Всё началось с выяснения тайны моего происхождения. Сначала я довольно серьёзно сомневался, принадлежу ли я к роду людей-змей или людей-птиц. Я жил в очень старом доме из больших замшелых известняковых блоков с запущенным садом, где росли старые кривые яблони и ранглёт. В саду стоял маленький домик, построенный из чего-то непонятного, а в домике жила моя старая-старая бабушка Лизавета. Вернее, она была даже не бабушка, а прапра – и так ещё, наверное, несколько раз – бабушка. Она была такая старая, что я, глядя на неё, испытывал не эмоции и чувства, которые обычно испытываешь, глядя на человека, а какое-то глубинное хтоническое почтение перед вечной и непонятной природой, которое же испытывал, глядя на камни дома, деревья сада, мох, муравьёв в муравейнике и проглядывающие сквозь листья и ветви яблонь кусочки всё время нового цвета неба. Я почти не разговаривал с бабушкой Лизаветой, потому что она, во-первых, говорила на странном не совсем понятном языке, на котором не говорил больше никто в мире (только в старинной и красивой книжке с надписью “КОБЗАР” на обложке были стихи на похожем языке; наверное, это был очень старый и совсем забытый язык; усвоив от бабушки Лизаветы несколько фраз на этом древнем языке, я говорил на нём только тогда, когда хотел, чтобы меня поняли камни или муравьи), а во-вторых, говорить с бабушкой Лизаветой было странно: она жила в этом мире ещё до того, как на небо слетали космонавты и стало точно известно, что Бога нет, то есть, вы понимаете, она жила ещё тогда, когда Бог был. Это был совсем другой мир, и там, видимо, говорили совсем о других вещах. А ещё меня сильно удивляло то, что бабушка Лизавета никогда ничего не делала. Вообще. Вы понимаете? И она совсем не боялась крокодила. Она даже смотрела на него как-то свысока, и я даже иногда думаю, что она совсем его не видела. “Та кынь йому шось…” – говорила она с таким ровным и благостным безразличием на лице, глядя не совсем туда, где был крокодил, что я начинал думать, что она только видимо присутствует в моём мире, а на самом деле всё ещё живёт там – где есть Бог и космонавты, которых здесь показывают только по телевизору. Что я мог ему бросить, если ему нужен был я? Правда, других людей он, наверное, боялся, потому что, стоило появиться кому-то ещё, как он исчезал в той трубе, куда стекает вода из колонки, или в ящике с пуговицами.

Иногда бабушка Лизавета превращалась в сороку и прыгала по дорожкам сада. Интересно, что она никогда не стрекотала, как другие сороки. Вот, пожалуй, и всё, что можно сказать о бабушке Лизавете, потому что, как я уже говорил, она никогда ничего не делала и говорить с ней я не умел. А сам я жил тогда невероятно полнокровной жизнью. Простите за этот тупой штамп, но это правда и любые другие слова прозвучали бы тут хуже. В стеклянных банках y меня жили пауки-крестовики и пауки-волки, которых я кормил бабочками-капустницами и лимонницами. Большая бархатная кротиха родила розовые зародыши в углу дома в соломенном гнезде. Серая нутрия мыла передние лапки-руки в миллион лет как ржавой огромной консервной банке из-под консервов, которых никто никогда не видел. Коммунистическое общежитие муравьёв сражалось с гигантскими медведками, которых я дарил им на завтрак. На чердаке находились медные пуговицы от старинных инженерских и железнодорожных мундиров. На стволах фруктовых деревьев насыхали янтарные капельки вкуснейшего клея. Осы строили из бумаги свои совершенные японские домики, и я подкармливал их пухлых блестящих скользких детей очень маленькими кусочками варёного кролика, наблюдая потом с радостью помощника демиурга, как из запечатанной комнатки, прорезая сталь этой невесомой бумаги, выползает в мой мир совершенное существо двух совершенных цветов: чёрного и жёлтого. Я наблюдал рост семян. Видел, как мотыль превращается в комара, но ещё некоторое время не может понять, что случилось, и освоиться в новой стихии, но продолжает интенсивно махать брюшком, пытаясь плыть в воздухе. Я сутками смотрел на невыразимые глаза куколки павлиньего глаза и видел то, что y неё внутри, то, из чего формируется шедевр бабочки. Я оставлял y норки в полу кусочки хлеба и радовался, когда они исчезали: в норке жила полёвка с выводком.

Я привык к тому, что бабушка Лизавета самый старый человек на свете и вообще не совсем человек. А один раз увидел в саду другую бабушку, которая была такая же старая – от неё тоже веяло камнями, только не сырыми и прохладными, как от бабушки Лизаветы, а горячими, и сухим ветром. “Ну, иди же ко мне”, – сказала эта новая старая бабушка и протянула вперёд и вверх ладонями свои руки. Я пошёл, но наверное сделал это неправильно – надо было побежать и прыгнуть на эту бабушку, это я понял потом, поздно, когда увидел такое по телевизору. Новая старая бабушка немного обиделась и спросила: “Ты что, совсем меня не помнишь?” “Разве я жил, когда не было космонавтов?” – подумал я. А вслух сказал: “Нет. Тебя же здесь никогда не было”. “И ты совсем не запомнил, как летом гостил y меня?” “Я всё лето здесь,” – ответил я, потупя очи долу: мне было очень неудобно расстраивать человека, да ещё такого, y которого есть место, про которое он может сказать “У меня”. Другая бабушка опять обиделась и опять сказала: “А другим летом, помнишь?” Я совершенно искренне открыл рот, потому что впервые услышал о том, что бывает ещё какое-то “другое” лето. “Другим летом, – думал я, – У другой бабушки. В другом, наконец, месте. Наверное, это был и другой я? Но, видимо, я другой и я этот, который живёт здесь, как-то связаны и я всё-таки должен помнить эту другую бабушку. Когда она вернётся к себе, она тоже станет там не-другой, а здешней там бабушкой, но будет ли она там помнить меня? Или это свойство только её, когда она здесь?” Я побоялся совсем обидеть другую бабушку, потому что я всегда боялся, когда люди обижаются: я понимал по их голосу и словам, что они обиделись, но не понимал, что именно они сделали – что такое “обиделись”. Согласитесь, что когда прямо перед вами происходит нечто, о чём вам сигнализируют, но чего самого вы совсем не видите и не понимаете, становится немного не по себе. И ещё я захотел поговорить с таким старым человеком, каким была эта новая бабушка: я заметил, что в отличие от бабушки Лизаветы она говорит на новом человеческом языке. И сказал: “Помню”. Это я соврал. Я соврал первый раз в жизни и очень тактильно ощутил это враньё. Оно было бугристым и тяжёлым. Говорить то, чего не было на самом деле, было почти невыносимо. “Ну, иди же ко мне!” – опять сказала новая бабушка, опять протянув руки, и я, догадавшись, что мне нужно сделать, обнял этот чужой и неприятный на ощупь предмет. Очень скоро я пожалел о своей лжи: поговорить с новой бабушкой мне тоже не удалось: это только казалось, что она говорит на человеческом языке, а на самом деле все её слова тоже были из того времени, когда ещё не родились космонавты. Даже о телевизоре она говорила неправильно: это было немного похоже на то, как я сказал бы о своей кротихе, или об осах, но всё равно не так, хотя и это было бы непонятно и дико. Единственное, что я понял из разговора с ней, что эта бабушка тоже моя, а следовательно, бабушка Лизавета моя без тоже, а бывают ещё другие – чужие – бабушки, и их очень много, примерно, как муравьёв в моём муравейнике, и есть они у других внуков. Не другой внук – это я. Что такое внук, другая моя бабушка тоже мне объяснила: это сын детей бабушки, или их детей; тогда это правнук, а бабушка тогда – прабабушка (я это слово уже говорил в начале). Разные внуки отличаются друг от друга тем, что заимствуют какие-то качества у своих бабушек: качества у разных бабушек разные, а значит и внуки получаются разные. Поэтому все люди разные. “А внуки?” – спросил я. “Конечно, и внуки все разные” – сказала бабушка. Я не очень поверил тогда новой бабушке. Во-первых, у меня с её появлением было связано ощущение собственной лжи, а во-вторых она привела пример, она сказала: “Вот твои осы все одинаковые, потому что у них одна мама, а у людей мамы (и бабушки) разные”. Тут было две больших неточности: осы на самом деле все были очень-очень разные, а мама, по моему глубочайшему убеждению, никакого отношения ко мне не имела. Но я допускал, что в том другом месте, откуда была родом другая бабушка, всё было по-другому. Однако мне очень захотелось посмотреть на других внуков: хоть бабушка и говорит, что они все разные, но не зря же их всех называют одним словом: я давно заметил, что всё, называемое одним словом так или иначе сходно между собой. Сходными, кстати, были и бабушки. Пусть, бабушка Лизавета носила платок из коричневой ткани, которую называют шерстью, а на голове новой бабушки была ни для чего не нужная маленькая шляпка из чёрного кружева, я ни на секунду не задумался, что предмет, находящийся передо мной, – бабушка. Хотя, может быть, я просто очень умный.

Потом бабушки говорили между собой, и я ещё раз понял, что звучание слов совершенно неважно, потому что бабушка Лизавета говорила на своём языке, а новая бабушка – на своём, но по их лицам было понятно, что они достаточно хорошо друг друга понимают. Я вышел в сад, залез на невысокую развилку в стволе ранглёта и стал думать о том, что другие внуки по логике вещей должны бы быть похожи на меня и с ними я смог бы разговаривать продуктивнее, чем с древними бабушками или с этими непонятными молодыми людьми – мамой и папой, которые появляются здесь изредка и “передают мне привет от зайчика”. Этой фразы я не понимаю. Когда в ответ на их фразу: “Тебе привет от зайчика”, я протягиваю руку и говорю: “Давайте” – они как-то тушуются, начинают нервно смеяться и объяснять, что “это просто так говорится”. Странно это как-то. У меня никогда ничего само не говорится, если я его не говорю. Я пытался себе представить, что мой рот меня не слушается и говорит сам не то, что я хочу сказать, и мне становилось их жалко. И с чего бы какому-то зайчику мне что-то передавать? Я не знаю ни одного зайчика… Мои размышления прервали бабушки (странно было думать это слово в неединственном числе). Они вышли в сад, бабушка Лизавета, как всегда превратилась в сороку и стала скакать по дорожкам сада, а новая бабушка подошла к калитке, через которую уходят и приходят, и, прежде чем уйти, превратилась – знаете, в кого? нет, не в сороку – в серую степную гадюку! Надо ли говорить, что я обомлел и потерял дар речи от неожиданности?

Старый дом из больших известняковых блоков исчез из моей жизни, причём это произошло незаметно для меня. Момента перехода я не запомнил. Теперь я жил в детском саду. Ох уж эти мне галломанские кальки! Не знаю, как у галлов, но то место, где я жил, ничуть не было похоже на jardin, – это было серое убогое здание силикатного кирпича, окруженное прогулочными павильонами из плохо окрашенного шифера, – прогулочными навесами стоило бы назвать эти сюрреалистические сооружения. В здании было множество больших комнат, которые назывались группами. В группах жили дети, то есть такие люди, как я, – внуки. Радости от общения с ними я, однако не испытал: несмотря на то, что назывались они так же, как и я, и были почти такого же размера, они были большей частью глупы, ничего не знали о мире и даже о самих себе, не умели читать и – даже рисовать; последнее было для меня вовсе непостижимо. Позднее я узнал, что они никогда не слышали и о людях-птицах.

В этот период своей жизни я стал очень часто общаться с мамой и папой и даже ощутил некую близость с этими людьми, которые сопровождали меня от моего тогдашнего места перехода до детского сада и обратно. Было, кстати, что-то необычное в том, что переходить я стал не в том месте, где живу: новым – специальным! – местом для перехода стала маленькая низенькая комнатушка в маленьком пухлом домике, крашенном розовой побелкой. Этот домик был так мал, что мог годиться только для таких мимолётных дел, как переходы; жить в нём было нельзя, хотя, мои мама и папа, вместе называемые, кстати, родителями, похоже, там жили. Возможно, это объяснялось их особой природой, отличной от природы нормального человека. Я переходил, после чего один из родителей сопровождал меня до детского сада и оставлял там. Ограничивающе-наказывающее существо-воспитатель следило, чтобы я съедал толстый скользкий белый блин, смазанный снизу маслом, чтобы не прилипал к тарелке. Я его съедал, хотя очень не хотел этого делать; но это было легче, чем слушать мерзейший тембр голоса существа-воспитателя, произносящий слова, не имеющие никакого смысла, но явно претендующие тоном на самый главный смысл и оттого абсолютно невыносимые. Да. Поэтому мне легче было съесть этот гриб-медузу. Тем более, что я всё равно неизменно выблёвывал его обратно в тарелку, едва доглотав-таки последнюю ложку. Многоликое лживое существо воспитатель почему-то всегда очень искренне страдало, когда я выблёвывал блин-медузу, что было непонятно: это явно не было состраданием – существо-воспитатель не имело возможности испытывать это чувство -, а личным страданием быть не могло: ведь это через чувствительные места моей глотки проскальзывали обратно частички слизистого блина, это я должен был бы страдать. Но я не страдал: я привык. Существо-воспитатель не могло привыкнуть – наверное, потому что каждый день меняло лицо, тело и имя. Кстати, эта перемена внушала особое недоверие к существу-воспитателю, тем более что лиц, тел и имён у него было по три – как в детских сказках. Создавалось ощущение, что оно хочет меня сбить этим с толку. Существо-воспитатель тоже явно не было нормальным человеком: когда я нарушал какое-либо из непонятных установленных им ограничений, оно говорило, что придётся меня наказать и приказывало стать в угол. Я становился в угол и подолгу ждал, когда же меня накажут, гадая, как именно меня накажут, но меня так ни разу и не наказали. Когда я однажды поинтересовался, почему меня лишают обещанного, мне сообщили, что постановка в угол комнаты-группы и есть наказание. Я удивился, почему нахождение именно в этой части комнаты должно восприниматься мной как наказание, и вразумительного ответа не получил. Смирившись с неясностью, я использовал время, проводимое в углу, для чтения книг и разглядывания бесконечных и бесконечно красивых миров калейдоскопа. Это было особенно приятно делать в углу, так как остальным детям-внукам было запрещено беспокоить стоящего там.

Иногда я бывал поставлен в угол на весь день. Чаще всего – за реалистичное и точное описание вещей и процессов. Например, однажды, сбив бумажным голубком со шкафа большой тяжёлый керамический горшок с зелёными плётками, которые только настоящий сюрреалист мог называть комнатными цветами, был спрошен о причинах происшедшего и после ответа поставлен в место моего приятного уединения с формулировкой “за ложь”: по мнению существа-воспитателя тяжёлый горшок было невозможно сбить лёгким бумажным самолётиком. Напрасно я напоминал о девятиграммовых пулях и мышином хвостике. Обвинение во лжи было болезненным. Неприятные чуждые пальцы несправедливости шарили изнутри по моему затылку, ныряя иногда в область горла. Нет ничего хуже, чем когда тебя обвиняют во лжи в случаях, когда ты не только не лгал, но и не имел ни малейшего резона это делать.

Вечером мама или папа появлялись в детском саду и вели меня в розовый домик, где я ужинал и переходил. Такое особое отношение к переходам заставило меня замечать их и осмысливать. Ведь раньше, когда всё это происходило в мире одного дома и двора, я совершенно не обращал на них внимания. Теперь я заметил, что переходы делят существование на две неодинаковые части: одна из них всегда находится в детском саду, а другая распространяется, кроме детского сада, ещё на несколько разных мест. Я стал задумываться о смысле этого разделения, но довольно долго не мог его обнаружить.

В краткое время между ужином и переходом я замечал, что в переходном домике стоят две очень большие наклонные доски, к которым круглыми железочками с выдавленным треугольником приколоты большие листы бумаги. Мама и папа садились за эти доски и что-то чертили и рисовали на листах бумаги. Они называли это работой. Они объяснили мне, что работа – это занятие, за которое дают деньги, а деньги – это предмет, который можно обменять на еду, одежду и развлечения. Я попросил поставить в доме ещё одну доску – поменьше – для меня: я тоже решил работать. Доску поставили. Неделю я работал, проводя за доской время между ужином и переходом. Потом долго ждал, когда мне дадут деньги. Я присматривался к прохожим на улице по дороге в детский сад. Ждал человека с деньгами в самом детском саду. Но тщетно: денег мне никто так и не дал, и я понял, что работа – занятие абсолютно бесполезное, даже удивительно, что мои родители, которые работали гораздо дольше, чем я, до сих пор этого не поняли. Я решил, что лучше уж просто жить. Особенно там – во второй, большей половине мира. Да, на эту бульшую часть мира явно стоило обратить особенное внимание.

Я не полетел. Это было сигналом к очень серьёзным размышлениям о структуре бытия. До того я часто летал, и мне нравилось смотреть на город сверху. Да и вообще этот способ передвижения был достаточно удобен; я немного жалел тех, у кого в роду не было людей-птиц: им приходилось всё время ходить пешком или ездить в автобусе или в троллейбусе, а ведь на земле, как вы, наверное, заметили, есть очень много вещей, которые надо обходить или объезжать. Долгое время полёты над городом и окружающими его полями и лесами были для меня столь же обычным делом, как, скажем, рисование, и я был несказанно удивлён, когда меня обвинили во лжи за рассказ о виденном, пролетая. Сначала я не понял, во что именно не верят мои собеседники – я полагал, что их удивление и недоверие вызвано самим предметом моего повествования (кажется, речь шла об автомобильной аварии), и я, чтобы убедить их, стал описывать всё в возможно мельчайших подробностях, чтобы рассмотреть которые, мне пришлось даже спуститься пониже. И тут обвинения во лжи посыпались на меня, как сахар из прорвавшегося мешка в магазине “Продукты”. Слушая их, я понял, что собеседники не верят в то, что я летал. “Люди не летают,” – было их единственным аргументом. “Но ведь люди-птицы летают,” – ответил я. “Никаких людей-птиц не бывает,” – было ответом моих собеседников. Этот ответ меня поразил в самые основы картины мира: то, что существует некто, не признающий моего существования вопреки тому, что видит меня перед собой, и таких людей даже несколько, было так невероятно, что я даже не знал, что сказать. Меня взяли за руки и повели к сооружению из железных труб, напоминающему формой ракету, на которой космонавты летали на небо. Позже я узнал, что такое сооружение есть в каждом детском саду, которых в мире оказалось много. Девочка Оля Ягайло сказала мне: “Лезь наверх”. И все, кто был рядом, стали толкать меня и говорить мне: “Лезь наверх”. Принуждение всегда отвратительно, но тогда мне было особенно больно, оттого что ты, моя Анима, была в этой злой толпе и толкала меня точно так же, как толкали все остальные. Я искал глазами твой чёрный беретик, но была зима, и на тебе была меховая зимняя шапочка. Твоё личико под этой шапочкой показалось мне тогда мордой очень плохого зверя. Я снял варежки и полез наверх. “Лети,” – сказала мне девочка Оля Ягайло, когда я залез туда, где сооружение завершается конусом. Я пожал плечами и полетел.

И не полетел! Я не полетел – я упал, ударившись об землю всей передней плоскостью своего тела. Мне даже не сразу стало больно. Сначала я ощутил, как всё тряхнулось и стало темно. “Я не лечу,” – понял я и удивился. И вдруг мне стало больно. Мне стало так больно, что я даже не мог об этом сказать. Я почувствовал, как из глаз полились какие-то странные безвольные слёзы, и почти сразу перешёл в абсолютную пустоту, где совсем ничего нет. Совсем.

Сколько я был в нигде, я не знаю, потому что времени там тоже нет: где ничего нет, там нечему изменяться или даже оставаться неизменным. Можно сказать, что я там был нисколько. Трудно об этом говорить: пустота – очень тонкий предмет. Вышел я в белой комнате. От моей руки отходила прозрачная трубочка с жидкостью. Мама приносила мне в эту комнату очень вкусный плов из кролика и утки. Никогда раньше я не ел ничего настолько вкусного, а поэтому очень полюбил это место и, наверное, почти полюбил это состояние. По крайней мере, разного рода внутренние боли я с тех пор встречаю как старых и добрых знакомых, сулящих обходительное обращение близких, вкусную еду и покой. Иного отношения к болезни, пожалуй, у меня и не могло возникнуть, потому что когда мне потом пришлось жить в переходном домике, мне перестали давать плов, а стали кормить каким-то серо-белым жёстким тушеным мясом, от которого чешутся зубы, и рагу-чанахи в горшочках, которое сначала невозможно есть, потому что оно невыносимо раскалённо горячее, а потом – потому что оно очень жирное и пахнет бараниной. Да и это бывало не всегда: чаще всего был какой-нибудь суп, который надо есть не вилкой, а ложкой, а от этого, во-первых, устаёт рука, а во-вторых, столовая ложка всегда напоминает процесс заглатывания белой медузы в детском саду; а по утрам и по вечерам приходилось питаться какой-нибудь кашей или яишницей.

Когда я вернулся в детский сад, я был удивлён тем, что в группе сформировалась своеобразная партия из восьми человек, объединившаяся вокруг Алика Матфейна, утверждавшего, что я, прежде чем упасть, “немножко пролетел”, а значит я – “правда человек-птица” и всякий, кто пытался возражать, был бит всеми восьмерыми одновременно. Положить конец этому ужасу не смог даже я – публичным признанием, что, видимо, наступило время проявлению во мне качеств бабушки-гадюки, а качества людей-птиц я, наверное, потерял и поэтому просто упал, а совсем никуда не полетел… Алик Матфейн, всегда бывший в играх в войну королём, сказал, что я отказываюсь от того, что на самом деле было, из скромности, а он сам видел, как я летел, а значит это правда. Но это не было правдой. Я это знал, и это очень сильно меня беспокоило.

На обед в детском саду давали сладкое молоко, с плавающими в нём рисом или макаронами. Как ни странно, это называлось супом, хотя было сладким, т.е. более подпадало под категорию компотов или киселей. После обеда было странное время: всех детей группы заводили в пустынную светлую комнату с множеством кроватей, на которые нужно было лечь и очень долго лежать неподвижно с закрытыми глазами. Это называлось “тихий час”. Я думаю, что он был устроен специально для существа-воспитателя, которое на цыпочках прохаживалось между кроватями и высматривало тех, кто не выдерживал и открывал глаза. Таким оно приказывало накрыться одеялом с головой и вешало на спинку кровати синий бумажный флажок, который означал, что данный человек не очень нравится существу-воспитателю. Это, кстати, как и постановка в угол, должно было восприниматься как наказание. Странно: если воспитателю было нужно, чтобы все провели этот “тихий час” с закрытыми глазами, то зачем заставлять накрываться одеялом с головой? Ведь под одеялом я могу открыть глаза и этого никому не будет видно. Но и под одеялом нельзя было спрятаться от несуразной воспитательской бдительности: внезапно одеяло откидывалось, и, застав тебя с открытыми глазами, существо-воспитатель велело отправляться вместе с синим флажком долёживать на половину девочек (мальчики и девочки лежали в разных половинах комнаты, разделённые широким проходом). Это перемещение тоже означало наказание. Интересно, что некоторые так его и воспринимали, по-настоящему расстраивались и просили разрешить им остаться на своём месте, обещая больше не открывать глаз. Некоторые действительно бывали помилованы. Но чаще нарушитель всё-таки шёл и ложился к девочкам (нарушительница – соответственно – к мальчикам). Это сакральное отношение к перемещениям по сей день остаётся для меня загадкой. Переместить человека -  наказать… С другой стороны, меня уже тогда начали удивлять туристы – люди, которые хвастаются тем, что ходили в то или иное место, и получают удовольствие от перемещений. На мой скромный взгляд, это есть две крайности, происходящие от неверной конструкции разума или чего-то ещё: нормальный человек к перемещениям равнодушен, поэтому я никогда не просил пощады, ленясь, конечно, вставать и идти в указанное место, но ещё более ленясь говорить с этим странным человекоподобным существом, не понимающим очевидных вещей. Так я ещё на шаг приближался к главному наказанию… С посмевшего открыть глаза, уже находясь на “чужой” половине, существо-воспитатель снимало трусы и, отобрав синий флажок и вручив чёрный, ставило нарушителя в широком проходе “нейтральной полосы”. От этого наказываемому должно было быть стыдно, т. е. неудобно, дискомфортно. Однако, как ни старался я ощутить этот дискомфорт, у меня это так и не получилось. Напротив, ощущая себя на сто процентов правым в этой ситуации и приятное зудящее возбуждение, слыша уважительные реплики товарищей по группе (“А Давид опять сегодня без трусов стоял…”), стал воспринимать такое положение дел как одно из немногих по-настоящему комфортных в тяжёлом процессе существования. Так и иду с тех пор по жизни – в полосе между женщинами и мужчинами, с широко открытыми глазами, с чёрным анархическим флагом и выставленным на всеобщее обозрение членом. Так и иду. Из угла – в угол и избегая воспитателей и людей с красными флагами: красными флажками награждались те, кто за весь тихий час, длившийся, кстати, не менее двух настоящих часов, ни разу не открывал глаз – что бы ни происходило вокруг. Скажите – разве это нормально?

По телевизору показали спектакль Образцова “Божественная Комедия”. С интересом наблюдая его, я обратил внимание на то, что людей играли куклы, а Бога и ангелов – люди. Этот забавный сдвиг заставил меня надолго задуматься: а кто бы играл кукол, если бы таковые присутствовали в сюжете? В детском саду мальчик Саша Стрекозин, снимая колготки после возвращения с прогулки, вдруг заявил, победно озираясь по сторонам: “А я знаю, кто всё сделал!” И, не дожидаясь чьей-то реакции, добавил: “Бог”. “Бога нет,” – ответил я. “Бог есть, – заспорил Саша Стрекозин, – Я Его по телевизору видел”. Сообразив сразу, что речь идёт о давешнем кукольном спектакле, я изумился тому, что кто-то мог воспринять этот милый и интересный – но всё-таки театр – всерьёз, и решил развеять заблуждения товарища. “Это был кукольный спектакль,” – сказал я. “Да, – согласился мой оппонент, – Но там только люди были – куклы, а Бог и ангелы – настоящие”. Это заявление совершенно сбило меня с толку. Не сориентировавшись сразу, как безошибочно возразить, сказав, что это были актёры, я весьма неуклюже заметил: “У Него же там нос из папье-маше был…” “Да, – неожиданно согласился Саша Стрекозин, – Но всё равно было заметно, что Он – настоящий: по тому, как Он двигался… Он же двигался как настоящий”. “Как настоящий КТО?” – совсем сильно удивился я, подумав, что мой собеседник станет утверждать, что имеет представление о том, как двигается настоящий Бог… “ОН – как настоящий,” – упрямо повторил Саша Стрекозин, сделав акцент на слове “Он”. И тут я догадался, что под словом “настоящий” этот дурак подразумевает “живой”, и, не видя принципиальной разницы между человеком и Богом, он на фоне людей-кукол воспринял живого актёра как Живого Бога. Я совсем растерялся и растерял все правильные слова и, вместо того чтобы говорить их, стал рассказывать про то, как делаются художественные фильмы и про то, как художники делают бездонный космос из чёрного бархата. И Саша Стрекозин, видимо, догадавшись, что я постепенно подвожу его к мысли о том, что нельзя верить тому, что бывает в телевизоре, сказал фразу, за которую я немедленно собрался заподозрить его в наглой, беззастенчивой и – главное – бесполезной лжи. Он сказал: “А я Его и живого видел…” Я, беседовавший всё это время с ним не глядя, продолжая попытки запихнуть в свой шкафчик толстый вязаный свитер, на этой фразе бросил свитер и повернулся к Саше лицом. “Где?” – громко и чётко спросил я у него. “Меня бабушка водила, – сказал он, – В один большой дом. Там везде картины, а впереди стоит Бог и поёт.” Если бы я тогда уже знал, что, когда удивляешься, надо садиться, я бы после этих его слов сел. “А как поёт Бог?” – спросил я, уже не зная, как относиться к этим странным словам: зная особенности бабушек, я вполне мог ожидать от какой-нибудь из них и личного знакомства с Богом или, по крайней мере, знания, где находится Его Дом. “Непонятно. – Коротко ответил удостоенный лицезрения Бога и добавил, изображая на груди крест, – А тут у Него медаль”. Как я возненавидел этого ступидого бастада в этот момент: я уже готов был обрести в своём мире Бога, а этот непроходимый тупица, оказывается, не видит разницы между Богом и попом в церкви! “Это был поп!” – почти заорал я. “Поп – это попа,” – совершенно неожиданно завершил Саша Стрекозин и глупо захихикал. Именно после этого диалога я надолго возненавидел людей, смеющихся над примитивными звуковыми ассоциациями. И всё-таки я был доволен: космонавты не обманули нас с вами – Бога, действительно, нет. Радуясь очередному подтверждению древней истины, я вспомнил, откуда мне стало о ней известно: это был плакат на втором этаже детской поликлиники (которую тупицы вроде Саши Стрекозина неправильно называли больницей), на котором был нарисован улыбающийся космонавт в скафандре и написано: “Всю Вселенную прошли – нигде Бога не нашли”.

Вопреки моим мрачным предположениям я продолжал летать, правда, это происходило только в большей половине мира. Это, как я заметил, называется “во сне” и считается ненастоящим. Если что-то происходило “во сне”, то этому не придавалось никакого значения – как если бы вообще ничего не произошло – в то время как именно там и происходили самые замечательные вещи. А ещё, то, что действительно происходило “во сне” у меня, могло на все сто процентов отличаться от того, что происходило во сне у другого, даже – что особенно интересно – если происходило в том же самом месте и с теми же самыми людьми. Такая вариативность мира восхитила моё сознание и продолжает восхищать до сих пор: она означала, что, побывав во сне в одном и том же месте, я и некто можем после делиться друг с другом вариантами события. Это было невероятно интересно. Меньшая половина мира оказалась общей для всех и напичканной ограничениями типа законов физики и прочего. Вероятно, это было так, чтобы как-то связать индивидуальные миры и сделать возможным общение между “сонными” мирами разных людей. В общем мире летать, как выяснилось, вообще невозможно, в нём не водятся большие ящеры и светящиеся фиолетовые крысы, рядом со Ставрополем нет джунглей, а многократно посмотрев в одну и ту же точку, вы увидите почти всегда одно и то же. Общий мир оказался скучным и безрадостным. Поняв это, я очень полюбил спать, чтобы большую часть своего времени проводить в своём большом мире: выбирая между возможностью сопережить невзрачное событие с кем-то и способностью совсем одному стрелой влетать в грозовую тучу, я выбрал второе. Но осознание раздельности этих двух миров влияло на меня странным образом: стало случаться так, что я не помнил о снах в общем мире, а во снах забывал, что я нахожусь в мире своём, и ожидая гадостей от законов физики, сильно и приятно удивлялся, когда в последний момент они отказывали и я сквозь материю уходил от преследовавшей меня злой старухи со светом в руках.

А в общем мире произошла странная вещь. Существо-воспитатель, собрав группу, объявило, что “с сегодняшнего дня, прежде чем войти в туалет, необходимо громко спросить, кто там – мальчики или девочки, и входить только если там те же, кто и ты сам”. Это стало причиной зудящего недоумённого шума. Сам я до того полагал, что отличия, которые у нас между ног, значат не более, чем, например, разный цвет глаз или волос, и не понимал, почему в комнате для тихого часа нас раскладывают на две половины именно по принципу “мальчики/девочки”, а не, допустим, “блондины/брюнеты”. Я даже почти решил для себя эту проблему, подумав, что есть ещё и рыжие, русоволосые и т.д., а разделить комнату на две части гораздо проще, чем на три или больше. Необходимость же деления как такового списывал на желание воспитателя наказывать перемещением. Новое событие заставило меня пересмотреть мои взгляды на этот вопрос. Я занялся исследованием. Сперва мы с Аликом Матфейном подробно рассмотрели и потрогали друг друга, потом пригласили в нашу исследовательскую группу Олю Ягайло. Не найдя ничего странного и непозволительного для созерцания в самих частях тела, мы тайком от воспитателя юркнули в туалет, где раньше многажды бывали вместе, но не обращали друг на друга внимания, и внимательно пронаблюдали друг за другом в процессе мочеиспускания. По результатам наблюдения мы все трое сочли, что мальчики в этом смысле устроены удобнее, так как не нужно полностью снимать трусов и вообще можно всё проделать быстро, где-нибудь под деревом, мимоходом. Рассуждая о причинах этого, мы решили, что это сделано так потому, что именно мужская часть человечества почему-то занимается войной, а во время перехода или – тем более – боя снимать штаны и садиться просто некогда. Смысла воспитательского запрета мы всё равно не поняли, но решили больше не нарушать, чтобы не нарваться на громкую ругань. Сам же для себя я из этого рассуждения вынес ещё одну неожиданную мысль: “А ведь правда – воюют в основном мужчины. А играют в войну мальчики. А девочки чаще играют в “дочки-матери”. Бывают и исключения, но правилом является именно это, а значит разделение на мужчин/женщин есть нечто большее, чем различие в цвете волос: там нет функциональных различий. И почему-то мальчикам и девочкам нельзя смотреть друг на друга в туалете”. Эта проблема по-настоящему заинтересовала меня. Спросив о смысле различий между мужчинами и женщинами у родителей, я узнал, что женщины рожают новых людей и потому так устроены, а мужчины существуют для того, чтобы защищать и кормить женщин. Этот ответ поверг меня в длительную и тяжелую депрессию: я ощутил полную собственную ненужность в этом мире. “Женщины рожают новых людей, т.е., благодаря женщинам существует человечество, – думал я, – А мужчины, значит, нужны только для того, чтобы кормить и защищать… Но от кого защищать? Кто занимается войной? Кто убивает? Те же самые мужчины, т. е., если бы мужчин не было, и защищать было бы не надо. А уж, что касается пропитания, то, думаю, женщины прекрасно прокормились бы и сами: ничего особо сложного в этом нет”. Я стал грустным от осознания своей неполноценности. Ещё грустнее сделал меня чей-то рассказ о трутнях: самки пчёл делают мёд и ухаживают за потомством, а трутни-самцы – только едят. Меня не успокаивало и расхожее мнение, гласящее, что мужчины гораздо умнее, что большая часть изобретений принадлежит именно мужчинам: мне всё это казалось необоснованным обобщением, потому что я видел и умных и глупых людей среди представителей обоих полов, а об изобретениях думал, что люди жили и без них и что, если бы было надо, если бы, что нывается, прижало, то женщины сделали бы их и без участя мужчин. Зато не было бы войны. В том, что это изобретение было чисто мужским, я почему-то не сомневался. Мой пол стал тяготить меня, а пол противоположный – восхищать. Я стал реже участвовать в мальчишеских играх и начал стараться услужить девочкам, как только можно, ощущая перед ними вину за то, что я есть. Это было в общем мире. В моём мире я рисовал людей и других существ на бумаге, и они оживали. Там у меня был смысл. Но реальность моего мира с каждым днём становилась всё менее актуальна для реальности мира общего, которая сгущалась и вопреки моему желанию становилась главной. Это было очень-очень плохо.

В общем мире, который, как я понял, принято называть “реальным” и о происходящем в котором говорят “было наяву”, плохого было гораздо больше, чем хорошего. Я всегда, сколько себя помню, знал наизусть священное и нормативное – иначе и не назовёшь – стихотворение Владимира Маяковского “Что такое хорошо и что такое плохо”. Я был полностью согласен с этим очень правильным и мудрым стихотворением, но мне казалось, что Владимир Маяковский описал, хотя и правильно, не совсем то… Потому что есть более главные вещи. Потому что “хорошо” – это когда на Новый Год тебе приносят несколько подарков в пластиковых сеточках, в которых лежат мандарины и много шоколадных конфет. “Хорошо” – это когда у мамы оказывается немного денег для того чтобы купить тебе сто граммов конфет не на праздник, а просто так. Особенно хорошо, если эти конфеты – птичье молоко. Я, кстати, всерьёз полагал, что масса, которая в них под шоколадной корочкой, – это действительно полупереваренные червячки и зёрнышки, которые кондитеры как-то вытягивают из зоба всяких птичек. “Хорошо” – это когда ты заболел и тебе дают пертуссин в десертной ложке: он сладкий, вкусный, он впитывается в нёбо, в стенки горла, от него становится тепло в животе и хорошо в голове. Чем больше ты его выпьешь, тем тебе лучше. “Хорошо” – поехать в поле в солнечный горячий день, наловить там юрких зелёных и коричневых ящериц, бросаясь в сухую траву на двигающийся шелестящий шорох, и выпустить их во дворе своего пухлого розового домика. “Хорошо” – наоборот – подобрать обездомленного стройкой сердитого черноглазого ёжика и отвезти его в лес. “Хорошо” – когда дома есть колбаса, только не чайная по рублю, которую надо варить, чтобы съесть, а настоящая колбаса; это даже не просто “хорошо”, а “великолепно”, “вкусно” и “здорово”. “Хорошо” – когда с почты приносят очередной том “Военной энциклопедии”: из неё можно узнать столько, что однокашники по группе в детском саду будут даже не слушать открыв рот, как обычно, а глупо обзываться и кипеть бессильной злобой… Когда на тебя злы тупицы – это очень хорошо. А обзываться самому – плохо. Я однажды попробовал и не получил от этого никакого удовлетворения. Товарищи же мои обзывались часто и аж извивались от этого действия. Бывало, что двое становились друг против друга и повторяли друг другу поочереди слова, чаще всего названия животных или слова, обозначающие субъективную оценку умственных способностей, пока один вдруг ни с того ни с сего не начинал реветь или не бросался в драку. Энергия и энтузиазм, с которым это проделывалось, заинтересовали меня, и я попробовал пообзывать Сашу Стрекозина, который как-то, подойдя ко мне, сказал:

- Ты Давид – в голове динамит.

Сначала я не понял, что он обзывается, а просто принял к сведению, что Саша весьма удачно зарифмовал моё имя. В связи с этой рифмой я вспомнил виденную у художника дяди Жоры, который был другом папы и мамы, картину, где был нарисован высокий злой человек с умными глазами и разрывающимся страшным взрывом затылком, из которого выходили резкие лучи света, которым возвышенно радовались маленькие люди в углах картины. Но когда Саша Стрекозин повторил этот стишок несколько раз, да ещё и указывая на меня пальцем, я понял, что он дразнится и следовательно считает, что эта фраза для меня обидна. Выждав минутку, пока он замолчит, чтобы перевести дух, я сказал ему: “Саша, ты тупой упрямый мальчик, повторяющий, как попугай, одно предложение. Зачем ты это делаешь? Ты об этом думал? Или ты дурак?” Саша очень серьёзно посмотрел на меня и сказал: “Ты неправильно отвечаешь. Надо в рифму”. “Зачем?” – изумился я. “Так надо, – сказал он. – Я же начал в рифму. Так все делают”. “Саша-простокваша”, – сказал я, прислушиваясь к вкусу этих бессмысленных слов, и в тот же миг невыносимо заскучал, так что умер бы, наверное, от скуки, повтори я их ещё раз. Оппонент же мой оживился и с новой силой в голосе закричал: “Давид-динамит”. Я встал и, направляясь к полке с книжками, ответил ему обернувшись: “Ты тупой баран, Саша. Но ты этого не понимаешь, поэтому я не буду больше тебе этого говорить”. Саша побежал жаловаться воспитателю. Меня поставили в угол. Я был доволен. Жаловаться тоже плохо. В нашей группе была заведена практика: если кто-нибудь пукнет, об этом сразу необходимо было доложить воспитателю, который приказывал пукнувшему идти в туалет и какать. И напрасны были уверения “провинившегося”, что он не хочет. В ответ он слышал лишь парадоксальное “Мне лучше знать”, после чего силой водворялся в туалет, где насиловал свой организм, пытаясь выдавить из себя хоть что-то, т. к. иначе его не выпускали оттуда, а ведь все остальные в это время играли и веселились – жили. Этот закон научил меня пукать в укромных местах, где этого никто не услышал бы и не унюхал. Хотя в нашей группе были странные дети, которые время от времени ходили и внимательно вынюхивали – в буквальном, чёрт возьми, смысле – кто пукнул. Врать – это плохо. Но соврать, сказав, что пукнул на самом деле не тот, кто пукнул, а “вынюхиватель”, – это хорошо. Я делал так, и, поскольку “нюхач” сразу терялся и краснел, а я излагал свою точку зрения спокойно и невозмутимо, верили мне, и “нюхач” отправлялся в туалет – мучить свои кишки. Я зло радовался этому. Злорадство – это плохо. Но испытывать его мне было хорошо. Всё было гораздо сложнее, чем написал в своём правильном стихотворении Маяковский, гораздо… А ещё плохая была мама, чего, по-идее, вообще не могло быть. Она всегда так хвалила меня и папу, но так ругала всех остальных людей, что становилось неуютно и больно: она говорила явную неправду, но говорила с таким убеждением, с такой неприятной гримасой на лице, что я не мог в этот момент ощущать её близким существом и вообще человеком. Я бежал от неё взглядом, порываясь убежать и телом. Слово “гримаса”, кстати, тоже связано с мамой. Довольно часто мама делала себе косметические маски. Когда я первый раз увидел этот ужас, я был потрясён и едва сдержал тошноту. Помимо того, что мамино лицо было похоже на какие-то коричневато-розовые помои, от маски ещё и ужасно воняло. Я так ей и сказал: “От твоего лица мерзко воняет”. Я тогда ещё не заметил, что одни и те же вещи, но названные разными словами, воспринимаются по-разному. Я ещё не знал тогда, что вонь можно назвать “дурным запахом”. Я думал, что дурной запах – это запах болгарских духов, а хороший запах – это запах, например, одеколона “Табак” или кофейных зёрен, вонь же – это вонь, и назвать её запахом я не мог. Мои слова вызвали странную реакцию со стороны мамы: она не пошла сразу смыть с себя эту гадость, а заревела и ревела несколько часов, жалуясь на меня в голос – сначала в пустоту, потом – подошедшему откуда-то папе. Cлово гримаса связано в моём мозгу с тех пор с жуткой косметической маской (оно на него, кстати, и похоже) и с искаженным многочасовым плачем лицом. Гримасы – это плохо. Те, кто корчит друг другу гримасы – дураки. Когда мама плакала, мне было от этого плохо. Но когда она делала эти жуткие дикие маски, мне тоже было плохо, и я пытался, как мог, объяснить ей это. Она не понимала, она говорила, чтобы я ушёл и не смотрел. Куда я мог уйти в домике, в котором мы втроём едва помещались? А на улицу она меня не пускала. А вот, например, чистить картошку мне было то хорошо, то плохо. В моём мире этих проблем не было. Нельзя сказать, что там вообще не было проблем, но там даже они были интересными. Но мой мир неуклонно исчезал, становился прозрачным и призрачным. Находясь в общем, действительном, к сожалению, мире, я уже почти ничего не знал о мире своём, совсем ещё недавно настоящем. Но самым плохим было то, что и об этом, общем мире, я, как оказалось, тоже знал очень мало: я же не собирался в нём жить, меня лишили моего, знакомого мне мира помимо моей воли. Чтобы жить здесь, надо было учиться. Поэтому я скоро пойду в школу.