терпела Анна грубости простонародные. Это Петр – дядюшка её разлюбезный – позволял шутки непотребные и питие прекрепкой водки кубками до беспамятства, а она – Анна – европейской куртуазности привычная, элегантности наученная – изысканными винами баловалась, в благостной беседе состоя. Шампанское и бургундское теперь украшали стол Императрицы. И чтоб в одном платье дважды ко двору дамы не являлись, и кареты чтоб золоченые были и с бархатной обивкой. За окном опять закричали матерные слова, хлюпала грязевая жижа, скрипели немазаные колеса телег, подвозившие свежую снедь во дворец. Огромная страна – и до Камчатки – лет пять в один конец – пожарные колокольни с цепными пожарными, непотребство пьяное, грязь, кандальники горемычные, кабатчики наглые, самозванцы несчетные, холопы злобные и розыски с пристрастием, и стон… Это – не Митава, маленькая, сонная, но опрятная, мощеная. Трудная ноша досталась ей – Анне. Но ничего, с Божьей помощью справлялась.

Вот Царь-колокол по приказу ея Императорского величества был отлит Ивашкой и Михайлом Моториными – хорошие мастера. Радеем за православную Русь! Звона от него не будет, но славу России и ей – Государыне – принесет, до скончания века. Вот так бы всю Империю без языка оставить – спокойнее…

И Петербурх с Божией промощью заселили. Как почил в бозе великий Император – дядя прелюбезнейший, так все холопы сиятельные разбежались из молодой столицы. Как тараканы из банки… позаколачивали свои терема – палацы и вон – кто в Москву, кто по своим имениям. Ну, ничего, порядок навели. Как подписала указ об отобрании всего недвижимого имения, кто строиться в столице иль переезжать в брошеные дома не желает, как под ружьем разбежавшихся ремесленников вернули, как повысылали всех недорослей, то есть людишек, не имеющих чина, без различия возраста, – так вмиг образумились. А то вздумали – жить там, где кто пожелает! Холопы! – Жить там будут, где Матушка-Благодетельница пожелает для пользы государства россейского.

И порядок с престолонаследием навела, наконец, – будет ныне народ православный в спокойствии пребывать, не то, что до неё было. Ещё семь лет назад всем полкам, Гвардии, генералитету и офицерству и служилому люду первых классов объявила волю свою: понеже беспорядков или волнений зловредных не было бы впредь, как то было при кончине Петра второго Алексеевича, намерение ея Императорское величество имеет назначать себе преемника – и так будет во все времена, чтоб шляхетство или служилый люд свою волю не дерзали исполнить; а ежели нет пока преемника, так будет, коль не родился ещё – пора уж преемнику появиться: Елисавета Катерина Кристина – Анна Леопольдовна, то бишь, скоро с Антоном Ульрихом, герцогом Брауншвейг-Люнебургским венценосным Браком сочетаться изволит быть, а там, с Божьей помощью, и понесет… армия, мужи государственные, Двор – все присягнули! – тишь и благодать наступили на Руси – до скончания века.

Да и этих полячишек приструнили: надумали сами короля себе выбирать! Генерал-фельдмаршал Христофор Антоныч показал им, как нарушать свою польскую конституцию! а ежели не научатся уму разуму, так мы ещё и ещё кровушки наглым ляхам попускаем. Лещинского на престол задумали! Не бывать такому, чтоб Россия отказалась от influence legitime – права решать, какой правитель, и какой порядок должен быть в соседней стране, чтоб интересы россейские попраны не были – и так будет до скончания века!

И… и… И много чего ещё переделано! Хорошо потрудилась Анна – праведности и спокойствия воцарила обильно и надежно. На века.

Анна прицелилась – того пожарного на каланче враз бы сняла, да далеко. Вчерась в «Санкт-Петербурхских ведомостях» пропечатали – Анна в третий раз перечитала: «Императрица, славная своим точным глазом, и крепкой рукой, коей и Державу, и ружье охотничье держит, за прошлый сезон охоты своей Царственной рукой смерти предать изволила пять особей кабанов диких, трех медведей бурых, десять особей оленей, тринадцать диких коз, двух волков, три с половиной сотни зайцев, шестьсот уток, больших чаек – осемнадцать штук, лисиц – две штуки и гусей диких – семь» . – Точно подсчитали. Мало, кто из генералов её прославленных похвастаться таким острым глазом может – не Ласси же или Миних… Анна вспомнила, что собиралась на другой день охоту из ягт-вагена учредить, и обрадовалась. И кто такую забаву чудную придумал? – Долго и плотно гнали зверя и дичь всякую с лесов бескрайних, а когда уж совсем обессилев, попадали они в специальный парусиновый коридор, сужающийся, как горлышко бутыли винной, то и била без промаха Государыня того зверя почти в упор, безопасность своей персоны соблюдая, сидючи в том специальном ягт-вагене посреди поляны, куда горло той «бутыли» прямь и выходило. Прекурьезное дело, зело любо! Анна, не целясь, выстрелила в окно, и трепещущий комок рухнул наземь. Иначе и быть не могло. Никто не оглянулся на выстрел – попривыкли: ежели долго не было слышно выстрелов из дворцовых окон, начинал волнение испытывать народ: не захворала ли часом Матушка-Благодетельница.

Остерман кашлянул тихонечко, в кулачок. Напоминает о себе. А напрасно. Анна и так все помнит. Не доверял в последнее время ему друг сердешный, видел его проказы и самовольные интриги – не случайно Артемия Петровича, генерал-обер-егермейстера, на место генерал-аншефа, генерал-прокурора Ягужинского в Кабинет назначил, – и Анна подозрительностью начинила свое отношение к генерал-адмиралу. Но полити́к внешний кто, кроме него, искусно вести может, следуя по траверсу, великим Государем проложенному… придется терпеть, а там поглядим. Сего же дня вице-канцлер вызван был по делам семейным – Ушаков больно уж занят розыском.

Так, что просит вдова? – отписать всё имущество казненного. – Не много ли будет! И вообще, прелюбопытно знать, с чего это алена на мужа извет принесла. Может всё дело в интимной несостоятельности супруга ея, иль с какой девкой на стороне жил, иль, может, другие влечения имел? – Анна улыбнулась Андрею Ивановичу, рукой белой тяжелой до плеча генерал-адмирала дотронулась – знак особой милости: уж очень интересно было подробности сего дела знать, да и обязанность государственная была в том и заключена, чтоб все тонкости жизни подданных своих зреть преточно. Да и народ наш русский неблагодарен, доносчик – один чрез другого, и неведомо, кто под предлогом усердия своего истового ищет, как бы на пользу себе всё происходящее обратить. – Не из этих ли та алена, капитан-поручика Возницына вдова? – остерман, как всегда, в глаза не смотрел – куда-то в пояс, скрытный человечек, всего ожидать можно, но умен, – дураков Анна не держала, как и дядя ея премудрый. – Можно и это узнать, но, думается, польза государственная в том и состоит, что причина сего извета лишь в одном и содержится: отступление от благочестивой греческого исповедания веры есть самый важный и единственный резон для извета, и что баба сия только о пользе Государства православного и радела. За то и мужа родного в сруб послала, как и подобает истинной дщери христианской. – Мудро, ничего не скажешь, мудро. Что ж, подай прошение. Всё имущество – жирно будет. А начертаем Мы так: «в прибавление к четверти вотчины и животов изменника отдавать той жонке Алене Ивановой дщери, рожденной Дашковой, кто на мужа в правду довела – сверх того, сто душ за учиненный донос на мужа». Что далее? Анна подошла к маленькому любимому венецианскому зеркалу, что на камине подле часов англицких стояло: куда делись глаза синие округлые, овал лица мягкий добродушный, губы пухлые любезные? – а далее подпишем и это – давно жду, всё канительно обставляешь, душа Андрей Иваныч. И руку приложила к Указу «об учреждении «Танцевальной Ея Величества Школы» – теперь этот учитель танцев в шляхетском кадетском корпусе – как его – Жан Батист Ланде, ваше Императорской величество – да, Ланде с вертунчиком будут довольны. Прославим Русь сиими танцами!

Пожарный на каланче, как зверь на цепи, раздражал Анну – всё вертится, службу несет, дурак. Она ещё раз прицелилась – не достать. Надо будет указ сделать, чтоб ту каланчу убрали. Внизу грязь месил уже другой полк – её любимый, в коем полковником она состояла с 35-го года, – Измайловский. И штандарт развевается – малинового бархата с золотыми пылающими гренадами по углам. В центре золотой вензель императрицы Анны Иоанновны, наложенный на синий андреевский крест. Знамя полка – радость сердца Императрицы. Офицеры – надежа ея величества – «из лифляндцев и курляндцев и прочих наций иноземцев и из русских, которые на определенных против гвардии рангами и жалованьем, себя содержать к чистоте полка могут без нужды и к обучению приложат свой труд» – так начертано ея рукой было при учреждении сего Лейб-Гвардии полка. Молодцы, как на подбор, но, всё равно, в грязи непролазной колупаются. Может, замостить площадь перед Дворцом?

Слова непотребные во дворе утихли – испугались. Это хорошо!

Собаки разбрехались не на шутку – надобно, чтоб Ушаков разведал, не случилось ли чего непотребного аль зловредного для Государыни.

Шуты расперделись презабавно: кто кого перепердит. Занятно! Как всегда, князюшка Волконский викторию справлять будет. Дать ему тысячу иль три? – С Другом Сердешным посоветуемся.

Девушке-Дворянке не забыть сарафан новый справить – обещано. Государыня никогда своих слов на ветер не бросает.

Что ещё?

Последний указ Императрица подписала, не читая, – сама его диктовала: «Вышеобъявленных жидов, по силе прежних указов, из Малой России выслать за границу» . – Крепко в сердечке Государыни дело капитан-поручика Возницына застряло. «Из тридцати двух дворов 292-х мужчин и 281-у женщину с детьми несчетными – всего то в Малой России было тогда! – живущими не своими домами и не имеющими никаких грунтов, заводов и других промыслов выселить по окончании войны с Турцией» .

Чай, не впервой.

 

4.

В детстве Николенька мечтал о собаке. Он даже представлял, как приходит домой с гулянья, а дома его ждёт сюрприз – щенок. Или – на Новый год среди подарков от Деда Мороза он находит клетку, а в ней… Или они с мамой и папой идут по улице, и им навстречу идет несчастный грязный голодный пес, они берут его домой, моют, кормят, и он становится его – Николеньки – самым лучшим другом. Или…

Но ничего этого не случилось. Просить родителей он не решался, потому что он не любил кого-либо просить, во-первых, во-вторых, родители и так слишком много для него делали хорошего – «надо и совесть знать», – говорил он сам себе, в-третьих… В-третьих, это было слишком несбыточное мечтание. Об этом было даже страшно подумать, не то, чтобы мечтать. Куда собака в их комнате, где было тесно им самим, а когда приезжал из Москвы дядя Сережа и ночевал у них, совсем не повернуться! Да и соседи бы не разрешили.

Лежа в кровати, он всё же разрешал себе предаться сладким фантазиям. Мама часто сидела рядом с ним, гладила его голову и что-то рассказывала. Николенька любил слушать ее, ощущать ее теплую сухую и мягкую ладонь на своем лбу, видеть чуть свисавшую прядь светлых волос, которая как бы прикрывала его – маленького и беззащитного от непонятного и не очень доброго мира взрослых и чужих людей. Потом мама каждый вечер целовала его, аккуратно поправляла одеяло, а летом – в жаркие вечера дома или на даче натягивала до подбородка белую невесомую крахмальную простыню, и Николенька сладко и спокойно засыпал. И думалось, вдруг когда-нибудь наступит такое счастливое время, когда он будет засыпать, а около его кровати будет лежать, свернувшись калачиком или вытянувшись во всю длину и, положив голову на лапы, изредка поглядывая исподлобья на него – всё ли в порядке , большая собака. Скорее всего, дворняга. Умная и добрая.

Странно, но последней мыслью Абраши была мысль о собаке. «Если всё же выкарабкаюсь, надо взять собаку. Будет нам вместо ребенка». Потом он увидел себя маленького, сидящего за большим квадратным обеденным столом, под выцветшим оранжевым абажуром с мамой и папой – они ели теплые, вкусно пахнущие, только что поджаренные орешки – арахис, папа улыбался и что-то говорил маме, на коленях у него пригрелась шоколадно-шелковая такса: мудрая, упрямая, преданная, печально смотрит исподлобья, медленно переводя взгляд с одного на другого, с одного на другого, словно пытаясь запомнить лица… Затем он глубоко с облегчением вздохнул и задремал, спокойно и удовлетворенно, как человек, хорошо выполнивший непростую работу. Больше он ничего не слышал, не видел, не чувствовал. Он не слышал, звучавших как заклинание, слов «скальпель», «зажим», «тампон», «пинцет». Он не видел, как хирург – Давыдыч – снял марлевую маску с лица и махнул рукой, непонятно кому и зачем. Он не чувствовал, как усталая женщина с морщинистым смуглым лицом, чем-то похожая на старую умную обезьянку – медсестра, а возможно, и врач – положила на его лоб теплую сухую ладонь, так постояла несколько секунд, а затем легким привычным движением прикрыла его веки и накинула на лицо прохладную открахмаленную простыню. У нее были длинные пальцы с сухой пергаментной кожей и пожелтевшими от никотина ногтями.

Месяцев через семь с лишним Алена родила мальчика.

И был это большой и крепкий мальчик.

И волосики его были светленькие, слипшиеся.

И весил он 3 килограмма и 800 граммов.

И назвали его в честь папы – Николай.

И отчество дали в папину честь.

Так и записали – Николай Абрамович. Только фамилию Алена дала свою – Холопко.

 

...

 

...

 

Приложение

 

№ 1

Уважаемый г-н редактор!

Отвечаю на Ваши вопросы.

(…) 1. Источники. Кто мне сказал, что Земля круглая? – Наверное, мама, но я, конечно, не поверил. Впоследствии старшие пацаны подтвердили информацию.Когда я впервые услышал – тоже от мамы, – «положи на место, это чужое»? Почему чужое, если лежит и, тем более, если хочется? Значительно позже прочитал то, что было высечено на скрижалях Завета: «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ничего, что у ближнего твоего» (Исх. 20, 17), – прочитал и восхитился мудростью древних: точный смысловой ряд – жена, раб, вол, осел…Вот и сейчас, спросят у меня: а откуда ты всё это взял: ну, сюжет, положим, ясно – «выдумал из головы», как сказал бы Зощенко, а про Возницына, пыточную технологию, быт Двора Анны Иоанновны, про Афган, и всё остальное? – Кто знает! Мало ли что можно прочитать, увидеть, слышать за почти семь десятилетий непростой жизни.Однако есть некоторые конкретные источники, которые не могу не отметить – с искренней благодарностью и порой преклонением.Главный Источник:Ветхозаветные тексты цитирую по: Библия, Книги Священного Писания Ветхого Завета, Канонические, Издание Совета Церквей ЕХБ, 1977. Новозаветные: Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа, Перевод с греческого подлинника под ред. еп. Кассиана (Безобразова), Российское Библейское Об-во, 1997 . Книга, которой у меня нет под руками, но которая живет во мне, которую когда-то читал и перечитывал и которая – в основе главы об ужасе и мерзости бессмысленной бойни в Афганистане, – «Цинковые мальчики» Светланы Алексиевич. Это не только книга, это – поступок. Что-то стерлось в памяти, многое наслоилось из того, что всплывало после начала 90-х, из того, что слышал своими ушами от бывших афганцев, но всё же главное – «Цинковые мальчики». Всё, что там написано, ушло в подкорку. После этой книги жить и мыслить по-старому оказалось нельзя. И писать об этом ужасе, невольно не обращаясь к «Мальчикам», невозможно.Ещё одна книга – передо мной. Это «Мемуары» Эммы Герштейн (СПб., 1998) – той самой «женщины с чрезмерно характерным семитским обликом», мемуары которой, восхищаясь, запретил ГБшный полковник. И цитата об очередях в московских парикмахерских женщин, ожидающих прихода немцев (Э. Герштейн, цит. изд., с. 303), – оттуда, и идея сюжета «Валерьяныч – Красильников (палач и жертва)» – тоже оттуда (с. 271). Конечно, идея сюжета, произросшая в сюжет , видоизменилась, переросла своего «родителя» и даже опровергла его: мой Валерьяныч не циник (главка в книге Э. Герштейн называется «История одного циника»), но всё равно не могу с благодарностью не склонить голову перед автором этих Мемуаров. Дело Александра Возницына и Бороха Лейбова привлекало к себе внимание давно. Это было, по словам великого философа Владимира Соловьева, «последнее религиозное сожжение в Европе» (скорее, одно из последних). Еще в 1910 году в альманахе «Пережитое» были опубликованы документы по этому уникальному делу. В 1936 году появился роман Леонтия Раковского «Изýмленный капитан» (изýмленный, то есть безумный). Не обсуждая этот роман, отмечу, что его последние главы – непосредственно следствие и казнь – в середине 30-х резонировали: как вспоминала вдова В. Блюхера, незадолго до ареста, прочитав роман Л. Раковского, маршал сказал: «Прочитай. Со мной то же будет» (Военно-исторический журнал. 1990. № 1. С. 80). Вскоре роман был повсеместно изъят и стал библиографической редкостью, мне он известен по интернет-изданию. Помимо романа «Изýмленный капитан» делу Возницына посвящены крупные и документально фундированные исследования, в первую очередь: С. Дудаков. «Парадоксы и причуды филосемитизма и антисемитизма в России» (М., 2000); а также: М. Бейзер, «Евреи Петербурга» (Иерусалим, 1990); В. Энгель. «Курс лекций по истории евреев в России» (http://jhistory.nfurman.com/russ/russ001-3.htm); А. Черняк. «“Изýмленный” капитан Возницын и Борух Лейбов…» (http://www.lechaim.ru/ARHIV/111/chernyak.htm); Ф. Кандель, «Очерки времен и событий из истории российских евреев» (http://www.chassidus.ru/library/history/kandel/) и др. Уже по окончании работы над «Абрашей» я познакомился с наиболее исчерпывающим и точным исследованием на эту тему Льва Бердникова: Л. Бердников. «Казнить смертью и сжечь…» (Новая Юность, 2010, № 2).Имя А. Возницына встречается, естественно, и в монументальном труде Е. Анисимова «Дыба и кнут. Политический сыск и русское общество в ХVIII веке». (М., 1999), откуда черпались основные сведения по технологиям пыток, казней и прочим премудростям палаческого искусства. Перу этого же автора принадлежит другой, ставший уже классическим труд «Россия без Петра» (СПб., 1994), сослуживший хорошую службу для понимания особенностей личности Анны Иоанновны, принципов ее «государственного строительства», быта ее Двора.Значительная часть материалов по кантонистам, в первую очередь, свидетельства самих рекрутов и чиновников военного ведомства черпались из работ: В. Никитин. «Многострадальные (Повесть бывшего кантониста)» (Отечественные записки. 1871); В. Каждая. «Кантонисты. “Архипелаг” для еврейских детей» (Новое время. 2004. № 43); Э. Шкурко. «Еврейские мальчики в солдатских шинелях, или “Жизнь за царя”» (http://ldn-knigi.lib.ru/JUDAICA/Kantonst.htm), А. Солженицын. «Двести лет вместе» (М., 2001/2002. Т. 1. Гл. 3); С. Резник. «Вместе или врозь» (М., 2003), а также отмеченная выше работа Э. Энгеля «Курс лекций по истории евреев в России» (тема № 6) и произведения А. Герцена «Былое и думы» и Н. Лескова «Владычный суд», упоминаемые в тексте.Отмечу также, что все названные и не названные здесь работы служили не столько источником точного цитирования, сколько толчком, побудительным мотивом для фантазии автора.Сноски в научных работах героини повести И. Владзиевской точно соответствуют действительности.По поводу «эпиграфа». Возможно, Вы правы – не солидно. Я поначалу хотел дать Н. Бердяева: «Еврейский вопрос … это ось, вокруг которой вращается религиозная история… В основе антисемитизма лежит бездарность» (Н. Бердяев. «Христианство и антисемитизм». Париж, 1938. С. 4–5). Или именитого антисемита Мартина Лютера: «Хоть и бахвалимся, но мы должны помнить, что в нас течет языческая кровь, тогда как в евреях – кровь Христа» (цитирую по памяти, но за точность ручаюсь). Или последнего обер-прокурора Священного Синода, теолога и историка церкви А. В. Карташева: «Еврейство есть великая мировая нация… играющая огромную, непропорциональную своему статистическому меньшинству, роль в мировом хозяйстве, мировой политике и мировой культуре…» (ГАРФ. Ф. 5802. Оп. 1. Ед. хр. 31. Л. 419–420). Хотел, но не стал. Не дай Бог, еще подумают, что я умный. Да и моя повестушка не об этом. О нашей грешной жизни, где есть всё, увы…2. Прототипы.Главный герой повествования носит известную и достойную фамилию. Действительно, его дальний предок, академик Измаил Иванович Срезневский, был выдающимся ученым-филологом, этнографом и палеографом, составившим эпоху русской славистики. Николенька Срезневский приходится родственником великому слависту по линии сына последнего – Бориса Измайловича – известного метеоролога, состоявшего ординарным профессором в Юрьевском университете по кафедре физической географии и метеорологии. Упоминаемая Ольга Срезневская – дочь Измаила Ивановича, известный писатель, член-корреспондент Российской Академии наук, получила известность благодаря переводу классического произведения XV века «Путешествие Рюи Гонзалеса де Клавихо, испанского посланника, ко двору Тимура в Самарканде» («Жизнь и деяния великого Тамерлана») и комментариям к нему, а также работой над окончанием фундаментального труда своего отца «Словарь древнерусского языка».Надеюсь, мой герой не посрамил фамилию своих замечательных предков.Имя Ольги Срезневской упоминает рецензент диссертации моей героини Ирины Владзиевской – «Сигизмунд Натанович В.». С.Н. Валк – маститый русский, советский историк, архивист, библиограф, археограф, профессор Ленинградского университета, зав. сектором Института истории АН СССР. Все сведения о нем, упоминаемые в повествовании, соответствуют действительности (кроме того, что он не был рецензентом работ Ирины Владзиевской). За его уникальную эрудицию, его называли «ходячей энциклопедией по русской истории». Научный руководитель моей героини также имеет свой прототип – это Семен Бенцианович Окунь (в книге – С. Б. Окунев), профессор Ленинградского университета, выдающийся специалист по истории России XVIII–XIX вв., движению декабристов, истории русского флота и освоению Тихоокеанского региона, автор трудов «Русско-Американская Компания», «Очерки истории СССР» в 2-х томах, «Декабрист М. С. Лунин», «Декабристы» и мн. др. Блистательный лектор, пользовавшийся редкостной популярностью, причем, не только среди историков-профессионалов.«Писатель», о котором упоминает в своем донесении «Лесник» – естественно, Сергей Довлатов, который, помимо других сторон своей творческой деятельности, был литературным секретарем Веры Пановой (конец 60-х годов). Реплику В. Пановой об антисемитизме см.: С. Довлатов, «Соло на Ундервуде» (Собр. прозы в 3-х томах, СПб., 1995. Т. 3. С. 255).(…)

 

...

 

№ 2

Dear Mr. Publisher,

(«Дорогой г-н издатель», как принято здесь обращаться, никаких восклицательных знаков и «многоуважаемых»)

Предисловие я писать не буду. Извините. Может, мне еще весь сюжет пересказать своими словами? Что же касается истории создания… История «Абраши» – отдельная история. Началась она давно – не поверите, в прошлом веке, в середине 70-х. Начало ее было ознаменовано событиями, как тогда казалось, мрачными – вызовом в Большой дом (Литейный, 4). Вызвали не меня, мою жену, которая, как назло, была в то время беременна, где-то на 9-м месяце. Так что дом, откуда видна Колыма, был первым домом в жизни моей дочки Маши, родившейся через пару недель. Пока их – маму и дочь – там держали, а держали весь день, не предложив даже стакан воды (но не били и не пытали, слава Богу; долго и мучительно выспрашивали сначала – часа четыре – непонятно про что, а затем – еще часа три – откуда в записной книжке арестованного Гелия Снегирева, замечательного и мужественного человека, арестованного, а затем загубленного всей этой сволочью в 1978 году, ее телефон, да еще рядом с фамильярно звучащим именем «Ирочка»), так вот, пока там ее держали, я, срочно отменив свои лекции, помчался домой на улицу имени «бешеной собаки» (определение Б. Сарнова) Бела Куна (мало нам своих упырей-чекистов, тут еще с Венгрии понаехали!) и стал сжигать всё, что нужно было сжигать. В квартирку, которую мы снимали, потом было не войти несколько дней: в воздухе плавали пепельные останки произведений А. Солженицына, А. Сахарова, А. Амальрика, А. Авторханова, А. Марченко… и мои. Нет, это была не крамола. До яростной ненависти к системе я тогда еще не дозрел, свои раздумья на бумаге не фиксировал по причине врожденной трусости. Но мысли по русской истории, истории христианства и иудейства – то есть то, что через десятилетия в совершенно другом виде и под другим ракурсом нашло свое отражение в «Абраше», – естественно, сжег. Жаль. Потом многое было не вспомнить, пришлось думать снова. Но иначе было нельзя. В то время жрецы Министерства любви, сегодня вскарабкавшиеся на вершину вертикали и усердно осеняющие себя крестным знамением перед камерами ТВ, сажали только за хранение Библии. Однако что-то «из раннего – сожженного» отложилось и стало фундаментом для Абраши.Потом много чего было. Но закончилось всё благополучно – уже в XXI веке. И вспомнив тех – безымянных и неистребимых, перебравшихся с Литейного в другие палаты, – не могу не сказать об иных. Ибо не всё в нашей жизни так плохо.У колыбели повзрослевшего и оформившегося Абраши стояли два человека. Имена этих «крестных» (хотя по возрасту они годятся мне в дочки – сыновья) спаялись в неразъемную пару, как имена Баха – Генделя, Ленина – Сталина, Синявского – Даниэля, Каменева – Зиновьева, Замятина – Пильняка, «Примкнувшего – Шепилова» (общее в этих парах то, что это – пары, всё остальное – извините!). «Ирина Муравьева – Евгений Кольчужкин» – без них Абраша не увидел бы свет.Моя первая (и, честно, лучшая книга – «Сны» – лучшая, потому, что первая, потому, что обо мне – любимом, о моих родителях, о моей большой семье, о моих женах, друзьях и учителях, об алкоголе и закусоне, об искусстве, которым я живу, о моей стране, частицей которой я себя ощущаю, которую люблю и которую покинул – «сделал ноги», о моей вере и безвериях, убеждениях и сомнениях, о грехах и раскаяниях, об эпохе и атмосфере моей молодости и моей зрелости), – рукопись этой книги случайно попалась на глаза замечательному писателю и чудному человеку И. Муравьевой, которая, сделав массу замечаний, настояла – «публикуй». Легко сказать. Но помимо указующего перста «Вперед к победе…» она еще и сообщила подробный маршрут: «Есть в Москве Евгений Кольчужкин» и далее, как в сказке – и Издатель милостью Божьей, и вкус изысканный, и человек порядочнейший (разве такое сочетание возможно? – родились сомнения) + поэт превосходный, и, вообще, если он заинтересуется и одобрит, ты – везунчик. Заинтересовался, одобрил (не без существенных переработок), издал! Но мало того, продолжал заинтересованно следить за развитием юного дарования пенсионного возраста.Абраша проделал тот же путь. Сначала – к И. Муравьевой. Будучи человеком чрезвычайно доброжелательным, она нашла несколько одобрительно-ободрительных слов, но, будучи в то же время писателем, вылила на разомлевшего дебютанта такой ушат ледяной воды, который, конечно, таланта и мастерства не прибавил, но помог избавиться от вопиющих несуразностей и неудобоваримостей. «Покажи Кольчужкину», – ознакомившись через пару лет с окончательным вариантом, снизошла она. Показал. Книга перед Вами. Такой бескорыстной помощи во всем – моральная поддержка, редактирование, корректура, макет, – со стороны загруженного собственной издательской работой человека не ожидал. Оказывается, еще бывает. Если бы не дуэт «М.—К.», «Абраша» не увидел бы свет, но если бы не «Абраша», я бы остался в неведении, что есть еще на свете люди (Вы, кажется, в их числе).Ещё один человек ассистировал при родах. Часто думаю, сколько людей обделил Господь элементарными способностями и умениями в технической области, не говоря уже о компьютерном деле, сколько современников не пустил далее ручного арифмометра, сколько десятков, сотен homo sapiens при словах «файл» или «браузер» испуганно вздрагивают и – подобно мне – интуитивно прикрывают руками причинные места. Обделил, чтобы отдать эти таланты, знания, умения одному человеку – Сергею Матерновскому, бывшему москвичу, а ныне моему бостонскому земляку и другу. Эта фантастическая компьютерная компетентность умножается на неизменную потребность помочь ближнему. Результат – налицо. Если бы не он, то и по сей день Ваш покорный слуга с остервенением тыкал бы в клавиши киборда деревенеющими пальцами, безумно метался курсором по экрану (слова какие-то нерусские!), кликая все иконки подряд, калеча и уничтожая текст, Неотложка постоянно дежурила бы у его дома и врач-психиатр постепенно становился другом семьи. Однако я жив. И книга, опять-таки, перед Вами.Далее надо бы отблагодарить сотню людей (как на «Оскаре»), но я экономлю Вашу бумагу.С искренним уважением.

 

...

 

№ 3

 

...